1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
– А я никакого прощения и не жду. Мне надоели унижения, надоело быть хорошим человеком второго сорта. У меня есть другие планы.
– Другие планы?
– Ну да. – Он с сомнением осмотрел все четыре стены, задержал взгляд на люстре. – Как ты думаешь, у тебя квартира прослушивается?
Я пожал плечами:
– Откуда мне знать, прослушивается она или нет?
Он попросил меня вынести телефон в другую комнату или набрать пару цифр и заклинить диск аппарата карандашом.
Я в такие уловки, правду сказать, не верил и не думал, что подслушивалки обязательно должны быть в телефонах.
– Знаешь что, – сказал я. – Погода хорошая, почему бы нам не пройтись?
Мы спустились вниз. Ефим, зажав между ног портфель, натянул кожаные перчатки, поднял воротник, и его желтая лысина, окаймленная коричневым мехом, стала похожа на тыкву, вылезающую из хозяйственной сумки. Дворами мы прошли к Сытинскому переулку, а оттуда выбрались на Тверской бульвар. День был приятный, солнечный. Накануне выпавший снег мягкой пеной светился на кустах и клумбах. По расчищенной широкой дорожке гуляли голуби, бежали школьники, молодой папаша неспешной рысью тащил салазки с укутанным по глаза ребенком, все скамейки были заняты шахматистами, старухами и приезжими с авоськами и мешками.
Мы медленно двинулись в сторону Никитских ворот и сначала говорили о чем-то, не помню о чем, потом Ефим оглянулся и, дав пройти и отдалиться двум офицерам с портфелями, понизив голос, спросил, нет ли у меня знакомых иностранцев, через которых можно переправить на Запад рукопись.
Иностранцы у меня знакомые были, но я этих связей особо не афишировал, потому что через них сам давно уже пересылал кое-что «за бугор» и печатал под псевдонимом, которого не знал никто, кроме моей жены. Не отвечая ни «да», ни «нет», я спросил, какую именно рукопись он имеет в виду. Оказывается, ничего готового у него пока нет, но ему надо знать заранее, через кого можно передать и как. Прямо в машинописном виде или переснять на пленку.
– Лучше переснять, – сказал я. – С первого экземпляра и по одной странице на кадр. Иначе у тех, кто возьмется перепечатывать, будут трудности. А все-таки что ты хочешь передать?
– Ты знаешь, что я пишу роман «Операция»? – Он посмотрел на меня и понял. – Ну да, конечно, ты думаешь, что я пишу о хороших людях, которые никому не нужны. Но это не о хороших – это о плохих людях.
И он мне рассказал историю, которая легла в основу его замысла. В подлинном виде она от замысла несколько отличалась. Случай с доктором, делавшим самому себе операцию, действительно имел место. Только случилось это не посреди океана, а вблизи канадского берега. Больного доктора можно было доставить в одну из береговых больниц, но, во-первых, за операцию надо платить огромные деньги в иностранной валюте, а во-вторых, как раз в последнее время доктор проявлял признаки неблагонадежности – рассказывал антисоветские анекдоты, под подушкой у него нашли книгу Авторханова «Технология власти», и вообще не было никакой гарантии, что он не сбежит. Поэтому капитан Колотунцев (прототип Коломийцева) отдал приказ идти не к канадскому берегу, а к Курильским островам. По пути к этим островам доктор в отчаянии и сделал себе операцию, после которой он уже никаких романсов не слушал, поскольку умер.
– Скажи, – торопил меня с ответом Ефим, – им, на Западе, такая история должна же понравиться? Если название скучное, могу придумать что-то другое. Например, «Харакири». А? Здорово? Если нужно, можно разбавить сексом. У нас на корабле, между прочим, была одна повариха, она жила со всем экипажем.
– Повариху не надо, – сказал я, – лучше повара. На Западе любят больше про гомосексуалистов.
– Это правильно, – серьезно сказал Ефим. Он остановился, достал из портфеля большой блокнот и, держа в зубах перчатку, сделал соответствующую запись. – Между прочим, у нас там действительно был один педик, но не повар, а штурман. Причем жил он, не поверишь, с первым помощником.
– А помощник был кто?
– На кораблях первым помощником называется замполит, – объяснил он, не уловив скрытого в моем вопросе ехидства.
– Значит, их было два педика?
– Почему ты так думаешь? – вскинулся он.
– Я ничего не думаю, а слушаю. Ты сам сказал, что штурман был педиком и жил с замполитом. А замполит кто был?
– Вот черт! – ахнул Ефим и дернул портфель. – Надо же! Такая ерунда, а я до нее не додумался. Потому что я, знаешь, старался обращать внимание на другие детали. Постой-ка! – Он опять полез в портфель за блокнотом. – Вот дурак-то! Так все просто, а я не подумал.
То, что он не подумал, меня как раз нисколько не удивило. Он всегда был не в ладах с логикой, и его сочинения были полны несуразностей, которые могли пройти только у нас. О чем я Ефиму на этот раз вполне откровенно сказал. А еще сказал так:
– Ну, допустим, ты напишешь такой роман. Во-вторых, когда это еще будет…
– Я пишу быстро, ты это знаешь, – перебил он.
Мы дошли до конца бульвара и, собираясь повернуть, остановились у стенда с областными газетами. Приезжий в длинном полупальто и темных валенках с галошами, упираясь глазами в «Воронежскую правду», зубами отрывал от длинного батона большие, похожие на вату куски и заглатывал. В другой руке он держал авоську тоже с батонами.
– Допустим, даже напишешь быстро. И его там напечатают. Но еще неизвестно, будет успех или нет, а здесь ты все потеряешь. Конечно, если ты намылился в Израиль…
– Ни в коем случае! – резко возразил он. – Я за эту землю, – сказал он напыщенно, – кровь проливал. Я останусь здесь, я буду бороться, драться, кусаться, но унижать мое человеческое достоинство не позволю. До чего обнаглели, шапку – и то не дают. Ты сколько книг написал: две? три? Но ты уже ходишь в шапке, а я одиннадцать, и вот! – Он так хлопнул себя по лысине, что приезжий взглянул, повернулся всем корпусом и стал нас разглядывать с куском батона во рту. – Это я не вам, – сказал ему Ефим и сконфузился.
На обратном пути я объяснил Ефиму, что написал не две и не три книги, а шесть, что для литературоведа немало, а мою козлиную шапку мне никто не давал, я ее сам купил в позапрошлом году на кутаисском базаре.
– А у тебя, – сказал я, – шапка была получше моей, но ты ее отдал Тишке.
– И что же ты мне советуешь? Забрать шапку назад? – Ефим остановился, крутя портфель, смотрел на меня с интересом.
Я ему посоветовал, прежде чем совершать те или иные поступки, подумать о возможных последствиях.
– Спасибо, – поблагодарил он меня иронически и, отвернув рукав дубленки, посмотрел на часы. – Извини, мне пора.
Он холодно протянул мне руку в перчатке и, еще глубже втянув голову в воротник, быстро пошел в сторону Пушкинской площади.
Я вернулся домой в расстроенных чувствах и позвонил Баранову.
– Ваш друг, – сказал я, – по-моему, совсем с панталыку сбился.
– Ну да, – согласился Баранов, – у него депрессия. Я же вам говорил.
Я возразил, что у Ефима не депрессия, а, наоборот, эйфория, которая кончится плохо.
– А в чем дело?
Оказывается, он еще ничего не знал.
Понятно, нашего с Ефимом разговора на Тверском бульваре я по телефону передать не мог, но рассказал об укушенном пальце.
По-моему, Баранов был потрясен:
– Ефим укусил Каретникова? Ни за что не поверю.
Не поверив, он позвонил Ефиму, а потом перезвонил мне.
– Я с вами согласен, дело дрянь, но я Фимку поздравил.
– С чем это?
– Укус Каретникова – это самое талантливое, что он сделал в литературе.
Не успел я положить трубку, раздался новый звонок. На этот раз звонил Ефим.
– События развиваются! – прокричал он торжествующе.
Я поинтересовался, как именно они развиваются. Оказывается, до Ефима уже дошел слух, что Каретников сразу после укуса звонил некоему члену Политбюро, с которым был дружен еще с войны, и тот, выслушав, сказал будто бы так: «Не беспокойся, Василий Степанович, мы этого дела так не оставим. Мы не позволим инородцам избивать наши национальные кадры».
– Ты представляешь! – кричал Ефим. – «Мы не позволим инородцам». То есть евреям. Значит, если русский укусит Каретникова, это еще ничего, а еврею кусаться нельзя.
Я осторожно заметил Ефиму, что это, может быть, только слухи, член Политбюро вряд ли мог бы себе позволить такое высказывание, и вообще по телефону об этом трепаться не стоит.
– А мне все равно, – дерзко сказал Ефим – Я говорю, что думаю, мне скрывать нечего.
Тут уже я разозлился. Всегда он был осторожный, всегда говорил такими намеками, что и понять нельзя. А теперь ему, видите ли, скрывать нечего, а то, что, может быть, другим есть чего скрывать, это его уже не заботит.
Слух о зловещем высказывании члена Политбюро быстро рассыпался по Москве, и отношение к Ефиму людей на глазах менялось. Некоторые его знакомые перестали с ним здороваться и шарахались как от чумы, зато другие, затискивая его куда-нибудь в угол, поздравляли и хвалили за смелость. Сам Ефим тоже переменился. Я слышал, что в те дни, общаясь с разными людьми, он много говорил о ценности человеческого достоинства и замечал (иногда ни с того ни с сего), что гражданское мужество встречается гораздо реже, чем физическое, и даже приводил примеры из жизни мужественных людей, которые в экстремальных условиях могут проявлять чудеса героизма, а в обычной жизни ведут себя весьма послушно и робко.
Тем временем начал действовать до деталей отработанный, но загадочный механизм отторжения. Сначала в издательстве «Молодая гвардия» Ефиму сказали, что его книга в этом году не выйдет, потому что не хватает бумаги. Со студии «Ленфильм», куда его вызывали для обсуждения сценария, позвонили сообщить, что обсуждение временно отменяется. На радио, где должны были передавать отрывки из «Лавины», передача не состоялась, ее заменили беседой о вреде алкоголизма. А когда даже из «Геологии и минералогии» ему вернули написанную по заказу статью, Ефим понял, что дело серьезно. Однако держался по-прежнему воинственно. Больше того, он сам решил первый перейти в контратаку и однажды вечером взялся за письмо в ЦК КПСС о процветающих в Союзе писателей явлениях коррупции, кумовства и чинопочитания, которые отражаются на тиражах книг, на отзывах прессы, на распределении дач, заграничных командировок, путевок в Дома творчества и даже на качестве шапок. Письмо как-то не складывалось, получалось длинно, натужно и скучно. Тогда он решил написать фельетон с расчетом послать его в «Правду». Заложил лист бумаги, написал название фельетона – «По Сеньке и шапка».
Начал он как-то по-гоголевски: «Знаете ли вы, что значит «по Сеньке шапка»? Нет, вы не знаете, что значит «по Сеньке шапка». Вы думаете, что Сеньке дают шапку в соответствии с размером его головы? Нет, дорогой читатель, Сеньке дают шапку в соответствии с чином. Для того чтобы получить хорошую шапку, Сенька должен быть секретарем Союза писателей или, по крайней мере, членом правления. Сенькины шансы возрастают, если он крутится возле начальства и состоит в партии, Сенькины шансы уменьшаются, если он беспартийный и к тому же еврей…»
Само собой поставилось многоточие, и возникла мысль, что насчет еврейства лучше как-то потоньше, лучше, допустим: «…если он беспартийный и имеет изъян в определенном пункте анкеты…»
Тут зазвонил телефон, и по звонку было ясно – Баранов.
– Привет, старик, – сказал Баранов. – В воздухе неспокойно.
– Что? – не понял Ефим.
– Наблюдается некоторое волнение.
Ефим бросил трубку, включил радио, стал крутить ручку настройки в поисках «Немецкой волны». Нашел, но «Волна», заканчивая передачу, повторила краткое изложение новостей, в которых ничего интересного для Ефима не было. По Би-би-си шел концерт джазовой музыки, а на частоте «Голоса Америки» стоял сплошной вой глушилок. Ефим схватил приемник и стал бегать с ним по комнате, вертя его так и сяк, то прикладывая его к батарее отопления, то переворачивая вниз антенной. Он дважды стукнул приемником о колено, иногда помогало и такое. Сейчас не помогло. Но и время было не совсем удачное – без четверти девять. Ефим выключил приемник, но в девять часов включил его снова. На этот раз «Голос» звучал почти совсем чисто. Ефим выслушал сообщение о новых американских предложениях по сокращению ракет средней дальности, о напряженности в Персидском заливе, о возросшей активности афганских повстанцев, о необычайных ливнях на Филиппинах, и вдруг:
– Западные корреспонденты передают из Москвы, что, по сведениям из достоверных источников, ведущий советский писатель Ефим Рахлин совершил покушение на управляющего Союзом писателей Василия Карелкина. Причина покушения неизвестна, но наблюдатели полагают, что в нем, возможно, отразилось недовольство советских писателей отсутствием в Советском Союзе творческих свобод.
– Кукуша! – крикнул Ефим. – Кукуша! – завопил уже вовсе нетерпеливо.
– Что случилось? – вбежала перепуганная насмерть Кукуша.
– Случилось! Случилось! – Ефим был необычайно возбужден и, указывая на приемник, сообщил короткими фразами: – Они. Только что. Обо мне. Говорили.
– Что говорили? – не уловила Кукуша.
– Они сказали: «…ведущий советский писатель Ефим Рахлин». А еще назвали Каретникова, но даже фамилию его переврали. Ты представляешь, ведущий советский писатель Ефим Рахлин!
Кукуша смотрела на мужа серьезно, его радости не разделяя.
– Лысик, – сказала она тихо, но твердо, – если тебя загонят в Мордовию, запомни, я за тобой туда не поеду.
Ефим растерялся. Он никогда не готовился к тому, чтобы быть загнанным в Мордовию, и не собирался тащить туда же Кукушу. Но все же ему хотелось знать, что если вдруг когда-то такое случится…
Он еще не нашел что ответить, когда вошел Тишка с волчьей шапкой в руках.
– Папан! Если ты не остановишься, мне придется или от тебя отказаться, или просить у Наташки вызов в Израиль.
Тишка положил шапку на стул и вышел. Ефим опустился на диван и долго сидел, ладонями сжимая виски.
– Ну что ж! – тихо сказал он и улыбнулся. – Сын от меня откажется, жена за мной не поедет, она привыкла жить в столице, она привыкла путаться с маршалами… Проститутка! – вдруг завопил он и, вскочив, сжал кулаки и затопал ногами. – Вон из моего кабинета!
– Фимка! – заволновалась Кукуша. – Одумайся! Ты не смеешь так говорить!
– Вон! – кричал Ефим. – Вон отсюда! Ты не смеешь сюда входить! Здесь живут мои прекрасные герои!
Вечер получился весь всмятку.
Опомнившись, Ефим побежал в спальню, где Кукуша, лежа на животе, давилась в рыданиях. Ефим ее тормошил и просил прощения. Она отталкивала его от себя и выкрикивала что-то бессвязное. Тишка, чтобы не слышать этого, заперся в своей комнате и включил на полную громкость то ли «битлов», то ли что-то в этом духе. Кукуша рыдала. Ефим время от времени покидал ее и в своей комнате снова включал приемник. Все радиостанции говорили о писателе Рахлине, но невпопад. Помимо версии о покушении, было сказано, что он подвергался преследованиям за свою приверженность иудаизму и за то, что он друг академика Сахарова. Ефиму было лестно, хотя Сахарова он никогда и в глаза не видел.
Беспрерывно трещал телефон. Четыре раза звонил Баранов. Звонили еще какие-то доброжелатели, знакомые и незнакомые. Звонили корреспонденты американского агентства Ассошиэйтед Пресс и немецкого – АДН. Мужской голос сказал: «Вы меня не знаете, но я хочу сказать, что все честные люди мысленно с вами». Другой голос (а может, и тот же самый) весело пообещал: «Мы тебе, жидовская морда, скоро сделаем обрезание головы!»
Кукуша Ефима сперва простила, а потом прибежала и сама стояла перед ним на коленях: «Заклинаю тебя твоими детьми, покайся. Пойди к Каретникову, проси прощения, скажи, что ты был в невменяемом состоянии».
Ефим сказал: «Ни за что!» – а когда она стала настаивать, опять ее выгнал. И опять бегал просить прощения. И отвечал на звонки. И слушал радио.
Спать он остался у себя в кабинете, на диванчике. Лег одетый и укрылся шерстяным пледом. А радио поставил рядом и все крутил ручку настройки, перескакивая с волны на волну. Поймал даже недоступную обычно «Свободу». И даже чью-то передачу на английском языке, из которой он понял одну только важную для себя фразу: «Мистер Рахлын – из ноун эс э вери корейджес персон», то есть «мистер Рахлин известен как очень мужественная личность». Что ему, конечно, польстило.
Ефим долго не спал, чесался и думал о славе, которая свалилась на него ни с того ни с сего. Конечно, положение его стало рискованным, но зато теперь его знает весь мир.
Он поздно заснул и поздно проснулся. Кукуши и Тишки уже не было. Пока он жарил яичницу и варил кофе, ему несколько раз звонили по телефону. Потом принесли телеграмму с текстом: «ТАК ДЕРЖАТЬ ВСКЛ МИТЯ». ВСКЛ означало «восклицательный знак», а вот кто такой Митя, Ефим вспомнить никак не мог. Пока вспоминал и дожевывал яичницу, завалился перепуганный до смерти Фишкин.
– Фима, что вы делаете! – взывал он свистящим шепотом. – Вы понимаете, что у них в партии восемнадцать миллионов человек? Это армия в период всеобщей мобилизации. На кого вы поднимаете руку?
– Соломон Евсеевич, – возражал Ефим. – При чем тут восемнадцать миллионов? Я же не выступаю против них. Я только хочу, чтобы мне дали шапку. Нормальную шапку, но не из кота пушистого, а хотя бы из кролика, как Баранову. Тем более Баранова никто не знает, – он подумал и улыбнулся самодовольно, – а я писатель с мировым именем.
– Вы дурак с мировым именем! – закричал Фишкин. – Вы думаете, если о вас говорил «Голос Америки», это что-то значит? Это ничего не значит! Когда они за вас возьмутся, никакой голос вам не поможет. Они раздавят вас, как клопа.
– Ну вот, – криво улыбался Ефим, – то вы меня сравнивали с гадким утенком, а теперь даже с клопом.
Не успел удалиться сказочник – новый звонок. Ефим, мысленно чертыхаясь, подошел к дверям, открыл и отпрянул. Перед ним кособочился, дергал левой щекой и недобро подмигивал Вася Трешкин – небритый, нечесаный, в засаленной байковой пижаме неопределенного цвета и шлепанцах на босу ногу…
– Вы ко мне? – не поверил Ефим.
Трешкин молча кивнул.
– Проходите, – засуетился Ефим, отступая в сторону. – У меня, к сожалению, там не убрано. Вот на кухню, пожалуйста.
Трешкин прошел по коридору, косясь на развешанные по стене высушенные морские звезды – они, к его удивлению, были пятиконечные.
Ефим усадил соседа на табурет и убрал со стола сковородку.
– Хотите чаю? Кофе? Или чего покрепче? – Ефим подмигнул.
– Нет, – покачал головой Трешкин. – Ничего. Вчера слышал про вас оттуда. – Он показал на потолок. – Стало быть, там вас знают.
– Видно, знают, – сказал Ефим не без гордости.
– Надо же, – покрутил головой Трешкин и понизил голос: – У вас есть лист бумаги?
– Писчей бумаги?
– И… – сказал Трешкин и подергал рукой, изображая процесс писания.
– И? – переспросил Ефим и тут же догадался: – И ручку?
Трешкин поморщился и обеими руками показал на стены и потолок, где располагались возможные микрофоны.
Ефим побежал к себе в кабинет. Он торопился, опасаясь, как бы Трешкин не подсыпал в кофеварку отравы.
Схватил первый попавшийся под руку лист, но не из стопки совершенно чистой и нетронутой бумаги, которой он дорожил, а из лежащей на краю стола кипы бумажек, которые были либо измяты, либо содержали мелкие и ненужные записи, но были еще годны для каких-нибудь пометок, записок внутридомашнего употребления или коротких писем. По дороге на кухню Ефим увидел, что на обратной стороне листа что-то написано. Впрочем, запись была не важная.
– Вот. – Ефим положил бумагу чистой стороной перед Трешкиным и протянул ручку. Трешкин опять подозрительно посмотрел на стены и на потолок, задержал взгляд на лампочке, предполагая наличие скрытого объектива, махнул рукой, написал нечто и передвинул бумагу к Ефиму.
Ефим похлопал себя по карманам, сбегал за очками, прочел:
«ПРОШУ ПРИНЯТЬ В ЖИДОМАСОНЫ». Потряс головой, уставился на Трешкина:
– Я вас не понимаю.
Трешкин придвинул бумагу к себе и дописал:
«ОЧЕНЬ ПРОШУ!»
Приложил ладони к груди и покивал головой. Ефим втянул голову в плечи, развел руками, изображая полное непонимание.
«Не доверяет», – подумал Трешкин.
Вдалеке затренькал телефон.
– Извините. – Ефим побежал опять в кабинет. Телефон звонил тихо, вкрадчиво и зловеще.
– Здравствуйте, Ефим, это Лукин.
– Добрый день, – отозвался Ефим настороженно.
– Ефим, – в голосе Лукина звучала фальшивая бодрость, – по-моему, нам пора встретиться.
– Да? – иронически отозвался Ефим Семеныч. – И по какому же делу? Разве что-нибудь случилось?
– Ефим Семеныч, – Лукин начал, кажется, раздражаться, – вы хорошо знаете, что случилось. Случилось очень многое, о чем стоит поговорить.
Тем временем Васька Трешкин, сидя на кухне, обмозговывал, как бы убедить Рахлина, чтобы поверил. «Нет, не поверит», – печально подумал он, взял бумагу, хотел разорвать, но по привычке глянул на просвет и обомлел. Там вроде по-русски, но на еврейский манер справа налево были начертаны какие-то письмена. Возможно, ответ на его просьбу. Он перевернул бумагу и теперь уже слева направо прочел: «Первые пять букв – крупное музыкальное произведение. Вторые пять букв – переносная радиостанция. Все вместе – хирургическое вмешательство из восьми букв». Трешкин сложил пять и пять, получилось десять. А здесь написано восемь. «Еврейская математика», – подумал Трешкин с восхищением, но без надежды, что отгадает. Тем не менее он понял, что отгадать нужно. Может, только на этом условии в жидомасоны и принимают. В крайнем случае, если не отгадает, спросит Черпакова. Он сложил бумагу вчетверо, спрятал в карман пижамы и пошел к выходу.
– Поймите, Ефим, просто так я бы не стал звонить, но я считаю, что вас надо спасать. Понимаете?
– Не понимаю, – сказал Ефим, – меня спасать не надо, я не тону. Перестаньте меня считать человеком второго сорта, дайте мне приличную шапку, и никаких проблем не будет.
– Ефим, вы не понимаете. Вам сейчас не о шапке, а о том, на чем ее носят, надо подумать. И я вам в этом хочу помочь. Приходите завтра ко мне, обсудим, как дальше быть.
– Хорошо, – сдался Ефим. – Когда?
– Ну, скажем, завтра, часиков эдак в шестнадцать.
Ефим подумал (и сделал пометку в блокноте) о том, как служебное положение неизбежно отражается на языке. Не будь Лукин начальником, он наверняка сказал бы «часа в четыре», а тут «часиков эдак» да еще и в шестнадцать.
Он еще колебался, может, следует Лукина подразнить, завтра, мол, он не может. Может быть, послезавтра, может, на той неделе.
Мимо раскрытой двери на цыпочках тихо прошел Трешкин, он помахал обеими руками, давая понять, что просит не беспокоиться, он выйдет сам.
– Ладно, – сказал Ефим. – Приду.
В кабинете Лукина, кроме самого Лукина, Ефим застал секретаря парткома Самарина, членов секретариата Виктора Шубина и Виктора Черпакова, критиков Бромберга и Соленого, Наталью Кныш и незнакомого Ефиму блондина с косым пробором, очень аккуратно зализанным.
Каретникова Ефим увидел не сразу. Тот стоял у окна в темном заграничном костюме со звездой Героя Социалистического Труда, депутатским значком и медалью лауреата. Правая рука его лежала на перекинутой через шею черной шелковой перевязи, а большой палец умело, но, пожалуй, чрезмерно забинтованный, торчал, как неуклюжий березовый сук.
Увидев столько людей, Ефим слегка растерялся. Из телефонного разговора с Лукиным он понял, что тот приглашает его встретиться с глазу на глаз, а тут вон какая толкучка. Ни на кого не глядя, Ефим направился к столу Лукина, чтобы спросить, стоит ли ему подождать здесь, пока люди разойдутся, или посидеть в коридоре. Но Лукин, видимо, опасаясь быть укушенным, замахал руками и торопливо сказал:
– Не подходите. Не надо. Там сядьте. – И указал на стул за маленьким, отдельно поставленным столиком.
Ефим сел. Все молчали. Лукин что-то быстро писал. Каретников левой рукой вынул из кармана пачку «Мальборо», потряс ее, зубами вытащил одну сигарету. Потом достал спички и с ловкостью опытного инвалида, зажав коробку локтем правой руки, добыл огонь. Закурили и Соленый с Бромбергом, а блондин достал расческу и причесался.
Вошла секретарша, положила перед Лукиным какую-то бумагу и что-то шепотом спросила, на что Лукин громко ответил: «Скажите, что сегодня никак не могу, у меня персональное дело». Ефим посмотрел на него с удивлением. О каком персональном деле идет речь? Если назначен разбор персонального дела его, Ефима, то почему Лукин ничего не сказал об этом по телефону? Ефим стал нервно озираться и заметил, что присутствующие предпочитают избегать его взгляда: Бромберг потупился, Наталья Кныш торопливо отвернулась и покраснела, Шубин был занят чисткой ногтей, и только один Черпаков смотрел на Ефима прямо, нагло и весело. Начиналось одно из милых его сердцу действ, когда много людей собираются, чтобы вместе давить одного.
Другие коллеги Черпакова, собравшиеся сейчас в кабинете Лукина, не были столь кровожадны и в иных условиях не стали бы делать того, к чему сейчас приступали, но Наталья Кныш собиралась съездить за границу, ей нужна была характеристика, которую, отказываясь от участия в общественной жизни, получить невозможно. Соленый, пойманный на многолетнем утаивании партийных взносов и спекуляции иконами, надеялся заслужить реабилитацию, Бромберг прибежал просто из страху. Много лет назад его обвинили в космополитизме, сионизме и мелкобуржуазном национализме, смысл всех его писаний был разобран и извращен до неузнаваемости. Его зловредную деятельность разбирала комиссия под председательством того же Черпакова. Все его попытки оправдаться воспринимались как проявления особой хитрости, лицемерия, двоедушия, стремление уйти от ответственности, он натерпелся такого страху, что теперь сам готов был кого угодно травить, грызть, рвать на части, только чтобы его самого никогда больше не тронули.
Секретарша вышла. Лукин еще долго смотрел в оставленную ему бумагу, потом поднял голову и, глядя на Ефима, спросил:
– Как дела, товарищ Рахлин?
Вчера был Ефим, а сегодня – товарищ Рахлин.
– Никак, – пожал плечами Ефим, начиная сознавать, что генерал заманил его в ловушку.
– Что значит «никак»? На здоровье не жалуетесь?
– Не-ет. – Ефим решил держаться благоразумно.
– У психиатра давно не были? – неожиданно спросил блондин и снова достал расческу.
– А вы кто такой? – спросил Ефим.
– Не важно, – уклонился блондин.
Без скрипа отворилась дверь, и неслышной походкой вошел некто в сером. Он каким-то ловким и неприметным движением кивнул всем сразу и никому в отдельности, проскользнул вдоль стены и сел позади Бромберга. Никто не вскочил, не всполошился, все даже вроде сделали вид, что ничего не произошло, но в то же время возникло едва заметное замешательство, перешедшее в напряженность, все словно почувствовали присутствие потусторонней силы.
Как только этот серый вошел, Каретников загасил сигарету, ткнув ее в горшок с фикусом, Соленый потушил свою о ножку стула, а Бромберг на цыпочках приблизился к столу Лукина и раздавил свой окурок в мраморной пепельнице перед самым носом генерала. Тот посмотрел на Бромберга удивленно, поморщился, отодвинул пепельницу и, обращаясь ко всем, негромко сказал:
– Товарищи, мы собрались, чтобы разобрать заявление присутствующего здесь Василия Степановича Каретникова, которое я сейчас зачитаю.
Каретников отошел от окна и скромно занял место позади человека в сером, а Лукин снял очки и, заглядывая в бумагу сбоку, стал читать. Ефим немедленно извлек из портфеля блокнот, ручку и, устроив блокнот на колене, стал торопливо конспектировать читаемое. Заявление Каретникова было написано в странном возвышенно-казенном стиле с претензией на художественность. Обращаясь к писательской общественности, заявитель сообщал, как, пользуясь его исключительной доверчивостью и постоянно оказываемым вниманием писателям младшего поколения, литератор Рахлин проник в его квартиру под предлогом ознакомления со своей новой рукописью. Рукописи он, однако, не предъявил, но просил потерпевшего употребить свое влияние для предоставления ему, Рахлину, незаслуженных льгот. Получив решительный отказ, вымогатель перешел от просьб к угрозам, а от угроз к действиям и совершил ничем не спровоцированное бандитское нападение самым безобразным и унизительным способом, в результате чего Каретников вынужден был обратиться к врачам, утратил трудоспособность и не может заниматься исполнением своих повседневных литературных, государственных и общественных обязанностей. «Адресуясь к своим товарищам и коллегам, – заканчивал свое заявление Каретников, – я прошу разобрать поведение Рахлина, вынести ему соответствующую оценку и тем самым защитить честь и достоинство одного из активных членов нашей, в целом сплоченной и дружной, писательской организации».
Заявление было выслушано в скорбном молчании.
– Василий Степанович, – почтительно спросил Лукин, – вы имеете что-нибудь добавить к вашему заявлению?
– Я не знаю, что добавлять, – пожал плечами Каретников. – Палец нарывает, и меня уже кололи антибиотиками.
– Я бы в таком случае прошел курс уколов от бешенства, – бодро пошутил Бромберг, но его не поддержали, потому что шутка, ударяя по Рахлину, одновременно задевала Каретникова и в целом получилась сомнительной.
– Да, вот так, – уточнил Каретников, смущенно улыбаясь. – Теперь я не могу писать, а завтра у меня районная партконференция, встреча с делегацией афро-азиатских писателей, потом секретариат, заседание в Комитете по Ленинским премиям, сессия Верховного Совета. Как я туда пойду? Не могу же я там заседать в таком виде. Я, конечно, не хотел писать это заявление. Жена настаивала, чтобы я прямо звонил Генеральному прокурору. Вероятно, так и следовало бы сделать, но мне, откровенно говоря, не хотелось выносить сор из избы и выставлять в дурном свете перед общественностью наш прекрасный и дорогой моему сердцу союз. Я надеюсь, что секретариат может защитить своего товарища и без вмешательства правоохранительных органов. – Василий Степанович бросил вопросительный взгляд на макушку сидевшего перед ним человека в сером и тихо сел.
– Конечно, можем, – решительно отозвался Лукин и тоже посмотрел на человека в сером. – Но, прежде чем разбираться, я должен дополнить заявление Василия Степановича тем, что эта скандальная история стала достоянием враждебной западной пропаганды. Я думаю, что некоторые из присутствующих слышали, что вчера одна зарубежная антисоветская радиостанция передавала…
– Я лично эти передачи никогда не слушаю, – сочла нужным заметить Наталья Кныш.
– Такую дрянь ни один порядочный человек не слушает, – от себя мрачно добавил Соленый.
Лукин посмотрел на Ефима:
– Товарищ Рахлин, вы тоже ничего такого не слышали?
– Простите? – Ефим оторвал от бумаги ручку и посмотрел на Лукина.
– Я вас спрашиваю, – повторил Лукин скрипучим голосом, – вы тоже ничего такого не слышали?
– Это ваш вопрос? Правильно? Сейчас, минуточку, я его запишу. – Записал: «Вы тоже ничего такого не слышали?» Поднял глаза на Лукина: – Какого такого?
Лукин, слегка теряясь, посмотрел на человека в сером, перевел взгляд на Ефима.
– Вас спрашивают… – начал Лукин.
– Минуточку. – «Вас спрашивают…» – старательно занес Ефим в блокнот и поднял голову.
– …вас спрашивают, что вы можете сказать по поводу заявления… Да спрячьте вы свой блокнот! – вышел Лукин из себя. – Мы вас не диктанты писать пригласили.
– «…не диктанты писать пригласили…» – записывая, повторил вслух Ефим.
– Товарищи, да это же хулиганство! – закричал истерически Бромберг. – Отнимите у него этот блокнот, или пусть он его спрячет.
– Ну зачем же, зачем же отнимать? – сказал Черпаков иронически. – Надо оставить, пусть пишет. Пентагону, ЦРУ, «Голосу Америки» нужен же точный отчет.
Ефим слышал, что разговор принимает зловещее направление. Рука его начала дрожать, но он продолжал лихорадочно водить пером по бумаге. Хотя не успевал, потому что выступавшие заговорили одновременно. Кныш упрекала его в неуважении к коллективу. Шубин сказал, что был в Польше и видел следы преступных действий так называемой «Солидарности». Ефим записал это, хотя связи между собой и «Солидарностью» не уловил. Но точнее других был Соленый.
– Товарищи, – встал Соленый. – В повестке дня нашего заседания объявлено, что мы должны осудить хулиганский поступок Рахлина. Но это не хулиганский поступок. Это нечто большее. Ведь вы посмотрите. Василий Степанович Каретников является выдающимся нашим писателем. На его книгах, всегда страстных и пламенных, воспитываются миллионы советских людей в духе патриотизма и любви к своему отечеству. Своим поступком Рахлин вывел из строя руку, которая создает эти произведения. Почему он это сделал? Потому что ему не дали какую-то шапку?
– Чепуха! – отозвался Бромберг.
– Тем более что я никакими шапками не заведую, – с кроткой улыбкой заметил Каретников.
– Совершенно ясно, – закончил свою мысль Соленый, – что Рахлин действовал не сам по себе, а по прямому заданию врагов нашей литературы, врагов нашего строя.
– Правильно! – согласился Черпаков. – Это не хулиганство, а террор. Причем террор политический. За такие вещи у нас раньше расстреливали, и правильно делали.
На этом Ефим записывать прекратил. Он положил блокнот на свободный стул рядом с собой, посмотрел сначала на Черпакова, потом на Лукина, потом на Каретникова, заодно обнаружив, что человек в сером уже исчез, а на его месте сидит блондин и причесывается.
Ведя себя последние дни вызывающе, Ефим готовился к разным неприятностям, но все же не к таким обвинениям. Он вдруг испугался, задрожал и помимо своей воли стал лепетать, что товарищи его не так поняли, что он не действовал по чьему-то заданию, а совершил свой поступок, который признает безобразным, исключительно в состоянии аффекта. Потому что, будучи восемнадцать лет членом Союза писателей и написав одиннадцать книг, причем все одиннадцать о хороших советских людях, о людях мужественных профессий…
– Зачем вы нам все это рассказываете? – проскрипел голос Лукина.
– Виляет! – радостно отметил Черпаков и стал надвигаться на Ефима. – Крутит хвостом, заметает следы. Вот она, сионистская тактика!
– Молчать! – вдруг закричал Ефим и топнул ногой.
– А с чего мне молчать? – Черпаков, надвигаясь, расплывался в наглой улыбке. – Я не для того сюда пришел, чтобы молчать.
– Молчать! – повторил Ефим. Он вдруг весь сжался, задрожал, выпустил вперед руки. – Молчать! – закричал еще раз и кинулся на Черпакова.
И тут произошло невероятное. Черпаков вдруг испугался, побледнел и с криком: «Он меня укусит!» – полез под стол Лукина. Лукин растерялся и, выкрикивая: «Виктор Петрович, Виктор, ты что, с ума сошел?» – стал отталкивать Черпакова ногами. В это же время Ефим тоже нырнул под стол. В нем проснулся охотничий инстинкт, и он действительно хотел укусить Черпакова, но, когда нагнулся, с ним что-то случилось. Во рту появился сладкий привкус. Затем перед глазами возникла вспышка, какие бывают в процессе электросварки. Одна, другая, третья… Вспышки эти, следуя одна за другой, слились наконец в общее великолепное сияние, а тело стало утрачивать вес. Обратившись в белого лебедя, Ефим выплыл из-под стола и начал набирать высоту, а члены бюро все удалялись и удалялись, задирая головы и глядя на Ефима с широко раскрытыми ртами.
Ефима доставили в реанимационное отделение Боткинской больницы. В диагнозе сомневаться не приходилось – инсульт с потерей речи и частичным параличом правой руки.
– Положение серьезное, – сказал Кукуше молодой врач с рыжими прокуренными усами и сам весь пропахший табачным дымом. Видимо, ему показалось, что она не оценила сказанного, и он, подумав, добавил: – Очень серьезное.
– А что я могу для него сделать? – спросила Кукуша растерянно.
– Вы? – Врач усмехнулся. – Вы можете только стараться его не беспокоить.
– Да-да, – закивала Кукуша, – я понимаю. Ему сейчас нужен полный покой и положительные эмоции.
– Покой – да, – сказал доктор, закуривая дешевую сигарету. – А эмоции… пожалуй, ему сейчас лучше обойтись без всяких эмоций. Без плохих и без хороших.
Кукуша с врачом, однако, не согласилась, в лечебную силу положительных эмоций она верила безгранично.
Когда ее вместе с Тишкой допустили к больному, она его узнала с трудом. Он весь был опутан какими-то трубками и проводами, а голова от макушки до подбородка замотана бинтами, отчего он казался похожим на пришельца из других миров.
Жена и сын – оба в застиранных казенных халатах – сидели у постели больного, безразлично смотревшего в потолок.
– Врач сказал, что ничего страшного, – говорила Ефиму Кукуша. – Все будет хорошо. Тебе, главное, не волноваться. А у нас все в порядке. Между прочим, вчера звонили из «Молодой гвардии» и сказали, что рукопись твою заслали в набор. А еще пришло письмо от директора «Ленфильма», сценарий отдан в режиссерскую разработку. Ну, что еще? Да, белье из прачечной я получила. У Тишки тоже все хорошо. Правда, Тишка?
– Все хорошо, – подтвердил Тишка.
– А что тебе сказали про твой реферат?
– Ничего особенного, – сказал Тишка. – Сказали, что опубликуют в ученых записках.
– Скромничает, – сказала Кукуша. – Академик Трунов сказал, что реферат стоит иных пухлых докторских диссертаций. Так же он сказал, а, Тишка?
– Да, сказал, – кивнул Тишка.
– Так что у нас все хорошо, ты не волнуйся, ты лежи, выздоравливай. Как только тебе можно будет есть, я тебе принесу чего-нибудь вкусного. Хочешь бульон? А может, тебе чего-нибудь сладкого? Или, наоборот, кисленького? Хочешь, я тебе сделаю клюквенный морс? Нет? Ну а чего ты хочешь? Если не можешь говорить, ты мне как-нибудь дай понять, чего ты хочешь.
Ефим поморщился и промычал что-то нечленораздельное.
– Что? – переспросила Кукуша, наклоняясь к нему.
– Саску!
– Что? Что? – Кукуша оглянулась на Тишку, тот молча пожал плечами. – Что ты сказал? Ну, постарайся, ну, попробуй сказать более внятно.
– Фафку, – сказал Ефим.
– Ах, шапку! – догадалась Кукуша. И обрадовалась: – Ты еще хочешь шапку! Значит, у тебя есть желания! Значит, ты еще ничего. Ты выздоровеешь! Ты поправишься. А шапка будет. Обязательно будет. Нет, ты не думай, я не пойду ее покупать. Я их заставлю. Они тебе принесут. Лукин лично принесет, я тебе обещаю.
В палату вошла пожилая медсестра с набором шприцев.
– Ну все, – сказала она тихо. – Прием окончен. У нас с Ефимом Семенычем процедуры.
Я слышал, что Кукуша прямо из больницы поехала к Лукину, который принял ее с большой неохотой. Страстно попрекая генерала, она требовала от секретариата в порядке хотя бы частичного искупления вины все-таки выдать шапку ее больному мужу.
– Он находится в критическом состоянии и нуждается в положительных эмоциях, – сказала Кукуша.
Генерал сидел с каменным лицом, давая понять, что проявлений ложного гуманизма от него ждать не следует.
– Очень сожалею, но сделать ничего не могу. Мы хотели ему помочь, но он вел себя вызывающе и не хотел признать своей вины.
– Да какая вина! При чем тут вина! – закричала Кукуша. – Вы же знаете, что он умирает! Ну да, ну хотел он получить хорошую шапку, ну укусил Каретникова, но он же умирает, умирает, это же получается смертная казнь! Неужели вы считаете, что мой муж заслужил смертной казни?
На это Лукин ничего не ответил. Он смотрел мимо Кукуши, и по лицу его было видно, что ему все равно, заслуживает Ефим смертной казни или не заслуживает, умрет или не умрет.
– Слушайте! – Кукуша покинула стул и приблизилась вплотную к столу Лукина. – Петр Николаевич, скажите мне, ну что же вы за человек? Почему вы такой жестокий? Ведь вы же тоже в свое время пострадали.
Кукуше показалось, что эти слова его как-то прошибли.
– Да, – сказал он и приосанился. – Я пострадал. Но я пострадал за принципы, а не за шапку. А когда пострадал, то ни разу… – он весь затрясся, – …запомните, ни разу не усомнился в наших идеалах. Вот! Вот! – закричал он, извлекая бумажник.
– «Вот! Вот!» – передразнила, разъярившись, Кукуша. – Девочки, бантики… А человека убить – раз плюнуть. Ты, старый козел! – Она перегнулась через стол и схватила его за грудки. – Если ты сам лично не принесешь моему мужу шапку, я тебе… Ты даже не знаешь, что я тебе сделаю!
Генерал растерялся, схватил ее за руки, стал отдирать от себя.
– Зинаида Ивановна! Да что это вы делаете! Да как вы смеете! Я вам не позволю!..
Кукуша опомнилась, разжала пальцы и, обозвав Лукина сволочью, в слезах выскочила из кабинета.
На площади Восстания она схватила такси, плюхнулась на заднее сиденье и плакала всю дорогу. Она не знала, что делать. Доставать шапку за свои деньги и сделать вид, что ей выдали в Союзе писателей, было бессмысленно – Ефим этого трюка не примет.
Такси въехало во двор и остановилось за черной «Волгой». Кукуша расплатилась и пошла к подъезду. Дверца «Волги» открылась, высокий человек в темном пальто и в шляпе с короткими полями загородил ей дорогу:
– Зинаида Ивановна, я полковник Колесниченко.
Кукуша вздрогнула:
– Полковник КГБ?
Человек улыбнулся:
– Нет, что вы, я пехотинец. Адъютант маршала Побратимова. Он приехал и ждет вас в гостинице «Москва».
Это было не лучшее время для свиданий, но Кукуша заторопилась:
– Извините, я сейчас. Вы можете меня подождать?
– Так точно.
Она ринулась наверх, расшвыряла белье и через четверть часа вернулась обратно, полыхая смешанным запахом душа и парфюмерии.
Маршал занимал трехкомнатный «люкс», в прихожей которого на четырехрогой полированной вешалке висели две шинели и две папахи. Владельцы папах сидели в роскошной гостиной за овальным столом, уставленным закусками человек на двенадцать, и пили французский коньяк «Курвуазье» из тонких чайных стаканов. Одна бутылка 0,75 была уже опустошена, а другая почата. Было порядком накурено, сизый дым волнистыми слоями плавал в свете многоярусной хрустальной люстры.
– Зинуля!
Навстречу Кукуше поднялся один из пирующих, крупный бритоголовый человек, похожий на артиста Юла Бриннера.
Побратимов был в зеленой форменной рубашке с маршальскими погонами, но без галстука. Его парадный мундир, отягощенный орденами, висел на спинке стула возле беккеровского рояля.
Не стесняясь присутствия Колесниченко и своего собутыльника, маршал обнял Кукушу и крепко поцеловал в губы.
– Ух! – Она невольно отпрянула.
– Видать, от вас, товарищ маршал, довольно сильно разит, – приблизился к Кукуше обладатель второй папахи. Это был бывший адъютант Побратимова Иван Федосеевич, теперь генерал-майор. – Здравия желаю, Зиночка. – Он поднес Кукушину руку ко рту и щедро ее обслюнявил.
– Должно быть, и правда разит, я и не подумал, – смутился маршал. Он был пьян, но рассудка не терял. – Сейчас тебе тоже коньячку плеснем, будем вместе благоухать.
Налил по полстакана Кукуше, Ивану Федосеевичу, себе и посмотрел на все еще стоящего у входа Колесниченко.
– Товарищ маршал, мне еще надо сестру посетить, – сказал тот. – Разрешите удалиться?
– Удаляйся, – разрешил маршал.
Колесниченко исчез. Маршал поднял стакан:
– Ну, Зинуля, со встречей! А ты что такая смурная?
– Потом. – Кукуша все полстакана выдула залпом. – У меня беда, маршал. Мужика моего кондрашка хва-аатила, – сказала она и разревелась.
Ей было налито еще полстакана, потом она была опрошена, в чем дело, и выслушана со всем возможным вниманием.
– И это он, значит, в борьбе за шапку себя до такого довел? – удивился маршал.
– Это бывает, – заметил Иван Федосеевич. – У нас, я помню, один подполковник тоже ожидал полковничьей папахи, а когда не дали, пустил себе пулю в лоб.
– Ну и дурак, – сказал Побратимов.
– Ясное дело, дурак, – согласился Иван Федосеевич. – Тем более что вышла ошибка. Полковника-то ему присвоили, а в список включить забыли. Так что папаху он получил как бы посмертно, ее потом на крышке гроба несли.
– Тем более дурак, – заключил маршал. – Лучше быть живым подполковником, чем мертвым полковником.
После открытия третьей бутылки был выслушан сбивчивый Кукушин рассказ о злодейском поведении и черствости Лукина.
– А кто этот Лукин? – спросил маршал сурово.
– Это этот, что ли, генерал КГБ? – поинтересовался Иван Федосеевич.
– Ты его знаешь? – удивился маршал.
– Так точно, товарищ маршал. Если это он, то очень даже знаю. Он тут ко мне как-то приходил, просил внука освободить от призыва. Внук у него талантливый кинооператор, спортсмен, альпинист и комсомольский вожак.
– Понятно, – сказал маршал. – И ты его освободил?
– Так точно, товарищ маршал. Освободил. Но ошибку можно исправить.
– Дошлый мужик! – сказал маршал Кукуше, кивая на Ивана Федосеевича. – Надо же, какого адъютанта лишился. Вот что, Иван, ты этому сучонку пошли-ка повестку, а когда дедушка прибежит, скажи ему, что внука загоним в Афганистан, а из тебя, скажи, если ты сам лично шапку в больницу не принесешь, маршал Побратимов совьет веревку.
– Слушаюсь, товарищ маршал! Слушаюсь! – охотно отозвался Иван Федосеевич. – Прямо не скажу, а намекнуть как-нибудь постараюсь. Вы какую шапочку хотите? – повернулся он к Кукуше. – Из чижика или из пыжика?
Результатом этого разговора стала повестка в военкомат, доставленная с нарочным и под расписку одному молодому кинооператору и аспиранту по имени Петя. Явившись по повестке, Петя, к его удивлению, был принят лично военным комиссаром города Москвы генерал-майором Даниловым.
Генерал был исключительно приветлив. Он вышел из-за стола, поздоровался с Петей за руку, усадил его на диван и сам сел рядышком.
– Значит, вы кинооператор? – спросил генерал, озаряя Петю золотой улыбкой. – Прекрасная профессия. И не такая уж безопасная, как некоторым кажется. Я помню, у нас на фронте был кинооператор. Человек исключительного мужества. Он иногда, чтобы сделать хороший кадр, чуть ли не ложился под вражеские танки, выходил на пулеметы. Замечательный человек был. – Генерал вздохнул. – Погиб, к сожалению.
Продолжая свои расспросы, генерал выяснил, что молодой кинооператор, помимо профессиональных, обладает многими другими достоинствами: альпинист, каратист, активный общественник и член бюро горкома комсомола.
– Ну, вы как будто специально рождены для нас! – Генерал всплеснул руками совершенно по-штатски. – Мы хотим запечатлеть нелегкий труд наших воинов-интернационалистов, и поэтому нам нужен талантливый оператор. Мы хотим показать жизнь наших воинов в горных условиях, и поэтому ваш альпинистский опыт будет как раз кстати. И наконец, нам нужны люди идейно закаленные, преданные нашим идеалам и готовые отдать за них жизнь.
– Вы собираетесь послать меня в Афганистан? – спросил Петя упавшим голосом.
Улыбка первый раз сползла с лица генерала.
– Молодой человек, – сказал он тихо, – вы знаете, что в армии лишних вопросов не задают.
Все в жизни взаимосвязано. Если бы Кукуша не встретилась с Иваном Федосеевичем, внук Лукина не был бы вызван в военкомат. Если бы он не был вызван, то и его дедушке незачем было б ходить туда же. Если бы он туда не ходил, зачем бы Лукин звонил Андрею Андреевичу Щупову? Результатом всех этих встреч и звонков было срочное изготовление в промкомбинате Литфонда СССР по спецзаказу шапки пыжиковой пятьдесят восьмого размера.
Когда пришла моя очередь посетить Ефима, я уже знал, что шапку он получил. Что Петр Николаевич Лукин лично доставил ему эту шапку в палату, сидел у него, рассказывал ему о своем боевом прошлом. Этим благородным поступком Петр Николаевич утвердил свой авторитет среди писателей. Все-таки хотя и кагэбэшник, а человек неплохой, не то что некоторые. Нет, конечно, если ему прикажут расстрелять, он расстреляет. Но сам, по собственной инициативе, вреда не сделает, а если сможет, так сделает что-то хорошее.
Ефим лежал в небольшой двухкоечной палате с выздоравливающим стариком, который при моем появлении вышел. Голова Ефима была забинтована так, что открытыми оставались только глаза, рот и нос с вставленной в него и прикрепленной пластырем пластмассовой трубкой, другая трубка от подвешенного к потолку сосуда была примотана бинтом к запястью правой руки. Я думал, что Ефим полностью парализован, но выяснилось, что левая рука у него все-таки действует, он ею гладил пыжиковую шапку, лежавшую у него на груди.
Не зная, чем его развлечь, я ему для начала рассказал о шахматном турнире, выигранном его любимым гроссмейстером Спасским. Не видя никакого интереса к турниру, переключился на рассказ о нашем управдоме, который за проценты сдавал проституткам свою контору.
Ефим слушал вежливо, но в глазах его я увидел немой укор и смутился. Мне показалось, что взглядом он спрашивал, зачем я рассказываю ему такую мелкую чепуху, не имеющую никакого отношения к тому высокому переходу, к которому он, возможно, готовился.
Устыдившись, я все же никак не мог сойти с колеи и рассказал что-то уж совсем глупое, опять какую-то историю про Маргарет Тэтчер и Нила Киннока, причем историю, мною самим тут же и выдуманную. Наконец, почувствовав, что все мои потуги не могут вызвать в больном ничего, кроме желания от них отдохнуть, я решил, что пора и откланяться.
– Ну, – сказал я нестерпимо фальшивым тоном, – хватит, старик, придуриваться. Следующий раз встретимся дома, покурим и перекинемся в шахматишки.
Дотронувшись до его плеча, я пошел к выходу и уже взялся за ручку двери, когда услышал сзади резкое и мучительное мычание. Я встревоженно оглянулся и увидел, что Ефим манит меня пальцем здоровой левой руки.
– Умм! – промычал он и пальцем потыкал в шапку.
– Ты хочешь, чтобы я ее положил на тумбочку? – спросил я.
– Умм! – издал он все тот же звук и качнул рукой отрицательно.
И на мой недоуменный взгляд еще раз потыкал в шапку и показал мне два вяло растопыренных пальца.
– Ты хочешь сказать, что у тебя теперь две шапки?
В ответ он уже не замычал, а завыл, затряс раздраженно рукой. Видно было, что его удручает моя непонятливость, а ему очень нужно донести какую-то важную мысль.
– Умм! Умм! Умм! – исторгался из него беспомощный крик души, и два полусогнутых пальца, как две запятые, качались перед моими глазами.
– А! – сказал я, сам не веря своей догадке. – Ты имеешь в виду, что ты победил!
– Умм! – промычал он удовлетворенно и уронил руку на шапку.
Уходя, я еще раз оглянулся. Закрыв глаза и прижав к груди шапку, Ефим лежал тихий, спокойный и сам себе усмехался довольно.
В ту же ночь он умер.
Хоронили Ефима по самому последнему разряду, без заезда в ЦДЛ и без музыки. Был уже конец марта, светило тусклое солнце, и из-под прибитого к стенам морга темного снега выползали медленные ручейки. Ворота морга были распахнуты настежь, похоронный автобус запаздывал, среди толкущихся вокруг гроба я встретил Баранова, Фишкина, Мыльникова и еще не помню кого. В головах стояли Кукуша в черной шляпе и ниспадающей на глаза черной вуали и Тишка, который в заложенной за спину руке держал (я обратил внимание) не пыжиковую, а подаренную ему отцом волчью шапку. Голова Ефима была аккуратно перебинтована, но все лицо оставалось открытым и выглядело умиротворенным. Я положил к ногам покойника свой скромный букетик, обнял Кукушу и пожал руку Тишке. Здороваясь с другими, я заметил и Трешкина. Он пришел, кажется, позже меня и вел себя страннее обычного. Кособочился, дергался и озирался так, как будто собирался что-то украсть или уже украл. Приблизившись к гробу, он наклонился к покойнику, поцеловал его в забинтованный лоб, а потом долго и пытливо вглядывался в застывшие черты, словно пытался прочесть в них что-то понятное только ему.
Меня кто-то тронул за локоть, я оглянулся – Кукуша.
– Тебе не кажется, что он себя странно ведет? – прошептала она, указав глазами на Трешкина.
– Он вообще странный, – сказал я и увидел, что Трешкин быстро перекрестил Ефима, но не тремя пальцами, как обычно, а кулаком, а потом сунул кулак в гроб, куда-то под шею покойного, и тут же выдернул.
– Ты видел? – шепнула Кукуша. – Он что-то туда положил.
– Сейчас выясним.
Я подошел к гробу и оглянулся на Трешкина. Тот внимательно следил за моими движениями. На его глазах я сунул руку под шею Ефима и сразу же нашел сложенный в несколько раз лист бумаги. Я вынул бумагу и стал разворачивать.
– Стой! Стой! – подлетел Трешкин. – Это не трогай, это не твое. – И протянул руку.
– А что это? – Я убрал руку с бумажкой за спину.
– Не важно, – глядя на меня исподлобья, буркнул Трешкин. – Отдай, это мое.
– Но вы, – приблизилась Кукуша, – не имеете права лезть в чужой гроб без разрешения и класть посторонние предметы.
Она взяла у меня бумажку и развернула. Я заглянул через ее плечо и увидел слово, написанное крупными косыми буквами и с восклицательным знаком в конце:
«Операция!»
Трешкин смутился, задергался, не зная, как себя вести.
– Что это значит? – нахмурила брови Кукуша.
– Ну, это значит, он мне загадку загадал. А я разгадал, а он помер. Ну, я думаю, надо все-таки положить, может, там прочтет. Может, знак какой-то подаст. Отдайте! – попросил он страстно. – Я положу обратно. Не мешайте же!
За воротами заурчал только что прибывший автобус.
– Все равно сгорит, – вздохнула Кукуша и, вернув Трешкину записку, пошла к выходу.
Пока автобус разворачивался и сдавал задним ходом, во двор въехала и остановилась в стороне черная «Волга». Из «Волги» вылез Петр Николаевич Лукин, стягивая по дороге синий мятый берет с хвостиком посередине. Приблизившись, он посмотрел на покойника, пошептался о чем-то с Кукушей, затем стал у изголовья гроба и произнес речь, в которой перечислил все заслуги Ефима, не забыв про его фронтовое прошлое, восемнадцать лет в Союзе писателей и одиннадцать напечатанных книг. А еще сказал, что покойник был человеком мужественным и хорошим, сам был хороший и в жизни видел только хорошее. Я думал, что Лукин скажет что-нибудь про людей, которые видят только плохое, потому что сами плохие, и при этом посмотрит на меня, но он этого не сделал и закончил свою речь обещанием, что память о Ефиме Семеновиче Рахлине навсегда останется в наших сердцах.
Потом мы ехали к крематорию на двух автобусах, мне досталось место в том, где стоял гроб.
На Садовом кольце мы попали в «зеленую волну» и двигались почти что без остановок. Ефим лежал передо мной с высоко приподнятой забинтованной головой, с заостренным носом, закрытыми глазами и таким выражением, словно был сосредоточен на какой-то серьезной и важной мысли. Автобус то останавливался, то снова стремился вперед, солнечные пятна врывались внутрь и скользили по успокоенному лицу, словно отблески того, о чем он думал. И в эти отблески напряженно вглядывался сидевший напротив меня Васька Трешкин. Рядом с ним о чем-то неслышно переговаривались Баранов и Тишка, Фишкин безучастно смотрел в окно, а в мое ухо вливался шепот Мыльникова, который, не упуская подробностей, пересказывал мне статью о нем, напечатанную в газете «Нью-Йорк ревью оф букс».
|
The script ran 0.01 seconds.