1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— О нас с Гамбой мы еще успеем потолковать, — сказала Гретхен, взглядом выразив цыгану все свое понимание и нежность. — Но сначала займемся вами, моя милая госпожа. Как вы сюда попали? А господин граф фон Эбербах знает, что вы живы?
— Знает, ведь он и прислал меня сюда.
— Для чего?
— Я приехала за его женой.
— Его жена! — пробормотала Гретхен, чья радость вдруг померкла при этой убийственной мысли. — О Боже правый! Но я думала об этом! Ах, если бы вы знали! Это ужасно!
— О чем ты? — спросила Христиана. — При Гамбе можешь говорить без опаски. Да, наше положение и в самом деле довольно мучительно. Ты хочешь сказать: ужасно, что Фредерика — жена моего мужа?
— Если бы только это! — простонала пастушка в страшном смятении.
— Да что же может быть еще? Говори!
— Фредерика…
— Ну?
— Это ваша дочь!
— Моя дочь?! Но ведь моя дочь умерла, Гретхен!
— Нет, она жива. Я подкинула ее Самуилу. Она спаслась на погибель нам всем, всем нашим душам!
— Моя дочь! — закричала Христиана. — Я хочу видеть мою дочь!
LV
МАТЬ И ДОЧЬ
Первым возгласом пораженной Христианы было: «Я хочу видеть мою дочь!» А ее первым движением — сейчас же со всех ног бежать к замку.
Гретхен устремилась за ней.
Гамба последовал за Гретхен.
Христиану охватило невыразимое волнение. Дитя, которого она даже не видела, считала мертвым, умершим чуть ли не прежде чем родиться, это дитя было живым!
Значит, все то время, когда она считала себя одинокой в целом свете, когда она пела на подмостках театров, влача за собой из города в город сквозь толпы почитателей свое безмерное одиночество, когда она отдавала свою душу всем, не находя никого, кому могла бы посвятить свою жизнь, — все это время у нее была дочь!
Она, ставшая певицей из-за того, что утратила право быть женой, удостоилась счастья материнства!
И как же она обрела эту дочь? В каких кошмарных обстоятельствах! Ее дочь была женой ее же мужа!
Ах, все равно! Она не остановилась и продолжала бежать к замку.
Но внезапно она замедлила шаги: Христиану настигла способная остановить ее мысль.
Что она скажет Фредерике? Возможно ли так и объявить ей: «Я твоя мать!»? Таким образом Фредерика не замедлит сообразить, что Олимпия на самом деле Христиана, графиня фон Эбербах, а следовательно, ей придется понять, что она вышла замуж за женатого человека и, что еще ужаснее, за того, кто мог быть ее отцом.
А потом Фредерика примется жадно расспрашивать свою нежданно обретенную родительницу. Надо ли позволять ей все узнать о прошлом, объяснять, по вине каких преступлений и невзгод ее матери пришлось пережить столь жестокие перемены; можно ли пугать эту чистую девственную душу рассказом о чудовищных подлостях Самуила Гельба? Допустимо ли заставить ее выслушать такую ужасную повесть, которую придется заключить убийственной фразой: «Это исчадие ада, быть может, твой отец!»?
То самое ужасающее сомнение, что когда-то сломило ее, побудив броситься в Адскую Бездну! Неужели она теперь свалит такую тяжесть на хрупкие плечи своего ребенка, запятнает столь черными мыслями ее святое неведение?
В этой дьявольской мешанине злодейств и несчастий, поломавшей столько жизней, разлучившей тех, кто был создан, чтобы любить друг друга, Провидение, неуклонно следуя своему промыслу, подобно реке, хрустальные струи которой протачивают насквозь скалы, своими грубыми нагромождениями преграждающие ей путь, в милости своей уберегло невинную Фредерику.
Воспитанная Самуилом, вышедшая замуж за Юлиуса, любящая Лотарио, она ангельски чиста: ни пятнышка, ни тени, ни малейшего следа порока не отыщешь на ее сияющем, очаровательном лице. Так неужели она, Христиана, явится затем, чтобы открыть перед ней бездны зла, до сей поры известного ей лишь по имени? По меньшей мере, странная прихоть судьбы: Фредерику, на чью чистоту не посягнули ни возлюбленный, ни муж, ни это чудовище, не пощадит ее родная мать!
— Вы задумались, сударыня, — подойдя к ней, шепнула Гретхен. — И вы страдаете.
— Нет, я уже приняла решение, — сказала Христиана, отвечая скорее собственным мыслям, чем Гретхен. — Фредерике не надо говорить ничего.
И она твердым шагом направилась к замку.
А между тем каково это: обрести свою дочь, найти ее семнадцатилетней, уже совсем взрослой, прекрасной и невинной, со взглядом, исполненным сияния, и сердцем, напоенным нежностью, чувствовать, как с уст сами рвутся слова: «Дочь моя!» — и запереть уста на замок? Что делать, если руки сами раскрываются в жажде обнять, прижать к груди живую мечту, а надо сложить их? Разве такое насилие над собой не выше человеческих возможностей? Сумеет ли Христиана сдержать себя? Даже если уста не промолвят ни слова, разве ее движения, ее взгляд, ее слезы не выскажут всего сами?
Ну, она все-таки попытается…
Подойдя к воротам замка, она остановилась и повернулась к Гретхен и Гамбе.
— Не следует говорить, кто я, — сказала она. — Я сама посмотрю, надо ли мне назвать себя. Вы же — ни слова.
— Будьте покойны, — откликнулась Гретхен.
— Уж молчать-то я умею, — прибавил цыган. — Впрочем, я вам там и не нужен. Останусь-ка я и подожду вас здесь, при лунном свете. Не знаю, с какой стати мне идти туда и нахлобучивать потолок себе на голову, когда я могу вместо шляпы надвинуть на нее звездное небо.
Пока Гамба разглагольствовал, Гретхен позвонила и привратник открыл им.
В ответ на ее вопрос он заявил, что час поздний и г-жа графиня фон Эбербах, возможно, уже легла почивать.
— О, — усмехнулась Гретхен, — она встанет.
Гретхен и Христиана направились к крыльцу, оставив Гамбу на дороге.
На их звонок вышла жена Ганса. Фредерика и в самом деле только что отужинала и поднялась к себе в покои. Но г-жа Трихтер, вызванная по просьбе Гретхен, взялась сходить к ней и сообщить об их приходе.
Тотчас она спустилась к ним снова и предложила Гретхен и Христиане пожаловать в маленькую гостиную по соседству с комнатой графини.
И минуты не прошло с тех пор как г-жа Трихтер, проведя их туда, удалилась, как вошла Фредерика, обеспокоенная тем, что́ им от нее так срочно понадобилось, и вся в волнении.
Однако был в этой гостиной человек, чье сердце билось еще беспокойнее. То была Христиана.
Она впервые в жизни видела свою дочь, а той уже семнадцать! Господь отнял у нее дитя, чтобы вернуть взрослую девушку. Она не имела дочери, что мало-помалу росла, сначала была бы совсем крошкой, потом побольше, потом еще… Нет, она получила ее сразу готовой.
Как? Возможно ли? Это благородное, совершенное создание — ее дочь! Для такой радости ее бедному сердцу не хватало сил.
Она застыла на месте, онемевшая, бледная, из груди у нее рвались подавленные рыдания, она не отрывала от Фредерики взгляда, в котором восхищение великолепием настоящего смешалось с отчаянной скорбью по навеки упущенному прошлому. Вся радость обретения не могла заглушить душераздирающей боли, которую причиняло Христиане воспоминание о событиях, разлучивших ее с дочерью.
Этот взгляд, такой счастливый, но и такой горестный, сначала смутил Фредерику. Она угадывала, чувствовала здесь какую-то тайну и попробовала нарушить молчание: ей уже становилось не по себе от него.
— Сударыня? — произнесла она тоном, в котором угадывался вопрос о причинах этого визита в столь поздний час.
Христиана не отвечала.
— Гретхен просила мне передать, что вы желали поговорить со мной, — продолжала Фредерика.
— О да, — выговорила, наконец, Христиана. — Я хотела поговорить с вами, но прежде всего мне важно было вас увидеть. Дайте мне насмотреться на вас. Вы так прекрасны!
Фредерика, смутившись, помолчала еще несколько мгновений, потом вновь попыталась спросить:
— Кто вы, сударыня? Что привело вас ко мне? Вы кажетесь ужасно взволнованной.
— Кто я? — переспросила Христиана, задохнувшись в приступе нежности.
Но она тотчас овладела собой.
— Я та самая особа, — произнесла она спокойно, — о чьем приезде граф фон Эбербах предупреждал вас в своем письме.
— Ах! — вскричала Фредерика. — Так это, сударыня, вы приехали, чтобы отвезти меня к нему?
— Да, это так.
— Так добро пожаловать! Господин граф мне писал, чтобы я слушалась и почитала вас так же, как его самого. Но как он себя чувствует? Почему он сам не приехал?
— Ему лучше, а когда приедете вы, станет совсем хорошо. Но он должен закончить одно крайне важное дело, оно и помешало ему приехать. О, если б не это, ни усталость, ни болезнь не удержали бы его вдали от вас. Но так как он не может покинуть Париж, он попросил меня отправиться сюда вместо него.
— Простите мне мою нескромность, сударыня, — продолжала Фредерика, — но граф в своем письме забыл сообщить мне, кто вы. Я теперь даже не знаю, с кем имею честь говорить.
— Мое имя… Меня зовут Олимпией.
— Олимпия! — воскликнула Фредерика. — Так вы та самая знаменитая певица, о которой мне не раз говорил господин Самуил Гельб?
— Действительно, это я самая.
— Еще раз прошу прощения, сударыня, но если так… ну, в общем, господин Самуил Гельб говорил мне, что граф фон Эбербах любил вас.
— Возможно, когда-то и любил, — отвечала Христиана. — Но это было так давно! — прибавила она, взглядом, полным печали, обводя стены маленькой гостиной.
— Господин граф любил вас всего за несколько месяцев до нашей свадьбы, — возразила Фредерика, и ее лицо вдруг приняло стесненное, озабоченное выражение.
— Что вас беспокоит? — спросила Христиана.
— Извините меня, сударыня, я молода и не искушена в светских условностях. Но не покажется ли свету странным, что господин граф выбрал именно вас, чтобы отправиться за его женой и привезти ее к нему?
— А, так вы во мне сомневаетесь? — воскликнула Христиана, задетая до глубины сердца.
В душу Фредерики действительно проникли смутные подозрения. Ей вспомнилось странное впечатление, которое она испытала утром, читая письмо графа, где он в первый раз назвал ее на «ты». Сначала это обращение, в котором, как она боялась, могла проявиться уже не отеческая, а супружеская фамильярность, потом появление женщины, если и не любовницы графа, то, по меньшей мере, некогда им любимой, да притом еще актрисы, — все это, смешавшись в голове у Фредерики, внушало ей чрезвычайное беспокойство.
— Вы молчите? — вновь заговорила Христиана. — Стало быть, вы мне не доверяете?
— Простите, сударыня, но, увы, кто может мне за вас поручиться? — пролепетала бедная Фредерика.
— Я, — выступила вперед Гретхен, до сих пор безмолвная свидетельница этой тягостной сцены.
— Вы? — переспросила Фредерика с облегчением, но и с испугом.
— Да, я, — продолжала Гретхен, возможно понявшая ее опасения. — Я, оберегавшая вас с тех пор как вы появились на свет, я, проделывавшая пешком столько долгих льё, чтобы на несколько минут повидаться с вами, я, знающая, кто вы и кто эта госпожа.
— Что ж! — произнесла Фредерика. — Если вы это знаете, Гретхен, так скажите мне, я прошу, я умоляю вас об этом.
— Не могу, — отвечала Гретхен.
— О, так значит, вы ничего не знаете, — отвечала Фредерика, грустно качая головой. — Или для вас обеих не так уж важно, чтобы я вам поверила, ибо вы могли бы убедить меня одним словом, но не желаете произнести его.
— Бывает, что знаешь тайну, но она тебе не принадлежит, — сказала Гретхен. — Ради вашего счастья, поверьте мне без объяснений.
— Но в конце концов, если вы не доверяете мне, почему я должна вам верить?
— А как же письмо господина графа фон Эбербаха? — напомнила Христиана.
— Бог мой, но там же ничего определенного не сказано, в этом письме! — отвечала Фредерика. — К тому же откуда мне знать, насколько велика ваша власть над ним? И разве я знаю, куда меня хотят отвезти? Ох, поверьте, я страдаю от своего недоверия еще сильнее, чем вы. Подозрительность совсем не в моем характере, и мне ужасно жаль, сударыня, если я вас этим оскорбляю, но я ведь совсем ничего не понимаю в этом мире. Мне говорят, будто у меня есть враги, я здесь одна, совсем растерянная, вдали от всех тех, кто меня любит и оберегает, вот и приходится остерегаться, когда ко мне вдруг приходят и говорят, что я должна сделать то или это.
Христиана была ошеломлена. Она чувствовала, что ее надежды рушатся, радость умирает.
— О, — произнесла она глубоким голосом, — не думала я, что мы вот так встретимся. Мне казалось, стоит вам только увидеть мое лицо, услышать мой голос, как что-то отзовется в глубине вашего существа, сердце безотчетно затрепещет, а руки сами потянутся обнять меня.
Могла ли я подумать, что подарив нам эту встречу, сотворив ради этого чудо двойного воскресения, отвалив могильный камень, чтобы мы могли увидеть друг друга, небесное Провидение воздвигнет между нами стену недоверия, более жесткую и неколебимую, чем гранит надгробий?
— Что вы хотите этим сказать? — пробормотала Фредерика, смягчившись от тона этих слов, но совершенно не поняв их смысла.
— Так слушайте же, — сказала Христиана, устремив на Фредерику глаза, полные слез и затуманенные нежностью.
Для ее бедного сердца это испытание оказалось непосильным. Ей и без того уже было достаточно больно видеть, пожирать глазами свое дитя, но не иметь права обнять его. Но допустить, чтобы ее дочь подозревала, презирала, возненавидела ее, — нет, этого она стерпеть не могла.
— Слушайте, — заговорила она. — Да, я все скажу. Тем хуже! У меня сердце разрывается. Я не вынесу, чтобы вы меня подозревали, это было бы слишком жестоко; потом, когда вы меня выслушаете, вы сами поймете, насколько это немыслимо. Фредерика, вы усомнились в слове Гретхен, а между тем она ведь наверняка говорила вам, что знала вашу мать и говорит с вами от ее имени.
— Моя мать… — прошептала Фредерика. — Но ведь Гретхен никогда не хотела даже назвать мне ее имя.
— А если бы ваша мать сама к вам пришла?
— Моя мать жива?! — вскрикнула Фредерика, вся задрожав.
— Если бы она была жива, — продолжала Христиана, — и теперь сама, без посредников, явилась к вам и сказала, что вам следует делать, вы бы и родной матери не поверили?
— Если бы она пришла ко мне, — отвечала Фредерика, не в силах унять дрожи, — я бы… о, сударыня, имейте жалость, не внушайте мне ложных надежд, я ведь еще так молода, вы меня просто убьете… Если бы моя мать пришла ко мне, она бы могла делать со мной все, что ей угодно, я была бы так счастлива повиноваться любому ее жесту, слепо, без размышлений.
— Что ж! — вскричала Христиана. — Тогда смотрите.
И она, вскинув руку, указала на портрет, висевший на стене, — тот самый, что сначала так взволновал Лотарио, а потом поразил Фредерику, когда она только что приехала сюда.
— Этот портрет… — прошептала Фредерика.
— Портрет моей сестры, — сказала Христиана. — Вы замечали, как она на вас похожа? Не говорит ли это сходство о том, что вы принадлежите к той же семье?
— О сударыня, но если так?..
— Фредерика, посмотри на меня. Обними меня, Фредерика, я твоя мать!
Этот вопль души исторгся из груди Христианы с такой силой и она так рванулась к Фредерике, что девушка почувствовала, как все в ней перевернулось.
— Матушка! — воскликнула она.
И бросилась, смеясь и плача, на грудь Христианы.
— Да, — говорила Христиана, жадно целуя ее, — да, моя девочка, мое дитя, мое сокровище. Я не хотела тебе этого говорить, у меня были на то причины, скоро ты их узнаешь, но это было сильнее меня. Встретить тебя такой недоверчивой — это хуже, чем совсем не встретить.
Фредерика, тоже в слезах и вне себя от восторга, лепетала:
— Дорогая матушка! Я семнадцать лет вас ждала! Но что-то мне всегда говорило: «Она вернется»… Какое счастье! У меня есть мать! Вот она, здесь, рядом! О матушка, дорогая моя, как же я рада вас видеть!
Христиана отвечала на все это лишь слезами и поцелуями.
Гретхен отошла в сторону, чтобы не мешать их бурным излияниям. Она преклонила колени в уголке маленькой гостиной и тихо молилась.
— Так значит, — спросила Фредерика, — на том портрете моя тетя?
— Да, дитя мое, твоя тетя и мать Лотарио, он ведь твой кузен.
— А мой отец? — продолжала Фредерика. — Вы ничего о нем не сказали. Или его уже нет на свете?
— Да нет. Он жив.
— Ах, так я и его теперь узнаю! Как велика милость Провидения!
— Ты уже его знаешь, — отвечала Христиана.
— Я знаю моего отца? — замерла в недоумении Фредерика.
— Да, — кивнула Христиана. — Благодарение Господу, я могу назвать тебе его, поскольку Небеса в милости своей внушили ему лишь такую нежность к тебе, какую он мог и должен был питать, и потому он всегда оставался для тебя отцом.
— О ком это вы говорите? — спросила Фредерика в тревоге.
— Мое милое дитя, не пугайся той новости, которую я сейчас тебе сообщу. Господь уберег нас в прошлом, а будущее устраивается в это мгновение. Ничего не бойся. Твой отец… твой отец — граф фон Эбербах.
— Граф?! — вскрикнула Фредерика, бледнея.
— Не волнуйся так, дитя мое, я повторяю тебе, что все теперь устроится к твоему благу. Мы расторгнем этот брак, и ты станешь женой Лотарио. Ну же, ведь теперь я с тобой, у тебя больше не будет ни горестей, ни забот, я не дам им коснуться тебя.
— Но мой отец, — настойчиво спросила Фредерика, — он ведь совсем не подозревал до сегодняшнего дня, что я его дочь?
— Он даже не знал, что ты есть на свете. О, это слишком долгая история, чтобы сейчас тебе ее рассказывать. Однажды ты все узнаешь. Мы, твой отец и я, очень долго были разлучены. Он думал, что я умерла. Как и почему все это случилось, об этом ты пока меня не спрашивай.
Не станем ворошить это ужасное и мучительное прошлое. Но теперь твой отец знает, что я жива. Мы встретились и узнали друг друга.
Что жива я, его жена, ему уже известно, теперь же он узнает, что ты его дочь. Вот две причины, любой из которых хватило бы, чтобы он вернулся ко мне, а тебя отдал Лотарио.
— Он этого захочет, — вздохнула Фредерика, — но вот сможет ли? Для света, закона, религии я ведь его жена. Или он объявит во всеуслышание, что я его дочь? Но тогда я на веки вечные погибну в глазах всех, кроме одного лишь Господа. А может ли он признаться, что вы его жена, и он, значит, женат на двух сразу? Как видите, матушка, исхода нет, мои беды крепко держат меня! Сколько бы вы меня ни утешали, моя злая судьба сильнее вашей любви и преданности.
— Положение и правда тяжелое, — сказала Христиана, — но успокойся, дитя мое, мы из него выберемся.
— Но как?
— Твой отец знает средство.
— Какое?
— Это мне неизвестно, однако у него оно есть.
— Кто вам сказал?
— Он сам.
— Он так говорил, чтобы вас утешить, как вы сейчас успокаиваете меня. Но если бы такое средство действительно было, он бы вам о нем рассказал. А раз он от вас скрывает, стало быть, этого средства просто не существует.
— Нет, существует. Клянусь тебе, он говорил об этом таким тоном, каким не лгут.
— Вы оба можете говорить что угодно, — настаивала Фредерика, — а я чувствую, что все мы попали в ловушку, откуда нам никогда не спастись.
— Послушай, — сказала Христиана, — твой отец ждет нас в Париже. Нам нужно ехать туда, чтобы оберегать его. А как же? Ты его дочь, я его жена. Мы возьмемся за дело вдвоем, чтобы вытянуть из него его секрет, и он нам его скажет.
LVI
ПОРОЙ И ТЮЛЬПАНЫ БЫВАЮТ ПОСТРАШНЕЕ ТИГРИЦ
Девятого июля 1830 года все газеты поместили сообщение о том, что завтра будет иметь место погребение лорда Драммонда, а заупокойная месса состоится в храме Успения.
Когда на следующий день Юлиус вошел в эту церковь, первым, кого он там увидел, был Самуил.
Наши читатели, возможно, успели забыть о лорде Драммонде, чудаке-англичанине, влюбленном в голос Олимпии, а перед этим — в индийских тигриц.
Смерть этого человека была такой же странной, как его жизнь.
Причиной его смерти стал тюльпан!
Мы выпустили лорда Драммонда из виду в ту минуту, когда он покидал Париж, чтобы последовать за Олимпией в Венецию.
Ему показалось, что все же гораздо лучше внимать обожаемому голосу на публике, чем не слышать его вовсе, и делить наслаждение искусством певицы с другими предпочтительнее, нежели совсем его лишиться.
Однако едва он успел приехать и побывать на первых представлениях, как ревность овладела им с новой силой. Он горько терзался оттого, что принужден упиваться этими божественными звуками вместе с толпой, тогда как он жаждал присвоить их себе одному. Присутствие соперников досаждало ему ужасно.
С той минуты как Олимпия стала достоянием всех, она более не могла принадлежать ему.
К тому же ему казалось, что каждый встречный, разделяя его наслаждение, тем самым опошляет его. Голос Олимпии внушал ему чуть ли не отвращение, когда, перестав быть его собственной изысканной духовной пищей, попадал, так сказать, в заурядный общий котел, откуда самые грубые инстинкты толпы могли хлебать своими ложками и лезть туда своими руками.
Эта радость, которую он хотел бы видеть чистой, девственной, хранимой единственно для него, стала теперь, увы, всего лишь подобием обыкновенной куртизанки, публичной женщины, доступной любому мужлану, у кого в кармане найдутся три франка.
Такой он ее более не желал.
Однажды вечером в разгар представления он встал, вышел из театра, вернулся домой, потребовал лошадей и, не послав Олимпии даже прощальной записки, покинул Венецию.
Чтобы развеять грусть, он попробовал путешествовать.
И всюду, где бы он ни проезжал, посещал все, что только можно: библиотеки, музеи, исторические памятники. В Конистоне ему показали коллекцию тюльпанов.
Страсть к цветам — одна из наиболее естественных склонностей сердца человеческого. Мы ведь созданы из праха земного, и стоит лишь заронить в нас зерно, как оно прорастает.
Душевная организация лорда Драммонда была из тех, что не терпят междуцарствия страстей. Смерть одной мании в его случае всегда совпадала с коронацией ее преемницы. Он сказал себе: «Женщины умерли, да здравствуют цветы!»
К цветам он воспылал страстью так же, как прежде к тигрицам и женщинам, то есть неистово. Он не думал более ни о чем, кроме них!
Как истинный любитель, он всецело сосредоточился на одном виде цветов, во всем ценя совершенство и понимая, что даже кошелька миллионера и века долгожителя не хватит на то, чтобы собрать полную коллекцию.
Он выбрал тюльпаны — именно они пробудили у него вкус к цветам. Всем существом он безрассудно предался тюльпанам.
Вскоре у него уже набралась коллекция, которая ему самому представлялась приличной, хотя любой другой счел бы ее неслыханной.
Тем не менее он колесил по Европе из конца в конец, объезжая все города, славящиеся своими цветами: искал, не найдется ли где-нибудь еще один сорт, случайно упущенный им из виду.
Известнейшие любители, готовые услужить столь прославленному коллекционеру, вводили его в свои оранжереи и предоставляли любоваться самыми редкостными из своих сокровищ. Но лорд Драммонд едва удостаивал их благосклонного взгляда.
Никому не удавалось показать ему что-либо, чего у него не было бы — даже равного, не говоря уже о лучшем.
Однажды вечером в Харлеме, уже осмотрев все представительные местные коллекции и ни в одной не обнаружив ничего чрезвычайного, он, усталый от бесплодной борьбы, совсем было решил вернуться в Англию, когда слуга из гостиницы, где он остановился, рассказал ему об одном своем родственнике, у которого тоже есть тюльпаны.
Родственник этот был человек бедный, но, по словам слуги, склонность к разведению тюльпанов пробудилась в нем с детских лет и ему удалось добиться потрясающих результатов.
Его оранжерея не пользовалась известностью, так как он туда никого не пускал, ибо любил тюльпаны без корысти и тщеславия, ради них самих.
Он их никому никогда не показывал, кроме своего родственника, но, если лорд Драммонд пожелает, слуга готов был попросить у кузена Тромпа позволения привести к нему знатного путешественника. Вояжер, заезжий иностранец, не покажется нелюдимому Тромпу таким отвратительным, как соотечественник, живущий поблизости, которого стоит раз допустить к себе, а уж потом от него не избавишься.
Лорд Драммонд колебался. После осмотра блестящих коллекций, известных всей Европе, стоило ли труда оставаться здесь еще на один день, чтобы посмотреть на тюльпаны никому не известного любителя?
Вероятно, его коллекция вполне достойна того, чтобы поразить воображение слуги… Тем не менее лорду Драммонду не хотелось упускать ни одного случая, сколь бы ничтожным он ни был.
Итак, он остался.
На следующий день утром слуга сбегал к своему родственнику и вернулся с разрешением, полученным, однако, не без труда.
— В котором часу милорду угодно, чтобы я проводил его к моему кузену Тромпу? — осведомился слуга.
— Сию же минуту, — отвечал лорд Драммонд.
И они отправились.
Им пришлось пересечь весь город.
Оставив позади город и миновав заставу, они вошли в одну из самых узких улочек предместья.
Лорд Драммонд уже начал раскаиваться, что в простоте душевной принял всерьез лакейские выдумки.
Разве цветок, достойный его, мог бы дышать воздухом этой полузадушенной улицы?
Слуга остановился перед домом весьма жалкого вида и, обернувшись к лорду Драммонду, сказал:
— Это здесь.
И он тут же постучал в дверь.
На стук вышел маленький, нищенски одетый человечек, при своем низком росте еще и согнутый в дугу от привычки вечно копаться в земле.
— Вот, братец, — сказал ему слуга, — это знатный чужестранец, о котором я тебе говорил сегодня утром.
— А, стало быть, этот господин и является владельцем того сада, который вы мне так расхваливали? — с видом иронического сомнения обратился лорд Драммонд к слуге, покосившись на убогую одежонку Тромпа.
— Ну, — промолвил тот, явно заметив взгляд лорда Драммонда, но, похоже, нимало тем не смутившись, — вы ведь пришли поглядеть не на мой наряд, а на мою коллекцию.
— Это верно, — согласился англичанин. — Так войдемте же.
— Прежде чем войти, — сказал Тромп, — ответьте мне на один вопрос.
— Какой?
— Это точно, что вы сегодня же уедете из Харлема?
— Как только выйду от вас.
— Дело в том, что я не желаю показывать мои цветы кому-нибудь, кто потом явится беспокоить меня, чтобы увидеть их еще раз. Что я позволяю вам один разок полюбоваться на них, это уже много. Они, видите ли, мои, и этим все сказано: я свои тюльпаны ревную, как другой ревновал бы свою жену.
— Повторяю вам: сегодня вечером я уже буду далеко отсюда.
— Тогда входите.
Лорд Драммонд и слуга вступили в темный душный коридор.
Тромп тотчас закрыл за ними дверь, отчего ни света, ни воздуха ни в коей мере не прибавилось.
— Идите вперед без опаски, милорд, — сказал слуга. — Здесь нет ни люка, ни ступенек.
Пройдя несколько шагов, лорд Драммонд оказался перед какой-то дверью.
— Погодите, — сказал Тромп.
И он, обойдя лорда Драммонда, стал отпирать дверь, запертую на три оборота ключа.
Когда она отворилась, в коридор хлынул веселый поток света.
Это было как бы внезапное вторжение солнечных лучей и пения птиц. Просторный, сверкающий сад рос и блаженствовал на щедрой земле и под таким же щедрым небом.
— Входите и смотрите, — сказал Тромп ослепленному лорду Драммонду. — Но позвольте мне запереть эту дверь.
Он запер дверь и продолжал:
— Как видите, не стоит судить ни о человеке по платью, ни о саде по дому. Я выбрал этот дом, скверно построенный и неудобно расположенный, потому что его тыльная сторона обращена к этому вольному простору: здесь мои цветы получают столько света и воздуха, сколько им требуется. Покажите мне место, где цветы были бы устроены лучше! Я-то могу жить хоть в чулане, хоть в собачьей конуре, что мне сделается? О себе я не пекусь!
Я вроде тех влюбленных старцев, что заводят молодых любовниц и тратят все свое состояние на золоченую мебель, бархат и шелка, мало беспокоясь о том, что в кармане у них не остается ни единого су, чтобы самим обзавестись мало-мальски пристойным жильем.
А у меня есть куда больше, чем любовница, — у меня целый сераль.
Смотрите же!
В его выразительной жестикуляции, в звучании голоса угадывались сразу самодовольство собственника, искушенность садовника и восторг влюбленного. Он представлял гостю собрание своих редкостей, говоря о том, что оно единственное в своем роде, и переходил от тюльпана к тюльпану, объявляя каждый очередной цветок прекраснейшим из всех.
— Вот этот, — говорил он, — превосходит все, что можно вообразить дивного и волшебного; самая пылкая фантазия признает себя побежденной перед лицом столь всесокрушающей реальности. И что же? Это сущий пустяк, заурядный цветочек, жалкий травяной стебелек по сравнению с тем, который я вам сейчас покажу.
И он обращался к другому чуду, другому шедевру природы, затмить который в этом мире не дано ничему… кроме следующего тюльпана.
При всей чрезмерности этих преувеличений, рожденных восторженностью одинокой души, коллекция Тромпа поистине была великолепна. Она, вне всякого сомнения, оставалась самым прекрасным из всего, что лорд Драммонд успел повидать за время своего путешествия.
Однако его собственная коллекция ей все же не уступала. Он был горд, что и здесь не обнаружил ни одного сорта, которого не нашлось бы в его собрании. Тромп казался серьезным соперником, но все же не победителем. Лорд Драммонд не чувствовал себя униженным, он мог продолжать борьбу. У них обоих, как в коллеже, был приз ex æquo[7].
— Ну как, — спросил Тромп, торжествуя, — встречались ли вам в ваших поездках сады, которые не уступали бы моему?
— Я не встречал таких, что превосходили бы его, — отвечал лорд Драммонд.
— Стало быть, вы видели такие, что были не хуже? — спросил Тромп, и лицо его омрачилось.
— Один мне известен.
— Это где же?
— В Лондоне.
— А как имя владельца?
— Лорд Драммонд.
— Это вы?
— Я самый.
— И ваш сад действительно стоит моего? — повторил Тромп с заметным недоверием.
— Да, — сказал лорд Драммонд. — Я отдаю должное вашей коллекции: она превосходит все, что я успел повидать с тех пор, как оставил Лондон, и не уступает моей. Но и моя вашей не уступит. Они равны.
— А-а! — ликуя, закричал Тромп. — Так вы сейчас увидите то, что нарушит это равновесие! Пойдемте вон туда.
И он потянул лорда Драммонда за стену, казалось замыкающую сад, на самом же деле скрывающую за собой оранжерею, ничуть не меньшую по размерам.
— Вот они, мои настоящие цветы, — сказал он, — все прочее не в счет. Сад лишь прихожая оранжереи, и цветы, что там растут, не более чем служанки. А здесь перед вами дамы. Если у вас есть глаза, откройте их.
Лорд Драммонд едва успел бросить беглый взгляд на оранжерею — и тотчас был ослеплен.
На этот раз все тщеславие Тромпа было оправдано: перед англичанином предстало подлинное собрание чудес, музей, где сошлись удачнейшие творения, созданные объединенными усилиями природы и искусства.
Лорд Драммонд застыл в неподвижности, будто, увидев перед собой столько волшебных красот, он заколебался, куда идти, на что смотреть.
Но вдруг взор его упал на тюльпан, в котором черный цвет сочетался с голубым и красным.
Он побледнел и бросился к нему.
— А, так вот вы что предпочитаете, — Тромп издал смешок, выражающий торжество и превосходство. — Примите мои поздравления: вы тотчас распознали самый красивый. Вижу, вы и впрямь знаток, и потому почти не жалею, что привел вас сюда. Вначале я не имел намерения показывать вам оранжерею: хватило бы и сада. Но вы меня задели, и я не хотел, чтобы мои цветы потерпели унижение. Ну что? Скажете, у вас и такой есть?
— Нет, — придушенным голосом прохрипел лорд Драммонд.
— Ни у вас, ни у кого другого, — заключил Тромп. — Он уникален. Ах, теперь вы видите: это моя любимая султанша. Что из того, если у меня одежда продрана на локтях? Все равно я не отдал бы его и за десять тысяч франков.
— А за двадцать? — с мольбой во взгляде спросил лорд Драммонд, бледный как мел.
— Ни за двадцать, ни за сколько бы то ни было тысяч. Мужчина, любя женщину, не торгует ею и не делит ее ни с кем. Я хочу быть единственным владельцем моего цветка. А на другие тюльпаны, вы что же, и смотреть не желаете?
— Я их уже видел, — сказал лорд Драммонд. — Мне на весь день хватит этого одного. Еще один, последний взгляд, и я вас покину.
Он бросил на черно-красно-голубой цветок взгляд, полный любви и безутешной грусти и, ни слова не говоря, зашагал по саду в сторону дома.
Тромп отворил перед ним обе двери.
На пороге последней лорд Драммонд обернулся.
— Благодарю вас, сударь, — произнес он. — И до свидания.
— Не до свидания, — поправил Тромп, — а прощайте. Через час вы уезжаете из Харлема.
Лорд Драммонд не ответил.
Он вернулся в гостиницу в сопровождении слуги, не произнеся ни слова.
— В котором часу милорду угодно, чтобы подали лошадей? — спросил слуга, когда лорд Драммонд поднялся к себе в комнату.
— Я сегодня не поеду, — отвечал лорд Драммонд.
Час спустя лорд Драммонд позвонил и потребовал к себе слугу, водившего его смотреть тюльпаны.
— Ступайте к вашему родственнику, — сказал он. — Если сумеете уговорить его уступить мне одну луковицу того тюльпана за тридцать тысяч франков, получите от меня пять тысяч.
— Бегу! — завопил слуга, теряя голову.
И он скатился вниз по лестнице.
Лорд Драммонд ждал его возвращения с тревогой студента младшего курса, ожидающего ответа от первой женщины, которой он осмелился написать.
Прошло целое столетие, за время которого часовая стрелка проползла всего час с четвертью, прежде чем слуга появился на пороге.
Он был понур и мрачен.
— Ну, что? — спросил лорд Драммонд.
— Он отказался, — уныло отвечал слуга.
— Вы плохо взялись за дело, — раздраженно упрекнул его лорд Драммонд. — Немыслимо, чтобы человек, который так беден, отверг подобную сумму.
— За дело я взялся, как всякий, кому бы пообещали пять тысяч, — возразил слуга. — Уж поверьте: коли у меня не вышло, значит, ничего сделать нельзя.
— Ступайте назад, — сказал англичанин. — Сорок тысяч ему, десять вам.
Как ни огромна была названная цифра, слуга отправился в путь далеко не так радостно, как в первый раз.
По той решимости, с которой его родственник отверг первое предложение, он понял, что Тромп не согласится ни за какие деньги.
Тем не менее попытку он сделал. Но вернулся, опять ничего не добившись.
— Он сущий мул, — пожаловался лорду Драммонду его посланец.
— А вы сущий осел, — отвечал тот, чувствуя потребность выместить на ком-нибудь свое дурное настроение.
Весь вечер он ломал голову в поисках средств заставить Тромпа уступить. Но как зацепить того, кто не клюет на золотую наживку?
От обеда он отказался. Есть ему не хотелось. Ночью сон его был беспокоен.
Едва лишь солнце встало, как он уже стучался в дверь Тромпа.
— Кто там? — прокричал из-за двери резкий голос хозяина, и его злобная физиономия показалась наверху в маленьком окошке.
— Это я, — отвечал посетитель.
— Что еще за «я»?
— Лорд Драммонд. Тот, кому вы вчера оказали честь, разрешив нанести визит вашим тюльпанам.
— Вы ошибаетесь, — возразил Тромп. — Лорда Драммонда в Харлеме больше нет. Он дал мне слово уехать еще вчера, а джентльмен своего слова не нарушит. Он уехал.
— Что ж! Являюсь я лордом Драммондом или кем-то другим — это не важно. Не угодно ли вам продать мне одну луковицу вашего черно-красно-голубого тюльпана?
— Нет, не угодно, — сухо отвечал родственник лакея.
— Всего одну луковицу! Я вам за нее дам сорок тысяч франков.
— Хоть бы вы давали за нее сто тысяч, я бы все равно отказал. Свои цветы я берегу для самого себя. Я их хранитель, а не сводник, что подсовывает их другим.
— Мой любезный Тромп, я готов заплатить вам пятьдесят тысяч франков.
— А я плевать хотел на ваши гинеи; мне в жизни ничего не нужно, кроме моих тюльпанов. Вы и за миллион не получите ни одного из них.
— Таково ваше последнее слово?
— И оно бесповоротно.
— А между тем вы не богаты.
— Это и должно доказать вам, что я своими цветами не торгую.
— Ну, я вас умоляю…
— Всего наилучшего.
И Тромп, желая оборвать разговор, резко захлопнул свое окошко.
Лорд Драммонд был вне себя от ярости. Его желание, распаленное препятствием, теснило грудь.
Как быть? Куда податься? Ему казалось, что отныне его жизнь опустеет и впереди ждать нечего — одна бесконечная, безотрадная праздность.
Ничто ему в мире было не нужно, кроме этого тюльпана.
За него он готов был отдать все свое состояние и все свои тюльпаны.
А этот мерзкий Тромп заупрямился и не желает уступить его ни за какую цену. Отвратительный скупец!
Лорд Драммонд чувствовал, что от неистового кипения подобных беспорядочно бьющихся в мозгу мыслей у него начинается настоящий жар.
«Вот как! — сказал он себе. — Не хватало еще заболеть!»
Сам не отдавая себе отчета, зачем делает это, он свернул в одну из улочек, отходивших от той, где жил Тромп, и ведущих на вольный простор за домами предместья.
Затем он попытался распознать ту стену, за которой находился сад Тромпа.
Задача оказалась совсем не трудна. Восходящее солнце ослепительно горело в стеклах оранжереи.
Стена с этой стороны была низкой, но если бы ее и вовсе не возводили, это не представляло бы для сада никакой опасности.
Между дорогой и оранжереей пролегало обширное — саженей в пятьдесят — болото: топкая земля и на ней по колено воды. Лорд Драммонд воткнул туда свою трость — она погрузилась в тину фута на два.
Болото было слишком мелко, чтобы можно было пересечь его на лодке, а при попытке сделать это пешком был риск провалиться по самую шею.
Лорд Драммонд вернулся в гостиницу подавленный, мрачный, обессиленный как оттого, что накануне вечером не поужинал, так и потому, что в это утро он потерпел неудачу.
Он прилег, пытаясь вознаградить себя за ночную бессонницу. Но ему удалось забыться едва лишь на час — то была смутная дремота, еще более утомительная, чем бодрствование, прерываемая бессвязными сновидениями, в которых он один сражался против десятерых недругов, стремившихся отнять у него луковицу тюльпана.
Вечером он встал, никем не замеченный вышел из гостиницы, достиг городской окраины и снова приблизился к краю топи.
При первом шаге его нога погрузилась в жижу по колено, при втором — уже до верха бедра.
Как ни сильна была снедающая его страсть, он на миг заколебался.
Но страсть взяла верх.
Он продолжил путь.
Через несколько шагов земля под ногами как будто стала потверже. Потом она стала еще более вязкой, чем прежде, так что теперь тинистая грязь достигала ему до пояса.
Лорд Драммонд чувствовал, что его лихорадка усиливается, но не повернул назад.
В миг, когда он достиг стены, почва вдруг совсем ушла из-под ног; он провалился по шею, успев только ухватиться рукой за камыши, росшие у подножия стены. Жизнь его повисла на одной камышинке.
Но это уже не имело значения — он был у цели.
Самое трудное сделано. Оставалось лишь перелезть через стену и пробраться в оранжерею.
Стену он одолел одним прыжком, а вот чтобы проникнуть в оранжерею, предстояло выдавить стекло.
А еще — не ошибиться бы тюльпаном; сейчас, в ночной темноте, это вполне могло случиться.
К счастью, светила луна.
К тому же лорд Драммонд, хоть и был в оранжерее всего один раз, место запомнил хорошо.
Ему помогли луна и цепкая память; он выбрал тот самый цветок и осторожно выкопал его; вынув из кармана пачку купюр на сумму в пятьдесят тысяч франков, он положил ее на место, где рос тюльпан, и, выйдя из оранжереи, снова перебрался через стену.
Луна, о которой Байрон отзывался так строго, снова пришла на помощь нашему новому Леандру, когда он пересекал этот болотистый Геллеспонт.
Другого берега трясины он достиг беспрепятственно.
У него хватило предусмотрительности снять и оставить там свой плащ. Теперь он мог спрятать под ним драгоценный тюльпан, а заодно и грязь, покрывавшую его с головы до пят.
Лорд Драммонд вернулся в гостиницу и достиг своей комнаты, не вызвав никаких подозрений.
Он рассчитывал переодеться, потребовать почтовую карету и незамедлительно покинуть город.
Но сначала надо было бросить взгляд на свой обожаемый тюльпан.
Он зажег все свечи, все лампы, какие нашлись в его покоях, и только когда освещение достигло всей мыслимой яркости, он извлек свою добычу.
И едва не рухнул навзничь.
Он все-таки ошибся: это был другой тюльпан.
Вместо единственного в своем роде цветка перед ним был довольно заурядный тюльпан, известный всякому владельцу оранжереи, и в его собственной коллекции таких имелось четыре.
Вопль вырвался из его груди.
Прибежал слуга, кузен Тромпа.
Увидев лорда Драммонда, покрытого как панцирем слоем грязи и озаренного столькими светильниками, он подумал, что тот помешался.
— Помогите мне раздеться, — сказал ему лорд Драммонд.
Его трясло; во всех членах он чувствовал ужасную дрожь.
Сырость, которой он не ощущал в горячке борьбы и мнимого триумфа, теперь леденила ему кости.
Послали за доктором.
Лорд Драммонд лег, но прежде чем к нему явился врач, за которым послали, он сказал слуге:
— Ступайте к своему кузену Тромпу, расскажите ему обо всем, что вы видели, и отнесите ему этот тюльпан. Он все поймет.
Слуга отправился с этим поручением в ту самую минуту, когда врач вошел к больному.
Осмотрев англичанина, он покачал головой. Случай представлялся ему крайне серьезным. Он опасался прежде всего воспаления легких.
А дело принимало все более скверный оборот: вскоре к лихорадке прибавился бред.
Всю ночь лорд Драммонд только и говорил, что о черно-красно-голубых тюльпанах. Лишь при этом сочетании цветов они воистину имели право называться тюльпанами.
Иных вовсе не существовало. Это раньше он думал, что видел и другие, но ошибался. В мире были только черно-красно-голубые. Нет, черно-красно-голубой. Лишь он один. Единственный.
Этого вполне достаточно: один тюльпан. Помимо него все цветы, которые принимают за тюльпаны, ими вовсе не являются.
И тысяча других вздорных соображений, все в том же роде…
На следующее утро Тромп зашел спросить, как себя чувствует лорд.
Узнав, что хуже некуда, он тотчас удалился, но через час вернулся снова.
Он попросил, чтобы его провели в комнату больного.
При виде обладателя того чуда, поиски которого так дорого ему обошлись, к лорду Драммонду вернулось сознание. С ним произошло минутное просветление.
Тромп поднес к глазам больного какой-то предмет, бережно держа его в руках.
— Тюльпан! — прошептал лорд Драммонд, не зная, реальность это или продолжение бредовых галлюцинаций его помутившегося сознания.
— Да, — сказал Тромп. — Черно-красно-голубой тюльпан. Вы его заслужили. У меня их два. Вы достойны того, чтобы я поделился с вами.
— Спасибо, брат! — произнес лорд Драммонд, хватая бесценный цветок и пожирая его затуманенным взглядом. — Но слишком поздно!
— О нет! — перебил его Тромп.
— Все кончено, — возражал англичанин. — Меня зацепило насмерть. Эта вода вошла в меня и заполнила легкие. Но все равно благодарю вас, Тромп. Вы не виноваты, не могли же вы предвидеть, что все так обернется. А теперь в груди у меня смерть. A-а, вот, значит, как мне суждено окончить свои дни. Ушел живым от тигриц и от женщин, а вот тюльпаны меня убили. Ах, как странно…
И в бреду наваждения снова одолели его.
Лорд Драммонд протянул еще какое-то время.
Когда наступило мимолетное облегчение и разум больного просветлел, он использовал эти минуты, чтобы приказать отвезти его в Париж, где все лучшие силы врачебной науки будут в его распоряжении.
Но медицина ничего уже не могла для него сделать.
Ему становилось то лучше, то хуже, пока 8 июля он не угас. И в последний миг он не отрывал глаз от тюльпана.
Он был католиком. 10 июля храм Успения, где служили заупокойную мессу, заполнила пышная похоронная процессия. Вся аристократия Парижа стеклась сюда.
Как было сказано выше, здесь же встретились Юлиус и Самуил.
Месса сопровождалась музыкой. Мощный голос органа посылал к Небесам самые горестные укоры, самые душераздирающие вздохи великих композиторов.
Но внезапно орган замолчал и ввысь взвился женский голос.
При первом его звуке Самуил вздрогнул и посмотрел на Юлиуса.
Глубокий, удивительно сильный и приятный голос проникал в самые заповедные глубины души. Песнь была достойна певицы. В ее исполнении мелодия, полная скорби, вместе с тем несла в себе утешение. Боль при виде бездыханного тела, уходящего в землю, звучала в музыке вместе с надеждой, что дух обретет бессмертие на Небесах. В мелодии слышался зов могилы, которая поглощает свою жертву, и рая, врата которого уже открываются.
Самуил говорил себе, что этот голос он уже слышал.
«Так она здесь! — подумал он. — А я-то и не знал! Думал, она в Венеции. А знает ли Юлиус, что она в Париже?»
Он покосился на графа фон Эбербаха.
Но Юлиус оставался невозмутим, и на его лице ничего нельзя было прочесть.
«Я дурак! — сказал себе Самуил. — Что я хочу увидеть на его физиономии? Он ведь уже мертвец».
Тем не менее он подошел к Юлиусу и шепнул ему:
— Да ведь это голос Олимпии!
— А? Ты думаешь? — равнодушно отвечал Юлиус. — Возможно.
— Труп! — сквозь зубы пробормотал Самуил.
Однако он призадумался: «Почему она вернулась, что делает здесь? И ради чего прячется? Тут какая-то ловушка. О, я разгадаю ее! Но сначала надо проверить, действительно ли это она».
LVII
ОЛИМПИЯ ПОЕТ, А ХРИСТИАНА МОЛЧИТ
Между тем голос, раздававшийся в органной нише, все изливал на гроб лорда Драммонда потоки звуков, похожих на слезы, моля Небеса о милосердии к усопшему, прощаясь с ним и обещая новую встречу, провожая уходящего друга к порогу вечности.
«Это несомненно Олимпия! — сказал себе Самуил. — Спрошу-ка у приятеля лорда Драммонда».
Он подошел к одному англичанину, который был с покойным в большой дружбе, и спросил, кто эта певица, чей голос ему незнаком, хотя поет она слишком хорошо, чтобы быть безвестной.
— Это певица, в чей голос лорд Драммонд был страстно влюблен, — отвечал англичанин. — Ее хорошо знают в Италии, но во Франции она никогда не выступала.
— Синьора Олимпия? — перебил его Самуил.
— Она самая. Умирая, лорд Драммонд заклинал ее оказать ему эту милость — спеть «Реквием» на его заупокойной службе, утверждая, что голос, который был ему так дорог, и в гробу еще раз осчастливит его. Госпожа Олимпия ему это обещала и, как видите, держит слово.
— Значит, лорд Драммонд знал, что она здесь?
— Нет, он послал ей эту просьбу в Венецию, еще в первую неделю своей болезни, чувствуя, что он болен смертельно. Ему оттуда ответили, что в Венеции синьоры Олимпии больше нет и где она, неизвестно.
— Стало быть, вы не знаете, с каких пор синьора Олимпия в Париже? — спросил Самуил.
— Не имею ни малейшего понятия, — ответил англичанин, которого начинали удивлять столь настойчивые расспросы. Самуил оставил его и вернулся к Юлиусу.
— Это и в самом деле Олимпия, — сказал он, сверля собеседника глазами.
Но на лице Юлиуса не дрогнул ни один мускул.
— А, — протянул он без тени волнения. — И кто тебе это сказал?
— Близкий друг лорда Драммонда.
— А!
«Ни одного движения, и во взгляде ни искорки, — подумал Самуил, наблюдая за невозмутимым Юлиусом. — Или в жилах у него не осталось ни капли живой крови, или он ловко это скрывает. Ба! С какой стати ему притворяться? Да и способен ли он, в его-то состоянии и в эти годы, проявить такую силу, такое постоянство воли, он, который и в двадцать лет, в полном расцвете юности, никогда не имел ни воли, ни характера? Однако если Олимпия уже провела какое-то время в Париже, то не ради лорда Драммонда, коль скоро ему пришлось посылать людей на ее поиски. А покинуть Венецию и вернуться в Париж она могла только ради Юлиуса. Если так, она должна была известить его о своем возвращении. Почему же он не сказал мне об этом? Если он мог от меня это скрыть, так, возможно, и еще что-нибудь скрывает! В этом загадочном возвращении Олимпии есть какой-то секрет. Уж не плетут ли они вместе заговор против меня? Я встречусь с Олимпией. Если она видела Юлиуса, ей все известно: она знает, и что произошло в Сен-Дени в вечер дуэли, и каковы теперь намерения Юлиуса. Я ее заставлю говорить. Да, это средство все узнать. Юлиус ничего не желает мне рассказать, но чтобы я не вытянул всего, что мне нужно, из женщины, в дело должен вмешаться сам дьявол!»
Месса закончилась. Толпа, двинувшись к главному входу, стала быстро таять, Самуил же выбрал себе наблюдательный пост у дверей, ведущих в органную нишу.
Он сел в фиакр и велел кучеру подождать.
Затем он опустил шторы и принялся следить.
Минут через десять из органной ложи вышла женщина и села в закрытый экипаж.
То была Олимпия.
Карета, в которую она села, стала быстро удаляться.
Самуил опустил переднее окошко.
— Поезжайте, — приказал он, — за каретой, куда только что села та дама. Следуйте за ней шагах в пятидесяти, чтобы не возбуждать подозрений. Когда она остановится, остановитесь и вы.
Экипаж Олимпии остановился на Люксембургской улице у крыльца тихого, уединенного особняка.
Торопливо выскочив из своего фиакра, Самуил увидел, что Олимпия вошла в вестибюль и поднимается по лестнице.
Он быстро пересек двор и достиг лестницы.
Затем он стал подниматься по ступенькам, стараясь, чтобы Олимпия его не заметила.
На втором этаже она остановилась и позвонила.
Шум шагов Самуила заставил ее оглянуться.
Увидев его, она при всей своей выдержке побледнела.
Он молча поклонился.
— Вы здесь? — произнесла она.
— Вам странно видеть меня здесь, сударыня? — усмехнулся Самуил. — Но я и сам не меньше удивился, увидев вас в Париже. Прошу меня извинить, что являюсь так внезапно. Это потому, что я должен поговорить с вами о вещах весьма серьезных.
— Что ж, — обронила она. — Входите.
Слуга открыл перед ними дверь, Самуил вошел в прихожую, а оттуда в маленькую гостиную. Та, кого он называл Олимпией, но наши читатели уже зовут Христианой, вошла туда с ним.
— Слушаю вас, сударь, — сказала Христиана.
— Прежде всего, сударыня, разрешите задать вам один вопрос.
— Какой?
— Вы видели Юлиуса после вашего возвращения в Париж?
— Графа фон Эбербаха?
— Да.
— Я его не видела, — отвечала Христиана, — да и не стремлюсь увидеть.
— Вот как! — лицо Самуила выразило нескрываемое сомнение. — Но в Париж вы тем не менее вернулись.
— Сезон в Венеции кончился, — сказала певица. — Я считала, что бедный лорд Драммонд в Англии, то есть достаточно далеко, и не может мешать мне петь в Опере, как то было в прошлом году. Уже прибыв сюда, я узнала, что он в Париже, приехал лечиться от болезни легких. Я не думала, что он болен так тяжело. Поэтому я затворилась в особняке в Сен-Жерменском предместье и жила скрытно, чтобы действовать без его ведома, поскольку опасалась, как бы он снова не принялся мешать мне. Отныне музыка — моя единственная страсть.
— Хорошо, — сказал Самуил. — Стало быть, вы прятались только из любви к музыке, а граф фон Эбербах не знает, что вы вернулись. Однако если вы и не сохранили к нему того чувства, что на миг пробудилось у вас прошлой зимой, он все-таки не мог стать для вас совсем уж посторонним, и я полагаю, вы не будете против узнать от меня, что он поделывает.
— Он здоров? — спросила Христиана беспечно.
— Начать с того, что он крайне плох. Но состояние его организма — это еще не самое худшее. Вы не знаете, что с ним стряслось?
— Ну почему же, знаю. Как мне, помнится, говорили, он женился.
— С ним произошло не только это. Он убил собственного племянника.
— Какого племянника? — спросила певица.
— Лотарио.
— Этого молодого человека, которого я как-то видела на ужине у лорда Драммонда?
— Его самого. Этого племянника Юлиус любил как сына.
— Если он так любил его, почему же он его убил? Наверное, из ревности?
— Действительно из ревности.
— Бедный юноша! — вздохнула Христиана. — А новая графиня фон Эбербах, с ней что сталось? Как видите, от моей страсти к графу не осталось ничего, раз я могу так спокойно говорить о его жене.
— Графиня Фредерика, — отвечал Самуил, — уехала в Эбербахский замок, это-то и стало причиной недоразумения и беды. Юлиус убедился в невинности жены, но было уже поздно. Графиня вернулась и вновь обосновалась в Ангене. Я иногда ее там навещаю. О, что за ничтожные сердца у этих молоденьких девиц! Она любила этого Лотарио, его могила еще свежа, а она уже о нем позабыла! Меланхолии в ней ровно столько, чтобы придать ее красоте оттенок особой трогательности. Вот и умирай после этого ради женщины!
Разглагольствуя таким образом, Самуил вглядывался в лицо Олимпии, надеясь подстеречь какое-нибудь невольное, чуть заметное изменение, которое помогло бы ему о чем-то догадаться.
Хотя, строго говоря, тайна, которой певица облекла свой приезд, могла объясняться теми причинами, что она ему привела, то есть боязнью, как бы ей опять не помешали получить доступ на парижскую сцену, Самуил Гельб был не тот человек, который слишком легко позволяет себя в чем-то убедить.
Музыка могла быть причиной, это вполне возможно, однако не исключено, что музыка была лишь предлогом.
«В тихом омуте черти водятся, — думал этот мрачный ум, привыкший к вероломству. — Все это может оказаться сказкой, приготовленной ими заранее. Выдумка недурна, готов это признать, но именно потому не стоит ей особенно доверять. Все слишком правдоподобно, чтобы быть правдой».
Однако дольше затягивать свой визит он не мог.
Олимпия-Христиана совсем не старалась поддержать беседу: томительная пауза повисала после каждой фразы.
Этот человек, от которого шли все невзгоды ее жизни, внушал ей ужас. Она избегала смотреть на него, так как всякий раз, встречаясь с ним глазами, с трудом сдерживалась, чтобы не отшатнуться с отвращением, словно при виде змеи.
А ведь ей всего важнее было не выдать себя, чтобы он ничего не заподозрил.
Эта тайная борьба вынуждала ее держаться напряженно и скованно, чего Самуил не мог не заметить.
Он встал.
— Я покидаю вас, сударыня, — сказал он певице.
А самому себе мысленно пообещал: «Но я вернусь».
Выйдя из особняка, он отослал фиакр.
«Ну, — размышлял он, шагая по улице, — ей явно не по себе. Что бы это значило? По-видимому, она боится сказать лишнее слово, выдать себя случайным жестом. Надо будет навестить ее еще.
Как бы хорошо она ни держалась, я в конце концов подстерегу минуту, когда она забудется, и тогда правда выплеснется наружу. Мне совершенно необходимо знать, что у Юлиуса на уме, ведь он был бы уже мертв и похоронен, если бы что-то его не поддерживало. Есть нечто придающее ему силы. Он тем только и живет.
Нет, клянусь дьяволом, у него непременно есть какая-то цель, привязывающая его к жизни.
Ах, даже если все ангелы слетятся, чтобы мне помешать, я все равно выясню, что это за цель».
Он снова навестил Христиану. Но опять бесполезно.
Теперь у Христианы было время подготовиться к его появлению.
Ни его физиономия, ни расспросы уже не могли застать ее врасплох.
Она показалась ему спокойной, улыбчивой, равнодушной к Юлиусу и в самом деле не видевшей, да и не желавшей видеть его.
Теперь, когда лорд Драммонд был мертв, никто больше не мог чинить препятствий ее театральным прожектам, и она перестала прятаться; ее двери были гостеприимно открыты.
Самуил расспросил нескольких газетчиков из числа ее знакомых и узнал, что синьора Олимпия действительно начала переговоры об ангажементе в Академии музыки.
Так и рыскал Самуил от одних дверей до других, из особняка Олимпии в особняк Юлиуса, от Юлиуса в Анген.
Юлиус был так же непроницаем, как Олимпия, и Фредерика, если допустить, что она что-то знала, по своей непроницаемости не уступала Юлиусу.
Самуил находил все двери распахнутыми, но чувствовал, что сердца людей заперты.
По обыкновению деятельных натур, когда они ничем не заняты, он не находил лучшей забавы, чем вносить смятение в жизнь окружающих. Так бывает всегда. Он избывал свою жажду деятельности как умел.
С Фредерикой он без конца заговаривал о гибели Лотарио. А перед Олимпией, бессовестно клевеща на бедняжку, представлял все так, будто она легко смирилась с утратой возлюбленного.
Стоило ему произнести имя Лотарио в присутствии Фредерики, как глаза ее наполнялись слезами и весь облик говорил о печали.
И все же до известной степени он был прав: внешне это не походило на отчаяние женщины, потерявшей любимого; такая кроткая, покорная грусть скорее пристала бы той, что тоскует об отсутствующем, нежели той, что оплакивает мертвого.
Поскольку место молодого вздыхателя оставалось свободным, Самуил восстановил свои права на Фредерику. Он никогда не упускал повода напомнить ей ее давние обещания и порассуждать об узах долга, привязывающих ее к нему.
Фредерика предоставляла ему распространяться на этот счет, ничего не отрицая, ни от чего не отказываясь.
Самуила в это время одолевала скука — чувство, странное для него.
Эта жестокая и бурная душа томилась от неопределенности, необходимости медлить.
Им овладела усталость, отвращение к такой жизни. Он жаждал покончить с ней.
В иные минуты его томило искушение ускорить развязку, но потом он говорил себе, что лучше все же дождаться, пока Юлиус первым выдаст свои намерения.
Нанести удар самому, не зная, какого рода выпад готовит граф, значило бы рисковать самому напороться на шпагу противника.
Так он колебался: его натура требовала действия, а разум настаивал на ожидании.
Нужен был случай, который поторопил бы его, событие, что подтолкнуло бы его руку. Требовался бог из машины, чтобы своей властительной волей разрешить это невыносимое противоречие.
И бог явился: то был народ.
Чтобы охладить свое нетерпение и отвлечься от собственных забот, Самуил вмешался в дела общественные.
Только в политике он мог найти хоть частичное применение своей энергии и утоление страстей.
Вот уже несколько дней борьба между парламентом и королем, за последние месяцы поутихшая, видимо, готовилась разгореться с новой силой.
Двадцать шестого июля, как гром среди ясного неба, грянули королевские ордонансы.
В первый момент все остолбенели.
Самуил тотчас принялся метаться по улицам и предместьям в надежде, что сейчас все встанут как один и население в то же мгновение поднимется в ответ на наглый вызов двора.
Но день прошел тихо, никто и не пошевелился.
Гнев и возмущение оставались уделом одних только журналистов и депутатов.
Народ, казалось, даже не понимал, что происходит.
— Ах, так! — злился Самуил. — Ну, если они и это проглотят, мне можно смело возвращаться в Германию: монархия здесь сохранится навсегда.
В своих блужданиях он столкнулся с редактором «Национальной газеты», который бродил по городу с тем же настроением.
— Ну как? — спросил Самуил.
— Что «ну как»? — отвечал журналист. — Сами видите: народ бездействует. Ах! Я начинаю думать, что король с Полиньяком правы. Если Франция это стерпит — значит, она лучшего и не заслуживает.
— А где сейчас король?
— Только что отбыл в Рамбуйе поохотиться. Вот как его тревожат наши протесты. Он не снизошел даже до малейших предосторожностей. Вот мы к чему пришли: Полиньяк, презирающий Францию, прав!
— Еще не все кончено, — возразил Самуил. — Можно воззвать к толпе. Я надеюсь, что газеты, наперекор ордонансу, заталкивающему им кляп в рот, не станут молчать. Пойдемте-ка в «Национальную газету».
Проходя мимо Биржи, они увидели на лицах совсем другое выражение. Буржуа были настолько же удручены, насколько народ равнодушен.
И немудрено: ордонансы действительно наносили удар именно по третьему сословию.
|
The script ran 0.024 seconds.