1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
– Бедный мой мальчик! Вы видите меня яснее, чем глазами. Мне не нужно было глаз, чтобы узнать вас. Возьмите мои руки! Мы душой почувствуем друг друга.
Он уцепился за ее руку, точно боясь заблудиться. Он сказал:
– Говорите еще! Говорите со мной! Говорите! Ее голос был для его мертвых глаз как силуэт на стене. Он жадно вслушивался в него, пока Аннета развертывала перед ним в коротких словах историю сорока лет надежд, желаний, отречений, поражений, возобновленных битв. Историю сорока лет реальной жизни и мечты (все-мечта!), отложившихся на ее лице.
«Да, они, должно быть, лепили это лицо, – думал он. – Душа ставит свою мету…»
Теперь он видел перед собой прекраснейшую из своих картин. Но никто другой ее не увидит.
Аннета умолкла. Они не говорили больше до утра. Незадолго до прибытия она высвободила свою руку, за которую он все еще держался, и сказала:
– Я только твой товарищ по несчастью. Но я благословляю твои бедные глаза, благословляю твое тело и мысль, твою жертву и доброту… А ты благослови меня! Когда отец бросает своих детей, детям ничего не остается, как быть отцами друг для друга.
Марк утром получил телеграмму о приезде матери.
От волнения его кинуло в дрожь. С тех пор как они расстались, она написала ему только одну открытку из Швейцарии. А он писал ей каждый день.
Но Аннета не прочла ни одного из этих писем. Они валялись на почте, в отделении «до востребования», в маленьком швейцарском городке, где Аннета пробыла всего один день; по рассеянности она забыла оставить адрес, куда переправлять ей письма. От этого молчания, которое Марк считал умышленным, на него повеяло ледяным холодом.
Он жил в опустевшей квартире матери. Как ни звала его Сильвия, он отказался снова перебраться к ней. Он считал себя достаточно взрослым, чтобы жить одному. Жить вместе с отсутствующей. Она была вокруг него во всем: он безуспешно пытался собрать в единый образ ее невидимые следы на вещах, мебели, книгах, постели. Безразличие, которое выказывала ему Аннета, измучило его. Но он не сердился на мать. Впервые в жизни он не сердился на другого за несправедливость, жертвой которой он был. Марк корил только себя; говорил себе, что она была его кладом, который он по собственной вине утратил. И на душе у него становилось холодно. Этот ребенок подходил к кровати матери и клал голову на подушку, чтобы лучше думалось о ней. И чем больше он о ней думал, тем яснее понимал разницу между нею и другими женщинами, которых он любил.
Он пытался возобновить связь с несколькими приятелями. Сблизился с Питаном. Ему захотелось разглядеть его до самого дна… Ах, как пусто было на этом дне! Вера, героизм, достойная пуделя преданность – все было лишено индивидуальной окраски! Все было лишь тенью, отражением! При первой попытке вызвать его на откровенную беседу, вникнуть в его недозрелую мысль, можно было убедиться, что он, как собачка, стоящая на задних лапках, заворожен звонкими словами; убейте ее на месте, она не отведет от прельстившего ее предмета глаз, похожих на бочонки лото… (Нечего и говорить, что Марк был несправедлив! Он был несправедлив от природы. Как все, для кого любить – значит предпочитать! О справедливости он думал меньше всего.) Марк не чувствовал ни малейшей симпатии к рабам слов.
Этот маленький Диоген искал человека, который был бы человеком, который был бы в каждое мгновение своей жизни самим собой, а не повторял бы, как эхо, кого-то другого. А о женщинах не стоит говорить! Это вечные serve-pardone.
Их так и подмывает запутать вместе с собой мужчин в липкую паутину лжи, которой пользуется Род, это безглазое чудовище с ненасытной утробой…
И вот Марк видел лишь одну (или, может быть, это ему так показалось?), которая, с тех пор как он помнил ее, билась в этой паутине, вспарывала ее, вырывалась и, снова пойманная, возобновляла борьбу…
Свою мать… В эти дни безмолвной беседы с самим собой, в четырех стенах опустевшей квартиры, из которой она, как ему казалось, ушла навсегда, он, весь горя, проделывал обратный путь в прошлое по реке воспоминаний и старался воскресить картину жизни этой женщины за последние годы, одинокой жизни с наполнявшими ее неведомыми радостями, скорбями, страстями и битвами. Ведь теперь он достаточно хорошо узнал эту душу, и ему было ясно, что она никогда не оставалась пустой. Он обрек ее на одиночество, на замыкание в своем внутреннем мире – какие же у него теперь права на этот мир? Она привыкла одиноко сражаться, одерживать победы или терпеть поражения и одиноко идти своим путем. Куда вел ее этот путь, который отныне будет пролегать где-то вдали от него? Марк так много думал об этом, так много думал о ней, что перестал думать о себе. И хотел одного: облегчить ей этот путь, каков бы он ни был…
Вот что творилось в душе Марка, когда вдруг пришла телеграмма. Как один из тех взрывов, которыми отмечались дни в осажденном городе. Не доверяя себе, он снова и снова перечитывал телеграмму. Возвращение, на которое он уже не надеялся, вызывало в нем боязливую радость. Что ее вело сюда? Он не смел думать, что она приезжает ради него. Пережитые разочарования сделали его скромным. Он суеверно полагал, что самое надежное средство получить желаемое – это не ждать его.
Аннета не нашла сына на вокзале. Поезд опоздал на восемь часов; он прибыл на Лионский вокзал в середине дня. Марк пришел и ушел, истомившись бесконечным ожиданием. Но ему не сиделось. Когда Аннета наконец приехала домой, она не застала его: он только что опять побежал на вокзал. Она поднялась в свою квартиру и стала его дожидаться. Аннета была тронута, увидев, что Марк поставил в ее комнате цветы. Она села, откинув голову на спинку кресла. В полном изнеможении, она прислушивалась к шумам на улице и в доме. И впала в забытье… Сквозь дрему она услышала чьи-то шаги, кто-то бегом поднимался по лестнице. Вошел Марк. У него вырвался радостный крик. Аннета, улыбаясь, думала:
«Так, значит, он меня любит?»
Она сделала усилие, чтобы встать. Ноги ее не слушались. Она протянула к нему руки. Он бросился к ней.
– Ах, как я ждал тебя. Как ты доехала?
Аннета не отвечала; она нежно проводила рукой по его щекам, волосам.
Бросив взгляд на мать, он увидел на ее изнуренном лице выражение усталости и боли м инстинктивно понял ее состояние. Вопросы, замечания, готовые сорваться с языка, замерли, Обнимая мать, он поднял ее со стула…
(Какой он стал сильный! А она, как она была слаба!) Аннета встала и, опираясь на сына, сделала несколько шагов к окну. В желтом сеете сумерек ее лицо казалось особенно бледным. Марк сказал:
– Тебе надо сейчас же лечь…
Аннета воспротивилась, но голова у нее кружилась, и она позволила отвести, почти отнести себя на постель. Марк уложил ее, снял с нее ботинки, помог расстегнуть платье; она уже не сопротивлялась; хорошо было довериться кому-то, кто хотел за нее, кто любил ее…
Кто любил ее… Значит, он любит ее?.. Как утомительно думать!.. Она отложила это на завтра. А Марк, быть может, обрадовался, что есть причина подождать с объяснениями. Но один неотступный вопрос мучил его, вертелся на кончике языка. Он еще не успел задать его, как мать, улегшись, извинилась за свою усталость:
– Стыдно так нежиться!.. Извини меня, мальчик!.. Ведь какая я была крепкая!.. А сейчас просто не держусь на ногах. Не спала несколько ночей подряд… Сядь здесь. Расскажи, что ты делал сегодня, как это мы раз минулись…
Он стал сбивчиво рассказывать о своей беготне взад и вперед. Аннета не следила за нитью его рассказа. Она перестала понимать слова, но звук его голоса баюкал ее. Глаза у нее слипались. Марк замолчал, поднялся, посмотрел на нее, нехотя отошел. Невысказанный вопрос все еще жег его…
Он вернулся и нерешительно наклонился над спящей. Она открыла глаза. Неловко поправляя подушку, Марк вдруг выпалил:
– Теперь ты останешься со мной? Она не поняла и с удивлением взглянула на него. Он повторил, стараясь говорить непринужденно:
– Ты останешься? Она улыбнулась:
– Останусь…
И заснула.
Марк, облегченно вздохнув, ушел.
Дверь своей комнаты он оставил приоткрытой. Он слышал ровное дыхание матери.
Марк говорил себе:
«Она здесь… Она со мной… У меня есть время…»
В ту же ночь произошел налет вражеской авиации на Париж. Завыли сирены. И в доме началась обычная сутолока, жильцы поднимались и спускались по лестнице. Марк вскочил с постели и подошел к матери. Она спала так крепко, что он не решился разбудить ее. Он думал:
«Пусть себе бомбы падают! Мы вместе».
В те ночи, когда он был в квартире один, ему становилось страшно во время воздушных тревог, как он ни храбрился. А теперь (почему?) он испытывал почти удовольствие.
Наутро Сильвия, беспокоясь о нем, пришла его проведать. Узнав о приезде Аннеты, она обозвала его поросенком (он ревниво утаил от нее телеграмму, чтобы мать в первый день по приезде принадлежала ему). Но Аннета еще спала, и Марк, как дракон, никого не пропускал в ее комнату. Шум спора разбудил Аннету, и Сильвия вошла. У нее было о чем поговорить с сестрой, но и она сразу увидела, что дождь и вихрь взбурлили Реку, и, как всегда бережная с теми, кого она любила, Сильвия стала говорить лишь о том, что могло развлечь Аннету: опыт жизни научил Сильвию, что наилучшее лекарство для смятенной души – это не трогать ее, чтобы дно постепенно покрылось песком. Она подшучивала над Аннетой, которая проспала бомбежку, и ворчала на Марка, этого осленка, за то, что он упрямо отказывался после отъезда Аннеты покинуть квартиру матери и поселиться у нее. Она шутливо намекала, что подозревает его в желании быть свободным для ночных вылазок. Марк рассердился. Он сказал, что обещал вести себя благоразумно и не допускает, чтобы его словам не верили: если бы он захотел развлекаться наперекор Сильвии, так ведь он не ребенок и не постеснялся бы сказать ей это в лицо. Потом он пожалел, что говорит такие вещи в присутствии матери, и, смутившись, скрылся в свою комнату. Когда он вышел, Сильвия с гордостью сказала Аннете:
– Что за упрямец! А? Как он похож на нас! Аннета думала:
«Разве он похож на меня?»
Она старалась снова войти в колею домашней жизни, но ощущение душевной разбитости долго не проходило. Она быстро уставала. Марк старался снять с нее часть забот. Он делал вид, что ничего не замечает, но всегда оказывался под рукой, когда надо было избавить ее от каких-нибудь утомительных усилий – переставить мебель или взобраться на лестницу, чтобы повесить портьеры. Эта бережность была в нем новой чертой – новой для него, да и для нее; как все очень правдивые люди, он боялся, чтобы Аннета не усмотрела в ней то преувеличенное усердие, от которого несет родственным лицемерием, и тогда он старался принять равнодушный вид. Аннета, растроганная и смущенная, начинала его благодарить, но сбивалась и кончала холоднее, чем хотела. Оба выжидали, внимательные, ласковые, мало говоря, исподлобья следя друг за другом… Кто же заговорит? Каждый боялся начать разговор, боялся нового разочарования. Марк ничего не спрашивал у матери о ее поездке и неожиданном возвращении. И если она иногда, сама того не замечая, впадала в задумчивость, он отворачивался из целомудрия, из боязни нечаянно подглядеть, что творится у нее в душе; он даже удалялся в свою комнату, чтобы не стеснять Аннету. А когда Аннета расспрашивала сына о том, что он делал в ее отсутствие, ему становилось больно – она задавала вопросы, на которые он уже ответил в своих письмах. Неужели она так мало любит его, что лишь небрежно пробежала их?
Если бы не случайное замечание Сильвии, Аннета так и не узнала бы о существовании этих писем. Сильвия иногда навещала «молодую чету», как она выражалась; видя, что Аннета и Марк «открывают» друг в друге неведомые им раньше чувства, она дала себе слово не вмешиваться и всецело предоставить им самим труд и радость этих открытий. Но уж очень они тянули, и Сильвия решила подтолкнуть их. Однажды в отсутствие Марка, разговаривая с Аннетой, она назвала их «влюбленными». На возражения Аннеты Сильвия, смеясь, ответила:
– Я не говорю о тебе, жестокосердная! Ты довольна, когда по тебе сохнут, это твоя роль.
– Еще бы! – бросила Аннета.
Но Сильвия знала, куда гнет.
– Зато юный твой поклонник, который в твое отсутствие писал тебе каждый день…
Аннета уже не слушала продолжения. Он писал ей каждый день! Она не подумала оставить адрес для пересылки писем, и они валяются там!.. Да, Сильвия права, у нее жестокое сердце… Она тотчас же затребовала оставшиеся в чужом краю письма. Но не хотела, чтобы Марк знал об этом. Лишь бы пакет с письмами не был вручен ему! Аннета сторожила почтальона, но письма долго не приходили; все же ей удалось незаметно выхватить их из рук привратника под носом у Марка, которого она опередила. Она дожидалась его ухода, чтобы прочесть их.
Их было восемь. Целый клад!.. С первых же слов глаза Аннеты затуманились слезами. Ей хотелось прочесть все, единым духом, а читать она не могла. Она попыталась подобрать их по числам, чтобы потом медленно, одно за другим, прочесть. Но это было ей не под силу. Она проглатывала их как попало. Выхватив письмо наудачу, Аннета читала его залпом, перескакивая через строчки, останавливаясь, жадно возвращаясь к особенно нежным словам. Только утолив свой первый голод, она смогла еще раз прочесть их по порядку, еще раз упиться ими. От переполнившей ее любви, от смущения кровь прихлынула к ее щекам. Как же велика ее вина перед сыном!..
Нельзя сказать, чтобы Марк был щедр на излияния. Он ненавидел сентиментальность (тем более что сам подозревал себя в этом грехе). И в своих письмах воздерживался от нежных слов, готовых сорваться с его губ. Но мать, которая знала малейшую складку этих губ, волновалась еще сильнее, почувствовав узду, которую он наложил на себя. В первом письме он писал:
«Мама, ты не любишь меня.
(Сердце Аннеты сжалось.).
…Я и сам не люблю себя. Я ничего не сделал для того, чтобы меня полюбили. И, значит, это справедливо. Но я же твой сын! И я ближе к тебе, чем к кому бы то ни было. Я был не в силах сказать тебе об этом. Так разреши мне написать! Мне нужен друг. У меня его нет. Мне нужно думать, что ты мой друг, даже если это не так. Не отвечай мне! Я не хочу, чтобы ты назвала себя моим другом по доброте, из жалости. Я ненавижу доброту.
Не хочу унижения. Не хочу обмана. И я люблю тебя не за то, что ты добра.
Я не знаю, добра ли ты. Я люблю тебя за твою правдивость… Не отвечай мне! Что бы ты обо мне ни думала, я не могу не писать тебе. Пусть моя мать не друг мне, я пишу моему другу, я не пишу матери. Надо же мне доверяться кому-нибудь. Слишком многое меня тяготит… Слишком я одинок.
Слишком неуклюж! Помоги мне! Я знаю, что ты помогаешь другим. Ты можешь помочь и мне! Для этого достаточно выслушать меня. Ответа я не прошу…
Мне надо много сказать тебе. Я уж не тот, таким был. За последний год я сильно, сильно изменился… Когда я взялся за перо, мне хотелось рассказать тебе обо всем, что я делал в этом году, о происшедшей во мне перемене. Но теперь у меня не хватает смелости – так много было постыдного.
Мне страшно: что, если ты отдалишься от меня еще больше? Ты и так уже далека! И, однако, придется когда-нибудь открыть тебе все, даже если ты будешь меня презирать. Я еще больше презирал бы себя, если бы не сказал.
Я скажу. После. В другой раз. На сегодня довольно. Сегодня я уже достаточно отдал тебе. Целую тебя, моя подруга».
Этот тон властной любви объял, взволновал, покорил Аннету. Другие письма были проникнуты той же страстностью. Марк не решался рассказать о том, что больше всего волновало его. В каждом письме он говорил:
«Может быть, сейчас?.. Нет, пока не могу. Не могу! Ведь надо забыть, что ты женщина. Друг мой… Хочешь ли ты им быть? Можешь ли?.. Ты ведь все-таки женщина, а женщинам я не верю. И не очень-то их уважаю. Прости!
Ты другое дело. С недавних пор! До прошлого года я считал, что ты такая же, как все. Я был привязан к тебе (не показывая этого), но доверия у меня не было. Теперь картина изменилась. Немало я за это время увидел, узнал и, вероятно, угадал. В тебе, в себе, в других… Видишь ли, многое мне открылось… Слишком даже!.. И, между прочим, много уродливого, открылись такие вещи, от которых больно. Но я решил, что лучше знать их, раз это правда. Да, непригляден мир. Женщин я не уважаю. Мужчин презираю. Презираю и себя самого. Но тебя – тебя я уважаю. Я научился понимать тебя. Я узнал о тебе кое-что, чего ты не говорила мне (не очень-то много ты мне говорила!) и о чем мне рассказывала Сильвия. Дошло до меня и другое, о чем Сильвия не говорила, о чем она даже не подозревает;
Сильвия славная, но такие вещи она не может понять… А я их понимаю…
(Так мне кажется… Нет, я уверен!) И от этого мне многое стало ясно во мне самом, чего я раньше не понимал… Ах, как это все бессвязно, все, что я пишу тебе!..
(От досады его перо вонзилось в бумагу и продырявило ее.).
…Как трудно рассказывать о себе и издалека и с глазу на глаз! Язык скован. Мне кажется, что легче было бы объясниться, если бы ты была здесь, передо мной… Нет, нет! Не знаю… Твой взгляд, когда ты смотришь на меня, ласково-покровительственный или насмешливый (и то и другое приводит меня в ярость), или же отсутствующий, далекий… Ты смотришь мимо меня… Взгляни как на сына своего, как на друга, как на мужчину!..»
Аннета видела его глаза, неотрывно смотревшие на нее, взыскательные и суровые. И робко отвернулась… Ее сын – мужчина!.. Этого она еще не представляла себе. Мать всегда видит в своем ребенке дитя. В этих письмах подростка, неровных, неуверенных, гневных, она слышала повелительную ноту. И склонилась, как в старину склонялась мать, лишившись мужа и отдавшись под покровительство старшего сына.
Но тотчас же опять выпрямилась…
«Мой сын. Человек, которого я создала. Мое творение… Мы равные».
Она все читала и читала в сумраке, не замечая, что сумрак густеет…
Марк вошел. Она быстро смела со стола письма, и они упали на пол. Нет, не надо, чтобы он застал ее за чтением. Она не могла признаться ему, что еще не читала их до сих пор.
Марк удивился, застав ее в темноте, и хотел включить свет. Аннета остановила его. Они подошли к окну и заговорили. Они смотрели на улицу: в магазинах вспыхивали огни, мимо них торопливо скользили тени. Обоих охватило смущение. Аннета старалась разобраться в новом потоке запутанных чувств. Марк был настороже, его обижало, что она ни разу не намекнула на все, в чем он открылся ей. Говорили холодно, принужденно. Часто умолкали. Марк рассказывал о том, что узнал за день: о последних известиях с фронта, о боях, потерях… Ничего интересного! Аннета не слушала…
И вдруг она молча прижала его к себе. Марк стоял неподвижно, онемев от удивления.
Она сказала:
– Зажги свет! Он повернул выключатель. И увидел письма, разбросанные по полу. Она показала их ему. И призналась во всем, во всем, что хотела от него утаить. Попросила у него прощения. И сказала:
– Друг мой…
Но теперь это уже был не мужчина, в чьих письмах прорывались ноты гнева и гордости. Это был маленький мальчик, и он скрылся к себе в комнату, чтобы совладать со своим волнением.
Аннета не последовала за ним. Она сама не могла справиться со своим волнением. Она стояла на том самом месте, где он покинул ее, и молчала.
Приход Сильвии разрядил их напряжение. Пообедали втроем. Сильвия, всегда такая чуткая, не поняла, что с ними происходит. В них была какая-то тишина, далекость.
Но лишь только Сильвия ушла, они сели за стол и несколько часов подряд просидели рука в руке, тихонько разговаривая. И продолжали перебрасываться фразами из комнаты в комнату даже и после того, как решились наконец расстаться. Ночью Марк встал и босиком подошел к кровати Аннеты: он уселся на низкий стул у ее изголовья. Они уже не говорили. Но жаждали быть вместе, в тесной близости друг к другу.
В наступившей тишине парила измученная душа дома. Печали и страсти этого дома, охваченного пламенем… Этажом ниже семья Бернарденов, обезглавленная потерей сыновей, не de profundis clamat[74] к вечному молчанию… Двумя этажами ниже скорбит Жирер, осиротевший после смерти единственного сына, засохший в своем патриотическом идолопоклонстве, за которое он отчаянно цепляется… Этажом выше, где живут молодые супруги Шардонне, неотвязная, позорная и невысказанная тайна выжигает, словно каленым железом, тело и душу: двух любящих людей, навек соединившихся, она сделала навек чужими… Даже в квартире Аннеты через коридор, в пустой, боязливо запертой комнате, еще носится жаркое дыхание кровосмесительницы, наложившей на себя руки… Дом – как чадный, наполовину сгоревший факел. Из тех, кто остался в живых, никто не смыкает глаз в этот глухой полночный час. Их гложут лихорадка, боль, неотвязные мысли…
Лишь они одни, сын и мать, плывут на гребне потока над этими пылающими душами. Несколько слов, которыми они обменялись, показывают, что оба подумали об этом. Им не хотелось высказать вслух свою мысль, но они взялись за руки, точно страшась потерять друг друга. Они вместе спасались от пламени, как на пожаре в Борго…
В Аннете проснулась материнская тревога, и она сказала своему маленькому Энею:
– А теперь – спать! Это неблагоразумно, мой мальчик. Ты заболеешь.
Но он упрямо тряхнул головой:
– Ты подежурила у моей постели. Теперь моя очередь.
Забрезжил рассвет. Марк заснул сидя, приникнув головой к одеялу. Аннета встала и уложила его на свою постель; он не проснулся. И, пока не наступил день, она просидела в кресле.
Проговорив весь вечер и едва ли не всю ночь, они почти ничего не сказали друг другу, кроме самого насущного: что они снова нашли друг друга и теперь пойдут рука об руку. Но подробную исповедь о том, что наполняло их ум и сердце, они отложили на будущее и продолжали откладывать потом.
Аннета исподволь узнавала, как за последний год менялись взгляды ее сына на войну и общество. И она с волнением прочла между слов (ему неловко было сказать ей это в лицо, а ей неловко слушать), как он открыл и узнал душу своей матери и как стал ее боготворить.
Но те мучительные признания, которые камнем лежали на сердце Марка, он все еще не решался сделать. Аннета не старалась вызвать его на откровенность. Но она поняла, что они будут неотвязно преследовать его, пока он не избавится от них, и пришла на помощь этой беспокойной душе, как опытная акушерка.
Как-то в сумерки – час доверчивых признаний, час, когда уже почти не видно друг друга, – она, стоя возле него, сзади, произнесла:
– У тебя на душе какое-то бремя. Дай мне понести его.
– Хотел бы, но не могу, – напряженным голосом ответил Марк.
Она притянула его к себе, прикрыла ему глаза рукой и сказала:
– Теперь ты наедине с собой.
И он заговорил, с трудом, почти шепотом. Рассказал обо всем пережитом за последние годы, плохом и хорошим. Он решил говорить спокойно и твердо, точно о ком-то другом. Но бывали тягостные минуты, когда рассказ обрывался и Марк не знал, найдет ли он в себе мужество продолжать. Аннета молчала. Она ощущала под своими пальцами воспаленные веки, чувствовала, как ему стыдно. Легким нажимом руки она, казалось, говорила:
«Расскажи! Стыд я беру на себя».
Аннета не удивлялась тому, что слышала. Она знала все, в чем он признавался, все, что он обходил молчанием. Таков был мир – мир, куда она бросила своего сына и сама была брошена неведомой силой… Она жалела его, жалела себя… Но что же делать! Выше голову! Такова жизнь. Примем ее!..
Когда он договорил, ему стало страшно: что она скажет? Аннета наклонилась и поцеловала понурую голову сына. Он сказал:
– Сможешь ли ты забыть?
– Нет.
– Так ты меня презираешь?
– Ты – это я.
– Но я презираю себя.
– А ты думаешь, я себя не презираю?
– Нет. Только не ты!
– Я человек, значит, мне есть чем гордиться и есть чего стыдиться…
– Нет. Не тебе!
– Милый! Жизнь моя была небезупречна. Я блуждала, я и теперь блуждаю… Ведь важны не только поступки! Для людей вроде нас с тобой внутренний суд не есть какая-то полицейская власть, карающая только за действие. То, чего мы хотели, жаждали, что мы мысленно лелеяли, не менее унизительно, чем то, что мы совершали. И как же это страшно – то, что мы пережили мысленно!
– И ты?.. Впрочем, я это знал.
– Знал?
– Да, и мне кажется, что за это… за это я и люблю тебя. Я не полюбил бы человека, который не тянулся бы своими чувствами, мыслями, волей к этому запретному миру.
Аннета, стоявшая сзади сына, безмолвно обняла его. Марк, помолчав, вздохнул и сказал:
– Теперь я понимаю, что такое исповедь. У меня точно гора с плеч свалилась.
– Да, хорошо, когда можно высказаться и кто-то все выслушает. Ну, а мне кому же исповедаться? Мне говорить не позволено…
– И не надо…
В ночной тишине он прочел:
– Ты пришла, ты схватила меня, – целую руку твою…
С любовью, с содроганием, – целую руку твою…
Аннета задрожала… Этот голос прошлого!..
– Боже мой! Откуда ты узнал? Марк не ответил. Он продолжал:
– Ты пришла меня уничтожить, Любовь…
Аннета закрыла ему рот рукой:
– Молчи! Она смутилась… Но все это было такое далекое!
– Неужели это я?.. Нет, это кто-то другой… Я была этой другой… Но она умерла.
– «Я целую руки ее», – сказал Марк.
– Откуда же ты узнал? Он молчал.
– С каких пор тебе известно об этом?
– С тех пор, как она это сказала. Я выучил наизусть.
– Ты это знал наизусть? И носил в себе все эти годы?.. Живя возле меня? Это уж предательство!
– Прости!
– Ты странный мальчик.
– А как ты думаешь: ты – не странная женщина?
– Что тебе известно о женщинах? Ты их не знаешь.
Марк, задетый за живое, стал возражать. Аннета улыбнулась.
– Ах ты гадкий петух! Петушок! Не чванься своей наукой! Убогой наукой… Все твои воображаемые знания только мешают тебе понять женщин.
Мужчина видит в женщине лишь наслаждение для себя. А чтобы узнать ее до конца, надо прежде всего забыть себя. А до этого ты еще не дорос… То, что ты видишь во мне, мой друг, можно увидеть в тысячах женщин. Я не исключение. Те женщины, которые сумеют заглянуть мне в душу, увидят в ней собственный образ. Но они закрывают ставни своего дома, а мужчинам, живущим рядом с ними, нет дела до того, что происходит за этими ставнями. Ты-то, хитрец, видел, ты заглянул в щелку, и сделанное тобой открытие показалось тебе странным. Странно только то, что ты сумел это сделать! Но то, что ты видел, – это и есть женщина, дружок.
– Значит, это – сложная штука!
– Да и ты не прост. В одном человеке много существ.
– Но все они образуют единое целое.
– Не у всех.
– У тебя. У меня. И вот это единое существо я люблю в тебе и хочу, чтобы ты любила во мне.
– Посмотрим! Я ничего не обедаю.
– Ты хочешь подразнить меня. Но уж я тебя заставлю!
– Тебе известно, что деспотизм надо мной не властен.
– Но в душе ты его любишь.
– Если я люблю самого деспота.
– Ты его полюбишь.
Теперь он почуял свою силу! Пусть прикидывается, что все еще видит в нем ребенка – теперь ей не удастся обмануть его! Он утвердил свою власть над ней. Она предоставила ему главенство в их совместной жизни. И испытывала тайную радость, подчиняясь ему.
Он повел себя, как все мужчины. Не успел завоевать власть, как уже злоупотребил ею.
Марк только что вошел. Аннета сидела и шила. Он поцеловал ее. У него был озабоченный вид. Он взглянул на мать, отошел, порылся в книжном шкафу, стал смотреть в окно; потом сел за стол рядом с Аннетой, открыл и перелистал книгу, занялся как будто чтением – и вдруг, вытянув руку, положил ее на руку матери и быстро проговорил:
– Я хочу тебя спросить…
Он уже давно хотел сказать ей это, но не смел. И потому сейчас заговорил порывисто и торопливо. С той минуты, как он вошел, Аннета чувствовала, что на губах у него горит вопрос, и ее охватил страх. Она старалась увернуться. Она поднялась, как будто для того, чтобы поискать какую-то вещь, и беззаботно сказала:
– Ну что ж, спрашивай, мальчик!..
Но он решительным движением удержал ее на месте. Волей-неволей пришлось сесть. Марк не выпускал ее руки; его глаза были опущены. Он постарался принять уверенный вид. И произнес, резко отчеканивая слова:
– Мама! Есть одна вещь, о которой мы никогда еще с тобой не говорили… Все прочее – это твое, и я не имею права допытываться… Но на это одно я имею право, оно принадлежит мне… Расскажи мне о моем отце!..
Марк был очень взволнован.
Он давно уже страдал от своего незаконного рождения. В обществе у него были на этой почве неприятности, уязвлявшие его самолюбие. Но он из гордости не сознавался в этом.
В лицее ему с первых же месяцев приходилось выслушивать обидные замечания, хотя он в долгу не оставался. Эти обиды были не очень глубоки. У парижских школьников есть дела поважнее, чем вдаваться в критику родителей, особенно во время войны, опрокинувшей вверх дном все моральные и общественные устои. Обычно мальчики утверждали, щеголяя циничным презрением к женщинам, что они годны только для любовных утех, и не вменяли им в вину слишком вольного поведения: боялись показаться отсталыми. Марку приходилось выслушивать добродушно грубые разглагольствования юных бесстыдников, которые, быть может, даже хотели польстить ему. Но он принимал это иначе. Его бросало в дрожь от всякого намека, который мог хотя бы отдаленно касаться его матери; к чести Аннеты он относился гораздо ревнивее, чем она сама. И на такие намеки у него всегда был готов молниеносный ответ: он пускал в ход кулаки.
Позже, приехав на две недели к матери, в провинцию, он подмечал взгляды кумушек, которые судачили, наблюдая за ними обоими, и подчеркнутое пренебрежение со стороны некоторых буржуазок, которые при встрече притворялись, что не видят их. Он ничего не говорил матери о своих впечатлениях. Но они еще усилили его неприязнь к провинции и укрепили в решении не приезжать туда больше.
Но это все пустяки. Можно не обращать внимания на мнение людей, которых не уважаешь. Они существуют для тебя не более, чем пыль, приставшая к твоим башмакам. Достаточно пройтись по ней щеткой, поплевав на кожу, чтобы лучше отчистилась… Но те, кем дорожишь? Те, к кому жадно тянется сердце?..
Марку шел восемнадцатый год: вот уже несколько месяцев, как на дорогу его легла золотая тень любви. В эту юную душу, цельную и бурную, прокралось нежное чувство. Ему казалось, что он влюбился в сестру одного из своих лицейских товарищей; он видел ее на улице с братом или одну; оба искали случая встретиться; обоих тянуло друг к другу. Марк побывал у своего товарища. Но больше он ни разу не получил приглашения. Пожалуй, обида была бы не так остра, если бы не легкомысленные уверения товарища, что его пригласят. Замешательство приятеля, его неловкие усилия уклониться от встречи с Марком подчеркивали оскорбительность этой умышленной забывчивости. Семья считала нужным держать на расстоянии нежеланного гостя. Эта жгучая обида научила Марка улавливать – а может быть, и сочинять – другие знаки пренебрежения, на которые он раньше не обращал внимания. Он заметил, что его не звали в буржуазные круги, где вращались его приятели. У него никогда не было серьезного стремления проникнуть в эту среду. Но теперь ему чудилось, что дверь захлопнулась перед самым его носом. Это было для него пощечиной. И в душе его, как судорога, поднялся протест против этого общества.
И хотя он со всей страстью стал на сторону матери против общества, в нем зрела глухая обида на ту, которая навлекла на него эти оскорбления.
Его раненая мысль билась над вопросом: кто его отец? Почему у него отняли отца? Он знал, что эти вопросы причинят боль матери. Но ведь и ему было больно. Пусть каждый получит свою долю! Он хотел знать.
Аннета предвидела вопрос Марка и все еще надеялась, что он его не задаст. Конечно, ее долг – посвятить его в эту тайну прошлого; она дала себе слово все рассказать ему прежде, чем он сам этого потребует. Но она откладывала, она боялась… И вот он опередил ее…
– Милый, – сказала она смущенно, – он не знает тебя. Видишь ли… (я как-то уже говорила тебе, что в глазах света я не безупречна)… я рассталась с ним еще до твоего рождения.
– Все равно! – сказал Марк. – Я хочу знать, кто он. Имею же я право…
Его право? И он туда же! Неужели он воспользуется этим правом против нее?.. Она сказала:
– Ты имеешь право.
– Он жив?
– Да.
– Как его фамилия? Кто он? Где он?
– Я скажу тебе все. Погоди…
Аннета была удручена. Ему стало ее жаль. Но он хотел знать. Он сдержанно сказал:
– Мама, это не так уж срочно. Можно и в другой раз.
Она видела, что он с трудом сдерживает нетерпение. И не захотела подобрать то, что он обронил из милости. Собравшись с силами, она сказала:
– Нет, сейчас. Тебе ведь не терпится узнать. А я хочу поскорей все открыть тебе. Как ты сказал, эта тайна принадлежит тебе. Я ее хранила. Я давно должна была отчитаться перед тобой. И ты напомнил мне о моем долге.
Он начал оправдываться.
– Молчи, – сказала Аннета. – Настал мой черед говорить.
Но теперь, когда она заговорила, ему почти хотелось, чтобы она молчала.
– Зажги свет, – приказала Аннета. – И запри дверь – пусть никто не мешает нам!
Только она начала говорить, как кто-то в самом деле постучал. Вероятно, Сильвия. Но ей не открыли.
Без внешних признаков волнения, останавливаясь только на самом важном, Аннета рассказала о своем прошлом, о том, как она была невестой, как расстроился ее брак. Она говорила с гордой сдержанностью, не касаясь тех подробностей, которые принадлежали ей одной, но и не утаив ничего, о чем она должна была и хотела говорить. Рассказывая, она старалась отогнать от себя неотвязную мысль о том, что думает сын. Но он ни одним жестом не выдал себя. Слушал холодно. Казалось, оба они, мать и сын, не имеют никакого отношения к тем отдаленным событиям, тени которых проходят перед ними, как на экране. Но один бог знает, с какой тревогой она старалась подметить в его взгляде искру сочувствия (ничем не стараясь вызвать ее!). Он остался непроницаемым до конца рассказа. Она лихорадочно ожидала его приговора, но он сделал лишь одно замечание:
– Ты не сказала, как его фамилия.
(Она все время называла его только по имени.).
Аннета ответила:
– Рожэ Бриссо.
(Холодность сына заморозила и ее.).
Однако фамилия, которую произнесла мать, обратила на себя его внимание. Она была ему хорошо известна. У него вырвалось:
– Депутат-социалист!
В этом возгласе сквозило не только удивление, но и плохо скрытая – даже совсем не скрытая – радость.
Бриссо завоевал себе громкую славу среди парламентских краснобаев. Он очаровывал молодежь. Отблеск этих чар Аннета увидела во взгляде сына; она задрожала от страха. Но, слишком гордая, чтобы дать это заметить, слишком честная, чтобы умалить преимущества противника, она сказала:
– Да, это известное имя. Краснеть тебе не придется.
Она не успела вымолвить эти слова, как прочла на лице у сына вопрос:
«Почему же ты отняла у меня это имя?»
Но он ничего не сказал. Он встал и молча заходил по комнате. Она следила за ним взглядом. Она читала его мысли. И потеряла охоту защищаться.
К чему – если уж он не защищает ее?.. Она двинулась прямо навстречу опасности не для того, чтобы ее побороть, а для того, чтобы ее впустить.
Она спросила:
– Ты хочешь с ним познакомиться?
– Да.
– Что ж… Я еще не все сказала тебе. Он знает, что ты существуешь.
Что ты его сын. И, конечно, готов принять тебя как сына.
Марк запальчиво крикнул:
– И ты не сказала мне этого!
Аннета, очень бледная, закрыла глаза.
Потом снова открыла их и, глядя сыну прямо в глаза, сказала:
– Я дожидалась, чтобы ты стал мужчиной. И вижу, что ты стал им.
Марк не понял гордой горечи этих слов. Он спросил:
– Где он живет?
– Не знаю, но тебе легко будет найти его адрес.
Марк продолжал мерить комнату широкими шагами. Он уже не думал о ней.
Он думал только о себе. Он считал себя ограбленным.
И безжалостно бросил:
– Завтра же пойду к нему.
Откуда у юношей эта жестокость?.. В своей комнате, наедине с самим собой, Марк понял, что был жесток, но он наслаждался этим. Он знал, что ранил существо, которое его любит и которое любит он, и его мучила совесть. Но острота раскаяния еще усиливала наслаждение. Он мстил. За что?
За то, что она причинила ему зло? Или за то, что любила его? Если бы она меньше любила его, он не так жестоко мстил бы ей. Он совсем не мстил бы, если бы не любил ее вовсе. Но она была перед ним безоружна. И он этим пользовался. В таких случаях оправдание – и тайное удовольствие – видишь в том, что вот, мол, я могу, когда захочу, положить конец этой игре. Но как часто бывает, что, раз начав, уже не можешь ее прекратить!
Аннета страдала… Она слишком сильно любила Марка. Да. Слишком эгоистично… А бывает ли любовь без эгоизма?
«Этого человека я создала из себя. Он – я. Можно ли забыть себя, любя его?.. А надо забыть. Я была не в силах. Я сейчас не могу… И вот – кара…»
Она давно знала, что этот день наступит. И он наступил. Она слишком долго ждала. Боялась потерять сына, которого ревниво присвоила одной себе. И потеряла его. Какой-нибудь минуты оказалось достаточно, чтобы он ушел от нее. Ее охватил ужас. Ради минуты обладания и страстной надежды юноша может забыть целую жизнь, наполненную материнским самоотречением.
Она давно предчувствовала это, страшилась этого. Но действительность была еще хуже предчувствия… У него не нашлось ни единого слова нежности, ни единого жеста, в котором отразилось бы уважение, внимание. Он сразу вышвырнул ее за борт. Что для него прошлое? Он полон только завтрашним, днем… Она старалась представить себе это завтра и следующую за ним ночь, когда все рушится. И заранее, признавала себя побежденной.
Аннета даже не делала попытки бороться. Надо дать ему полную свободу!
Как он ни решит, она будет в его распоряжении. Если не в ее власти надолго удержать его, то помогать ему она будет до последней минуты.
Увидев его поутру, Аннета уже не возвращалась к тому, что было решено. Она приготовила ему лучший костюм, проверила, все ли в порядке, ненадолго вышла, чтобы подать завтрак. За завтраком (она заставила себя есть, чтобы ему не почудилось, будто она ищет в нем сочувствия, а он ел торопливо и жадно, полный мыслью о ближайших часах, которых он ждал с таким нетерпением!) она посоветовала ему пойти к Бриссо не на квартиру, а в его адвокатскую контору. Ее доводы были разумны; она говорила спокойно. Он согласился. Он был благодарен матери за то, что она, вероятно, насилует себя ради него. Но он ничем не выразил своей признательности.
Он не намерен был поддаться в эту минуту чувствам. Прежде всего надо увидеть собственными глазами и принять решение… А что касается той, которая будет ждать и страдать, что ж, пусть страдает! – Часом больше или меньше – не все ли равно!.. Она привыкла! Потом он будет нежен…
Да, непременно, к какому бы решению ни пришел. А она после перенесенных страданий еще глубже насладится счастьем, которое он вернет ей… Теперь он был слишком уверен в своей власти над ней. Она может ждать… У него есть время!..
Рожэ Бриссо с 1900 года сделал блестящую карьеру. Нашумевшие дела, успехи на поприще адвоката, а затем в парламенте выдвинули его в первые ряды. В Палате он стоял на рубеже между двумя партиями – радикальной и социалистической, чутко прислушиваясь, куда ветер дует, всегда готовый переметнуться с одного корабля на другой. Он несколько раз был министром; ему вручались всевозможные портфели: народного просвещения, труда, юстиции и даже одно время – морского ведомства. Как и его коллеги, он чувствовал себя на месте во всех министерских креслах; любой зад хорош для любого сиденья; в том ли, в другом ли ведомстве, машина одна и та же, как и приемы управления ею. Нужна сноровка, а все прочее – те, кем управляют, – мало что значит. В конечном счете самое важное – это аппарат.
Имея дело со столь разнообразными предметами, Бриссо обогатил свой идейный кругозор, или вернее свой словесный инвентарь, ничего не изучив глубоко: он был слишком занят произнесением речей, у него не оставалось времени слушать. Но говорил он очень хорошо. Впрочем, в одной области его познания значительно расширились: по части обработки и использования избирательного стада. В этом деле некоторые из государственных деятелей Третьей республики считались мастерами; они до тонкости изучили клавиатуру инструмента, на котором им приходилось играть, – массы, – и знали тайну каждого отдельного клавиша – слабости, страстишки, чудачества своих избирателей. Но никто не достиг в этом такой виртуозности, как почтенный Бриссо, никто не заставлял звучать так нарядно и красочно великолепные аккорды демократии, этой громкоголосой идеологии, прикрывающей, вызывающей и разжигающей добродетели народа и его скрытые пороки. Это был великий пианист парламента. Его партия – точнее, его партии (ведь он заигрывал с несколькими) – то и дело пользовались его талантом, заставляя его давать концерты в Палате, то есть произносить там блестящие речи; эти музыкальные номера, значившиеся на больших белых афишах (которые выпускались по единогласному решению Палаты за счет избирателей), облетали всю Францию. Он никогда не уклонялся; он постоянно был во всеоружии; он одинаково авторитетно говорил на любую тему-с помощью, разумеется, энергичных и осведомленных секретарей (в его распоряжении был целый отряд таковых). Его преданность твоей партии – партиям – и славе могла идти в сравнение только с мощью его легких. Они были неутомимы.
Это замечательное усердие и не менее замечательная сила голоса пригодились Республике во время мировой войны. Она их мобилизовала. На Рожэ Бриссо была возложена миссия явить миру и французскому народу простейшие истины, во имя которых они обязаны умирать. И с этой миссией его отправляли в далекие поездки. В первые дни войны он для вида облачился в форму кавалерийского майора Запаса; он даже был в этом качестве прикомандирован на некоторое время к ставке главнокомандующего, прочно обосновавшейся в Компьенском замке. Но ему намекнули, что он мог бы с большим успехом служить родине в американских траншеях, и он надсаживал там свою неутомимую глотку. Впрочем, во время своих многочисленных поездок – по морю и суше, на пути в Лондон или Нью-Йорк, в Турцию или Россию, почти во все нейтральные и союзные страны – он порой подвергался серьезным опасностям. Нельзя было отказать Бриссо в храбрости; он так же усердно дрался бы в Аргоннах и во Фландрии. Но он понимал, что талант возлагает на него другие обязанности. Чтобы сберечь этот талант для нации, он позволял предохранять свою особу от опасности. Зато, служа родине языком, он щедро расточал свои силы. Где только не гремели раскаты его голоса! Его слышали в Лондоне, Бордо, Чикаго, Женеве, в Риме и даже, до революции, в Санкт-Петербурге, во всех городах Франции – на фронте и в тылу, на панихидах и юбилеях. За границей он слыл воплощением французского красноречия. Он принадлежал к великому кабинету министров, во главе которого стоял Клемансо. Они терпеть не могли друг друга. Бриссо не выносил бесстыдства и особенно беспринципности, которыми славился человек с монгольским лицом. А Клемансо глумился над «громкоговорителем»:
«Заткнись, деточка-Добродетель!..»
Но вражда умолкла, когда началось вторжение. И вчерашние соперники, объединив свои знания и поделив между собой пирог, образовали сияющее созвездие – Мильеран и Бриан, Бриссо и Клемансо – вокруг неподвижного светила, главной оси Реванша, крючкотвора Пуанкаре. О незабвенные, так быстро отошедшие времена священного единения, когда политические вожаки всех партий и даже беспартийные, подобно сынам Эймона, взобрались все вместе на круп старой боевой и вьючной лошади, Франции, полные решимости держаться до тех пор, пока она не победит или не околеет!
Карьера Бриссо была без единого пятна, если не считать тех, которыми завистливые соперники старались замарать прошлое великого оратора, то есть нескольких вдохновенных и, надо сказать, опрометчивых взлетов в высь международного пацифизма. Но тому, кто постоянно говорит, неминуемо приходится говорить обо всем, и нельзя требовать, чтобы его притягивали к ответу за каждое произнесенное слово: его разорвало бы на части, это было бы хуже четвертования. Кроме того, пацифизм, как показывает само слово, есть снадобье, которое в мирное время разрешается употреблять как вполне безвредное, – оно становится запретным с той минуты, когда затрубила труба войны: ведь только тогда оно могло бы оказать свое действие.
Великому оратору, разумеется, нетрудно было доказать это всем, за исключением его бессовестных врагов, – их ничто не могло убедить, даже чисто корнелевский пафос, с каким Бриссо разоблачал своих вчерашних соратников, закоренелых пацифистов, этих переодетых немцев, имевших дерзость продолжать свою игру во время войны, рискуя взбаламутить утомленный народ и отнять у нас дорогостоящие плоды победы. Такова уж судьба великих людей – их преследует клевета; Бриссо был достаточно силен, чтобы не огорчаться наветами. Он смеялся над ними, смеялся тем громким галльским смехом, который его почитатели сравнивали со смехом Дантона (сравнение неуместное: базарный стиль и бесшабашный тон, надо сказать, были не по вкусу Бриссо). К тому же он был незлопамятен и готов был облагодетельствовать своих врагов. Вся суть для него заключалась лишь в том, чтобы предварительно надуть их.
В земной юдоли ничто не дается даром. Бриссо расплачивался дома за успехи на политическом поприще. В семейной жизни он не был счастлив.
Женщина, на которой он женился, богатая, белолицая, дебелая, малокровная, – пулярка, начиненная солидными процентными бумагами, – была совершенно непригодной спутницей жизни для такого человека, «как Бриссо. Она не блистала ни умом, ни душевными качествами. Лишенная индивидуальности и, к несчастью, того умения держаться в тени, которое иногда выручает ничтожество, она заслоняла горизонт своим никчемным существованием. Она вечно жаловалась и ничему не радовалась, даже талантам и славе своего мужа. Она отличалась несчастной и, без сомнения, болезненной склонностью замечать только темные стороны своей жизни, столь богатой преимуществами. Эта женщина брюзжала на все и на вся. Это стало для нее чуть ли не призванием. Впрочем, она ровно ничего не делала, чтобы хоть что-нибудь изменить в этой тусклой жизни. Казалось, от нее исходит, все заволакивая, липкий серый туман или октябрьское ненастье. Достаточно было подойти к ней, чтобы схватить насморк. Ясно, что» в этом климате здоровяк Рожэ Бриссо чувствовал себя неважно. Он старался по возможности урезать сроки своего пребывания в нем и спасался бегством, громко чихая. Он отправлялся на поиски более благодатного климата, и слухи об его успехах по этой части еще усиливали тоску и мрак, воцарившиеся в его доме.
Однако эти излишества не мешали Бриссо, человеку долга, исправно выполнять свои обязанности по отношению к супруге. Не он был повинен в том, что скупая жена принесла ему в дар только одну дочь. Бриссо ее обожал. Но девчурка – забавная, смешливая, крепкая, с пухлыми щечками, с веселыми глазками – умерла после пустячной операции, вернее от последствий анестезии: она не проснулась. Ей уже минуло тринадцать лет. И муж и жена обезумели от горя. На этот раз у г-жи Бриссо были причины пенять на судьбу. Она повергла свою скорбь к подножию алтарей, понесла ее в исповедальни. Она ударилась в ханжество. Оно плохо сочеталось с политической карьерой Бриссо: мода на клерикализм еще не вернулась! У него, бедняги, не было бога или посредников бога, которые могли бы утешить его. Он был сражен и горько плакал перед портретом своей девочки, стоявшим на его рабочем столе. Война отвлекла его. Напряженная работа была для него прибежищем, где он спасался от своих мыслей. Спасался от своего дома, от жены, от умершей малютки. Он искал забвения и в вихре удовольствий растрачивал избыток сил, которые не мог израсходовать в своей политической деятельности. Льстецы видели в этом еще одну черту сходства с Дантоном и его кутежами. Но Бриссо не находил удовлетворения в этих кутежах. Это был прирожденный семьянин, как почти все французы; он нуждался в личных привязанностях, и ничто не могло ему заменить их. Честолюбие, слава, наслаждение, на которые, по-видимому, так падки французы, для них, в сущности, только Ersatzы – Бриссо горевал о том, что у него нет сына.
Он знал, что сын Аннеты – его сын. До смерти дочери он предпочитал не останавливаться на этой мысли. Воспоминания об Аннете были не из приятных. Он старался их отгонять. Но они оставались, питаемые глухой обидой; это был рубец от незажившей раны, нанесенной самолюбию, а быть может, и любви. Эта женщина исчезла с его горизонта, но несколько раз он не мог удержаться, чтобы не узнать окольным путем о ее судьбе. Хотя он и не желал ей зла, но ему не было неприятно услышать, что ей не повезло в жизни. Обратись она к нему, он охотно пришел бы ей на помощь, но он слишком хорошо знал, что никогда не получит этого тайного удовлетворения.
За все пятнадцать лет он каких-нибудь два-три раза встретил ее на улице, вместе с сыном. Она не делала попытки уклониться от встречи. Но он притворялся, что не узнает ее. У него остался от этого мутный осадок – чувство, в котором он не хотел разбираться… Какое ему дело до этой полузабытой истории, до этой женщины, которая ему принадлежала и стала чужой, до этой безвестной, случайно промелькнувшей в его жизни личности, – какое ему дело до нее, ему, у которого было все?.. О боже! Владеешь всем, думаешь, что ты богат и силен, – и не можешь уйти от своего прошлого, из глубины которого вдруг подымается тоска, жгучее сожаление о каком-нибудь потерянном пустяке! И этот пустяк становится всем. А все становится ничем. Это как царапина, незаметная трещина в сосуде жизни, но через нее все уходит, все утекает…
К счастью, эти отзвуки прошлого давали о себе знать не часто, и такому неискреннему человеку, как Бриссо, легко было уверить себя, будто он их не слышит. Когда оставляешь позади себя бесславный час, то лучше всего сказать себе, что его не было. И Бриссо окончательно выбросил бы его из пестрой панорамы своей жизни, если бы от него осталась лишь молчаливая тень этой женщины, сплетенная с его собственной тенью. Но был еще кто-то, кого нельзя было выбросить, – сын.
С тех пор как девочка умерла, живой сын преследовал Бриссо. Он беспрестанно сталкивался с ним на путях своей мысли. Он не знал его в лицо.
При встречах с Аннетой он не успел разглядеть его и не знал, насколько точен схваченный на лету образ. Однажды в автобусе ему померещилось, что мальчик, сидевший через несколько рядов от него, – тот самый, которого он встречал с Аннетой; глаза мальчика, скользнувшие по его лицу, уставились на красивую соседку, а Бриссо наблюдал за ним с нежностью во взгляде; да, это, должно быть, его сын… Но мог ли он быть в этом уверен?
Как ему нужен был этот сын! Ради себя и своего дома, ради утоления своей потребности в любви, ради счастья, такого естественного и законного, передать родному по крови свое имя, завоеванную славу, достояние, призвание! Ради права ответить на вопрос: «Зачем?» – зловещий вопрос Харона, который отказывается переправлять на другой берег человека без сына, род без будущего, того, кто умрет и никогда не возродится…
Но все эти горести люди обычно хранят в себе, и никто не узнал бы о них, если бы в 1915 году Бриссо случайно не встретился с Сильвией на веселой вечеринке, в обществе очень милых особ – благопристойных, но падких на развлечения дам, из которых ни одна не являлась профессионалкой в этой игре (было это в ту довольно короткую, но бурную полосу жизни Сильвии, когда она «веселилась»). Со спутником Сильвии Бриссо был знаком. За ужином мужчины обменялись дамами. Бриссо не узнал бы Сильвии, но та взяла на себя труд освежить его воспоминания. Эта встреча неожиданно для него самого взбудоражила его, хотя в былые времена он не особенно дорожил бы знакомством со свояченицей-портнихой: оно было ему совсем не на руку. Сильвии это было понятно, но приключение забавляло ее. Собеседник Сильвии находился в таком состоянии, когда человек не вполне владеет собой и выбалтывает то, о чем следовало бы умолчать. Сильвия его расшевелила. Бриссо расчувствовался. Он с жадным любопытством расспрашивал ее об Аннете, о Марке. Не утаив своей обиды на Аннету, до того жгучей, что поддакивавшая ему Сильвия без труда уловила в его словах досаду и сожаление, он проявил живой интерес к ребенку. Он осведомился о его здоровье, учении, успехах и средствах к существованию. Сильвия гордилась своим племянником и не пожалела красок на его портрет. Это еще сильнее разбередило в Бриссо отцовскую жилку. Он по секрету сообщил Сильвии, что был бы рад повидать сына, иметь его возле себя, привязать к себе, и выразил желание обеспечить его будущность.
На следующий день Сильвия все это пересказала сестре. Аннета побледнела. Она велела Сильвии ничего не говорить Марку. У Сильвии не было ни малейшего желания посвящать его в эту тайну; она ревновала Марка не меньше, чем сестра, и боялась потерять его.
Она не обманывала себя:
– Как же, стану я ему говорить! – сказала она. – Чтобы он нас бросил!..
Аннета рассердилась. Она не допускала мысли, что «околпачивает» мальчика. (Сильвия, посмеиваясь и без околичностей, употребила это слово: «Что же тут такого? Каждый за себя!..») Аннета старалась удержать сына только для того, чтобы его спасти. Она хотела оберечь сына от всего, что могло в нем подточить идеал, к которому она стремилась, воспитывая его… Но она прекрасно понимала, что защищает и себя! Пятнадцать лет пестовать его ценою тяжелой борьбы и страданий, более драгоценных, чем радости, сделать из него человека – и увидеть, что его отнял другой, тот, кто не нес забот и пожинает лишь плоды, тот, кто никогда не думал о своем долге, а теперь предъявит свои права, права крови… Враг! Никогда!
– Я несправедлива?.. Пусть! Несправедлива, несправедлива… Да, может быть!.. Это ради моего сына, для его же блага!..
Его благо – вот о нем-то юный Марк и взялся судить сам, и только сам!
Он не прощал другим, что они навязали ему готовое решение.
В сердце у него все еще горела обида на мать, когда он холодно расстался с ней ради странной затеи – пуститься на поиски отца. Он волновался сильнее, чем это могло показаться с первого взгляда. Что ждет его?
Чем кончится для него этот день? Марк был далеко не спокоен. По мере того как он удалялся от дома, им овладевал соблазн повернуть обратно. Теперь его замысел казался ему дерзким. Но он говорил себе:
«Пойду! И если нужно, буду дерзок до бесстыдства!..
К черту стыд!.. Я хочу увидеть его. И увижу».
Он был уже недалеко от указанного в адресе места, как вдруг взгляд его упал на афишу… На ней – имя, его имя, имя того, кого он искал! Это было объявление о митинге: выступит с речью Рожэ Бриссо.
Марк отправился по указанному в афише адресу.
Это был зал манежа. До начала оставалось несколько часов. Чем возвращаться домой, он предпочел посидеть на скамье, на улице; повернувшись спиной к прохожим, он углубился в размышления. Как он подойдет к тому, голос которого сейчас услышит? В какой момент? О чем он заговорит? Не нужно никаких предисловий. Он прямо заявит:
«Я – ваш сын».
Когда он выговаривал эти слова, язык прилипал у него к гортани от ужаса. И – кто бы поверил? – несмотря на волнение, он вспомнил господина де Пурсоньяка, этого галла в миниатюре! И рассмеялся. Хитрость подавленного инстинкта, который ищет разряда… Теперь его назойливо преследовала, сплетаясь с взволнованными чувствами, мысль о комической стороне происходящего. Он отправился, насвистывая, выпить чашку черного кофе. Но с угла террасы, где он расположился, не терял из виду дверь манежа. И как только она открылась, вошел чуть ли не первый.
Он прошел в первый ряд, поближе к эстраде. Но эти места были забронированы. Его выставляли раз, другой, третий – он уходил и ушел бы еще столько раз. сколько понадобилось бы, но упорно возвращался, пока, наконец, не утвердился на облюбованном месте. Чтобы лучше видеть, он стоял, прислонившись к литой колонне, у самой трибуны, когда появился Бриссо.
Марк, гордившийся своей бесчувственностью, был так взволнован, что заметил Бриссо лишь тогда, когда тот уже поднялся на трибуну. Он ощутил толчок, как бывает, когда вдруг совершается долгожданное событие: оно совсем не такое, каким мы воображали его, оно нисколько не похоже на нашу мечту, но его реальность делает его таким отчетливым, что все воображаемое рушится, лопнув, как мыльный пузырь. Уже не приходится раскидывать умом: «Таков ли он?.. Или, может быть, не таков?..» Он существует, он перед тобой, он облечен в кровь и плоть, как и ты, и изменить его уже не в твоей власти, таким он и останется на веки вечные…
«Он!.. Этот человек!.. Мой отец!..»
Какой удар!.. Сначала внутренний голос говорит тебе: «Нет!» Бунт.
Нужно время, чтобы привыкнуть… И вдруг решение принято. Что тут спорить! Факт есть факт. Я принимаю его. Ессе Ноте!...[75]
«И этот человек – я… Я?..»
Марк с жадным любопытством впился в это лицо, рассматривал каждую черту в отдельности, старался найти в нем себя…
Этот высокий толстяк с широким бритым лицом, красивым лбом, прямым носом – крупным, с алчными ноздрями, готовыми вдыхать и аромат роз и запах навоза, с мясистыми щеками и подбородком, представительный – голова откинута, а жирная грудь выпячена, – помесь актера, офицера, священника и фермерадворянина…
Он пожимает руки направо и налево, посылает приветствия в зал знакомым, попадающим в поле его зрения, когда он обозревает публику, и в то же время слушает, по-видимому, тех, кто стоит близко к нему, расточает улыбки, смеется, отвечает весело, наугад, не задумываясь, то добродушно, то льстиво, то развязно, каждому в отдельности и всем вместе… Гул, стоящий в зале, – точно вопит орава взрослых детей, – мешает расслышать его слова… Рокот, напоминающий гудение колокола… Бриссо – в своей стихии…
«Я! Я!.. Вот это! Эта гора мяса! Этот смех, эти рукопожатия!..»
Маленький, худощавый Марк, бледный и гордый, как аркольский барабанщик, сурово взирает на этого дородного, поражающего избытком сил человека. Однако он красив! От него исходит обаяние, которому Марк невольно поддается. Но он настороже – принюхивается. Не может определить запах.
Ждет, чтобы тот заговорил.
Бриссо начинает говорить… И Марк сдается в плен.
Как всякий умелый оратор, Бриссо далеко не сразу показывает всю силу своего искусства. Он настраивает инструмент. И говорит спокойно, просто, sotto voce.[76] Он знает, что для подлинного виртуоза одно из средств успокоить бурлящий зал, – это играть piano. Иногда артист сразу выступает во всем блеске своего мастерства и начинает с мощных аккордов, но подыматься ему уже некуда, и внимание публики рассеивается: непрерывный блеск утомляет, ее. Бриссо подходит к вам, как славный малый, душа нараспашку, вроде вас, вроде меня, как ваш старый знакомый: вы протягиваете ему руку, и когда он вами завладел, вот тогда… тогда вы увидите!..
Марк ничего не видел. Он упивался. Сначала он не разбирал слов. Он слушал голос. Это был теплый, задушевный голос, вызывавший представление о благоухающей земле Франции, о запахах родных полей. Марк узнал раскатистое бургундское «р», которое мать так настойчиво старалась искоренить у него. Это была тайная нить, протянувшаяся между ними. Печать рода, заложенная в строении тела, самая неизгладимая: язык. Простонародные интонации, мужественные и нежные, обнимали его, как отец обнимает ребенка, посадив себе на колени. Он был проникнут искренней благодарностью. Ему было хорошо. Он был счастлив. От удовольствия он улыбался тому, кто говорил…
И Бриссо приметил юношу, который пожирал его глазами.
У него была привычка во время речи отыскивать в зале одного или двух слушателей, которые служили для него зеркалом его красноречия – В них он слушал себя. Он оценивал действие своих слов, их резонанс. Быстро, на лету схватывая эти указания, он строил в соответствии с ними свою речь, которую обыкновенно импровизировал по заранее составленному плану, за исключением нескольких больших кусков, своего рода каденции, напоминающих рокот оркестра в концертах… Взволнованное лицо маленького аркольского барабанщика, не сводившего с него блестящих, смеющихся глаз, было великолепным зеркалом.
Видя себя в этом зеркале, Бриссо загорелся…
А зеркало вдруг потускнело…
Марк стал вслушиваться в слова.
Бриссо сам же и развеял колдовские чары. Следя за полетом его красноречия, юноша увидел своим зорким глазом, что крылья у оратора приставные. Восторг публики, которая слушала его, затаив дыхание, заставил Марка встряхнуться и побороть волнение. Он по природе своей склонен был обороняться от заразительных настроений толпы. Ему стало досадно, что он, как эта толпа, позволил себе увлечься прекрасным голосом, он весь сжался и с этой минуты стал подвергать строгой проверке все, что излетало из уст оратора, и все движения своего сердца.
Завоевав аудиторию, Бриссо начал трубить о «бессмертных принципах».
Он воспевал героическую миссию Франции. Это была вечная наковальня, где выплавлялись миры, жертвенный алтарь, святое причастие народов. Каталаунские поля, Пуатье, Марна и Верден, Петен, Байар, Манжен, Карл Мартелл, Жоффр и Орлеанская дева… Она, неутомимая, отдает свою жизнь ради спасения человечества. Принесенная в жертву двадцать раз, она двадцать раз возрождается. Одна во всем мире, она защищает мир, защищая себя…
Бриссо говорил о союзниках Франции, опоясавших се золотым и железным кольцом. Их любовь окружает Францию, как паладины окружали Карла Великого. Бриссо объездил союзные страны. Он мог говорить всем о высоком бескорыстии братской республики со звездным флагом: ничего не требуя для себя, она спешит на помощь, чтобы уплатить долг Лафайету и отомстить за поруганное Право… Великодушная Англия… Неподкупная Италия… Невиданное со времен крестовых походов зрелище!.. Но если в эпоху крестовых походов борьба шла за гробницу Христа, величайший крестовый поход, происходящий в наши дни, рождает образ нового Христа, ломающего надгробную плиту, которая придавила порабощенное человечество… И прочее и тому подобное…
Ужасающая мерзость, в которой повинна и за которую ответит только чудовищная империя бошей будет стерта с лица земли вместе с ней. Только от нее, на этого вертепа, исходят все политические и социальные преступления: от ее гнусных деспотов и безнравственной массы, от ее юнкеров, лжесоциалистов, рабовладельцев, Пикрохолов, Круппа, Гегеля, Бисмарка, Трейчке, Вильгельма Второго. Свирепость дикого зверя, бред Сарданапала, Ницше, который считает себя богом и лает, ползая на четвереньках. Вопли народов и дым пожарищ. Невинная Бельгия и святая Польша. Реймс, Лувен. черные коршуны, летающие над беззащитными городами и безнаказанно истребляющие женщин и детей… Но белые птицы Франции бросаются на хищников, разгоняют их стаи летят через Рейн, обрушивая кару на виновную нацию… Грядет освобождение. Народы Европы, Азии, Африки, сбросив оковы, под благодетельным руководством свободной Франции и свободной Англии припадут к роднику свободы. Рухнет последняя империя на континенте. Республика взмахивает крылами. Ангел Рюда, Гений, парящий над Триумфальной аркой на площади Звезды… Сыны отечества, вперед!..
Я только что с фронта. Какое чудо! Эти дети смеются. Умирающие смеются. Они говорят: «День мой был недолог, но богат! Он не потерян даром…» Им предлагают эвакуироваться в тыл. Они протестуют: «Нет! Привяжите меня к колючей проволоке! Я буду живой преградой…»
Марк краснел от стыда, его взгляд стал холодным… Он «понял» их, этих быков!.. Пустые слова, избитые приемы, гнусная ложь!.. Он пристально, с холодным презрением смотрел на оратора, а тот, обливаясь потом, все извергал потоки красноречия. И Бриссо бессознательно почувствовал, что в душе этого слушателя происходит драма. Он снова расставляет сети и пытается поймать ускользнувшую дичь. Его смущает этот взгляд, который судит его, он уже не смеет смотреть в эти глаза. Но продолжает вопить:
– Франция… Единодушная Франция…
И, не поддаваясь смущению, со всем искусством опытного мастера развертывает свои арпеджио. Но он озабочен, в какой-то клетке его мозга отпечатлелся образ юноши; этот знакомый образ; он силится вспомнить, где видел его, но, увлеченный течением стройного периода, не может остановиться, чтобы идти по следам воспоминания.
Под конец – мощный аккорд, стократно повторенный рукоплещущим залом.
Все стоят, кричат, вызывают оратора, бросаются к эстраде, чтобы пожать руку великому гражданину. Все раскраснелись от возбуждения, говорят, смеются, а кое-кто и прослезился. Бриссо, счастливый, размякший, косится в сторону упрямого слушателя:
«Признал ли он себя побежденным?..»
Но Марка уж нет. Он исчез.
Он не в силах был вытерпеть до конца смрад этого красноречия. Он внезапно уходит. Но не успевает выйти за порог, как разражается буря аплодисментов. Он оборачивается, презрительно ощерив рот. Смотрит на обезумевший от восторга зал, на триумфатора. Выходит на улицу и в порыве отвращения плюет. Он размышляет вслух. – Он дает зарок:
– Клянусь, гнусная толпа, что никогда не заслужу твоих аплодисментов!
В эту минуту Бриссо, который громко смеется в зале и болтает со своими поклонниками, выхватывает, наконец. В цепи своих воспоминаний звено, связанное с преследующим его образом. Он узнает юношу, с которым встретился в автобусе.
Марк шел большими шагами. Он бежал. Он бежал от того места, где его постигло такое разочарование. Но разочарование бежало за ним по пятам…
Боже мой! Как изменился мир с утра, когда он проделывал этот самый путь!
Он не позволял себе надеяться, но какая светлая надежда окрыляла его тогда! Какая радость, какое трепетное ожидание человека, с которым он встретится! Он нес этому человеку такую потребность любить, восхищаться!
При первых звуках его голоса он готов был подбежать к нему, расцеловать его… Расцеловать?.. Фу, какая гадость!.. Он отер губы, как будто они коснулись Бриссо!
«Омерзительный говорун, фарисей, ханжа!.. Враль, враль, враль! Дурачит Францию и самого себя… Франция-это ее дело, раз она любит вранье, раз она хочет быть одураченной!.. Но себя!.. Тут уж прощенья нет! Можно ли опуститься ниже?.. Как он мне противен, как противен я самому себе!
Ведь я – его отпрыск, сын этой лжи, эта ложь во мне!..»
Он бежал, как сумасшедший. Он подошел к Сене.
(Уклонился над парапетом набережной. Ему хотелось отмывать, отмывать свое тело-до крови, – лишь бы отскрести эту вонючую грязь. Он не мог рассуждать, он был безжалостен, как только может быть безжалостен в порыве страсти семнадцатилетний юноша. Ни на одно мгновение не пришло ему в голову, что этот человек может быть добр, может быть слаб, как все обыкновенные люди, что, узнай он своего сына, он бы души в нем не чаял.
Ведь, подобно всем обыкновенным людям, он – хранит под грудой пороков, лжи, грязи священный тайник, где живут чистые чувства, нетронутая правда. Марк не думал о том, что это поколение старых буквоедов, фразеров, пустозвонов на античный манер (подделка под античность, галло-римский хлам!) с детства привыкло к суесловию, что оно стало жертвой этой привычки, как становятся ею комедианты… Commediante… tragediante… Оно уже не в состоянии, даже если бы захотело, вернуться к правде жизни, отыскать эту правду под придушившей ее глыбой слов.
Но этого-то Марк и не мог простить! Юноша, в котором кипит здоровая кровь, выходя на дорогу жизни, предпочитает даже преступление отвратительному бессилию и его спутнику-болтовне! Если преступление убивает, то бессилие мертворожденно…
«Здоровая кровь…» А ведь в нем, Марке, кровь этого лжеца.
«Нет!..»
Он все это знает, чувствует, он узнает в себе эти уловки, он спохватывается, что воспроизводит жесты, интонации, которые подметил у отца, он вспоминает, что щеголял ими прежде, чем узнал о существовании подлинника, который он копирует… Как бы решительно ни вытравлял он из себя наследие этого человека, он все же несет его в себе…
«Нет! Нет!.. Мы ничем не связаны! Я ничего не возьму от него! Если, помимо моей воли, я окажусь его копией, если он повторится во мне, если я буду продолжать его, – я убью себя!»
Он блуждал несколько часов, усталый, голодный. Наступил вечер. Он и не думал возвращаться домой. Как показаться матери? Поведать ей о своем разочаровании?..
Прошел тяжелораненый, с изуродованным лицомс пустой глазницей и запавшей щекой, как будто опаленный расплавленным металлом. Простая женщина, седоволосая, вела его за руку, не сводя с него любящих и скорбных глаз; он прижимался к ней…
И в лихорадочно кружившихся мыслях Марка возникла она – Мать… Ее гордый образ, ее молчание, ее жизнь, богатая испытаниями и ничем не опошленными страстями, ее нетронутая, не изъеденная ложью душа, ее отвращение к словам, глубина ее одиночества на жизненном пути, который она прошла без спутника, и эта неподкупная воля, против которой он взбунтовался, которую он проклинал и которую теперь благословляет, ее несгибаемый закон правды… Как она вырастала рядом с человеком, которого он сегодня узнал и отринул, человеком толпы!.. И теперь ему стала понятна и дорога ревнивая страстность, которую она проявила, оспаривая его у отца, ее несправедливость.
«Несправедлива! Несправедлива!» «Целую руку твою… Будь благословенна!»
И вдруг его хлестнуло по лицу воспоминание о том, как он был жесток с ней вчера вечером, сегодня утром… И он бросился домой. К ней. Он заставил ее страдать. Он исправит свою вину. Слава богу, время еще есть…
Он уже вбегал по ступеням. Привратница окликнула его:
– Ваша мама была на волоске!.. Она разбилась…
Он не дослушал. Помчался, как безумный, вверх по лестнице.
Открыла ему Сильвия. У нее было суровое лицо… Он спросил задыхаясь:
– Что с мамой?..
Она сказала:
– Соизволил, наконец, вернуться?.. Тебя ждали целый день.
Марк бесцеремонно оттолкнул ее и прошел.
Он открыл дверь в комнату матери Она лежала с перевязанной головой.
Он не то пролепетал, не то крикнул что-то. Аннета, увидев, что он взволнован, быстро проговорила:
– Пустяки, мальчик… Это все по собственной глупости. Я упала.
Но встревоженный Марк ощупывал ее, трепеща.
Сильвия отстранила его:
– Да оставь же ее в покое! Так ты ее еще больше волнуешь!
И она не без злорадства стала рассказывать о происшедшем. Аннета, вглядываясь в лицо сына, поправляла ее, стараясь ослабить впечатление от ее слов, пыталась шутить, во всем винила себя. (Вот чего Сильвия не рассказала ему.).
После ухода сына Аннета совсем обезумела. Она твердила:
«Он уйдет от меня».
Она уже ни на что не надеялась. Чтобы убить время, она заставила себя работать.
«Уйдет или нет, а раскисать нельзя».
И Аннета, как ни была разбита, задала себе урок: сделать генеральную уборку. Налощила пол, навела блеск на медную посуду и взялась за окна.
Стоя на маленькой стремянке, она протирала стекла открытого окна, выходившего на улицу, потом стала прикреплять занавески… Лестница ли соскользнула, или Аннета на несколько секунд потеряла сознание? Что это былоследствие переутомления и тревоги или, быть может, один из тех странных обмороков, какие бывали у нее иногда и проходили так быстро, что она не успевала их заметить? Очнувшись, Аннета увидела, что лежит на полу.
Она чуть не выпала на улицу, но лестница скользнула, повалилась набок и закрыла окно, разбив стекло. Лоб и рука у Аннеты были в крови; когда она попыталась подняться, то поняла по боли в лодыжке, что у нее вывихнута правая нога. На звон разбитого стекла, осколки которого посыпались на улицу, прибежала привратница. Она позвала Сильвию.
Аннете было больно, но сильнее боли была в ней злость на неожиданное происшествие Именно сегодня несчастный случай был для нее непозволительной роскошью. Сегодня ей было особенно тяжело нуждаться в помощи, а еще тяжелее производить впечатление, будто она молит Марка о жалости: она считала это гнусным, оскорбительным и для себя и для него. Аннета напрягала все силы, чтобы остаться на ногах, но боль взяла верх, силы изменили ей, она дала уложить себя. Это было для нее унижением. Она повторяла:
«Что он скажет, когда придет?»
Сильвия вырвала у измученной сестры терзавшую ее тайну. Она узнала, что Марк решил повидаться с отцом, и нашла, что глупо было со стороны Аннеты все открывать сыну, – она забыла, что сама приняла косвенное участие в этом деле. Но было бы неуместно донимать сестру упреками в такую минуту, и весь ее гнев обратился на Марка. Она, как и Аннета, нисколько не сомневалась, что мальчик расстанется с ними. Она знала, что он себялюбив, тщеславен и, не колеблясь, ради собственного удовольствия, поступится другими. От этого она любила его не меньше. Даже еще больше.
Она узнавала в нем себя. Вот почему она ему не прощала. И никогда не простит, если он расстанется с ними. Если?.. Дело уже сделано! Раз его до сих пор нет, ясно, что он остался у Бриссо, что он у него обедает.
Она не допускала никаких уважительных причин этого опоздания, никаких случайностей. Она была несправедливее, чем Аннета и Марк, вместе взятые.
Теперь, когда Марк пришел, неприязнь сквозила в каждом ее взгляде, в каждом слове. Марк, не отличавшийся терпением, весь ощетинился, отвечая враждой на вражду. Но Аннета в своем смирении перед сыном думала только о том, чтобы ее простили. Можно было подумать, что она заболела по своей вине. Тон Сильвии коробил ее больше, чем Марка. Она перебила ее.
– Полно, полно!.. – сказала она. – Не надо говорить обо мне! Это неважно…
А что же важно?.. Марк знал. Аннета тоже. Да и Сильвия знала. Но она заупрямилась – не уходила, а Марк не хотел говорить в ее присутствии.
Аннета молила ее взглядом, Сильвия прикидывалась, что ничего не замечает… И вдруг швырнула полотенце, которое было у нее в руках, молча поднялась и ушла.
Мать и сын остались с глазу на глаз. Они ждали. Как и с чего начать?
Марк смотрел на Аннету. Она избегала его взгляда; она боялась, что ее глаза скажут все, и не хотела этого, не хотела оказывать давление на сына.
Марк шагал взад и вперед по комнате. У него перехватило дыхание, он не мог начать рассказ о пережитом за день. Он еще раз бросил взгляд на неподвижно распростертую мать, смотревшую в окно. Остановился… Подошел к ней, бросился на колени, прижался щекой к одеялу. Целуя прикрытые ноги Аннеты, он стиснул ее руки, вытянутые вдоль тела, обеими руками и сказал:
– Ты мне отец и мать. Аннета отвернулась к стене и заплакала.
ЭПИЛОГ
Ты владеешь кораблем Человечности.
Переплыви же реку Скорби!
Безумец, теперь не время спать!..
Открыты все затворы, все шлюзы. Без конца текут людские волны. Ушли уже двадцатилетние. Призваны девятнадцатилетние. Завтра будут взяты восемнадцатилетние. На очереди Марк.
Об этом думали и мать и сын. Но не говорили. Аннету пугала не только война, ее пугало молчание Марка. Она боялась узнать, о чем он думает. А если боялась – значит, знала.
Кому поведать свой страх? Если бы он касался только ее, она затаила бы его. Но дело касалось Марка. С кем посоветоваться? С Сильвией? Та сразу по своей привычке воскликнула:
– Война? Война кончится меньше чем через полгода. Боши выдыхаются.
Аннета возразила:
– Это ты говоришь каждые полгода.
– Но теперь это уж ясно как день, – уверенно сказала Сильвия.
– Твоей веры мне недостаточно, – сказала Аннета.
– Да и мне, раз на карте судьба Марка, – сказала Сильвия. – Пока решалась судьба других, можно было обманываться: это было не так уж важно.
Но когда настал черед нашего мальчика, ошибка – это преступление. Правда твоя. Что, если война затянется?.. Разберешь разве этих идиотов? Думаешь, дело подходит к концу, а оно начинается сначала. Вот уж и янки вступили в хоровод! А потом явятся Китай и папуасы! Ну и пусть бы себе плясали на здоровье! Но наш Марк не будет участвовать в этой пляске!
– Каким образом?
– Не знаю. Но они его не возьмут. Если война пожирает наших мужей, друзей, любовников, на это еще можно согласиться: они свое от жизни взяли! Но наше дитя – оно наше, для нас, оно у меня, я его держу и никому не отдам…
– Все матери отдают своих сыновей.
– А я своего не отдам.
– Своего?
– Нашего. Он принадлежит нам обеим!
– Какими же средствами ты удержишь его?
– Средств тысячи.
– Назови хоть одно.
– У нас есть друзья… Скажем, твой Филипп Виллар… ведь он теперь военный хирург, генеральный инспектор армии!.. Ему ничего не стоит найти для Марка безопасное местечко.
– И ты думаешь, я обращусь к нему с такой просьбой?
– А почему нет? Тебе совестно? Какая гордая! Я бы не постеснялась!..
Если бы это понадобилось для спасения моего мальчика, ты думаешь, я бы не отдалась первому встречному?
– Нет той гордости, истинной или ложной, – сказала Аннета, – которую я не попрала бы ради своего сына!.. Но ради сына, ради его блага.
– А это не его благо?
– Его благо не может быть в том, чтобы я себя обесчестила. Ведь я – это он. Он не простил бы мне этого. И я не простила бы себе такой унизительной для него попытки.
– Выходит, что спасти – значит унизить его?
– Если бы меня спасли такой ценой, я почувствовала бы себя униженной.
Сильвия рассердилась.
– Хороша мать!.. Плевать мне было бы на то, унижен он или нет, простит или нет. Лишь бы только его спасти!.. Ладно! Если ты этого не сделаешь, так сделаю я…
Аннета крикнула:
– Я запрещаю тебе!
– Ты ничего не можешь мне запретить.
– А ты думаешь, этого достаточно – избавить его от опасности?
– Чего же ты еще боишься? Аннета боялась, что Марк сам накличет на себя беду.
Марк запирался со своими книгами, думами. Несмотря на душевную близость, которая теперь связывала сына с матерью, Марк проводил дни у себя в комнате молча, и Аннета уважала его одиночество. Она ждала, когда он придет к ней сам. Она понимала, какой глубокий процесс совершается в нем. Процесс созревания и очищения. Кризис, тянувшийся целых четыре года, кончается.
Марк упорно стремился довершить начатую им строгую самооценку; он судил самого себя, как и других, безжалостно. Чтобы смирить жгучие потребности своей бунтовавшей природы, он подчинил ее суровой дисциплине: строгая жизнь, строгая мысль. Последние бои с самим собой были не из легких. Он вышел из них разбитый и обожженный страстным стыдом и муками совести, но под пеплом осталось твердое, здоровое, неповрежденное ядро.
Он подверг проверке все мысли, впитавшиеся в его юный, преждевременно созревший мозг: те, которые он почерпнул в книгах, у философов, у властителей дум его поколения. Устояло лишь очень немногое. Жалкие крохи.
Остальное – пустые слова, не облеченные живой плотью. Ни одно из этих слов не стало делом. Кроме одного. Оно, это слово, отлито из железа, оно – продукт века машин, оно превратило человечество тоже в безвольную машину, внутри которой один класс, слепо, как молот, крушит другой. Ни одного свободного действия. Ни одного действия, идущего из души. Ни одной свободной души, которая претворила бы в действие свои чувства. Нет воли, которая высвободилась бы, как молния, из облака мысли, из скопления движущейся материи.
Но огонь бежит под облаком, под остывшей корой, в воздухе, в земле и в воде…
Как-то вечером Марк взял Генделя (сквозь призму его мировоззрения он читал священные книги). В «Израиле» он прочел: «Er sprach das Wort».[77]
И он услышал это слово.
Дом, капля за каплей, исходил кровью.
Лихорадочная погоня за барышом вот уже четыре года поддерживала Нюма Равусса, владельца кабачка и дровяного склада, жившего в первом этаже. И он преуспевал. Этот субъект нагулял тройной слой жира; багровый, потный, шумливый, он шаркал стоптанными башмаками и, казалось, лопался от переизбытка золота и здоровья. Теперь, набив свою мошну, он дожидался возвращения сына, чтобы сесть, как Филопомен, на землю, которой он обзавелся… Но сын не вернулся. Труп Кловиса повис где-то на колючей проволоке. В то утро, когда получилось это известие, снизу поднялся, разносясь по дому рев – рев быка, которого убивает неумелый мясник… Для чего он трудился, для чего накопил кучу денег!.. Толстяк свалился, сраженный апоплексическим ударом… Потом он, с затекшим глазом, еле ворочая языком, опять появился, на дровяном складе. Но его уже не было слышно: бочка рассыпалась.
Затем в доме узнали, что кроткая Лидия умерла во время эпидемии гриппа в Артуа, в госпитале, где она ухаживала за ранеными под перекрестным огнем двух армий. Давно уже она ждала этого часа! Она воссоединится с женихом… Увы! Если бы она верила в это так, как жаждала верить! Но это не так просто, как думают эти бедные люди: захоти – и поверишь! Воля отпирает все двери души, но останавливается у самой последней, а в ней-то и вся сила для души, которая чего-нибудь стоит!.. Боже мои! Если бы уверовать, что существует хотя бы ад, где ты будешь вечно – гореть вместе со своим возлюбленным!.. Но верила она или нет, теперь она освободилась… Или этот нежный цветок, возвращенный в землю, чтобы питать собою другие цветы, которые тоже поглотит смерть, так и не найдет свободы?
А затем вернулся сын Кайе (Гектор), изувеченный на поле славы, без носа и без челюсти (государство великодушно преподнесло ему другую, патентованную, с гарантией на два, самое большее на три года, при условии осторожного обращения). У него дрожали руки, плохо слушались ноги, как у ребенка, который учится ходить. Зато он был награжден орденом. Мать обволакивала его своим нежным, сострадательным взглядом; она все же была счастлива и гордилась сыном. Он опирался на руку старушки, когда они выходили, ковыляя, на свою обычную прогулку. Им жилось трудно. Но, запасшись терпением, можно было кое-как свести концы с концами. Мать и сын Кайе полагают, что все еще сложилось очень удачно.
Жозефен Клапье, ставший блюстителем нравов в тылу, израсходовал свое драгоценное здоровье и даже свой разум на этой благородной службе. Все отступники отличаются склонностью к преувеличению. Клапье так кичился своей новой деятельностью и так яростно преследовал своих бывших соратников-пацифистов, их веру и взгляды, которые он еще так недавно сам исповедовал, что в конце концов вообразил гонимым себя! Он считал себя невинно оскорбленным, когда те, кого он преследовал, отвечали ему презрительным молчанием и поворачивались к нему спиной. Он вопил, что в его лице поругано отечество. Это было опасно для других. И для него тоже. Он легко мог угодить в сумасшедший дом.
А Брошон, страж дома, названный, как Эвмениды, в противовес своей сущности, стражем мира, процветал.
Марк, проходя мимо швейцарской, говорил матери:
– У меня такое впечатление, что мы находимся на Пэр ла Шез. Ты видишь этого кладбищенского стража?.. Давай, мама, скорей поднимемся в наш колумбарий!
– Поднимемся, голубок! – улыбаясь, говорила Аннета.
Они иносказательно обменивались грустными мыслями, она – с оттенком жалости, он – с оттенком гадливости к этой пещере Полифема – к дому, городу, миру, где каждый из заключенных терпеливо ждет своей очереди быть съеденным.
– А теперь, – сказал Марк, – пришел и мой черед.
Аннета уцепилась за его руку:
– Нет! Не говори этого!
Но она раскаивалась, что не дала ему высказаться.
Надо, наконец, узнать, на что он решился.
Марк молча смотрел на мать. Сидя у ее ног на низком табурете, обняв руками поднятые колени, он долго не отрывал от нее полного решимости взгляда. А она впилась в него глазами… Боже, до чего она приросла к нему!.. Но он больше не будет злоупотреблять этим. Она – его сокровище.
Марк улыбнулся Аннете и сказал:
– Странно! Оба мы до войны не были пацифистами.
– Забудь это слово! – сказала Аннета.
– Ты права. Его осквернили. Все те, у кого оно не сходило с языка, отреклись от него.
– Если бы у них хватило искренности отречься! Но, изменяя ему, они продолжают носить личину.
– Пусть! – сказал Марк. – Но мы, отрицающие войну, прежде не были против нее. Я помню, что вначале радовался ей. А ты приняла ее. Что же изменило нас?
– Ее мерзость, – сказала Аннета.
– Ее лживость, – сказал Марк.
– Когда я увидела, – продолжала Аннета, – это презрение к слабым, к разоруженным, к пленным, к людскому горю, к священным чувствам, эту игру на низменных инстинктах, насилие над совестью, страх перед общественным мнением, этих баранов, которых гримируют под героев и которые становятся героями именно потому, что они бараны, этих добрых людей, которых заставляют убивать, эту безвольную массу, которая не понимает сама себя и позволяет горсточке безумцев увести себя, – я содрогнулась от стыда и боли!
– Когда я увидел, – сказал Марк, – эту омерзительную войну, которая прячет свою звериную морду, это стадо оборотней, этих хищников, выступающих под маской Правд и под шумок залезающих в чужие карманы, это жестокое рабство, которое рассчитывает околпачить нас, козыряя выхолощенным словом «свобода», этот ханжеский героизм, я рассмеялся им в лицо!
– Не дразни их! – сказала Аннета. – Их целое сонмище.
– Конечно! Нет подлее тирана, чем миллион подлецов, собравшихся вместе.
– Они не ведают, что творят.
– А пока они этого не узнают, пусть их посадят на цепь!
– Ты слишком жесток, дорогой мой. Надо их пожалеть. Ведь они и так на цепи! Они всегда были на цепи. Это и есть чудовищная ложь демократии. Им твердят и под конец вдалбливают, что они – его величество народ, а обращаются с ними, как со скотом, который ведут на продажу.
– Я не могу жалеть ее величество глупость.
– Даже самый глупый – мой брат.
– Брат – это пустой звук! Я брат собаке, которая роется в куче мусора. Но что общего между нею и мной?
– Жизнь.
– Да, то, что умирает. Этого недостаточно.
– А что же есть помимо нее?
– И ты еще спрашиваешь, ты, которая обладаешь этим? Есть то, на что не может посягнуть ни жизнь, ни смерть: зерно вечности.
– Где оно, это зерно? Увы! Я не нахожу в себе ничего вечного.
– Но все, что ты делаешь, что ты собой представляешь, ты бы не делала, ты бы не представляла, если бы в тебе не было этого зерна.
– Это уж очень мудрено для меня, дитя мое. Я делаю то, что мне подсказывает чувство. Я это делаю добросовестно и подчас обманываюсь. Но, сознаюсь, я все еще не научилась разбираться в этом. А может быть, и не нужно мне разбираться.
– А мне нужно. Я должен понимать, куда я иду, чтобы идти туда, куда хочу.
– Чтобы хотеть идти, куда ты идешь…
– Пусть так! Я хочу видеть.
– И что же ты видишь? Чего ты хочешь? Куда идешь?
Он не отвечал.
Аннета собрала все свое мужество и срывающимся голосом спросила:
– Если война придет за тобой, что ты ей скажешь?
– Я скажу ей: «Нет!» Аннета ждала этого удара. И, получив его, она протянула руки, но слишком поздно, чтобы отвести его.
– Только не это!
– Ты хочешь, чтобы я сказал ей: «Да?» – спокойно спросил Марк.
– Нет! И этого не хочу! – ответила Аннета.
Марк смотрел на мать, охваченную смятением (а ведь пора бы ей подготовиться к ответу!), с уважением, с состраданием. Он ждал, что она разберется в своих мыслях. Но вместо логических доводов она могла ответить ему только потоком взволнованных и страстных восклицаний:
– Нет! Нет! Только ничего не решай! Ты еще не можешь знать, не можешь сам составить себе мнение об этом. Подожди! Было бы преступно поставить под угрозу всю жизнь этим «нет», этим слишком поспешным решением, решением ребенка, который еще не жил.
– Но ты ведь жила?
– Я, я женщина, я не знаю, я не уверена. Никто меня не направлял, я слушалась только своего инстинкта и сердца. Этого недостаточно.
– Да, недостаточно. Но когда же будет достаточно? Кто посмеет сказать, даже в конце жизни, что он знает, что он уже уверен, что он все продумал? Неужели человек обречен вечно откладывать свои действия на завтра? Откладываешь со дня на день, но вот приходит последний день – и ты оказываешься униженным, опустошенным, развращенным, как большинство людей. Когда же мне будет дано право существовать?
Аннета не хотела слушать. (Она слышала слишком хорошо!).
– Ты не имеешь права уничтожать себя.
– Не уничтожать я хочу. Я хочу строить.
– Строить что? И для кого?
– Прежде всего для себя. Чистое жилище, где я мог бы дышать. Я не вынес бы жизни в грязной конуре лжи, где живут многие… Я, пожалуй, был резок, говоря с тобой… Ты называешь меня жестоким. Я жесток. Но как же иначе помогать людям, которых жалеешь? Ведь дом надо строить и ради них.
– Но его же не выстроишь в один день. Чтобы строить, надо самому прочно обосноваться на земле.
– Надо создать прочный фундамент. Самое высокое здание начинается с закладки камня. Eris Petrus![78] Я – камень.
– Ты – Марк. Ты принадлежишь мне.
– Я – от тебя. Я тот, кого ты создала.
– Но ты жертвуешь мною! Ты не имеешь права.
– Мама, тут уж вина твоя. Ты требовала от меня искренности. Ты хотела, чтобы я был настоящим человеком, человеком честным. Я не знаю, хватит ли у меня сил. Но попытаться хочу… Будем откровенны! Все зло в том, что никто не осмеливается быть честным, перейдя тот предел, где эта честность ставит под угрозу личные интересы и страсти. Тут уже ищут лазейку, хитрят с собой, как, скажем, наши пацифисты. Ты хотела бы, чтобы я был правдив, но не настолько, чтобы рисковать своим и твоим счастьем.
Хорошо ли это? Честно ли это?
Аннета упрямо сказала:
– Да!
– Что? Это честно?
– Это хорошо.
Он взял ее руки. Она попыталась вырвать их у него, но у него была крепкая хватка.
– Взгляни на меня!.. Ты говоришь не то, что думаешь!.. Я хочу, чтобы ты на меня взглянула… Ответь мне! Я не прав?.. Кто из нас честен? Ты или я?
Она понурилась и сказала:
– Ты.
И тотчас же вскрикнула:
– Это-безумие! Я не хочу.
Она наконец собралась с мыслями. Она попыталась вступить в спор с Марком:
– Честность – это значит быть честным в каждой своей мысли, не вводить в заблуждение никого и прежде всего самого себя насчет своих верований. Но честность не требует от нас невозможного: всегда руководствоваться своими верованиями, и только ими. Волен дух наш. А тело – в цепях. Мы впаяны в это общество, в котором живем. Мы подчиняемся определенному порядку. Мы не можем разрушить его, не разрушив себя. Даже не праведный строй мы можем только осудить. Но вынуждены покориться ему.
– Мама! Ты отрекаешься от своей жизни… Разве я не знаю, как ты бунтовала, боролась? Ведь ты не способна терпеть несправедливость к себе и другим? Милая моя строптивица!.. Если бы ты не была строптивой, я бы так тебя не любил!..
– Нет, не бери с меня примера! Ах, вот и кара!..
Это несправедливо… Я сказала тебе, да ты и сам знаешь, что я жила вслепую, что меня вело внутреннее чутье, женские страсти, слишком восторженное сердце, которое трепещет ночью при малейшем прикосновении.
Мужчина – мужчина, которого я создала, – не должен брать за образец женщину. Он может и, значит, должен освободиться от смутных велений природы, он должен видеть отчетливее и дальше.
– Подожди! Мы сейчас дойдем и до этого. И, когда дойдем, ты, может быть, заставишь меня вернуться назад. А пока скажи мне: отрицаешь ли ты свою строптивость?
– Бунт у меня всегда кончался поражением.
– Но каждое поражение (признайся!) было освобождением.
– Ах! Я только меняла цепи и наносила себе раны.
Им счета нет, этим цепям… Я рвала одни, чтобы опутать себя другими.
Может быть, цепи нужны?..
– Ты сама себе противоречишь. Ты рвешь одну цепь за другой – мне ли этого не знать?
– А если это ошибка? Я слушаюсь своего недальновидного инстинкта, но, может быть, разбивая их, рискую причинить еще больше зла себе и другим?
Что, если порядок покупается ценой отречения?
– Мама! Не пытайся подпевать гениальному эгоисту, тому, кто ставил порядок во вселенной выше счастья своего ближнего, а покой созерцания выше опасной борьбы против существующего зла! Что дозволено Гете, не дозволено нам. Вечного миропорядка нам недостаточно. Мы дышим в земной атмосфере. И если она отравлена несправедливостью, наш долг – разбить стекла, чтобы вдохнуть свежий воздух.
– Можно перерезать себе вены.
– Пусть даже я упаду в пролом, ну что ж, по крайней мере пролом будет сделан. Другим будет дышаться легче.
– Дорогой мой! Ты же не веришь в человечество (ты мне сто раз это говорил!). Почему ты теперь вознамерился принести себя в жертву ему? Разве ты не насмехался над моей верой в него, над моей бедной верой, столько раз попранной, что она уже теперь не очень горда, не очень уверена в себе?..
– Погоди!.. Над тобой я не насмехался! Во что бы ты ни верила, ты для меня выше того, во что ты веришь… Но правда твоя: я не любитель разглагольствовать о «гуманизме» и «человечестве», я ни во что не ставлю всю эту пустую шелуху идеологий, словесный фейерверк. Я вижу людей, людей, большие стада, которые плутают, сбиваются в кучу, сталкиваются друг с другом, несутся направо, налево, вперед, назад, поднимая пыль идей. В жизни – в их и в нашей жизни, в жизни вселенной – я вижу трагикомедию, развязка которой еще не известна: сюжет складывается постепенно, его сочиняют те, чья воля руководит штурмом. В этом штурме участвую и я, я отмечен его печатью, потому что я твой сын, потому что я Марк Ривьер, и я уже не могу отступить. Против этого взбунтовалась бы моя гордость. Победит ли, нет ли отряд, к которому я принадлежу, я буду драться до конца, не сдаваясь!
– Что это за бой? К какому лагерю пристать? К новому? К старому? Кто знает? Как увериться? Может быть, прошлое приказывает будущему. Может быть, будущее приказывает прошлому. Кто нас просветит?.. Часто в своем душевном одиночестве я чувствовала, что вся проникаюсь уверенностью, и говорила себе: «Откуда же эта уверенность, если не оттого, что во мне живет победитель (бог, который грядет)?» Но затем, когда видишь, что другие люди, целые породы тоже полны веры, той же или противоположной, страстной веры в отечество или в бога, в искусство или в науку, в порядок или в свободу и даже в любовь, в которой расходует себя слепая и безумная жизнь, тут уж надо иметь большое самомнение, чтобы упрямо твердить: «Только моя вера хороша!»
– Только моя вера – моя. У меня нет двух вер.
– А у меня все веры тех, кого я люблю. И любовь к ним – это единственное, в чем я уверена.
– Многих ли ты любишь? Много ли таких, которых можно любить?
|
The script ran 0.03 seconds.