1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
— Я что же, Полина, я человек непростой, сложный, видимо, — продолжал между тем Полипов несколько стыдливо, испытывая какую-то странную потребность говорить, говорить что угодно, лишь бы не останавливаться. — Да, я, конечно, имел недостатки в юности. И сейчас… Что же, я честолюбив. Ты знаешь, мне очень неприятно было, когда меня из области сюда, в район, перевели. Ещё более обидело, что меня из райкома выставили. За что? Ты-то знаешь, как я работал, не жалея здоровья. И район передовой был по всем показателям. И вдруг — пожалуйте на второй план. Разве справедливо? Разве не обидно?
— Милый! — Полина Сергеевна торопливо подошла к мужу.
— Я человек непосредственный и, конечно, не могу скрыть, как другие, этой своей обиды, она заметна всем, — продолжал он. — И неприязни к Кружилину скрыть не могу, хотя и сознаю, что он-то менее всего виноват… в моих несчастьях… Ты понимаешь меня, Полинушка?
— Понимаю, понимаю, — закивала она.
— И к тому же, когда я вижу, что Кружилин делает ошибки, я не могу их не замечать, — уже как ни в чём не бывало, своим всегдашним голосом, заговорил он. — Вот с этим Назаровым, например. И молчать, покрывать его ошибки не могу. Какими бы недостатками я ни обладал — партийная принципиальность во мне живёт. Я воспитан в таком духе с самой юности, когда только-только начинал революционную работу. Воспитан тем же Субботиным. А он называет теперь меня интриганом, завистником. Как немного нужно в наше время, чтобы перевернуть факты, придать им совершенно другую окраску и оболгать человека! Но… запомни, Полина, я… я и впредь не поступлюсь своей принципиальностью, но… но никогда не опущусь до того, чтобы мстить Кружилину мерзкими способами, на которые ты намекаешь. Ты… или твой Лахновский! Слышишь? — сжал он её плечи. — Понимаешь?
— Конечно, — сказала она, преданно глядя в глаза.
Она сказала «конечно», хотя могла бы сказать совершенно иное. Она могла бы сказать, например, что он, Полипов, и сам большой мастер переворачивать факты и придавать им любую окраску, что он сам может, не дрогнув, оболгать любого человека, если ему это выгодно, а тем более — необходимо, что он давно опустился до самых низких способов мести, когда в тридцать седьмом и в тридцать восьмом годах, последовав совету именно Лахновского, с помощью Якова Алейникова убрал с пути, уничтожил Баулина, Кошкина, Засухина, и что, не дрогнув, так же поступит с Кружилиным, если для этого будет хоть малейшая возможность.
И ещё многое-многое могла бы она сказать ему, и он знал, что она может это сказать, но не скажет, ибо так и ей и ему было удобнее.
Всё в их жизни — и отношения, и чувства, и слова — было ложью, и оба они понимали это. Сейчас Полипов не верил ей точно так же, как в тот далёкий теперь уже вечер, когда она бросилась на него в спальне с бессвязными словами о любви. И она знала, что он её не любит, никогда не любил и никогда не женился бы на ней, если бы она не женила его на себе таким способом. Но они оба сделали вид, что верят в искренность чувств, слов и поступков друг друга, потому что эта ложь была, очевидно, той формой их отношений, той оболочкой, в которой только и возможно было их существование. Под этой скорлупой они приспособились дышать, двигаться, говорить, смеяться — словом, приспособились жить. Расколись эта оболочка — оба онемели бы, задохнулись от хлынувшего на них свежего воздуха.
— Пойдём, Петя, ужинать, — сказала жена.
— Да, пойдём. Но Субботин-то, Субботин каков? П-подлец… «У тебя, — говорит, — партийности нисколько не осталось, а может быть, и не было её никогда…»
Направившаяся было в кухню Полина Сергеевна резко остановилась. В её широко открытых глазах плескался откровенный испуг.
— Ты понимаешь, какой мерзавец?! — В голосе его звенел неподдельный гнев. — Какие выводы делает?! И вообще — представляешь, какое мнение он обо мне будет… высказывать теперь в области?!
Поужинали они молча, не глядя друг на друга, чувствуя друг к другу обоюдную брезгливость, отчуждение. Это случалось каждый раз, когда приходилось разговаривать о таких вещах, как сегодня. В кровати Полипов долго лежал неподвижно, уткнув лицо в горячее плечо жены. Потом спросил неожиданно:
— Сколько же лет сейчас этому Лахновскому?
— Около семидесяти уже.
— Всех троцкистов передавили, а этот сумел в какую-то щель забиться… Когда он подохнет только!
Ещё лежали некоторое время молча в темноте.
— Да-а, Кружилина теперь ни с какого боку не возьмёшь, — вдруг проговорил Полипов, закладывая руки за голову.
— Как же теперь мы будем, Петя? Субботин тебя действительно обложил.
— Ничего, ничего, вырвусь…
— Да — как?
— Не знаю. Спи… Ничего сейчас не знаю. Вот лежу и думаю…
* * * *
Утром Полипов поднялся, как обычно, рано, на улице было ещё темным-темно. Окна залепило мокрым снегом — ночью была небольшая метель.
— Как же теперь мы, Петя? — разливая чай, опять спросила жена.
— Да, положение не из весёлых, откровенно сказать, — накладывая в стакан с чаем варенье, проговорил Полипов. Он любил сладкое, варенья положил ложки четыре, потом ещё два куска сахара. — Я хотел в другую область попытаться, но… не знаю. С такой аттестацией отправят, что долго чихать будешь. Не обойдёшь, не объедешь этого Субботина. Надо сделать какой-то другой манёвр. — Он отхлебнул раза два из стакана, помедлил. — На фронт я попрошусь.
В стакане у Полины Сергеевны звякнула ложечка.
— Не вижу я лучшего выхода, Полинушка, — проговорил Полипов. — Этим я всё отрублю, сброшу с себя всякие… наклеенные на меня ярлыки. А после войны буду как… как чистенький листок бумаги…
— Немцы под самой Москвой. Как она ещё закончится, война…
Полипов чуть не выронил стакан. Он успел подхватить его второй рукой, пролив на колени горячий чай, вскочил, с грохотом отбрасывая плетёный стул, крикнул, багровея:
— Не смей! Слышишь ты — не смей!
Широкая грудь его сильно и тяжело заходила, сжатые кулаки, которыми он упирался в стол, побелели, в глазах полыхнуло что-то незнакомое для Полины Сергеевны. Она видела его всякого, знала, когда он лгал для себя и для неё, и сейчас, глядя на его трясущиеся щёки, на метавшие молнии глаза, на взмокшую прядь волос, косо перечеркнувшую широкий лоб, никак не могла понять — искренняя эта его вспышка или, как всегда, показная. Если показная, то до какой же степени притворства может дойти этот человек и есть ли всё-таки там, на дне его души, хоть немного чего-нибудь человеческого? А если искренняя, то, значит, она ошибалась всю жизнь, полагая, что насквозь видит и понимает этого человека, значит, он действительно сложнее, чем она думала…
— Петя?!
— Как ты… можешь?! Как ты могла сказать такое?! — бросал он тяжёлые слова в её красное, ещё пухлое от сна лицо. — Даже подумать… даже подумать…
И вдруг умолк, будто удивившись своим словам, своему поведению. Он поднёс кулаки к глазам, разжал их, подёргивая губой, осмотрел зачем-то ладони. Затем руки его упали плетьми вдоль тела, и весь он свял, будто какая-то пружина, разжавшаяся у него внутри, снова сжалась. Сел на диван, достал платок и отёр лоб и шею.
— Что с тобой, Петя? — тронула жена его за плечо.
— Не знаю. Отойди!
Полипов долго сидел, откинувшись на спинку дивана, закрыв глаза.
— Вот что, Полина, я тебе скажу… — заговорил он таким голосом, будто каждое слово причиняло ему невыносимую боль. — Я действительно мерзкий человек, как сказал Субботин. Я карьерист, мелкий завистник, интриган. Я тебе сейчас скажу даже больше… Тех троих — Баулина, Засухина, Кошкина — я посадил… я расправился с ними не только потому, что они мешали мне. Я их боялся! Они однажды спросили у меня… Мы сидели вчетвером у меня в кабинете, и они спросили: «А скажи, Пётр Петрович, каким образом тогда, в девятьсот восемнадцатом году, тебе удалось вырваться из белочешской контрразведки, из лап Свиридова? Каким образом ты сумел убежать, с чьей помощью?» Я не знаю: из любопытства они спрашивали или подозревали что? Но я испугался. И я решил… решил, чтобы они больше об этом у меня не спрашивали… не имели возможности спросить… Да, я подлец! Я живу какой-то ложной, неестественной жизнью. И ты это знаешь… Может быть, я таким и останусь до конца. Ты это знай… Знай! Знай! — выкрикнул он, будто пролаял, дважды дёрнулся на диване, словно хотел вскочить, но его что-то не пускало. — И вот я, человек… некрасивый внутренне и внешне… Думаешь, этого не знаю? Но я — русский, и мне ненавистна даже мысль, что русскую землю будут топтать чужеземцы… И, кроме того, я уверен: немцам, фашистской Германии, никогда не одолеть Россию. И — никому не одолеть. Заруби это себе на своём остром и хищном носу…
Полина Сергеевна отошла к столу, налила себе ещё чашку, но пить не стала. Она поднесла фартучек к глазам, всхлипнула.
— Перестань сейчас же! — жёстко проговорил он.
— Хорошо, хорошо… — поспешно кивнула: она почувствовала наконец, что муж сегодня в самом деле какой-то не такой, как всегда, что он взял сегодня над ней верх и что сейчас с ним надо говорить откровенно и серьёзно. — Хорошо, Петя… Но как же я одна останусь? Без тебя, без… Сбережений у нас больших нет,
— Проживёшь как-нибудь… Работать станешь.
— На заводе? Землю копать, кирпичи носить? Что я ещё могу?
— В библиотеке будешь работать, допустим. Я устрою тебя, если мне удастся на фронт уехать… Я думаю, удастся, тот же Субботин поможет. Это для всех нас выход. Единственный способ избавиться друг от друга…
Полипов встал, сходил в свой кабинет за портфелем, оделся. Полина Сергеевна проводила его до порога. Там, поправляя на его шее шарфик, она негромко спросила:
— Неужели ты на самом деле решился — на фронт?
— На самом… Это — необходимо.
Он взялся за скобку, но, прежде чем толкнуть дверь, проговорил, не глядя на жену, отрешённый какой-то:
— Ты знаешь, Полина, я сегодня почти всю ночь… о твоём отце думал. Он был прав, прав…
— Не понимаю… В чём он был прав?
Полипов вздрогнул, опомнился.
— Да, да, не понимаешь. И не надо…
Он ушёл, а Полина Сергеевна с недоумением оглядела комнату — стол, стулья, диван. Ей казалось, что за столом, на диване, только что сидел совсем не её муж, Пётр Петрович Полипов, и за дверную скобку держался не он, и вышел из квартиры не он, а какой-то совсем неизвестный ей, чужой человек.
* * * *
Над Шантарой стояла ещё ночь. Лишь на востоке, над Звенигорой, небо было заметно разжижено, в центре этого светлеющего пятна бледнели, потухая, мелкие, как пыль, звёздочки. Выйдя на крыльцо и глянув на тёмное небо, Полипов облегчённо вздохнул, будто при утреннем свете он не мог бы найти дороги в исполком.
Но он заблудился, кажется, в темноте, потому что, сойдя с крыльца, не свернул, как обычно, за угол своего дома, к калитке, ведущей на исполкомовский двор, а по заснеженной дорожке вышел на улицу и, втянув голову в плечи, увязая в снегу, побрёл вдоль неё.
Через несколько минут остановился напротив небольшого домика, в котором жил директор завода с семьёй. Полипов не так давно сам вселил их сюда, помог даже внести перетянутый багажным ремнём узел с постелью и два чемодана — всё имущество, которое Елизавета Никандровна с сыном привезли с собой.
Самого Савельева в тот день в Шантаре не было, он по делам завода находился в Новосибирске.
— Устраивайтесь, — сказал Полипов, опуская на пол тяжёлый чемодан. — Я сделал для вас всё, что мог. Антон будет доволен, ему тоже надоело в палатке жить. Кровати я в районной гостинице взял, потом, когда свои приобретёте, эти придётся вернуть.
— Спасибо, — не глядя на Полипова, ответила Елизавета Никандровна. — Напрасно вы с кроватями… Они нужны, наверное, там… Вы их заберите, мы обойдёмся.
— Что ты, мама! — воскликнул Юрий. — Потерпит гостиница. Спасибо, Пётр Петрович, тронуты заботой Советской власти, — повернулся к нему парень. — Надворные постройки есть? Пойду гляну, мы рассчитываем завести корову, свинью, дюжину овец, куриную ферму и пару выездных рысаков.
И он выбежал на улицу.
— Лиза… — шагнул к Савельевой Полипов. — Невероятно, но мы встретились…
— Невероятно, — сухо подтвердила она, чуть кивнув головой. — Я очень благодарна вам… за беспокойство. Извините. И — спасибо.
Он понял, что его присутствие тягостно, сказал с обидой:
— Признаться, я не на такую встречу рассчитывал…
— Я вообще её не ожидала.
— Лиза! Наше детство и юность прошли рядом… Я думал, у нас есть что вспомнить.
— Извините, я очень устала за дорогу…
И всё, больше она с ним не разговаривала. Да и встречались за всё это время случайно, на улице, всего раза два или три. Она первая торопливо кивала ему, наклоняла голову и быстро проходила мимо.
Домик под двускатной железной крышей был без палисадника, низкое крыльцо выходило прямо на улицу. По обеим сторонам двери по окошку. Окна были прикрыты щелястыми ставнями, в эти щёлки проливались струйки электрического света.
Полипов перешёл на противоположную сторону улицы, разглядел под нависшими ветвями заснеженных деревьев скамеечку, сел и стал глядеть на закрытые окна дома Савельевых. Зачем он глядел на них, что его привело сюда? Да, он любил когда-то Лизу, любил, кажется, искренне и глубоко, но потом… Потом это чувство заглохло, как глохнет болото, которое с годами затягивает зелёной травянистой ряской. Годы, они, оказывается, своё делают.
Мучить воспоминания о Лизе начали его после женитьбы на Свиридовой. Думая иногда об отце жены, он тотчас начинал думать и о Лизе, она вставала перед глазами, истерзанная, измученная, с растрёпанными волосами, вся в кровоподтёках, прикрывающая лохмотьями кофточки, тоже в кровоподтёках, груди — такая, какой он видел её там, в белочешской контрразведке, где хозяйничал отец Полины. Она, Лиза, ползала по полу, ощупывая каждую плашку, ловила руками воздух и, задыхаясь, шептала: «Юра… Юронька, сынок?! Куда вы дели моего сына?!» Этот шёпот ввинчивался ему в мозги, разворачивал их. Он совал голову под подушку, пытаясь избавиться от её голоса. Жена иногда просыпалась, щупала в темноте его пылающий лоб.
— Опять не спишь? Что возишься, как кабан в луже?
— Я сейчас, сейчас… День выдался тяжёлый, нервный…
— Валерьянки, может?
— Не надо. Я сплю.
Но постепенно эти воспоминания посещали его всё реже, наконец оставили совсем…
И вот появился в Шантаре сперва Антон Савельев, потом и сама Лиза. Узнав, что приезжают Савельевы, он почувствовал, как ворохнулся в груди противный холодок. Но, ворохнувшись, тотчас растаял. Никто, абсолютно никто, кроме собственной жены да бывшего жандармского следователя, затем ярого троцкиста Лахновского, непонятно каким образом сумевшего избежать в своё время суда и расплаты, не знал о его прошлом. Но ни жены, ни тем более Лахновского он не опасался — тот сам боялся всего на свете. Во времена памятных процессов над троцкистами Лахновский, исчезнув из Москвы, затаился где-то в южном городишке. Иногда, правда, писал — не ему, Полипову, а его жене, не проставляя ни обратного адреса, ни фамилии. По прочтении писем жена немедленно их уничтожала. «Слушай, может, он не матери твоей любовником был, а твоим? — спросил однажды полушутя, полусерьёзно Полипов. — Переписка у вас, гляжу, активная…» «Как тебе не стыдно! — вспыхнула Полина Сергеевна. — Это у них с мамой было, когда… мы ещё в Томске жили. Я тогда ещё ребёнком была». Полипов хмыкнул и ничего больше не сказал. Про себя подумал, что в восемнадцатом году, когда он заходил к Свиридовым, Полине было уже лет тринадцать. И неизвестно, сколько после этого Лахновский жил ещё в Сибири и где жил, пока не перебрался в Москву. Но в общем-то мать ли Полины состояла любовницей Лахновского, сама ли Полина стала ею, когда подросла, — ему было безразлично. Жену он не любит и никогда не любил. Но о женитьбе на ней не жалел. Жить всё равно с кем-то надо, на лицо она не красавица, но этот недостаток полностью искупала молчаливостью, удобствами, которые, как женщина, принесла в его жизнь.
Если самого Савельева Полипов встретил в Шантаре более или менее спокойно, то приезда Лизы ждал с некоторым волнением. Ему казалось, один её вид, одно её присутствие будут постоянно напоминать ему, воскрешать в памяти ту зловещую сцену в белочешской контрразведке, и его жизнь превратится снова в ад. Но, против ожидания, всё произошло наоборот. Подойдя к вагону и увидев её усталые, в мелких, не глубоких ещё морщинках глаза, обыкновенные женские глаза, взглянувшие на него с удивлением, любопытством, а затем с понятной растерянностью и беспомощностью принявшиеся разглядывать незнакомый маленький вокзальчик, плохо заасфальтированный перрон, он подумал даже с каким-то сожалением: «Чего это я всё представляю их обезумевшими, полными слёз и боли? Обыкновенные глаза… И сын Юрка вон какой вымахал верзила. Двухпудовыми гирями, наверное, балуется… Нервы, нервы, товарищ Полипов, как сказал когда-то отец Полины!»
Правда, его потом чуточку насторожило, что, когда она снова подняла на него глаза, мелькнувшее в первую секунду удивление сменилось холодной неприязнью, глаза подёрнулись тонюсенькой ледяной корочкой. Лицо стало деревянным. И потом, при редких случайных встречах, глаза были такие же, стеклянные, неживые. Но она и там, в Новониколаевске, особенно в последние предреволюционные годы, не очень жаловала его теплотой и вниманием, и тогда нет-нет да появлялась в её глазах эта плёночка…
«Всё это так, — вздохнул Полипов, сидя на припорошенной снегом лавке. — Но какого чёрта меня сегодня притащило сюда, зачем я тут сижу и глазею на эти окна, за которыми, наверное, ходит она?»
Думая об этом, он сам прислушивался к своим мыслям и удивлялся им. Полиповым владело спутанное, непонятное чувство. Казалось, что это не он сидит тут на лавочке и думает о жене Антона Савельева, а кто-то другой.
Под нависшими, заснеженными ветвями было темно, хотя рассвет уже проливался над Шантарой. В утреннем сумраке тонул дом с закрытыми ставнями и другие дома вдоль улицы, горевшие яркими жёлтыми квадратами. Но все они были от Полипова, казалось, далеко-далеко…
«Да какого чёрта? — подумал он, угрюмо усмехаясь, втягивая и без того короткую шею в поднятый меховой воротник пальто. — И вообще — что со мной, почему я за эту осень наделал чёрт его знает сколько глупостей? С этой хлебосдачей зачем я так? Кружилина хотел подсидеть… Жена даже заметила. Впрочем, она, стерва, всё замечает… Назаров этот… Наконец, Субботин. Зачем я с ним, действительно, так откровенно? И с женой зачем? Особенно — о Баулине, Засухине, Кошкине? Она и без того обо всём догадывается, она и без того знает, что я карьерист, завистник — словом, подлец. Подлец?!»
Это слово, произнесённое мысленно, всё равно свистнуло, как плеть, и больно обожгло. Когда же он, Полипов, стал подлецом? Ведь был же он в юности порядочным человеком, был! Тот же Субботин — Полипов помнит, помнит это! — сказал о нём: «Он настоящий парень, наш Петра. Побольше бы нам таких…» И он в душе гордился тем, что Субботин так сказал о нём, гордился собой.
Это было в конце 1906-го. Около года ещё Полипов просидел в тюрьме, вышел зимой, на исходе 1907-го. Через несколько месяцев в Новониколаевске вновь появился бежавший с этапа Субботин. Полипов, Антон и Лиза, освободившиеся из тюрьмы почти одновременно, встретили Субботина в условленном месте, помогли незаметно добраться до города. А ещё через месяц его, Полипова, по рукам и ногам оплёл словами жандармский следователь Лахновский, смертельно напугал своей папиросой, грозя выжечь ею глаз.
И он стал подлецом…
…Полипов, лёжа на диване, с недоумением обвёл глазами голые стены кабинета, припоминая, когда же он ушёл с той тихой улочки, на которой жил директор завода Антон Савельев. Видимо, недавно, потому что в кабинете было ещё темновато, в углах неприятно чернело. Как шёл от квартиры Савельевых до исполкома — этого он совершенно не помнил, будто его взяли и перенесли сюда сонного.
Полипов заложил руки под голову и подумал вдруг: нет, не в кабинете Лахновского он стал подлецом, а несколькими днями раньше. Да, раньше, раньше… Он, Полипов, тогда всю ночь пролежал в кустах, на сырой земле, слушая, как счастливо смеются она, Лиза, и он, Антон, слушая звуки поцелуев. А потом… Он знал, что происходило там, в маленьком лесном шалашике. Он лежал, в бессильной ярости царапая пальцами травянистую землю, затем, не в силах больше лежать, поднялся, подошёл к этому шалашику, готовый разметать его на клочья. Что его остановило? Его что-то остановило тогда. Кажется, тихий и сладкий стон Лизы. Он знал, что это за стон, и, боясь самого себя, зажав пылающую голову, побежал прочь, зная, что утром здесь под видом свадьбы Антона и Лизы будет заседание подпольного городского комитета РСДРП, что он, Пётр Полипов, утром придёт сюда одним из первых, потому что именно ему Субботин поручил обеспечить безопасность проведения заседания подпольного комитета, зная, что на следующий день он и Антон поедут в Томск за шрифтом и недостающим оборудованием для подпольной типографии. Вот когда он стал… А почему? Ради чего? За что он заплатил такую страшную цену? Прошли годы — и что ему Лиза? Вот она здесь, в Шантаре, рядом, вот он всё утро сидел под её окнами — и хоть бы что шевельнулось в его душе, заныла бы хоть какая-то струнка…
Полипов торопливо поднялся, сел. Ржавый скрип диванных пружин больно резанул по сердцу. Перекосив рот от этой не то воображаемой, не то действительной боли, Полипов, облокотясь на толстые колени, уронил в ладони голову, чувствуя, как горят щёки. И ещё почувствовал, что он небрит, забыл побриться, а жена не напомнила, как обычно она это делала. Да, сейчас Лиза для него — ничто, а тогда, тогда?! Он любил её, боже, как он любил! И не страх перед зловещей папиросой Лахновского склонил чашу весов в сторону предательства, а именно эта любовь. Он надеялся, что Лиза, устав ждать Антона… Глупо, глупо! Но это сейчас ему ясно, что он сделал непоправимую глупость, а тогда… Он не предполагал почему-то, не мог взять во внимание, что Лиза будет такой верной своему чувству к Антону, не предполагал, что Антон окажется великим мастером побегов из тюрем, превзойдя в этом даже Субботина. Едва Антон оказывался на свободе, Полипов выдавал его местонахождение. Через несколько месяцев Антон совершал новый побег — Полипов снова его выдавал… Так продолжалось вплоть до Февральской революции. В мае 1918 года Полипов выдал его в последний раз, сообщив Свиридову, что Антон Савельев в день выступления белочехов будет в Новониколаевске, проездом из Москвы в Томск. Лиза, получив телеграмму от мужа, засобиралась к отъезду. Полипов видел, что Лиза давно уже не жалует его прежней теплотой и искренностью, при встречах с ним замыкалась, становилась холодной, в глазах появлялась ледяная плёночка. И Полипов иногда подумывал с опаской: «Неужели она догадывается обо мне, о той роли, которую я играю в судьбе Антона?» И тут же отметал свои опасения: ни одна душа, кроме Лахновского, не знает об этом. Лишь ему, и то специальным шифром, на условленный адрес, пересылал Полипов сведения об Антоне, о новониколаевской подпольной организации. Только перед самым мятежом белочехов о его, Полипова, деятельности стало известно ещё одному человеку — Свиридову. Теперь Полипов не исключал уже, что неясные предположения Лизы, если они у неё были, могут каким-то непредвиденным способом подтвердиться. Однако, несмотря на это, он за несколько часов до прибытия поезда, в котором ехал Антон, пошёл домой к Лизе и, почти забыв о всяких предосторожностях, заговорил:
— Лиза! Не езди в Томск! Не езди…
— Что ты говоришь?! — Глаза её вспыхнули испуганно, в них было великое недоумение. — Он же мой муж!
— Всё равно, всё равно… — Полипов терял всякий контроль над собой. — Здесь — я, а там тебя некому будет защищать…
— Пётр, опомнись! — Лиза уронила в раскрытый чемодан какую-то тряпку. — Разве в Томске не Советская власть?
— Я к тому, что… Здесь я — член ревтрибунала, а там… чужой город… — пролепетал он, чувствуя, что сам выдаёт себя.
— Странные ты слова говоришь. И всегда как-то вёл себя… Каждый раз, когда Антона сажали в тюрьму, ты уверял меня, что он не вернётся больше, — задумчиво говорила она. — Уверял с таким видом, будто его судьба была тебе виднее, чем другим… Но он возвращался.
— Он убегал…
— Да, тюремные решётки задержать его не могли. Но каждый раз его местонахождение быстро становилось известным полиции и жандармерии, будто кто…
— А это я выдавал его, — с нервным смешком произнёс Полипов, ужасаясь своих слов.
— Да, я невольно об этом думала не раз! — выкрикнула Лиза.
— Спасибо…
— А потом казнила себя за такие мысли… И вот — опять! Твои странные слова…
— Я для тебя всегда был странным. И всё же умоляю: не езди в Томск! Не езди…
— Да в чём дело? Объясни же!
— Н-не могу! — прошептал он, в самом деле едва удерживаясь, чтобы не объяснить всего. — Не знаю… Время тревожное. Предчувствие у меня такое… Потому что люблю тебя! Не хочу терять.
Проговорив это, он поднял голову и замолк. Лиза глядела на него неживыми глазами, и лицо её было как деревянное…
…Полипов резко оторвал своё тело от дивана, пружины опять скрипнули. «Да, да, и здесь, в Шантаре, в день приезда, выйдя из вагона, она поглядела на тебя точно такими же неживыми глазами, и лицо у неё было как деревянное», — будто кто-то посторонний сказал Полипову.
Он, постояв, снова сел и ответил этому «постороннему»: «Ну и чёрт с ней… Тогда она ничего не знала, а теперь и подавно… Была бы уверена в чём-то — уж наверняка давно бы с мужем поделилась. А этого не заметно, слава богу… А что она думает обо мне, Полипове, про себя — это мне безразлично… К тому же скоро я уеду на фронт… Обязательно уеду. И вновь пути наши разойдутся. И уж теперь-то, надо полагать, навсегда…»
Часть третья
ВЕЛИКОЕ ПРОТИВОСТОЯНИЕ
Начавшаяся так неожиданно война странным образом повлияла на отношения Семёна и Веры. Война будто проложила между ними незримую полосу отчуждения, преодолеть которую не могли, а может быть, не хотели ни он, ни она. Виделись они редко, говорить им как-то было не о чем. Чувствуя это, они старались побыстрее разойтись.
Однажды вечером Семён вышел из дома покурить перед сном.
— Сём… — окликнула его из-за плетня Вера.
— А-а… Здравствуй. — Он подошёл к ней.
— Я давно стою тут, думаю — выйдешь, может. Сходим в кино, а? Мы давно с тобой никуда не ходили.
— Ну, пойдём, — без особого желания согласился Семён.
Они молча дошли до клуба. Молча посидели там, так же молча вернулись. Вера была тихой, задумчивой.
Прощаясь, она прильнула вдруг к нему, зашептала:
— Как же со свадьбой теперь, Сёмушка? Мы договорились: осенью — и вот осень… И — война. Тебя на войну могут взять. Ты даже добровольцем хочешь, я слышала… А?
— Ну, дальше? — проговорил он, чуть отстраняясь.
— А как же я, если поженимся? С ребёнком могу остаться…
— Значит, не надо пока никакой свадьбы. Только и всего.
И он, чувствуя знакомую неприязнь к Вере, оттолкнул прилипшее к нему тело. И тогда она беззвучно заплакала.
— Я знаю, ты думаешь: вот, мол, какая она, и хочется и колется, — заговорила Вера вполголоса, вытирая платочком слёзы. — Да, я боюсь… Боюсь остаться вдовой, не успев и замуж выйти. Пуля — она там никого не разбирает.
— Замолчи! — вскрикнул Семён. — Чего ты меня раньше времени хоронишь?
— Ты прости… — Она ткнула мокрое лицо ему в грудь. — Я баба, по-бабьи и рассуждаю… Но я люблю тебя, люблю…
Разговор в тот вечер получился у них длинный, путаный и тяжёлый. Договорились, что свадьбу надо отложить до окончания войны. И когда договорились, облегчённо вздохнули, будто оба сбросили с плеч какую-то тяжесть. Снова прилипнув к Семёну, она говорила:
— А я, Сём, буду ждать, коли ты на фронт… Я соблюду себя. Хоть год, хоть десять лет ждать буду…
Этот вечер ещё более увеличил полоску отчуждения между ними, превратил её в трещину, которая начала расходиться всё шире. Десять лет будет ждать? — думал он о Вере. Слова всё это, потому что… потому что в их отношениях всегда не хватало чего-то главного, и непонятно сейчас было, зачем они когда-то целовались, договорились даже о свадьбе…
Потом Колька Инютин сообщил, что Алейников приходил свататься к Вере. Это событие даже и не встревожило Семёна, удивило только. Как-то не верилось, чтобы Алейников, угрюмый и мрачный человек, вызывающий одним своим видом у всех, в том числе и у Семёна, неприятный холодок в груди, был способен к кому-то посвататься, а тем более к Вере, которая была на тридцать лет моложе его. Во всяком случае, Семён не испытывал желания немедленно бежать к Вере и выяснять подробности необычного сватовства. «Ну, посмотрим», — с любопытством сказал он самому себе.
Недели через три, торопясь на работу, Семён нагнал Веру. Она шла вдоль улицы медленно, разглядывала покрытые густым инеем стебли пожухлых бурьянов, торчащих под заборами и плетнями. Он поздоровался. Вера взмахнула ресницами, жёлтые точки в её глазах дрогнули.
— Это… чего ты? — И, к изумлению, Семён различил в своём голосе лёгкую горечь и подозрение.
— Что?
— Испугалась будто.
— Не знаю. Неожиданно ты…
Улицы были ещё безлюдными, солнце находилось пока далеко за горизонтом. Но воздух уже теплел, иней на деревьях и на крышах домов начал таять, с веток капало.
— Ты, Сёмка, совсем забыл меня, — проговорила Вера, поправляя на голове платок. — Хоть бы раз в полмесяца приглашал куда-нибудь… На танцы или в кино.
Семён чувствовал: говорит она просто так, потому что надо что-то сказать, а на самом деле рада, что он никуда не приглашает, не тревожит её. И снова ощутил горечь и обиду.
— Не до танцев, — сказал он. — Измотаешься за день — руки-ноги гудят. Я ведь окончательно работаю теперь на заводе. И трактористом и грузчиком — всё вместе.
— Как — окончательно? — заинтересованно спросила она.
— А так… Директор завода пришёл в МТС, отобрал по списку трактористов, слесарей, механиков, которые помоложе. Нашего согласия даже и не спросили.
— Погоди… Но ведь тогда… Завод-то военный. Тебя же от войны навсегда могут забронировать. — Она остановилась.
— Это — уже. Но я всё равно добровольцем буду проситься. Я два заявления в военкомат подавал, напишу и третье.
Она опустила глаза, пошла дальше.
Дед Евсей, как обычно, подметал возле райкомовского крыльца. Увидев Веру, прекратил работу.
— Поликарп-то Матвеич тебя уж дожидается, бумаги там какие-то у него шибко срочные, — сказал старик, видя, что Вера проходит мимо.
— Сейчас, — бросила она, не оборачиваясь.
Завернув за угол, Вера остановилась, взяла Семёна за отвороты мятого пиджака, приподнялась на носках, поцеловала в щёку холодными губами.
— Хоть так встретились, и то хорошо.
— А может, и это ни к чему? — с усмешкой спросил Семён. — Колька говорил, к тебе Алейников сватается.
Тонкие брови её взметнулись, в глазах опять досадливо шевельнулись жёлтые точечки.
— А-а, да ну его! Смехота одна с этим Алейниковым… Я расскажу тебе всё сама об его сватовстве — нахохочешься…
Она произнесла это и осеклась, тоненькие дужки её бровей мелко-мелко задрожали, лицо пошло красными пятнами. Она уронила руки и отступила на шаг.
Семён в первые секунды не донял, что с ней произошло. Он чувствовал только — из-за угла кто-то вышел и остановился за его спиной. Обернувшись, увидел Алейникова. Тот стоял и смотрел из-под низко надвинутого жёсткого козырька фуражки то на Веру, то на Семёна.
— Чего вам? — грубо спросил Семён.
— Да, собственно, ничего. Извините. Здравствуй, Вера.
Она пошевелила губами, но звука не получилось. Лицо её полыхало теперь горячо и густо.
— Извините, — ещё раз сказал Алейников и пошёл.
— Смехота, говоришь? — Семён засунул кулаки в карманы.
— Семён! Сёма…
— И верно — смехота.
И он круто повернулся, быстро зашагал не оборачиваясь, хотя слышал, что
Вера бежит за ним.
— Сёма, я всё расскажу тебе, объясню…
— Всё и так ясно!
Она отстала.
«Ясно! Ясно!» — колотились у него в голове, обида и возмущение. Но когда он, остервенело дёргая рычаги, вывел трактор с заводской территории и на третьей скорости погнал его на станцию, подумал вдруг: а что, собственно, ясно? Чего он взъерепенился так? Обиделся из-за чего? Разве Вера виновата, что Алейникову взбрело в голову посвататься к ней? Надо действительно поговорить с ней обо всём спокойно.
В тот же день, вечером, выйдя из дома, Семён крикнул болтавшемуся на улице Кольке:
— Ну-ка, позови сеструху, Николай Кирьянович!
— Хе, позови… Нету её дома. Она с работы теперь всегда за полночь возвращается. Понял? — многозначительно спросил Колька. — Вот и кумекай.
Это «кумекай» обожгло его, хлестнуло как плетью. Так вот почему у Верки так испуганно взметнулись брови, когда подошёл Алейников, вот почему забегали рыжие её глаза! Она же… она попросту обманывает его, Семёна! И свадьбу уговорила, убедила до окончания войны отложить! Она просто решила отделаться от него…
В эту минуту Семён забыл уже, что сам по неделям избегал с Верой всяких встреч, сам почувствовал облегчение, когда Вера сбивчиво и невнятно предложила отложить свадьбу. Гнев и обида захлестнули его. Чувствуя себя оскорблённым, он, не зная даже зачем, побежал к райкому партии.
Здание райкома было погружено в темноту, лишь на втором этаже горело окно Вериной комнатушки. Глядя на бледно-жёлтый квадрат, тяжело дыша, Семён привалился к дощатому забору, окружавшему дом секретаря райкома Кружилина, потом, скользя спиной по шершавым доскам, сел на холодную землю.
Постепенно дыхание его стало ровнее, и по мере того как успокаивался, таяли обида и возмущение. Лишь в груди, в самом сердце, тоскливо пощипывало, было грустно и было чего-то жаль, какой-то несбывшейся мечты или надежды. Когда впервые возникло у него чувство к Вере, он думал, что томившие и волновавшие его ещё в школе неясные мечты и надежды начинают, кажется, сбываться. Были дни, недели, месяцы, когда он ходил ошалелый, а ночами, как наяву, видел перед собой таинственно смеющиеся Веркины глаза с жёлтыми точечками, её сильно и часто вздымавшуюся грудь, сильные и красивые ноги, он видел её всю — гибкую, красивую и недоступную.
Потом оказалось, что она очень даже доступна. Можно было погладить её мягкие, в мелких кудряшках волосы, можно было поцеловать её глаза. И это сперва тоже вызывало целую бурю светлых и радостных чувств. Но скоро он узнал, что так же запросто можно расстегнуть её кофточку и ощупать её голое тело, как цыган-барышник ощупывает на базаре лошадь. И она, Вера, стояла недвижимо, как лошадь, только вздрагивала да шептала еле слышно: «Сёма… Сёма… не надо». Шептала, а сама прижималась всё сильней. Чего греха таить, Семёну приятно было слышать её дрожь и шёпот. Всё это кипятило кровь и застилало сознание. И только почувствовав, что разум у обоих кончается, она, собрав последние остатки воли, вырывалась. Но теперь, когда он целовал её глаза или гладил волосы, прежних радостных и светлых чувств это не вызывало. А вскоре каждый раз, когда она по своему обыкновению прижималась к нему, когда её грудь начинала беспокойно, толчками, вздыматься, он начинал испытывать тупое, неприятное раздражение и, наконец, брезгливость.
Ошалелый он теперь по селу не ходил, ночами ему ничего не снилось. Внутри у него что-то рушилось, рассыпалось в прах, в пыль, и эта-то пыль, оседая, и пощипывала ему сердце. Правда, иногда он испытывал непреодолимое желание увидеть Веру, обнять, почувствовать под своими ладонями её горячее тело. Но это было уже грубое желание, и он, Семён, понимал это.
Веру же всё-таки он никак понять не мог. Он видел и знал, что, разрешая ему расстёгивать кофточку, она скорее искусала бы его в кровь, вырвалась бы, оставив в его руках клочья одежды, чем позволила остальное. Значит, она была честная и порядочная. Но такие честность и порядочность казались ему странными и какими-то грязными, неестественными. И даже тогда, в тот памятный июньский день, когда они с Верой валялись на острове в лопухах и он думал: «А может, и верно, нельзя нам друг без друга?» — краем сознания он понимал всё-таки, что он вполне может обойтись без неё и даже наверняка так и получится, потому что… потому что Верка — она как кружка тёплой воды: напиться можно, а жажду не утолишь.
Сейчас, сидя в темноте под забором, Семён вспомнил это странное сравнение Веры с кружкой тёплой воды. Вспомнил, усмехнулся и беззвучно выругал себя: «Зачем я сюда, дурень такой, припёрся, мне что за дело до её отношений с Алейниковым?» У него, Семёна, с ней всё кончено, это же ясно. Но вот интересно только, если с Алейниковым у неё что-то по-серьёзному завязалось, почему тогда она обижается, что Семён редко встречается с ней? Зачем ей эти встречи? Или она не уверена, что Алейников — это серьёзно, а потому не хочет пока и с ним, с Семёном, рвать?
Эта мысль показалась ему интересной. Верка же, а не кто-нибудь другой, сказала ему когда-то: «Жизнь лёгкая тому, кто не раздумывая берёт, что ему надо. Хватает цепко…» Да, она, Верка, такая, кажется, именно это ему и не нравилось в ней всегда, именно эти и другие подобные рассуждения, наверно, и вытравили помаленьку, разрушили в душе те светлые и трепетные мечты и надежды, рождённые его первым чувством. И если… если это так, если Верка, боясь, что сорвётся окунь, не выбрасывает пока в воду ранее пойманного чебака, тогда насколь же мерзкая и склизкая её душонка? А он, болван, до сих пор не смог её до конца раскусить! Да, надо узнать насколь. Но как? Выследить их с Алейниковым? Противно это, сыщиком быть. Но как узнать? У Кольки спросить? Ну, тот наговорит! Да и что можно знать наверняка с чужих слов?
Во мраке улицы замаячила фигура, послышались шаги. «Алейников!» — обожгло Семёна. Он плотнее прижался спиной к забору. Но в следующее мгновение понял, что не Алейников. Шагающий по улице человек весело насвистывал, а Алейников, мелькнуло, свистеть не будет, серьёзный слишком для этого…
Семён затаился под забором, надеясь, что прохожий не заметит его. А если заметит, то побыстрее пройдёт мимо. Вечер был тёмный и глухой, а в селе, после того как прибыли эвакуированные, стало неспокойно.
Поравнявшись с Семёном, человек перестал насвистывать.
— Эй, ты, — сказал он негромко, — чего там жмёшься? Или перебрал? А ну-ка, встань!
Семён узнал голос Юрия Савельева. «Смелый…» — подумал он. Понимая, что молчать глупо, встал.
С Юрием он познакомился через неделю или полторы после его приезда. Разгружая на заводской площадке привезённый со станции лес, Семён увидел возле трактора горбоносого парня со светлыми, как и у него самого, волосами.
— Ну-ка, мотай отсюда, а то сейчас брёвна посыплются, пришибёт! — крикнул Семён.
— А ты, говорят, Семён Савельев? — подошёл ещё ближе парень и уставился на него зелёными глазами.
— Ну и что? Мотай, говорю.
— А я тоже, Савельев, Юрка. Мы же с тобой двоюродные братья. Директор-то завода мой папаха. Давай знакомиться.
Они тогда пожали друг другу руки, с любопытством оглядели один другого. Юрий опаздывал, потому что вот-вот должна была заступать его смена. На прощанье он кинул Семёну, что рад был познакомиться, что как-нибудь они встретятся и поговорят, но встречи до сих пор не вышло. С того времени они виделись мельком раза два-три на той же разгрузочной площадке, и каждый раз Юрий опаздывал на работу, пробегал мимо сломя голову, махая Семёну на бегу. «Суматоха какой-то, а не человек, — думал о нём Семён и почему-то заключил: — Такие живут долго, потому что умирать опаздывают».
Оторвавшись от забора, Семён двинулся к Юрию. Тот шевельнулся, стал поудобнее на всякий случай.
— Я это, Семён. Не бойся…
— Хо! — радостно воскликнул Юрий. — А ты что тут делаешь?
— Так, отдыхаю…
— А я думаю: что за тип забор секретаря райкома партии товарища Кружилина обтирает? Сперва думал: телёнок, может, или собака. Нет, гляжу, человек.
— Ты, смотрю, не робкий.
Юрий был в сапогах, брюки заправлены чуть навыпуск, лёгкая тужурка расстёгнута. От него попахивало одеколоном. Семёну было странно, что Юрий наконец-то никуда не спешит, стоит и спокойно разговаривает.
— Куда же ты направился? — спросил Семён.
— Да так… — усмехнулся Юрий. — Ундина там одна проживает. Роскошная, чёрт побери. Особенно когда волосы распустит. Ух! — мотнул он даже головой, что-то, видно, вспомнив. — Прямо утонуть можно в этих волосах. Нырнуть, понимаешь, и задохнуться.
Он шагнул чуть в сторону, в полосу падающего из окна электрического света, глянул на часы.
— Заболтался я с тобой! — воскликнул он, заторопился. — А она, ведьма волосатая, точность любит. Слушай, а может, и ты со мной? У неё подруга есть.
— Нет, Юрка. Я тут тоже… жду, понимаешь…
— А-а, ну ясно… Я так и понял… Ладно, побежал. Как-нибудь надо бы встретиться, Семён, поболтать об жизни. Ты заходи как-нибудь к нам. Мы все будем рады — и я, и мать, и отец. Познакомиться надо же, в конце-то концов…
Последние слова он уже выкрикивал, оборачиваясь, на ходу. И побежал, навёрстывая упущенное время, исчез в темноте. «Легко вроде живёт мой братец», — подумал Семён, однако без осуждения и без неприязни, как-то равнодушно.
Семён вернулся к забору, сел на старое место, раздумывая, что же делать — уйти или дождаться Веру? И пока раздумывал, окно на втором этаже погасло. На улице сразу стало ещё темнее. «Так… так… так… — вдруг тревожно, с туповатой болью, застучало в голове. — Интересно, одна Верка выйдет из райкома или с провожатым?»
Скрипнула входная райкомовская дверь, на высоком деревянном крыльце с перилами, которое находилось от Семёна прямо через дорогу, кто-то в нерешительности топтался.
— Яков Николаевич? — вполголоса позвала Вера.
«Ага, ага… — ещё сильнее застучало в голове у Семёна. — Ну вот! Ну вот…»
Мимо райкомовского палисадника кто-то быстро прошагал, почти пробежал. И одновременно застучали вниз по ступенькам крыльца Верины каблучки.
— А я думала, вы уже ждёте, — сказала она суховато. — После моего звонка полчаса прошло.
— Извини, Вера, — послышался голос Алейникова. — Когда ты позвонила, у меня одно срочное дело было. Но всё-таки я успел его закончить. И вот… Видишь, я бежал, как мальчишка.
— Я уж не знала, что делать — идти домой или в райкоме ночевать. Идёмте. Столько сегодня работы было…
И они, переговариваясь вполголоса, ушли.
Семён задумчиво глядел в ту сторону, где затихли голоса Веры и Алейникова. Странно — он чувствовал себя легко и свободно, так же легко, как в тот вечер, когда они договорились с Верой отложить свадьбу до окончания войны.
* * * *
К Вере Семён не испытывал ни ненависти, ни презрения. Все чувства, которыми он когда-то был полон, заглохли, умерли, будто их выдуло и унесло, как выдувает ветерком из потухшего костра последние струйки дыма. Семён стал веселее и жизнерадостнее, часто, сидя в кабине трактора, что-нибудь мурлыкал под нос. Веру он иногда встречал по дороге с работы или на работу, видел иногда, выходя во двор, её платок за плетнём, разгораживающим их усадьбы. Он махал ей рукой, весело говорил:
— Привет, привет, Верка…
И проходил мимо или скрывался в доме.
Сперва Вера улыбалась в ответ и тоже махала рукой, потом заметила, видимо, в поведении Семёна что-то необычное, насторожилась, в её продолговатых глазах появилась тревога.
— Семён… Сёма? — пыталась она остановить его несколько раз.
— Некогда, Вера… — бросал он, не останавливаясь.
В тот день, когда Колька, ворвавшись с улицы в дом, сообщил, что Андрейка Савельев убежал на фронт, а Димка кинулся на станцию в надежде перехватить ещё беглеца, Вера тоже заспешила на вокзал.
Её появление на станции вызвало раздражение Семёна.
— Что тебе? — почти грубо крикнул он.
— Ничего… Помочь хочу поискать…
— А-а, найдёшь его теперь…
Они облазили станцию, обшарили вагоны всех составов вдоль и поперёк, осмотрели разгрузочные площадки, заглядывая за каждый ящик, за каждый штабель кирпичей, бумажных мешков с цементом, тёса. И, уставшие, присели отдохнуть в полупустом здании вокзальчика на почерневшую, до лоска заглаженную деревянную скамью.
— Шустрый малый оказался, — проговорил, журавлём расхаживающий тут же, по вокзальчику, милиционер Аникей Елизаров. — От тоже мне сопляк… Ничего, от милиции не уйдёт.
И, сильно вытянув шею из просторного воротника гимнастёрки, пошёл на перрон.
Вера и Семён сидели на скамье рядом, Семён был хмур.
— Сём… — осторожно сказала Вера, стащила с головы косынку и завернула в неё ладони, чтобы не было видно, как дрожат пальцы. — Я знаю, ты злишься, что Алейников этот… Я-то при чём тут?
— Нашла время! — воскликнул Семён раздражённо.
— Да как мне его найти… более подходящее-то, коли ты всё бегаешь от меня?
— Ладно, хватит! — резко проговорил Семён и встал, но Вера уцепилась за него, повисла на плече. — Да ты что! Люди же всё-таки…
— Пускай люди… Я не отпущу тебя, Сёма… Я расскажу, мне надо рассказать.
— Хорошо, — как-то тихо и зловеще произнёс Семён. — Рассказывай. Давно обещала.
Они опять сели. Вера мяла и теребила в руках косынку, будто хотела разодрать её на клочья.
— Ну… приходил к нам Алейников, сватался… Я-то разве виновата, Сёмушка? Он давно, оказывается, на меня… Сперва-то как было? Столкнёмся где в райкоме — он аж обожгёт меня глазищами из-под своих мохнатых бровей. Потом в мою комнатушку повадился. Зайдёт и стоит молчком возле окошка. Меня всю обдирает: чего, думаю, надо? И вот — домой заявился. У меня сердце заледенело…
Вера говорила, глотая обрывки слов, на Семёна не глядела. Щёки и уши её горели пунцовым пламенем.
— Ну а дальше… как у вас? — спросил он, смотря на эти пылающие уши.
— Вот именно — как и что дальше? Сказать ему прямо в лицо — ты, мол, что, сдурел, ты же старик почти? Так сказать, да?
— Ну, хоть и так.
— Я боюсь, Сёма… — И она вздохнула. — Ей-богу, боюсь. Ведь кто он, Алейников этот? Я помню, как он тогда из Михайловки твоего дядю Ивана увёз, как отца Маньки Огородниковой забирал… Я всё помню. И когда… когда он провожает меня с работы, я иду ни живая ни мёртвая.
— А-а, значит, встречаетесь всё же?!
— Ага, — просто сказала Вера. — Он, случается, провожает меня, когда я допоздна на работе задержусь. Он будто чует, что я задерживаюсь. И ждёт на улице. В райком-то стесняется заходить.
— Ждёт… И о чём вы говорите, когда он тебя провожает?
— А ни о чём. Он молчит, и я молчу. Так и идём.
— Ну а… знает он, что мы с тобой… Про меня он знает?
— Знает… Я как-то сказала: «У меня парень есть, жениться мы собираемся».
— А он?
— А он молчит, Сёма.
— Странный, однако, жених к тебе посватался, — насмешливо сказал Семён.
— Чудной он, это верно. Я же говорила тебе, смехота одна с его сватовством. Вот так и тянется эта тягомотина. А я будто в паутину какую попала.
— И как всё-таки ты надеешься выпутаться из неё? — с любопытством спросил Семён.
— Да никак… Он сам скоро отстанет. Я чувствую, что ему всё больше и больше неловко со мной. Да и какая я ему пара? Что он, не понимает? А ты сразу от меня в сторону… Да как ты мог подумать, что я на какого-то старика тебя променяю?
— Допустим, всё это так, — помолчав, проговорил Семён. — Ну-ка, погляди мне в глаза…
Вера подняла голову. Краска с её щёк и ушей сошла. На Семёна она поглядела ясным, чуть только удивлённым взглядом.
— Значит, он чует, когда ты на работе задерживаешься? А может, ты нарочно и задерживаешься?
— Да ты что, Сёма?! — Тонкие и длинные её брови начали выгибаться.
— А может, ты сама ему и звонишь, чтобы он пришёл… и проводил тебя?
— Сёма, да ты что? — возмущённо воскликнула она, брови её совсем сделались круглыми, но потом опали, губы обиженно дрогнули.
Семён хотел ей крикнуть, что она всё врёт, что отношения у неё с Алейниковым вовсе не такие, как она тут расписывает, хотел рассказать, как он недавно сидел у забора и слышал её разговор с Алейниковым. Но, увидев её удивлённые глаза и брови, её обиженные губы, вдруг решил, что ничего этого ей говорить не стоит, что это вызовет снова длинное и запутанное объяснение. И он сказал негромко и просто, сам удивляясь простоте и определённости своих слов:
— Я не люблю тебя, Вера.
Она хлопнула ресницами раз, другой. Брови её снова начали выгибаться колесом, в глазах шевельнулись жёлтые точечки.
— Как?
— А так вот. И никогда не любил.
— Ты… ты что говоришь-то? — широко распахнула она глаза, в которых наконец заплескалась растерянность.
— Мне казалось, что я любил. А я — не любил. И ты не любишь.
Он поднялся. Вера отшатнулась на другой конец скамейки, будто ожидала, что Семён ударит её. Руки со скомканной косынкой она крепко прижала к груди.
— И ты, Вера, никогда никого не сможешь полюбить. Ни меня, ни Алейникова, никого… Потому что тебе нечем любить.
— Как — нечем? Почему — нечем?!
— А вот почему — я не знаю. Не объяснить мне этого…
И он вышел на перрон, оставив её на грязном вокзальном диванчике. Она сидела всё в той же позе, крепко прижав руки к груди, широко раскрыв свои длинные, в жёлтых крапинках, растерянные глаза.
* * * *
Яков Николаевич Алейников до смерти перепугал Кирьяна Инютина и его жену Анфису, когда нежданно-негаданно появился в их доме.
«Всё!.. За отца, за отца спрос пришёл наводить…» — похолодел Инютин.
Его отца, одноногого Демьяна, ушедшего в тайгу с бандой Михаила Кафтанова и состоявшего при нём казначеем, по рассказам пленных бандитов, кто-то убил однажды ночью ударом в висок не то молотком, не то обухом топора и забросил в сарай. Было это в глухой таёжной деревушке Лунёво. Кирьян эти рассказы слушал со смешанным чувством жалости и облегчения, вслух же сказал при всех: «Туда ему и дорога». Но с того времени, как посадили Ивана Савельева, начал всерьёз побаиваться, что и с него могут учинить спрос за отца, долгие годы жил в страхе: а вдруг да и заявится Яков Алейников.
Об этом постоянном страхе знал Фёдор Савельев, не одобрял его, говорил нередко раздражительно, но с оттенком участия и покровительства:
— Да не дрожи ты… С меня же не учиняют спрос за Ваньку. Мы-то при чём, если у моего братца да у твоего отца головы были конскими кругляшами набиты? Что он, Алейников, не понимает? Был бы родитель твой жив, сам ответил бы за себя, как Ванька…
Кирьян соглашался с Фёдором, но всё-таки ждал Якова. И вот он пришёл…
— Здравствуйте. Я пришёл просто так… то есть не просто так… Я хотел насчёт Веры поговорить, — сказал Алейников, неловко сев на табурет.
Инютин, Анфиса да и сама Вера долго не могли понять, о чём, собственно, говорит Алейников, они слышали его слова, но смысла уловить были не в состоянии. Наконец Вера вскрикнула, будто кто сдавил ей горло, закрыла лицо руками, стрелой кинулась из кухоньки в комнату, с грохотом прикрыла за собой дощатые створки, прижалась к ним спиной. Голова её пылала, по телу проходили судороги. В груди сильно стучало, каждый удар сердца больно отдавался в голове, расплывался тупым звоном.
Когда она почувствовала, что Алейников ушёл (она не слышала этого, а именно почувствовала), и распахнула дверные створки, отец тёр ладонью мокрый лоб, а мать в каком-то забытьи сидела на той табуретке, с которой только что встал Алейников. Щёки матери горели ярким, нездоровым румянцем, глаза были печальны и тоскливы. Ни слова не говоря, Вера кинулась к матери, упала ей на грудь и зарыдала…
— Да-а… Вот тебе, значит, и шило-мыло-купорос, — произнёс Кирьян. И непонятно было, удивляется ли он неожиданному сватовству или тому, что видит мать и дочь обнявшимися.
В эту ночь Анфиса легла спать с дочерью. Вера молча подвинулась, освобождая ей место.
Собственно, до утра почти они и не спали, лежали тихо, смотрели в темноту. Время от времени каждая вздыхала.
— Ну и как же, доченька, теперь? — спросила наконец мать.
— Не знаю, — сказала Вера неожиданно ровным голосом.
Анфиса вздрогнула, будто её по голому телу хлестнули струёй холодной воды. А Вера продолжала говорить спокойно, не торопясь, словно обсуждала, какой фасон платья ей выкроить:
— Он ведь, Алейников, старый и… И вообще, я боюсь его. У меня, когда он в райком заходит, и то мурашки по коже. Что, думаю, всё обдирает меня глазищами из-под своих бровей? А он нацеливался, выходит… А у меня ведь Сёмка, мама… Мы же насчёт свадьбы договорились.
— А ты его любишь, Семёна-то? — спросила мать злым, свистящим шёпотом.
— Ну а как же? Ведь всё промеж нас решено.
— Так что же тогда… рассуждаешь-то? И вздыхаешь… И вообще?
— Что я вздыхаю? Что вообще?
— Я и спрашиваю — что?
Вера шевельнулась, будто ей неудобно было лежать, приподнялась на локте.
— Не понимаю, об чём ты.
Анфиса только шумно глотнула воздух и надолго замолчала.
Взошла где-то поздняя луна, бледный её свет пролился сквозь окно, тускловато заблестели никелированные шарики на спинке железной кровати, обещая каждую секунду погаснуть.
— Она разная бывает, любовь, дочка, — неожиданно заговорила мать. Голос её теперь удивил Веру. Он был печальный, сожалеющий о чём-то. И Вера подумала, что у матери сейчас, наверное, опять такие же тоскливые глаза, как вечером, когда она сидела на табуретке после ухода Алейникова. — Когда солнце заглядывает в окошко, эти шарики горят, аж больно глядеть. А сейчас, видишь, чуть поблёскивают неживым, мёртвым светом.
— Да к чему ты это?
— Я подумала — какая у тебя любовь к Семёну? Настоящая или…
— Перестань! — вскрикнула Вера. — Я же не спрашиваю, какая у тебя любовь к отцу…
Анфиса опять судорожно глотнула воздух, грудь её, как от толчка, взметнулась и опала.
— И к чьему отцу, моему или Сёмкиному, — безжалостно докончила Вера.
— Ты… дура! — Анфиса резко повернулась, нащупала лицо дочери и сухой, горячей ладонью прикрыла ей рот.
— А я что, не вижу! — со злостью откинула она руку матери. — Не маленькая…
Кровать начала подрагивать, и Вера поняла, что мать беззвучно плачет. Раздражение у Веры прошло, ей даже стало жалко мать.
— Не надо, мама… Извини меня, я не хотела…
Анфиса затихла, опять долго они лежали безмолвствуя.
— Я знаю, ты не маленькая, Вера, и ты всё видишь… — измученным голосом начала Анфиса. — Но что ты знаешь о моей любви? Ничего… И никто не знает. Обо мне всегда говорили: «Потаскушка Анфиса». А я не такая. Что я сделаю, если… если не могу его, проклятого, из сердца вынуть? Мне и перед людьми и перед вами, детьми своими, стыдно. А не могу…
Она снова всхлипнула, и вдруг они будто поменялись местами: Анфиса стала дочерью Веры, а та её матерью. Вера, успокаивая, ласково гладила мать по горячей голове, по голым тёплым плечам.
— А он, паразит такой, пользуется этим, — продолжала Анфиса. — Потому и живём мы все втроём как неприкаянные — я, жена Фёдора Анна, Кирьян… Зачем живём, чего мучаемся — непонятно. Она, Анна, хорошая ведь женщина. И отец твой хороший. Ты даже не знаешь, Верка, какой он хороший… Фёдор-то и мизинца его не стоит.
— Не знаю, мам… Не замечала, — честно призналась Вера. — Мне всё казалось — отец глупый и пьяница.
— Со мной не только поглупеть и спиться ему совсем впору… Я удивляюсь, как он с ума не сошёл. Ведь он-то меня без памяти любит.
— Да ты что, мам! — Вера даже рассмеялась. — Вот уж не поверю!
— Любит, я-то знаю… Оттого и терпит моё… моё распутство. За терпение я ему лишь одно обещала — детей только, мол, от тебя буду рожать, не сомневайся. За остальное — не взыщи. А Фёдора не трогай. Тронешь его хоть пальцем — уйду от тебя. Он и не трогает. И с меня поначалу не взыскивал, скрипел зубами, а терпел. Потом бить начал. Напьётся — и до полусмерти исколотит. Я терпела. Что ж, я понимала, каково ему…
Вера слушала, всё больше изумляясь открывавшимся ей сложным глубинам человеческих отношений.
— Но как же это, мама, так? — спросила она полушёпотом. — Когда же ты так полюбила? И почему? За что?
— Когда? Почему? За что? — печально переспросила Анфиса. — Разве это объяснишь? Всё перепуталось, переплелось, сбилось в тугой комок — теперь ни расплести, ни размотать, ни расчесать. Да и не к чему это делать. Всё было бы хорошо, если бы Фёдор на мне женился. А он — на Анне. А я не знаю, со зла ли, с отчаяния ли за Кирьяна вышла.
— А ты любила… отца, когда выходила-то? — спросила спокойно и раздумчиво Вера. И, почувствовав, что мать медлит, вдумываясь, видно, в её вопрос, добавила: — Хоть маленько-то любила?
— Маленько, может, и любила. Но я ещё не знала, что Фёдора так люблю. Или, может, думала, что оно пройдёт, покровоточит сердце да зарубцуется, пеплом покроется. А оно заполыхало ещё жарче. А то бы разве я вышла за Кирьяна? И вообще, за кого-то…
Они лежали обе на спине, разговаривали вполголоса, и обе смотрели на мерцающие в полутьме кроватные шарики. Они по-прежнему поблёскивали тускло и неярко, а потом вдруг потухли быстренько, один за другим, — луна, видимо, уплыла в сторону, и её бледные лучи не доставали теперь окошка.
— Я ни о чём таком не говорила, дочка, с тобой никогда, — продолжала Анфиса, когда шарики потухли. — А сейчас, гляжу, лежишь, вздыхаешь.
— Ну так что? Смешно всё-таки — старик влюбился.
— Не ври, Вера! — построже сказала Анфиса. — Этот старик — Алейников! В районе-то страшнее его нет начальника. И я чую — завиляла твоя душонка от соблазна.
— Куда завиляла? Какого соблазна?! — почти с искренней обидой воскликнула Вера. — Что придумываешь?
— Я не придумываю, Верка, — вздохнула Анфиса. — Она у тебя вообще вроде вилюшками пошла.
— Интересно… Я не знаю, прямая она у меня выросла или вилюшками. А ты знаешь.
— А со стороны всегда виднее. В общем, гляди… Обзаришься — потом локти будешь кусать, ежели к Семёну у тебя настоящая любовь.
— А она бывает, настоящая-то?
Анфиса, кажется, перестала даже дышать. А дочь продолжала насмешливо и безжалостно:
— И что такое — настоящая? Ты к Сёмкиному отцу бегаешь и думаешь, что у тебя настоящая… А оно всё не так, всё проще. Тебя тянет просто к мужику сильному, удачливому, зацепистому в жизни… С досады бегаешь, что вышла за размазню какого-то, а не за мужика. Чтоб отомстить ему…
— Верка! — Анфиса рывком села на кровати.
— Чего — Верка? — поднялась и Вера. — Зачем кричишь? Разбудишь всех. Анфиса посидела безмолвно, тихо опустилась на подушку, до самого подбородка натянула одеяло.
— Вон ты, оказывается, какая выросла?! А мне-то, дуре, невдомёк…
— Ну, так знай теперь, — сказала Вера спокойно.
Анфиса полежала не шевелясь минут десять-пятнадцать, откинула одеяло, спустила ноги с кровати.
— И как же теперь ты… с Семёном?
— Что с Семёном? Не облезет, ежели что… Но я сказала — не знаю ещё. Погляжу.
Анфиса всхлипнула раз-другой.
— Опять… — насмешливо произнесла Вера. — Тебе-то что волноваться? Не тебе решать…
— Да как ты можешь… Как ты можешь? — Анфиса не договорила, захлебнулась в слезах, замолчала, но дочь поняла её с полуслова.
— Так и могу… Потому что Сёмка, он… Я думала, он в отца… А он вроде в отца, да только в моего… Когда я поняла это, подумала: свадьбу нашу отложить бы, что ли. Тем более что война. В общем — договорились отложить. Но всё-таки до конца я с ним всё обрывать не хочу… Не хотела пока. Да и сейчас — надо ещё поглядеть поближе, что он такое, этот Алейников.
Анфиса ждала, когда дочь выговорится и замолчит, а потом встала и пошла в кухню, на свою кровать. Но у двери остановилась и произнесла чужим, незнакомым голосом:
— Глядеть гляди, а Сёмкину жизнь я тебе калечить не дам. Я объясню ему, какая у тебя душонка, чтоб он знал…
— Не смей! Ты… слышишь?! — воскликнула Вера, сорвалась с кровати, подбежала к матери, шлёпая по полу голыми ногами, взяла её крепко за плечи. — Не вмешивайся, понятно? Иначе… иначе…
— Что иначе?
— Не знаю… Но нехорошо будет… На всю жизнь врагами сделаемся. Ты ведь меня не знаешь ещё, мама…
— Это правда, я тебя не знала ещё, — сказала Анфиса и вышла.
* * * *
На другой день после сватовства Вера весь день безвыходно просидела в своей рабочей комнатушке. Ей казалось почему-то, что все сотрудники райкома знают уже о необычном предложении Алейникова, поглядывают на неё с удивлением и любопытством. Когда ей приносили какую-нибудь работу, она брала её молча, не поднимая глаз, а пальцы её подрагивали.
И ещё ей казалось, особенно под вечер, что каждую минуту может войти Алейников. И всякий раз, когда со скрипом отворялась дверь, она ещё гуще наливалась краской, у неё багровела даже шея. И она не знала, не представляла, что она будет делать, как поведёт себя, если действительно появится Яков.
Но он не появился в райкоме ни в тот день, ни в другой, ни на третий. Вера как-то успокоилась и уже чуточку обиженно подумывала: «Интересно…»
На пятый или шестой день, под вечер, он зашёл. Вера сидела спиной к двери и, когда скрипнула дверь, даже не обернулась.
— Извините… Это я, — сказал Алейников и замолчал.
Вера вскочила из-за машинки, прижала ладони к груди. Потом отвернулась, села, склонилась снова над стареньким громоздким «Ундервудом». Её свежие щёки полыхнули густым румянцем, маленькие уши тоже загорелись, краска стала заливать даже шею, обсыпанную пушистыми завитками волос.
— Я… я слушаю, Яков Николаевич…
— Я, собственно, хотел… А теперь мне надо поговорить с вами… — сбивчиво проговорил Алейников и замолчал.
Вера всё держала руки под грудью, чувствовала, что сердце её бьётся уже тише, спокойнее. Она только сейчас обратила внимание, что Алейников, всё время обращавшийся к ней на «ты», вдруг перешёл на «вы». Подумав об этом, она чуть улыбнулась, но тут же испугалась этой своей улыбки, прикусила нижнюю губу.
— Ну, говорите.
— Я хотел бы не здесь. Сюда могут войти…
— А где же?
— Не знаю. Идите куда-нибудь. Куда хотите. Я пойду следом… Я очень, очень прошу.
Вера резко поднялась, резанув его изумлённо-непонимающим взглядом, сдёрнула с вешалки пальтишко.
Потом они шли вдоль улицы на край села — Вера впереди, чуть опустив голову. Вечер спускался тихий, тёплый, небо было серым, успокаивающим, без облаков, только на западе тянулись освещённые скрывавшимся уже солнцем две или три серебристо-розовые длинные полосы.
Миновав последние домишки, Вера вышла в степь, пошла между невысокими, облезшими за лето холмами, вышла к Громотушкиным кустам, остановилась возле зарослей, села на какой-то бугорок или кочку, прикрыв полами тоненького пальто ноги до самых щиколоток.
— Боже, стыд-то какой! — прошептала она, когда подошёл Алейников, и закрыла лицо ладонями. — Мне казалось, из-за каждого плетня, из каждого окна на меня глядят.
— Да, это у нас не очень ловко получилось, — с горьковатым оттенком в голосе сказал Алейников. — Я как-то… не мог придумать лучшего способа пригласить вас на свидание.
— Что я делаю, дура? Зачем это я?.. — И Вера подняла на Алейникова, как там, у порога, беспомощный взгляд.
— Вы что? — пожал плечами Алейников. — Я вот как очутился здесь, не пойму.
В голосе его опять была горечь. Он опустился рядом на землю и стал о чём-то думать. Вера поглядывала на него краешком глаз, покусывала нижнюю губу и теперь размышляла, как ей себя вести с ним, что отвечать. О чём он будет с ней говорить, она примерно знала.
— Напугали же вы нас, особенно мать с отцом, когда пришли тогда к нам, — сказала она.
Алейников поднял на неё тяжёлый взгляд, долго и внимательно рассматривал девушку.
— Что вы так смотрите?
— Да, люди, к сожалению, боятся меня.
— А вам разве это неприятно? — усмехнулась она.
Под лохматыми бровями у Алейникова вспыхнул вопросительный огонёк. Но он тотчас погас, чуть продолговатое лицо его сделалось угрюмым и холодным.
— Слушай, Вера, — он снова перешёл на «ты», так ему было всё-таки удобнее. — Я понимаю, как я жалок и смешон… в этом своём положении. Ты в дочери мне годишься. Тебе двадцать, а мне пятьдесят. Я знаю также, что меня не поймёт никто, как не поняли твои родители. Отец твой вообще ни слова тогда не сказал, мать ответила, что не может ничего… и не хочет решать за дочь, что я должен у тебя спросить. И вот… я решился спросить…
Когда он говорил, в голосе его была дрожь, он волновался, как мальчишка, не знал, куда девать свои глаза и руки. Вера сидела притихшая. Поставив локоть правой руки на колено, она прикрывала ладошкой лицо и… чуть улыбалась. Она теперь не боялась Алейникова, она успокоилась и думала: пятьдесят — это, конечно, много. Но он ещё ничего на вид, не очень страшный и моложавый. Без рубца на щеке был бы попригляднее, но и рубец не очень портит, придаёт даже какой-то колорит. Но вот интересно — сколько он проживёт ещё? Если лет десять, ей тогда будет тридцать. Это ещё ничего, ещё можно замуж выйти. А если двадцать, ей будет сорок лет. Это уже годы для женщины…
Думая так, Вера и сама понимала, что мысли её мерзкие и гадкие, и от этого чувствовала не то смущение, не то лёгкое раздражение. «А-а…» — мысленно отмахивалась она, хмуря брови. Но от чего хочет избавиться — от этих мыслей или от раздражения, вызванного ими, — тоже отчётливо понять не могла.
— Да, я решился у тебя спросить… — снова заговорил Алейников, не глядя на девушку. — Хотя понимаю, что, скорее всего, ты скажешь «нет». Но всё-таки я должен спросить, чтобы так или иначе выбраться из этого нелепейшего положения, в котором очутился…
Узкие и длинные полоски облаков над их головами потухли, и небо сразу стало ниже, воздух всё гуще наливался холодной вечерней мглой. Когда Вера и Алейников подошли сюда, Громотушкины кусты стояли недвижимо, сейчас ветра тоже не было, но деревья лениво покачивали верхушками, шумели иссохшей за лето листвой и неприятно и тоскливо. Алейников слушал этот неясный шум и о чём-то думал.
— Я не могу ответить сейчас, Яков Николаевич, ни «да», ни «нет».
— Хорошо, хорошо, — сказал он, отступив. — Только одна просьба у меня… Встретимся тут, на этом же месте, через неделю, в это же время? Нет, нет, не для того, чтобы ты сказала окончательный ответ, — прибавил он, видя, что Вера шевельнулась. — Ну просто… чтобы вместе побыть. С ответом я не буду торопить… Скажешь сама, когда захочешь.
Пустынно и тихо было здесь, в степи, у кромки Громотушкиных кустов. Только деревья уныло шумели, будто жалуясь на темноту, на одиночество и на то, что кончилось лето, посохли листья, скоро облетят, обсыплются, наступит длинная зима с длинными тёмными ночами, лютым морозом, пронзительным метельным воем.
Вдруг к ней пришло совершенно неожиданное желание — пойти и поболтать с Манькой Огородниковой. Не о Семёне и не об Алейникове тем более, а просто так… Давно, с самого лета, не видела Маньку, как она и что? И вспомнить, может быть, как они с Манькой лежали когда-то на печке, ни живые ни мёртвые от страха, а по комнате расхаживал Алейников в длинной шинели, явившийся арестовать Манькиного отца. Карусели же пишет жизнь! Тогда она, глядя на Алейникова, чуть не задохнулась от страха, а сегодня тот же человек объяснился ей в любви, как беспомощный телёнок.
Через несколько минут они вернулись в село, попрощались, пошли в разные стороны. Вера пробежала несколько глухих переулков, очутилась перед хилой, притаившейся во мраке избёнкой. Дощатые ставни прикрыты, но сквозь большие щели льётся неяркий свет от керосиновой лампы. Значит, Манька дома. Да и где ей быть в такую пору?
Вера забежала во двор, стукнула в ставень, перепоясанный толстым болтом.
— Маня, это я, Вера. В гости к тебе. Открой…
Сквозь широкую щёлку она видела, что за стеклом по ситцевой занавеске мелькнула тень. К окну вроде кто-то подошёл и остановился.
— Мань, ты чего? Ты слышишь меня?
Молчание. Только тень колыхнулась.
— Манька!
— Кто это? — послышался наконец голос Огородниковой.
— Да я же, Вера Инютина. Не узнаёшь, что ли?
— Ну ладно… Сейчас я, — и тень с занавески исчезла.
Вера ещё долго стояла у дверей на каменной плите, служившей крыльцом. В сенях послышались шаги, звякнул засов.
— Напугала-то, — сказала Огородникова, зевнув, запахивая пальтишко. — Что по ночам блукаешь?
Голос её был вроде и незаспанный, недовольный только, но голова растрёпана, из-под платка выбивалась прядь волос.
— Шла-шла да и зашла. Так, поболтать… А может, и переночую. Давно не виделись.
— Давно, — зевнула ещё раз Манька. — Только нельзя ко мне.
— Почему?
— У меня уже есть ночёвщик.
— Кто? — удивилась Вера, чуть даже отступила от дверей. — Да ты что? Или замуж вышла?
— Ночёвщик, говорю. Сегодня — один, завтра другой, может, будет.
— Да как же ты так… Маня?
— А так… — усмехнулась она враждебно. — Это уж вам замуж выходить. А мне — так. Судьба такая… Когда у тебя свадьба-то с Сёмкой?
— Не знаю… Не скоро теперь, может… Война вон, какая свадьба. До окончания договорились…
— А-а… — равнодушно протянула Огородникова. — Ну ладно. Мне конца войны нечего ждать.
Она постояла ещё молча.
— Ты извиняй меня уж… А заходи потом как-нибудь. Днём лучше…
И, не дождавшись ответа, захлопнула дверь.
«Вот так Манька! — удивлялась Вера, быстро шагая к дому. — Навстречу каждому парню краснела, а теперь… Да когда она свихнуться успела?!»
Дома, лёжа в постели, она думала: что же ответить Алейникову через неделю? Согласна, мол? Нет, не годится так, сразу, себя тоже надо подать — не такая, мол, не очень-то и зарюсь, поглядеть ещё надо, что да как, да смогу ли полюбить тебя. Но и тянуть особенно нельзя — они, старики, влюбчивы, да остывчивы.
С этим она и уснула.
* * * *
Через неделю она сидела возле Громотушкиных кустов, почти на том же месте, смотрела, как меркнет небо, и думала, что ей надо поколебаться немного в нерешительности, поплакать, потом изобразить, что в ней начинает просыпаться настоящее чувство, и дать согласие.
В темноте замаячила фигура Алейникова. Вера вскрикнула негромко и побежала в глубь зарослей.
— Вера!
Она продралась сквозь кусты и всякую мелкую поросль почти до самой Громотушки, остановилась.
— Я думал, не придёшь, — проговорил Алейников, останавливаясь за её спиной.
— Я тоже до сегодняшнего вечера думала, что не приду, — почти шёпотом сказала она. — А вот — пришла зачем-то…
Она вышла из зарослей, побрела, опустив голову, степью, вдоль кромки Громотушкиных кустов. Алейников, бесшумно ступая, двигался рядом. Пройдя метров пятьсот, она повернула назад. И он повернул молча.
Так они ходили взад и вперёд, пока Вера не устала.
— Не знаю я, Яков Николаевич, ничего не могу понять, — сказала она, останавливаясь. — Зачем вот я опять здесь? И вообще, что происходит со мной?
— Я же сказал, Вера, что не тороплю тебя, — ответил он. — Я, если ты ничего ко мне не почувствуешь, не сможешь почувствовать… я тебя, в общем, пойму и в обиде не буду. Какое я имею право? И, хотя мне будет трудно, что же поделаешь? Я понимаю — без любви замуж не выходят. Какая это будет жизнь?
Вера слушала его сбивчивую речь, и сердце её туповато поколачивалось, в грудь начал заползать неприятный холодок. Её встревожило и испугало не то, что он требовал от неё любви. Ей показалось, что он сегодня чуточку не такой, каким был неделю назад, а тем более в тот вечер, когда приходил к ним домой, что произошла в нём какая-то трудно уловимая перемена. Почудилось ей за его сбивчивой речью, за его словами, лёгонькая, как паутинка, нотка сомнения: зачем всё это, нужно ли это? Что же с ним произошло в таком случае, думала Вера. Как ей вести себя, чтобы эта нотка сомнения, если она действительно появилась у него вдруг, исчезла? Нет уж, дудки, дорогой товарищ Алейников, раз клюнул, постараемся, чтобы не сорвался.
И она покачнулась, стала падать. Он подхватил её за локоть, она уронила голову ему на плечо, зарыдала.
— Что ты… Не надо, — растерянно сказал он, держа её за плечи. А она, по-прежнему рыдая, будто случайно ткнулась губами в его щёку. («Ага, только что побрился…» — мелькнуло у неё.) И начала лихорадочно целовать его в щёки, в губы, куда попало, оседая вниз, словно её не держали ноги. А он вскрикивал: «Вера, Вера…» — и крепко встряхивал её за плечи, не давая упасть. Она, будто из последних сил, напряглась, откинула назад голову со сбившимся платком, упёрлась кулаками ему в грудь, оторвалась он него и, шатаясь, побежала в село.
— Вера… — ещё раз крикнул он уже вслед.
Она не оглянулась.
Ночь она не спала, глядела в темноту, на бледно мерцающие кроватные шарики, пытаясь представить, что делает сейчас Алейников, что думает о ней.
Утром она не взяла в рот ни крошки хлеба, вечером отказалась от ужина. И во вторую ночь она ни на секунду не сомкнула глаз. Спать ей очень хотелось: чтобы не уснуть, она даже не ложилась, а сидела на кровати, открывала окошко и подолгу дышала прохладным ночным воздухом. Под утро стало совсем тяжело, глаза закрывались сами собой. И она, чтоб не тревожить мать и Кольку, вылезла через окно, пошла через всё село на берег Громотухи, поплескала там в лицо ледяной водой, потом сидела на какой-то перевёрнутой лодке, глядя, как далёкое ещё солнце разгоняет темень над Звенигорой, как проступают всё отчётливее зареченские холмы и дали, как в верховьях реки начинают розоветь утренние туманы.
Завтракать она и на этот раз отказалась, буркнув матери:
— Не хочу.
— Что с тобой, в самом-то деле?! — уже не на шутку встревожилась Анфиса. — Ты погляди, сама на себя не похожа.
— Ничего, — коротко ответила Вера, скрываясь в своей комнатушке.
Там глянула в зеркало и улыбнулась — она действительно не походила теперь сама на себя, осунулась за эти два дня, спала с лица, нос заострился, как после болезни, под провалившимися глазами были чёрные круги. «Очень даже хорошо!» — подумала она, к столу всё же села, выпила стакан чаю с хлебом, надела туго облегающее платье и, не обращая внимания на встревоженную мать, пошла на работу.
За машинкой она почти спала. Кружилин, вызвавший её после обеда в кабинет, попросил отпечатать какую-то сводку.
— Погоди, больна, что ли, ты?
— Да нет… Нет вроде.
— Ну, печатай. Это не срочно, если больная, ступай домой.
Она отпечатала с трудом половину сводки, потом резко схватила телефонную трубку и попросила Алейникова.
Вера часто обзванивала районных работников, собирая их к Кружилину на всякие совещания. Телефонистки шантарского коммутатора привыкли к этому, соединяли её всегда быстро и чётко. Поэтому не успела она произнести фамилию, как в трубке послышалось:
— Алейников слушает… Слушаю, кто там?
— Это я… — слабеньким голосом произнесла Вера.
От неожиданности, видно, Алейников помолчал несколько секунд.
— Да, да… Я слушаю.
Теперь помолчала Вера, вздохнула.
— Случилось… что-нибудь? — неуверенно, остерегаясь, что телефонистки могут подслушать, проговорил Алейников.
— Не знаю… Может быть. Вы можете сегодня… сейчас… на том же месте?
— Сейчас? — в голосе его было удивление. — Почему сейчас?
— Не знаю… Сейчас — и всё.
— Ну, хорошо…
Вера не очень была уверена, что он придёт. Но он пришёл. Он шёл по степи, между выжженных летним зноем чёрных холмов, неуклюже и неловко, всё время оглядываясь, будто боялся — не следит ли кто за ним. День выдался тёплый и солнечный, Алейников был в сером костюме, в белой рубашке, воротничок которой он выпустил поверх пиджака. Издали казалось, что по степи идёт парень лет двадцати пяти…
Вера ждала его, стоя под жёлтой берёзкой, с которой время от времени с тихим и сухим шуршанием сыпались листья. Увидев, что Алейников заметил её, она скрылась в зарослях, пробежала на самый берег Громотушки и села на краю небольшого обрывчика, засыпанного сухими листьями, поджав под себя ноги.
Услышав за спиной его шаги, она только ниже опустила голову, будто не зная, куда спрятать лицо. И лишь когда шаги затихли, когда почувствовала, что он подошёл и стоит рядом, не зная, что сказать, она медленно и трудно обернулась. И по изумлению в его глазах, по дрогнувшим тонким губам поняла, что двое суток не спала и не ела она не зря.
— Вера?! — тревожно проговорил он и сделал к ней невольное движение.
— Нет, нет… — птицей было рванулась она в сторону. — Вы… не подходите… Не надо. Сядьте вон там и сидите.
Алейников покорно сел, где она ему указала. А она легла на спину, заложила руки под голову и стала смотреть в блёклое, бесцветное небо, в котором ничего не было, кроме вылинявшей за лето пустоты.
— Что-нибудь случилось? — опять спросил он.
— Нет… Что могло случиться? — ответила она, с удовольствием и радостью думая, что уж сегодня-то отоспится.
Громотушка, неугомонный ручеёк, тихонько лопотала что-то под обрывчиком, плескалась в глинистый берег слабенькой своей волной. Вера слушала этот еле различимый плеск и думала, что Алейников, наверное, обшаривает сейчас глазами её торчащие под тесным платьем груди, её красивые ноги, всё её молодое и гибкое тело, такое беззащитное, но и такое недоступное пока для него. И она чуть скосила глаза, чтобы убедиться в своих предположениях. Но оказалось, что Алейников вовсе не глядит на неё, он, сидя на ворохе сухих листьев, смотрит вниз, под обрывчик, и, задумавшись, слушает Громотушкин говорок. Это её чуть раздосадовало, но не очень.
— Твой звонок меня застал… как-то врасплох. У меня в кабинете были люди, — проговорил он.
— Вы летали на самолёте? — задумчиво спросила она.
— Случалось…
— А я не летала. Но вот сейчас гляжу в небо, и кажется, будто я лечу — над полями, над горами, над лесом… И голова кружится, кружится…
Она замолчала и решила молчать до тех пор, пока Алейников что-нибудь ещё не скажет, не спросит. Она знала, понимала, чувствовала, что Алейников сейчас думает, размышляет: что же такое происходит с ней, с Верой, почему она похудела, почему чёрные круги у неё под глазами, почему она решилась позвонить, вызвать на свидание его днём? Неужели, мол, рождается у неё настоящее чувство? Что же, пусть думает, пусть убеждается… Как вот только поступить ей дальше, как поскорее закончить это свидание? Чертовски хочется спать, глаза слипаются. Скорей бы он сказал что-нибудь…
А Алейников, как на грех, молчал.
— Я тебя, Вера, прошу… — проговорил он наконец неуверенно. — Давай как-нибудь о встречах по-другому договариваться, не но телефону. И не днём. Понимаешь, я всё-таки… в таком положении. А телефонистки на коммутаторе… Пойдут раньше времени всякие разговоры, сплетни…
Вера прекрасно всё понимала, но сделала вид, что не понимает, что она находится в каком-то полусне, и, не отрываясь взглядом от пустого неба, проговорила:
— Телефонистки, сплетни… А мне какое дело?
И, поднявшись, тихо пошла прочь от Громотушки, в село, оставив Алейникова на берегу додумывать, почему она похудела за эти двое суток, зачем позвала его сегодня именно днём, не дожидаясь вечера, и что она хотела сказать этим: «А мне какое дело?..»
* * * *
Потом они встречались часто, через день, в крайнем случае через два или три, каждый раз договариваясь о времени и месте следующего свидания. Вера, как ей казалось, хорошо играла свою роль, каждый вечер она была другой: то бесшабашно весёлой, то грустновато-задумчивой, то почти до безрассудства чувственной, и тогда она почти беспрерывно целовала Алейникова, то холодно-каменной, неприступной, не позволяя в такие вечера даже прикасаться к себе.
Иногда Вера не выдерживала сроков, вызывала Алейникова по телефону.
— Не завтра, а сегодня… Там же… Не могу я, — говорила она торопливо и, не дожидаясь ответа, бросала трубку.
А нередко напрямик требовала:
— Проводите меня сегодня с работы. Я задержусь до полночи, наверное, боюсь одна идти.
Алейников ещё раза два или три просил её воздержаться от телефонных звонков, но она только смеялась в ответ и, взяв его за руки, принималась ребячливо прыгать, кружить его, напевать: «Трусишка зайка серенький…»
И он смирился с её звонками.
После каждого свидания, лёжа в постели, Вера тщательно анализировала поведение Алейникова, припоминала каждое его слово, взгляд, движение. Вначале шло вроде всё хорошо. На свидания он приходил радостный, и, если Вера целовала его, он, смущаясь, как мальчишка, отвечал сперва неловко и будто неумело, но потом распалялся, и она, чувствуя, что в нём закипает кровь, вырывалась, отбегала, многозначительно и лукаво советовала успокоиться и остынуть. Если она грустила, была задумчивой, он обеспокоенно спрашивал, не случилось ли чего неприятного дома или на работе, пытался как-то развлечь её, развеселить.
— Скажите, Яков Николаевич, зачем вот я вам? — спросила она однажды. — Почему вы… полюбили меня? За что?
— За что? Не знаю, Вера, — ответил он негромко. — Ты красивая… — Однако, помедлив немного, он продолжал как-то странно и непонятно: — Но дело, скорее всего, не в красоте. Ты молода, и я чувствую себя, когда бываю с тобой, тоже молодым. Будто мне лет двадцать, двадцать пять и будто не было тех многих лет и многих дел, которые… о которых… В общем, я чувствую себя легко и свободно, как тогда, в те, молодые, годы… А впереди жизнь — лёгкая и чистая, не такая, какую я прожил. Совсем-совсем другая…
— Не такая, другая… Ничего не понять.
— Да, и я ничего не могу объяснить более вразумительно.
— Разве у вас была неинтересная жизнь? Я знаю — вы партизанили вместе с Кружилиным, а потом врагов Советской власти выслеживали и ловили. И сейчас…
— Прошу тебя, не надо об этом. Никогда не надо — слышишь? — Он произнёс эти слова торопливо, как-то глухо выкрикнув их.
И Вера испугалась его голоса и его слов.
Однако постепенно Алейников начал меняться. Нет, он по-прежнему приходил на свидания радостный и приветливый, но всё чаще делался вдруг без причины задумчивым, замкнутым, всё чаще Вера ловила на себе его изучающий какой-то взгляд. Он не волновался, не загорался уже, как прежде, когда она целовала его, отвечал вроде на её ласки нехотя, губы его были вялыми, холодноватыми.
— Что это с вами? — тревожно спрашивала его теперь Вера.
|
The script ran 0.026 seconds.