Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вячеслав Шишков - Угрюм-река [1928-1933]
Известность произведения: Высокая
Метки: love_detective, prose_history, prose_su_classics, История, Роман

Аннотация. Взлеты и падения, счастье и трагедии, тяжкий труд и немереное богатство - все это выпало на долю золотопромышленников Громовых. Тяжка власть золота, но сильнее золота любовь. Именно она завязывает в трагический узел судьбы Прохора Громова, красавицы Анфисы, неукротимого Ибрагима. Темная дикая страсть сжигает их сердца, и ее не в силах оборвать роковой выстрел, раскатившийся над просторами Угрюм-реки.

Аннотация. «Угрюм-река» — та вещь, ради которой я родился", — говорил В. Я. Шишков. Это первое историческое полотно жизни дореволюционной Сибири, роман о трех поколениях русских купцов. В центре — история Прохора Громова, талантливого, энергичного сибирского предпринимателя, мечтавшего завоевать огромный край. Он стоит перед выбором: честь, любовь, долг или признание, богатство, золото. Произведение написано в традициях авантюрного романа; по нему снят любимый не одним поколением зрителей прекрасный фильм.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 

– Я тебя, Филат, уважаю, – охлажденный водой, спокойно сказал Прохор. – Но если еще раз услышу, что ты в батыр идешь, вышвырну вон с работы. – Пуп надорвешь! – неожиданно крикнул Филат, и впалые щеки его задергались. – Ежели мы плохо работаем, так нам же хуже, мы на сдельной, мы с пуда получаем, а не месячные… Черт мохнорылый!.. Сначала узнай, а потом и лайся. Прохор посмотрел в его заросшее черной шерстью лицо, сказал: «Кто лается‑то!» – вскочил на лошадь и поехал приплеском туда, где грузили известь. – Помогай бог! – поприветствовал Прохор грузчиков. От известковой пыли они были белые, – сапоги, штаны, рубахи, бороды – словно слепленные из алебастра. Во всю поверхность каждой связки плотов устроены дощатые донья, чтоб известь в пути не подмокла. – Сколько плотов на связке? – Да пятьсот с гаком. – Велик ли гак? – А это у десятника спроси. Чрез тайгу, по узкой просеке, проложена воздушная дорога: на высоких столбах натянутый с уклоном цинковый трос. Особые деревянные клетки, набитые рогожными кулями с известью, катились вниз по тросу от известковой печи к плотбищу. Печь была в версте отсюда. Подошел десятник, молодой парень из рабочего цеха, поклонился и подал хозяину написанную карандашом ведомость погрузки. Прохор переписал в свою книжку итоговые цифры, спросил: – Когда станут обжигать известь? – Сегодня в ночь. – Вот что… Скажи дегтегонам, чтоб к завтрему доставили в лабораторию пробу дегтя. Из города получил жалобу – очень жидкий. Сегодня мне некогда. Скажи им, чертям, что морды бить приеду завтра. Была полдневная пора. Время обедать. Рабочие бросились купаться. Двое из них развели костер. Комар надоедал, больно жалил. Прохор, обмахиваясь зеленым веничком, повернул коня обратно. Подъехав к шарабану, он заметил, как из кузова выпрыгнули две, как пламя, рыжие с белыми брюшками лисицы и, облизываясь, пошли чихонько в лес. Они полакомились рябчиками, сыром, маслом. Видимо, всем этим остались довольны, но появление человека их обозлило: остановились в чаще и, сердито взмахивая хвостами, тявкали на Прохора. Он схватил ружье и кинулся за ними. Древний, взвившийся в нем инстинкт сделал его легким, быстрым. Лисицы дали хитрый круг и, в обход человека, вновь вышли к шарабану. Одна села в стороне по‑собачьи, другая взобралась на шарабан и, приятно повиливая хвостом и поминутно озираясь, с аппетитом доедала хозяйский завтрак. Привыкший к повадкам зверей, Прохор сразу сметал ловкий маневр этих рыжих воришек. Он круто повернул обратно, выполз на брюхе из чащи и, весь внутренне дрожа, прицелился по лисе на шарабане: «Хорошо бы в голову утрафить, чтоб шкура была цела», – подумал он, прищурил левый глаз и спустил курок. Потом вскочил и с яростью бросил двустволку оземь: ружье не было заряжено. Лисицы тихим шагом удалялись. «Знают… Вот анафемы!» – удивлялся он какому‑то непостижимому угадыванию, которым обладали эти обычно чуткие, осторожные зверьки. Такая неудача показалась Прохору столь обидной, что он в злобе едва не заплакал. Потом стало смешно на самого себя, на лисиц. Они разорвали нанковый мешок с запасом и все уничтожили: остался чай да сахар. А очень хотелось есть: со вчерашнего вечера он не принимал пищи. – Эй! – кто‑то окликнул его из чащи, грубо, по‑звериному, как лесовик. Прохор оглянулся. На него шел желтолицый, большебородый оборванец. Он огромен ростом, широк в плечах. Одет в грязные лохмотья, из прорех торчали обмызганные отрепья ваты. На большой лошадиной голове намотана ситцевая повязка с приподнятой на лоб сеткой от комаров. В правой, покрытой засохшей землей руке – дубина, за опояской – топор и нож. Не дойдя до Прохора шагов пяти, бродяга остановился. – Кто таков? – спросил его Прохор и сунул руку в карман. Револьвера не оказалось. Бродяга водил бровями, причмокивал, пугающе молчал. – Ты кто? – вновь спросил Прохор. – Убивец, – глухо ответил тот и сбросил с плеч туго набитую котомку. Прохор окинул его опытным взглядом таежника. Оловянные глаза бродяги с вывернутыми, как в трахоме, веками показались ему наглыми, разбойничьими. Прохор силен, но безоружен. Бродяга огромен, вооружен топором, ножом, преступной жизнью. Такие страшные люди могут убить человека ради сапог, ради потехи. Прохор приготовился. Бродяга подошел к нему вплотную. Тот – ни шагу назад, чтоб не показаться трусом. Бродяга тяжело дышал, от него разило мерзким чесночным духом: он, видимо, всласть поел отвратительной пахучей травы – черемши. – Да ты не бойся, – угрюмо сказал бродяга. – А чего мне бояться: у меня ружье… Бродяга крутнул головой, издевательски подморгнул Прохору, указал рукой на шарабан, в котором только что была лиса, и на тайгу, куда она скрылась, буркнул: – Не стреляет… – и заперхал сиплым хохотком, похожим на хрип собаки в петле. Прохор внезапным толчком сшиб бродягу с ног и выхватил у него топор и нож. Бродяга тяжело встал на четвереньки, потом выпрямился и обложил Прохора ласковой грязной бранью: – Ну, язви тя… Твоя взяла. Он дышал глубоко, болезненно, раздувая грудь, втягивая щеки. Его мучило удушье. Прохор внутренне раскаивался, что свалил больного человека; он бросил бродяге топор и нож. – Золото есть? – спросил Прохор. – Есть… С полпудика. – Почем? – Тройка золотник. – Беру. Придешь в контору за расчетом. – Отец родной! Ты кто? – взмолил бродяга. – Прохор Громов. Бродяга отсморкнулся наземь и слезливо скривил рот. – Спаси ты меня, Прохор Петров, спаси! – От кого? – От меня спаси. Ну, нет мне настоящей жизни; В три дня все деньги спущу и.., снова каторга. Прохор сказал: – У меня нет жратвы. Лисицы весь припас слопали. Может, у тебя есть что‑нибудь? – Есть, есть, кормилец… Бабы наподавали, – и повеселевший варнак быстро развязал суму. Развели костер, воткнули внаклон к огню два тагана (жердины), подвесили котелок и чайник. Здесь было тихо, глухо. Тайга стиснула эту полянку стеной елей, сосен, пихт. Неистово кусали комары. Они облаком толклись над лошадью, у костра их было меньше, бродяга спустил на лицо сетку. Прохор сетки не имел. Он развел возле лошади из гнилушек дымокур. Она всхрапывала, чихала, щурила слезящиеся глаза, но, спасаясь от кусачей твари, лезла в самую гущу дыма. Прохор растянул ситцевый полог, похожий на маленькую палатку. Завтракать на воле не давали комары, он залез в полог. Бродяга налил в свою деревянную китайскую чашку ухи, подсунул ее под полог Прохору, а сам ел у костра из котелка. Комары, охваченные паром, падали в котелок бродяги; он глотал уху, густо приправленную их сверившимися тельцами, и не обращал на это никакого внимания. Комариное облако пищало над пологом едва слышным миллионным писком: их раздражал запах вспотевшего неуязвимого человека; в пологе действительно стояла сорокаградусная жара и духота: гологрудый Прохор был весь мокрый. – Эй, Петрович! – крикнул от костра бродяга. – Желаешь, расскажу всю историю своей жисти анафемской? Вот, слушай, коли так. И поступил я, значит, на канал казенный. В глухой тайге, в болотине этот самый канал копали, чтоб две реки вместях соединить, шлюзы строили, плотины, сколь денег казенных зарыли в грязь! А я там в кузнецах существовал. А сам я убивец, беглый. А прозвище мое Филька Шкворень. Слышишь, нет? – Слышу. – Ну, так. Вот увидал меня самый главный начальник, анжинерский генерал, говорит мне: «Ну что, Шкворень, бросил пьянствовать?» – «Бросил, ваше превосходительство». – «Вот это хорошо, Шкворень, – говорит мне генерал, – мужик ты дельный, говорит, много лет тебя знаю. Бывало, целый год служишь, получишь кучу денег, поедешь в отпуск да все сразу и пропьешь. Потом опять вернешься, кланяешься: примите. А ведь труд твой каторжный, тяжелый… Какая глупость получается: год мучаешься, да день гуляешь… Срам!» – «Нет, ваше превосходительство, отвечаю, вот пятый год кончается, в рот капли не беру. Вот скоплю денег, уеду в город, мастерскую там открою». Ты слушаешь, Петрович, нет? – Слушаю. – Слушай. А верно, кончился пятый год моей треклятой жизни в болоте, в холоде, в тоске: шибко скучал по хорошему городу, по людишкам разным. И во всем себе укорот делал. Даже ежели, скажем, казенную водку выдавали о празднике, я не пил, а всегда свою бирку продавал другим, копил копейку. И накопилось у меня денег больше четырех тысяч. Вот ладно. Прибежал казенный пароход, через неделю назад уйдет. Получил я расчет, паспорт в зубы, сел на пароход, айда – в город. А до города боле тыщи верст. На вторые сутки пришли мы пароходом в село Кетское. Я на радостях выкушал косушечку в буфете, огурчиком закусил, ощо выпил, а на ощо‑то ощо, а на ощо‑то ощо‑ощо. Ладно! Вылез я на верхнюю палубу, глядь: весь берег в девках, в бабах – любуются на пароход, им в диво. Народ, людишки, девки! Пять лет ничего такого не было. И закачался тут весь берег, избы, небеса, и сам я закачался. А душа во мне так и гудит, так и козырится, желательно ей до озорства дорваться, до черной похвальбы. «Эй, бабы, девки! кричу. Встречай Фильку Шкворня, шевелись!» – да на берег. Вот, ладно. Вышел на берег, шапку разорвал, деньги из нее вынул, шапку выбросил, все новенькие кредитки по пяти рублей. И вот, значит, я иду, земля подо мной трясется, в грудях приятность, а девки, стервы, с бабами за мной бегут справа‑слева. А я, хошь верь, хошь нет, Прохор Петров, иду, как бордадым, прямо к кабаку, в левой, значит, руке папуша деньжищ ужата, а правой – хвать да хвать из пачки по пятерке, да справа‑слева расстилаю денежки, как карты в свои козыри сдаю. Ей‑бо‑огу!.. Ну, девки, знамо, не зевают: «Ура! орут, ура! Слава нашему хозяину Филиппу Самсонычу господину Шкворню!» До кабака дошел, все достальные деньги просадил. А как проспался на другой день, в петлю полез… Из петли вынули – в реку бросился, поймали; ножом в грудь ударил – неделю пролежал, оздоровел. Ты слышишь, Петрович? – Слышу. Насыпь‑ка чашечку еще. Филька Шкворень подал чаю, снова у костра уселся, трубку закурил. – Пять лет! И сразу в одночасье снова гол… И хоть бы какое удовольствие, а то – тьфу! А ведь что мечталось: город, дело, супругу заведу, человеком буду… Ох ты, ох!.. – Дурак, – сказал ему из‑под полога Прохор и тоже закурил. – Кругом дурак, по самое сидячье место, – согласился бродяга. Прохор вылез из‑под полога, стал запрягать лошадь. Бродяга расторопно помогал ему. – Ну, так вот, дядя Шкворень. Золото принеси в контору… – Сколько денег дашь? – Сколько причтется. Наверно, тыщи три‑четыре. – Э‑эх! – вздохнул бродяга, ударил по сердцу кулаком и замотал головой неодобрительно. – Боишься? – Боюсь. Загину, – он вздохнул и, подойдя к Прохору, взял его за руку. – Пожалей меня, Прохор Петров. Возьми меня куда‑нибудь к себе: притык для человека у тебя большой. Прохор подумал, сел в шарабан, сказал: – Денег я тебе всех не выдам. А понемногу буду выдавать. – Благодарим, – радостным голосом ответил бродяга. Прохор, помолчав, спросил: – Что ж, много загубил на своем веку людишек? – Людишек‑то? – Филька Шкворень задвигал бровями, как бы припоминая. – Нет, не шибко много.., десятка не наберется. – За что? – Кои по пьяной лавочке попались, кои против правды шли. Исправника пришил. Вот коли так, бери меня к себе. Дело твое крученое, склизкое, завсегда под смерть ходишь. Слух про тебя далеко идет. Я все повадки твои знаю. Пригожусь… Прохор тронул вожжи, лошадь поворотила на дорогу и пошла. Он обернулся и бездумно крикнул: – Ладно! Приходи! Может, и впрямь пригодишься. Собственный голос и смысл этих слов вывели Прохора из равновесия. Он почему‑то вдруг увидал пристава, брюхатого, грубого, усы вразлет, пристав плыл рядом с Прохором, грозил ему перстом и похохатывал. А боком, прячась в заросли тайги, маячил бродяга Филька Шкворень. Он подмигивал Прохору и молча сверкал на пристава ножом. Лошадь пошла быстрей, плывущее видение осталось сзади. Прохор заскрипел зубами и громко кашлянул.  5   – Вот что, господин Протасов, – начал Прохор. – Скажите откровенно, что замышляют рабочие мои? Что‑то носится в воздухе, а что – не могу понять… Говоря так, Прохор отлично все понимал и видел, но ему интересно, что ответит инженер. Протасов некоторое время помолчал, как бы набирая сил к тяжелому объяснению с владельцем. Потом сбросил пенсне и подслеповато прищурился на Прохора. – Начать с того, Прохор Петрович, что, как вам известно, угол падения равен углу отражения. Проще: как аукнется – так и откликнется. – Ну‑с?.. – Прохор ходил по кабинету башни, за ним, шаг в шаг, – поджарый волк. – Логика, здравый смысл говорит за то, что всякое предприятие может быть сильным только при условии, если рабочий заинтересован в прибылях. Или в крайнем случае обеспечен настолько, что может существовать по‑человечески. – А так как ничего этого у меня нет, – прервал его Прохор, – так как я эксплуататор и, в ваших глазах, подлец, то мои предприятия должны рушиться? – Если хотите, да. – Но почему ж они вот уж десяток лет стоят и крепнут? – Стоят и крепнут? – Протасов улыбнулся уголком губ и выпустил из ноздрей и рта целую охапку табачного дыма. – Прошлой осенью мы облюбовали для поделок огромный, крепкий, в три обхвата, кедр. По тайге пронесся ураган. Все деревья уцелели, а этот кедр рухнул. Мы потом дивились: совершенно здоровый с виду, а в середине – сплошная труха. Вот вам… – Понимаю, – с неприязнью сказал Прохор. – Понимаю… Но, пока что, я бури ниоткуда не жду. – Политический барометр показывает обратное. Прохор остановился, волк тоже остановился и лизнул руку хозяина. – Да, насчет барометра… Вообще насчет политики. Скажите, Андрей Андреич, откуда у рабочих появляются разные сволочные брошюрки? – А именно? – И Протасов надел пенсне. – Что же, вы ни одной не видели будто бы? – Нет, не видел. – А вот они, – и Прохор, открыв шкаф, швырнул к ногам Протасова кучу разлетевшихся по полу брошюрок. – Вот они! – Вот они!.. – радостно вскрикнул и внезапно появившийся пристав. Пыхтя, придерживая шашку и елико возможно вобрав брюхо, он едва пролез бочком в узкую дверь. – А я‑то вас ищу… А они оба вот где, под облаками. Прохор с торопливостью поднимал брошюрки, совал их обратно в шкаф. Инженер Протасов смутился, покраснел. – Итак, Андрей Андреич, – дипломатично сказал ему Прохор, – большое вам спасибо за работу… Я очень доволен вашей распорядительностью. Место для мельницы выбрано вами превосходное. До свиданья, голубчик, я скоро на работе буду сам. Протасов встал, взял портфель. – Одну минутку‑с! – отдышавшись от крутого подъема на башню, проговорил пристав. – Андрей Андреич, ваше высокоблагородие! Хе‑хе‑хе‑с, – и он с грубой фамильярностью потрепал инженера Протасова по плечу. – Пожалуйста, без жестов, – брезгливо отстранился тот. – Что вам угодно? Короче. Мне некогда. – Не торопитесь, не торопитесь, дружочек мой. – И пристав грузно сел на кушетку. Протасов тоже сел и сбросил пенсне. – Среди рабочих появились во множестве разные красненькие агитационные брошюрки, прокламации, воззвание партии социал‑демократов этих самых… – Какие брошюрки? Какие воззвания? – А вот‑с, пожалуйте! – Пристав достал из кармана парочку брошюрок, кряхтя поднялся, подошел к шкафу, протянул руку, чтобы открыть его. – А вот и еще… Но волк скакнул передними лапами на грудь пристава и, ляскнув зубами, хамкнул ему в лицо. – Пшел прочь! – ударил Прохор волка. Пристав, набычившись,» тупо, исподлобья повел взглядом по волку, по Протасову, по Прохору. – При чем же тут я? – спросил Протасов. – Да. При чем же тут Андрей Андреич? – подхватил и Прохор. Пристав и Прохор посверкали друг в друга глазами. Пристав мазнул ладонью по пушистым, вразлет, усам и, подмигнув Протасову, сказал: – Сегодня ночью мною арестован техник Матвеев. Протасов вскочил, брови его изогнулись. – Что вы сделали?! – крикнул он. – Техник Матвеев на регуляционных речных работах. Без него как без рук… Разве можно с такой рекой шутить? И за что, за что? На каком основании? – На основании закона. Прохор нажал кнопку телефона и дрожащим баском сказал приставу: – Вот что, Федор Степаныч, вы свой закон пока в сторонку… Сейчас же распорядитесь освободить Матвеева… Идите к телефону… Алло, алло.. – Но я ж не могу… Вы понимаете, не могу я. – А я требую. Что ж, вы хотите мне на пятьдесят тысяч убытку наделать? – Но вы ж, Прохор Петрович, подрываете мой престиж. Вы рубите сук, на котором… – Я вас прошу сейчас же освободить Матвеева… Вот телефон. Андрей Андреич, до свиданья! Оставьте нас двоих. Протасов вышел, Прохор захлопнул за ним дверь. Пристав стоял растопыркой, разинув рот. – Федор, – сказал ему Прохор. – Ты штучки свои оставь. Я не препятствую тебе производить обыски, арестовывать… Напротив! Но – только с моего согласия. У меня все работники на перечете, каждый мне нужен, как колесо в механизме. Рабочих можешь хватать сколько влезет. Но пока у нас горячая работа, Матвеев должен быть выпущен. После можешь взять и постращать. Но раз и навсегда запомни, Федор, – голос Прохора зазвучал властно, повелительно. – Раз и навсегда запомни: инженер Протасов должен быть вне всяких подозрений. – Но… – Без глупых «но», раз тебе это говорит Прохор Громов. Он мне нужен, он – башка, он – душа дела. Понял? И – ни слова. Пристав нагло, жирно засмеялся, сотрясая брюхо. – Быть по сему, быть по сему, – говорил он, преодолевая непонятный Прохору смех. Лежавший на медвежьей шкуре волк нет‑нет да и зарычит на пристава, и оскалит пасть, и хамкнет. – А я эту твою волчью собачку когда‑нибудь тюкну вот из этого, – потряс пристав револьвером. – Не нравится она мне.. – Да и ты ей – тоже. Прохор позвонил в контору. – Бухгалтер? Что, не приходил к вам такой лохматый мужик? Звать Филипп Шкворень? Пегобородый такой? Ежели придет, в разговоры с ним не вступать, а немедленно направить ко мне. Я – на башне. Глаза пристава завиляли. Он насторожил оба уха. Дыхание стало неспокойным, прерывистым: спирало в груди. – Это старатель, хищник? – сказал пристав. – Я его тоже встретил вчера. – Он хороший кузнец. Хочу подлечить его маленько – пьяница он, – потом возьму на службу. Пристав испытующе посмотрел в глаза Прохора, встал, заторопился. – Ну, я пошел… Впрочем.., мне бы деньжат… – Нету. – То есть как это? Мне дозарезу… – Этакий ты негодяй! Мне надоело это… Слушай, садись, Федор, поговорим… – После… Некогда… Гони пятьсот, пока больше не попросил. – Убирайся к черту! Ступай воа! Пристав выкатил глаза, запыхтел и сердито ударил каблук в каблук. – Сма‑а‑три, молодчик!.. – погрозил он пальцем и захохотал, его усы в деланом смехе взлетели концами выше ушей, глазки спрятались, красные щеки жирно, по‑злому, дрожали. Вдруг глаза вынырнули, округлились, остеклели, рот зашипел, как у змеи. – Прохор Петрович! Прохор отбросил кресло, сжал кулаки, шагнул к приставу. Волк тоже вскочил, щетиня шерсть. Пристав задом попятился к двери, открыл дверь каблуком, просунул зад с брюхом в проход на лестницу и сладенькой фистулой проблеял из полутьмы: – А мы с Наденькой надумали, Прохор Петрович, новый домочек строить. Дверь захлопнулась. – Мерзавец! – тихо сказал Прохор и вздохнул. Его лоб покрылся холодным потом, пожелтевшая от гнева кожа на висках стала отходить. Он огладил вилявшего хвостом волка, бросил ему кусок сахару и позвонил домой. – Настя, накрывай на стол! Барин обедать не придет, – распорядилась хозяйка. Сегодня приглашены к обеду Иннокентий Филатыч, учительница Катерина Львовна и отец Александр. Но священник запоздал, – сели без него в той же малой столовой. С утра прикочевали в резиденцию на сотне оленей тунгусы. Они расположились стойбищем в версте отсюда. С дарами из сохатиных, беличьих, лисьих шкур человек с десяток из них направились к церкви. Церковь на замке. Открыто боковое окно в алтарь, для вентиляции. Тунгусы походили кругом, с сожалением почмокали губами: заперто. Старик Сенкича сказал молодому Ваське: – Пихай меня в самый зад, в окно лазить будем. Вот старик и в алтаре. Залезли и остальные, кроме Васьки. – Эй, друг, швыряй пушнина сюда! Васька пошвырял в окно все шкуры и сам залез. Тунгусы покрестились на престол, отворили царские врата и вволокли шкуры в просторное помещение для молящихся. Отыскали в иконостасе образ Николы чудотворца и к подножию его сложили жертву. А тридцать беличьих и одну лисью шкурки положили отдельно. – Это батьке отцу Александру, священнику попу, – сказал старик. Меж тем Васька взломал ящик со свечами, выбрал десяток самых толстых, поставил в подсвечник перед образом Николы и зажег. Кстати, он раскурил и трубку. Но старик крикнул: «Геть!» – выхватил из его рта трубку, бросил на пол и ударил Ваську по затылку. Васька в обиде замигал, засюсюкал что‑то, потом быстро побежал в алтарь. Тунгусы молились, почесываясь и вздыхая. Баба с девчонкой сели на пол, спиной к образу и рассматривали, причмокивая, весь в золотых звездах синий потолок. Васька вынес дымящееся кадило, подал старику, сказал: – На, штучка три цепочка махай.. Знаешь? – Мало‑мало знаю, – сказал старик Сенкича и стал кадить, кланяться образу, что‑то выкрикивать невнятное и петь во весь голос, как в тайге: – Ого‑го‑го‑гой!.. Микола‑матушка‑а‑а!.. Все встали на колени и заплакали. А потемневший Никола хоть по‑старому, но улыбался тунгусам. Васька же, оглаживая возле клироса золотые крылья херувима, удивлялся вслух: – Один голов, крылья… То ли птица, то ли кто?.. Старик Сенкича затряс головой – седая сплетенная коса его задрыгала, как хвост, – зажмурил узкие гноящиеся глазки и, скривив безусый морщинистый рот, закричал неистово: – Э‑ге‑ге‑ге‑гей!.. Бог‑матушка, цариц небесный батюшка!… – Стойте, нечестивые, стойте! Тунгусы оглянулись на голос вошедшего в храм священника, кадило из рук Сенкичи упало. Мужчины со страху надели шапки. – Как вы проникли в божий дом! Через алтарь! Нечестивые, вы осквернили церковь, опоганили… – Какой опоганили, что ты? Врал твоя! – сказал Сенкича. – Это дым.., вон от этинькой махалки… Что ты, батька, отец Лександра, священник поп. Батюшка горько улыбнулся, всех благословил и, крестясь, стал благоговейно закрывать царские врата. – Вот жертва Миколе, вот жертва тебе, – и Сенкича встряхнул ногой лежавшие на амвоне шкурки. – Неразумный! – с ласковой укоризной сказал священник. – Ежели это жертва мне, отнеси ее в мой дом. – Нет, – отрицательно потряс Сенкича головой. – Нет, батюшка отец священник поп. Мы притащили жертву богу, мы сказали ему: «Это отдавай, бог, батюшке попу». Вот, батька, бери от бога сам, а мы тебе не тащим. Пускай бог подаст тебе… Мы – не надо. Эта простая мудрость тронула священника. Он улыбнулся и сказал: – Ах, какие вы чистые сердцем дети! Но, милый мой.., ведь вот русский, когда мне надо кушать, приносит пищу ко мне в дом. Например, вышло у моей коровушки сено, – хозяйка Громова прислала целый воз. А по‑вашему, что же? По‑вашему, и воз сена нужно сюда тащить в церковь, богу. А уж бог мне даст, и я должен буду отсюда везти на себе домой. Так, что ли? – Так, так, – закивали тунгусы. – Правильно твоя‑моя толкует… Шибко ладно. – Да ведь воз‑то не пролезет в дверь! – воскликнул священник, крепясь от смеха. – Пошто не пролезет? – сказал Сенкича, вынимая трубку и кисет. – Делай самый большущий дверь, пропрут. Хошь кого пропрут… Верно! Отец Александр громко засмеялся, всплеснул по‑молодому, как крыльями, руками и обнял старика. – Добрый ты, умный ты, хороший ты… Ах! Что ж вы в шапках, снимите скорей шапки, грех – в шапках! Все обнажили головы – грех так грех, – Сенкича тоже снял шапку, вставил трубку в зубы и чиркнул спичку. – Что ты! – притопнул ногой священник. – Ково? – недоумевал тунгус. – Эвот ково, – подвернулся Васька; он вырвал из зубов Сенкичи трубку и швырнул. – Тьфу ты! – плюнул растерявшийся Сенкича. – Забыл совсем маленько. Священник поговорил с ними, опять благословил, вывел из церкви и пошел к Громовым. Он всю дорогу улыбался и с улыбкой сел за званый стол. – Представьте, какое странное событие, – начал он. – Представьте, открываю церковь – и что ж я вижу? С десяток тунгусов, этих удивительных, чистых сердцем детей природы. Его рассказ был выслушан внимательно и весело. Задорней всех смеялся Иннокентий Филатыч, хотя этому очень мешали ему только что вставленные дантистом челюсти с зубами. Видимо, недавно приехавший дантист был не из важных: зубы получились лошадиного размера, они выпирали вперед, и новый их владетель никак не мог сомкнуть губ. Лицо его стало удлиненным, карикатурным, неузнаваемым. И выговор был косноязычен, неприятно смешон. – То есть прямо беда! Либо зубы подпилить надо на вершок, либо губы надставить, – подсмеивался Иннокентий Филатыч над собою. А когда он надкусил пирог с морковью, верхняя челюсть застряла в пироге и упала на пол. Катерина Львовна, Кэтти, молодая, кончившая институт учительница, схватилась за Нину Яковлевну и откровенно захохотала. Отец Александр нарочито сугубо углубился в поглощение ухи. Иннокентий же Филатыч нагнулся, закряхтел и, купая бороду в ухе, ошаривал под ногами. – Вот она, окаянная, вот, – шамкал он. – Правильно сказано: «Зубы грешников сокрушу…» Ох, грехи, грехи!.. – Он отвернулся, как тигр, разинул пасть и благополучно вставил челюсть. – Так вот я и говорю, – продолжал священник. – Какая высокая мудрость, какая глубина понятия у этих дикарей, стоящих на грани человека и животного!.. Отец Александр любил строить свою речь точно, округленно, как по книге. Природный пафос нередко звучал в его словах даже в обычном разговоре. Это давало ему повод считать себя «милостью божией» оратором, и он гордился своим даром говорить. Он имел привычку засовывать руки в рукава рясы, откидывать прямой свой корпус и щурить на слушателей серые, умные, в рыжеватых ресницах глаза. Со всеми он говорил хотя и искренно, но с чувством явного своего превосходства. В разговоре же с инженером Протасовым – с этим вольтерьянцем, социалистом и безбожником – он всегда робел. – Вы только представьте: они, эти тунгусы, не желают давать мне свою помощь в руки, чтоб этим не оскорбить меня. Они дают не человеку, а богу, человек же должен их жертву взять у бога, чтобы чувствовать благодарность одновременно и к господу и к человеку. Тонко? – и он обвел всех прищуренными глазами. – Не то у нас, у русских. Вот пойдет священник по приходу с святым крестом, и суют ему бабы пятаки. Ведь больно, ведь стыдно, ведь руку жгут огнем эти деньги! А священник – человек: есть, пить хочет. – Ну, уж кому‑кому, а вам‑то, батюшка, жаловаться грех… – простучал зубами Иннокентий Филатыч. – Я и не жалуюсь, я и не жалуюсь, – смиренно ответил священник и принял на тарелку вторую долю пирога. – А я знаю, о ком вы скучаете, барышня, – подмигнул Иннокентий Филатыч учительнице. – О ком же? – Об Андрее Андреиче, наверно‑с, о господине Протасове‑с. Катерина Львовна вспыхнула, пожала плечами и скользом взглянула на хозяйку. – Нисколько… С чего вы взяли? – Женишок‑с… Хозяйка тоже чуть покосилась на девушку. – Не зевайте, барышня! Лучшего супруга не найти! – воскликнул Иннокентий Филатыч с таким ражем и так встряхнул бородатой головой, что верхняя его челюсть снова попыталась выскочить, но он ловко подхватил ее рукой. – Хор‑рош женишок, хорош женишок! – не унимался веселый старец. – Нельзя ли другую тему, – дрогнула голосом хозяйка и резко постучала в тарелку ножом. – Настя, утку! Отец Александр пристально взглянул в лицо хозяйки. Лицо ее по‑прежнему приветливо, как будто и бесстрастно, но в глазах досадная тревога, скорбь. Катерина Львовна почувствовала неловкость, оборвала улыбку; она в смущении глядела вниз, кончики ушей горели. Чтоб прервать молчание, отец Александр сказал: – Приглашаю вас всех завтра в полдень на мою беседу с тунгусами. Тема – первоначальное понятие о боге. Помимо всего прочего, будет интересно и в этнографическом отношении… Для вас в особенности, Катерина Львовна… Вы никогда не видали тунгусов? – Андрей Андреич пришли! – крикнула Настя и поставила на стол блюдо с уткой. Обе женщины враз вынули пуховочки и трепетными пальцами стали оправлять прически.   Филька Шкворень переночевал в тайге, у костра, с рабочими. Утром выкупался, высушил на солнышке дырявые онучи и пошагал в громовский поселок. Хозяйка харчевни сварила ему щей, он наелся, спросил, как пройти на резиденцию, в контору, взвалил на спину кожаную торбу и пошел. Солнышко катилось к вечеру. Бродягу на» улице догнала цыганка. – Стой, счастливый! На ее лицо низко приспущена зеленая, в разводах шаль, глаз не видно. Старая или молодая – не понять. Юбчонка грязная, ноги босы, но белы, как булки. – Филипп Шкворень – ты? – Я. – Вот от хозяина письмо… Отойдем в проулок, не ори… – От какого хозяина? – От Громова, Прохора Петровича. – Я неграмотный. Читай! Цыганка вскрыла розовый, с голубым ободком конверт, вынула письмо, освободила глаза от шали – лицо молодое, смуглое, серьги звякнули в ушах. – Вот, слушай, добрый человек, удалец счастливый. Сели на завалинку. Цыганка шепотком прочла:     «В контору не заходи. Иди с цыганкой к кривой сосне, она сведет тебя. Приду лично, как стемнеет».   Цыганка поглядела на этого страшного человека, помолчала. – А ты кто сама‑то? – Я цыганка, на посылках у него. Верная слуга его. Верней меня нет на свете. – Как же он, чертова ноздря, говорил – в контору… Распроязви его, черта, дурака… – Остынь, счастливый, не серчай… Золото хозяину запрещено принимать в открытую. Идем. Зверючья таежная тропинка завела их в глушь. Бродяга впереди, цыганка сзади. Темновато было. – А вдруг я зарежу тебя… Неужели не боишься? – Нет, счастливый, не боюсь. Я завороженная… – Я вот такую же, как ты, лонись зарезал. Золото пытала слямзить… Ну, я ей вот этот самый ножичек в горло и.., тово… Язви ее!.. – А вот и сосна заповедная, – сказала цыганка, прислушалась: тихо, глухо, тайга прощалась маковкой с закатным солнцем. Внизу, меж стволами, прохладные вставали сумерки. Упругий седоватый мох распластался по земле, как одеяло. Прогалысинка шагов двадцать в поперечнике, посередине – кривая, о трех стволах, сосна. Она мертва – ее убила молния: небесный меч огня сек кудрявую верхушку, расщепал, обжег стволы и развеял лучину во все стороны. – Вот тут… – Цыганка села в моховой ковер. Бродяга постоял, подумал, осмотрелся и тоже сел, сказав: – Нет, ты, язви тебя, отчаянная. А как я, по силе возможности, учну целовать тебя да приголубливать. Цыганка громко, резко всхохотала и пересела подальше от бродяги. – Мы вольные цыганки, к этому очень даже привычные… Только дорого берем… Золотишка‑то много у тебя? – Хватит. Вот, иди ко мне в жены… Ты, язва, мягкая, пригожая… А я, можно сказать, богач… Бороду долой, добрую сряду заведу, дамочка‑цыганочка… И эх, ты, язва! Стрельтя в пятку… Патока! Цыганка передернула плечами, засмеялась, вынула колоду карт, раскинула зыбучим веером по мохнатому ковру, сказала: – Эх, карты соловецкие, мысли молодецкие! Вот какая карта ляжет, так и быть… Эх, и зацелую тебя, счастливый, умом от счастья тронешься, весь свет забудешь! Эх, красивые твои глаза, заграничные!.. На, гляди!.. Ноздри бродяги раздувались. Кровь заходила в нем, глаза блестели. – А ежели песни… Можешь петь? – Могу. А ты? – Когда выпивши, ору и я! – А хочешь выпить? – Дура… Колдовка, что ли, ты?.. Где взять? – А вот… Цыганка вытащила из‑под шали припечатанную сотку коньяку и подала бродяге. Тот скусил печать, шлепнул посудой по ладошке, отмерил ногтем половину: – Будь здорова, милашечка моя, – отпил и подал остальное ей. – Кушай во славу, ангел… Окати душеньку цыганскую… Кха! – Нет, я невпотребляю… Кушайте до самого денышка. А как выкушаете, костер разведем, целоваться станем… И вся‑то ноченька, до зари до зорюшки, будет наша… Пей, счастливый, заграничные твои глаза… Вот и карта – глянь, глянь‑ка, – на крестовую даму король прилег! Бродяга, влив в рот, долго не глотал коньяк: ох, и жжет, ох, и тешит душу! – Кха! Спасибо… Он уставился взглядом в карты: верно – король и дама в обнимку прохлаждаются. Прочие же карты то встанут, то прилягут, то встанут, то прилягут. – Колдовство какое, – бродяга протер глаза и по‑сердитому глянул на цыганку. – Что ж ты на меня глазыньки свои пялишь? – шумнула цыганка резким голосом. – Нешто не узнал?.. Это я – вольная цыганка, прихехеничка твоя, зазноба… – Сгинь!.. Чур нас… Чур! – промямлил бродяга, едва ворочая пудовым языком… Он сидел внаклон, как большая пучеглазая жаба, уперев кулаками в мох. Седовласый моховой ковер раскачивался все шибче. Бродяга повалился набок – сердцу приятно, сон долит. – Глазыньки твои помутились, головушка на подушечку легла… Спи, счастливый, спи… Она приникла к лицу бродяги, торопливыми пальцами его веко приподняла, воззрилась в закатившийся под лоб мутный глаз, встала, выхватила из‑под шали пистолет и в воздух – раз! – Грр‑ро‑о‑о‑ом… – прошептал бродяга. На выстрел кто‑то к цыганке подошел.  6   Прохор перекрестил дочь Верочку, поцеловал жену и, пожелав покойной ночи, ушел к себе в кабинет. Лег, закрылся простыней. Душно, не спалось. Толпой проплывали в мыслях призраки минувшего. Лица, встречи, положения. Но трудно ухватиться, задержать: много их. Вились и проносились дальше, как в непогодь, снежинки. «Тунгусы пришли», – вспомнил Прохор. И тут промелькнула в расслабленном его сознанье та далекая‑далекая маленькая Джагда. Где‑то она? Наверно, время не пощадило и ее: поблекла, увяла, как надломленный цвет в степи. Он вспомнил ту тихую ночь, всю поглощенную туманом, вспомнил свою хибарку, челн, тайгу, вспомнил и то, как жадным зверем гнался он за Джагдой. Хибарки давно нет – сожгла гроза, но ведь она когда‑то стояла здесь, вот на этом самом месте, в нее приходила тогда маленькая обиженная Джагда. Прохор помнит, как сквозь крепкий сон услышал ее скорбный, перевернувший его сердце голос: «Прощай, бойе! Прощай!» Тогда мгновенно он открыл глаза, хотел схватить ее, чтоб нежно целовать и никогда не разлучаться с ней. Но Джагда легкой птицей порхнула чрез окно в туман и навсегда погибла для него в тумане сладостных воспоминаний. Да. Все минуло, прошло, как тень от облака. «Ну, что же… – неопределенно подумал Прохор и вздохнул. – Тунгусы пришли… Пойду», – и он на цыпочках вышел. Ночь был вся в лунном серебре. Роса ложилась. Фосфорическим отблеском светился церковный крест. Белая хатка отца Александра голубела, сквозь голубые стекла красный, в лампадке, огонек мигал. Для человеческого уха – густая тишина. Но все незримо гудело: потоки лунных струй, рассекая надземные просторы, ниспадали на сонный мир тайги, колыхались и звенели. Погруженная в дрему тайга отвечала им шорохом, шелестом, бредом мимолетных, терпких, как ладан, сновидений: тайга благоухала. Прохор мечтательно вдыхал этот одуряющий аромат лесов и чувствовал, как скованная житейскими условностями воля его освобождалась. Лунные потоки стрел пронзали его нервы, взбадривали кровь. И уже все ликовало в нем, влекло его в хмельную какую‑то гульбу. Эта серебряная ночь обсасывала человеческое сердце, как змея. Грустно стало человеку, одиноко. – Джагда! – разорвал он струи лунных ливней. Но милый голос не прозвучал в ответ. А вот и стойбище. По мшистым зарослям пасутся поголубевшие олени. Вот кучка их сытно лежит, костистые кусты рогов недвижны. Пять остроконечных чумов из ровдужины, тунгусы в глубоком сне. Лишь одна не спит – высокая, стройная тунгуска. Она в раздумье остановилась у огромного костра, смотрит на игривую пляску пламени, тужится понять, какую сказку говорит огонь, а может, и сама выдумывает песню о морозном солнце, о милом, о луне. Вот она, луна! А где же милый? – Здравствуй, – тронул ее Прохор за оголенное плечо. Тунгуска пружиной отпрыгнула в сторону: – Ай! Ну! Зачем пугаешь? Залаяли, кинулись к костру кудлатые собаки. – Геть! – она ударила жердиной одну, другую и подняла на Прохора черные, под крутыми тонкими бровями, глаза свои. В них испуг и любопытство. – Чего ж ты испугалась? – Тебя… Думала – шайтан. – Она держала в зубах трубку, смуглые скуластые щеки ее рдели здоровым румянцем. Она молода, гибка, голос ее плавен. – Ты – большой! Ты можешь медведя заломить… Я тебя боюсь. Сейчас разбужу наших, – вслух думала она, разглядывая Прохора. – Не надо, не буди, – сказал Прохор, любуясь ею. – Ты очень красивая. Как тебя звать? – И Прохор сел к ее ногам, обутым в шитые разноцветным бисером сапожки. – Меня звать Джульбо. – Хорошее имя. А нет ли среди вас Джагды? – Джагды? – Тунгуска вынула из зубов трубку, отерла слюни на губах и сокрушенно присвистнула. – Джагда померла. Давно померла Джагда. Стала родить русского ребенка, не могла разродиться, померла. Она говорила по‑тунгусски, глядя в сторону, в мрак тайги, и прерывала свои слова вздохами. – Поколел твой Джагда, сдох давно, – пояснила она исковерканным русским языком, и глаза ее наполнились слезами. У Прохора защемило сердце. Он с минуту молчал, борясь с гнетущим его чувством… Так вот какова судьба этой маленькой несчастной Джагды! Эх, не надо бы ему приходить сюда. Тунгуска, оправив костер, села против Прохора. – Джагда моего отца дочь… Только от другой матери. А мой муж пропал. – Как пропал? – Так, пропал и пропал. Вот одна теперь, – Скушно? – Как не скушно… Видишь – все спят, а я маюсь. Сладко ли?.. Мне только двадцать зим. А денег у меня много: я хорошо белку, зверя промышляю. Богатая, а скушно. Шибко скушно! – Не скучай!.. Вот сладкая наливка у меня. Вот конфеты. Прохор достал походную флягу, бросил горсть конфет и, все еще во власти мрачных дум, по‑холодному обнял тунгуску. Та вздрогнула всем телом, чуть поборолась с ним и приникла к нему вплотную. – Пойдем подальше от костра, – сказал Прохор, вяло целуя ее губы. Луна низринула на них потоки метких стрел и улыбнулась. Лай волка разбудил весь дом. Всполошились собаки На дворе. В ворота стучал Филька Шкворень, переругивался с сонным дворником. Дворник говорил ему, что Прохор Петрович почивает и пусть бродяга убирается ко всем чертям. Филька Шкворень всхлипнул за калиткой: – Понимаешь, обида вышла… Обобрали меня всего… Золото отняли. Нина боялась тревожить мужа. Но неужели он так крепко спит? Она открыла окно и прислушалась к разговору. Дворник сказал: – С такой обидой надо к приставу идти либо к уряднику. А к хозяину приходи часов в шесть утра либо к вечеру – на башню. . Бродяга молчал. Он сел на луговицу у калитки и схватился за голову. Время было раннее. Утренняя звезда еще не слиняла. В низинах лежал туман. Дворник ушел в караулку. Не прошло и часу, как послышались шаги Прохора и кашель его. За плечами ружье, сапоги взмокли от росы. Волк залился в кабинете радостным воем. Прохор взглянул на спящего бродягу, отпер тихо калитку и тихо стал пробираться в дом. Занавеска в спальне Нины отдернулась и резко запахнулась. Утром, когда Прохор садился в таратайку, к нему приблизился Филька Шкворень. Захлебываясь и утирая кулаком глаза, он рассказал Прохору о своем несчастье. Прохор кинул ему: – Дурак! – и уехал. В одиннадцать часов Нина стала собираться к тунгусам. Она возьмет с собой и свою дочку Верочку. За ними зайдет отец Александр. – Барыня! Вас на кухню требуют. Тунгуска какая‑то, – прибежала горничная Настя. Лицо ее на этот раз очень плутовато, глаза смеялись. – Не требуют, а просят. Этакая деревенщина! – Она барина требует. А я сказала – уехатши. Одновременно вошли из кухни отец Александр и Джульбо. Оба закрестились на иконы. Нина с Верочкой подошли под благословение. Тунгуска спросила: – Прошки нет? – Прохора Петровича? Нет, – ответила Нина. – Зачем тебе? – Вот я притащила ему две сохатиных, да две оленьих шкуры, да двадцать белок. Когда моя будет медведя стрелять, амикана‑батюшку, – притащу ему медведь. А вот еще золетой ему, деньга… – стройно ступая, она подошла к Нине и протянула червонец. – За что? Зачем? Купила что‑нибудь? – Нет, – сказала она и посмотрела чрез окно вдаль, на зеленевшую тайгу. – Шибко сладко целовал меня Прошка, вот за что.., ночью. Отдай ему.., подарка.   Отец Александр стоит в лесу на широком пне и с терпением разъясняет тунгусам вопросы веры. Тунгусы в своих праздничных кафтанах окружили его сплошным кольцом. Собаки тоже уселись, слушают. Сзади олени уставили рога, не шелохнутся. Священник в ризе, в камилавке, с крестом в руке. Он осиян солнцем, тунгусы жмурятся, крестятся и охают: ох какой батька, прямо святой, прямо ох какой!.. – Вот так это батька! Лицо его скорбно и угрюмо. Тунгусы никак не могут понять простейших его слов, лесные люди бессмысленны и тупы, и это ввергает священника в печаль. – Ну, наконец, поняли ль вы, что такое бог? – Поняли, бачка! Как не понять… Маленько поняли, маленько нет… – Ну, кто же бог? – Да, поди, Никола… – Да нет же, нет! Никола не бог, Никола только угодный богу человек, угодник. А бог – вот кто… И снова, в пятый раз, священник изъясняет понятие о боге и в пятый раз спрашивает их: – Ну теперь‑то поняли, что такое бог? – Да, поди, Никола. Отец Александр порывисто достает табакерку и нюхает табак. К нему тянутся руки. – Дай‑ка, бачка, дай! – Ну, слушайте, дети мои… В последний раз я объясняю вам, что такое бог. Вот смотрите на солнышко… Видите его? Он указал перстом на пылавшее светило. Все обернулись к солнышку, сощурились, прикрываясь козырьками ладоней, закричали: – Видим, бачка, видим!.. Эвот оно, эвот! – Оно вас греет? – Греет, бачка!.. Как не греть, – греет. – Оно вам светит? – Светит, светит!.. Чего тут толковать. – Ну вот, – и священник приветливо повел по своей пастве взглядом. – Оно и светит, и греет, и дает всему жизнь: от него прорастает трава, растут деревья, растут животные и люди. Значит, в солнышке соединяются: свет, тепло, творящая сила, то есть три сущности в одном солнце. Вот так же и в едином боге заключаются три сущности, три божия лица, святая троица. Тунгусы стояли, разинув рты, с наивным недомыслием глядели в рот священника, потели от трудных слов, от накалившегося воздуха. – Ну, теперь поняли, что такое бог? – Поняли, бачка, поняли! – Что есть бог? – Да, поди, Никола – бог. Отец Александр возвращался домой с камнем в душе. Да, надо иной язык для общения с дикарями. Только гениальный муж может говорить о великих истинах с малыми земли сей. Он же, образованный пастырь, изучивший назубок христианскую апологетику, эсхатологические сочинения и сказания, философские дисциплины древних и новых мудрецов, он лишен этого сладостного дара. Он может построить и красиво произнести витиеватую, насыщенную чужой мудростью проповедь. Она, вся приукрашенная цитатами из богооткровенных книг, погремит в ушах, но не тронет человеческого сердца. Да, да, он кимвал звучащий, он гроб повапленный, и не ему вести за собой полуязыческую паству! В таких мрачных мыслях он вошел в свой дом, нюхнул из табакерки и, разбитый духом, лег.   Нина Яковлевна не была на апостольском выступлении священника, Нина Яковлевна заперлась в комнате своей, молилась богу, терзалась, плакала. Она сбросила со своего бюро фотографическую карточку мужа, вправленную в зеркальную рамку. Стекло разбилось, портрет закувыркался в угол. Нет, не то. Надо что‑нибудь другое… В конце дня бродяга стоял в башне «Гляди в оба» перед Прохором. Лицо его раздулось, глаза затекли от комариных укусов: бродяга долго лежал в тайге беззащитным трупом. У него все еще гудело в голове, ныло сердце, побаливал желудок. Он весь пропах каким‑то отвратительным зловредным духом и всегда носил этот смрад с собой. Волк ворчал, принюхивался к воздуху, ходил взад‑вперед, насторожив глаза и уши. Бродяга косился на него. Прохор вынул фотографию Наденьки, теперешней жены пристава, бывшей любовницы своей, сунул бродяге в нос, спросил: – Она? Бродяга взял в грязные обезьяньи лапы маленькую карточку, вплотную поднес ее к глазам и так сильно сощурился, что желтые зубищи его оскалились. – Не могу признать… Дюже плохо видно. Прохор подал ему лупу. Бродяга вновь присмотрелся чрез стекло, сказал: – Боюсь грех на душу взять. Память отшибло зельем. Не она, кажись… Та – цыганка… – Не было ль у нее бородавки вот на этом месте? – указал Прохор на левую щеку, возле уха. – Была, была… – весь загорелся бродяга. – Как есть тут… Чик‑в‑чик. Помню! Прохор поглядел в глаза бродяге, подумал, сказал: «Садись» – оторвал страничку от блокнота, стал писать.     «Иннок. Фил. Выдай подателю Филиппу Шкворню сапоги, холста для онуч, штаны, две пары белья, пиджак, две рубахи и азям. Еще картуз. Носовых платков полдюжины».   Скользом, с брезгливостью, взглянув на бродягу, вычеркнул носовые платки и подал ему записку. – Завтра в восемь утра пойдешь в магазин, доверенный выдаст тебе одежу. В десять часов явишься к инженеру Протасову. Он определит тебя кузнецом в ремонтную мастерскую. Жалованье тридцать два с полтиной в месяц. Харч твой. Это пока. Потом поговорим. – Я золотые земли знаю, – помрачневшим, недовольным голосом сказал бродяга. – Я б тебе, Петрович, эти земли показал. – Далеко? – Не вовся близко. Пески, а иным часом самородки попадаются, наверху лежат. Только вот беда: место остолбленное, владелец есть. А где он, неизвестно, может давно богу душу отдал. Может, выморочная заявка‑то. – Верхом ездишь? – Ха! Дерма‑то, – заерзал бродяга на стуле. – Послезавтра в пять утра будь готов. Здесь, у башни. – А кузня‑то как же? Анжинер‑то?.. В это время задергалась веревка, звякнул колокольчик. Прохор подошел к окну, крикнул Федотычу: – Что, золото? – Оно! – Дуй! Ахнула пушка. Бродяга упал со стула и перекрестился, залаял волк. Прохор записал в атласную книгу, подвел итог. Бродяга ушел. Волк долго нюхал ему след. Воздух сразу посвежел. Прохор позвонил к приставу. Наденька ответила: – Их дома нет, Прохор Петрович. Они на три дня уехатчи куда‑то. Прохор повесил трубку, быстро заходил по комнате, кусая бороду, ероша вихры на голове. Нина к столу не вышла. Прохор обедал с пятилетней своей дочкой Верочкой. Впрочем, для нее это ужин. Беловолосая, в кудряшках, с бантиком, она кушала очень мало, зато усердно кормила двух кукол и медвежонка Мишку, обливая скатерть супом. Рядом с ней сдобная пожилая нянька Федосьюшка. – На, на, Мишка, – говорит Верочка. – Ужо я тебе нажую кашки из говядинки… Ужо, ужо. – Ха‑ха! Кашки из говядинки? – и Прохор, подхватив дочь на руки, целует ее. Она вырывается, дрыгает ножками, поджимает шею, кричит: – Ай, ай!.. Бороды боюсь! Папочка, милый… Зачем у няни нет бороды, а у тебя вырастила?.. Нянька тоже смеется, сажает Верочку на высокий плетеный стул. – Папуня! – говорит Верочка. – А мы с няней были в гостях в деревне. Отец молчит. – Папуня! А мама долго сегодня плачияа… Не вели ей плачить… – Ешь, ешь, – хмурится Прохор. Он не знает, что с Ниной, комната ее заперта, стучал – дверь не открылась. «Очередной каприз», – с неприязнью Подумал он и отошел от двери. А все‑таки интересно знать, что стряслось с его благочестивой половиной? Может быть, какая‑нибудь странница обворовала, может быть сон видела дурной? – Папульчик! – не унималась Верочка, румяня себе и кукле щеки клюквенным киселем. – А приходила тунгуска… Класивая, класивая такая… Класивше няни вот этой моей. Прохор насторожился. – Верочка, брось болтать, – сказала Федосьюшка и покраснела. – Я не болтаюсь, я говорюсь. Ты зачем, папочка, целовал тунгуску? Она, она… Нянька подхватила ее на руки и, шлепая туфлями, побежала в спальню. Верочка, мотая головой, чтоб освободить зажатый нянькой рот, кричала: – Она, она.., денежку тебе.., оста.., вила!.. У Прохора остановился кусок в горле. Скрипнула дверь. Показалась густо напудренная Нина. Ее глаза красны. Она подошла к столу, швырнула на тарелку десятирублевик. Золотой кружок поплясал немножко, всплакнул иль всхохотал и умер. В голову Прохора ударила кровь. Он готовил самооправдание. – Вот, Прохор Петрович, – начала Нина пресекающимся голосом, – заприходуйте эти десять рублей в свой актив. Еще заприходуйте две сохатины, две оленьи шкуры и двадцать белок. Все ваши доходы, конечно, приобретаются вами чистым, честным, не эксплуататорским путем. – Тут голос Нины принял явно издевательский оттенок. – Ну, а этот ваш заработок приобретен вами в условиях исключительной изобретательности и благородства. Вы облагодетельствованы сами, облагодетельствовали женщину, и на этой спекуляции вы сумели заработать золото. Впрочем.., я в вашей честности никогда не сомневалась… Ну‑с?.. Червонец на блюде, шкуры в вашем кабинете. И.., оставьте меня в покое!.. – выпалив все без передышки, Нина закрыла руками лицо и быстро пошла прочь к себе в комнату. – Нина! – вскочил Прохор. – И ты этому веришь?! Нина обернулась, вся затряслась и, комкая в руках платок, крикнула: – Прошу вас оставить меня в покое! Прохор прижал к груди ладони, шел к ней: – Ниночка! Клянусь тебе: это все ложь… Она смерила его холодным взглядом, с презреньем отвернулась от него и захлопнула за собою дверь. Вбежала Верочка, она волокла за лапу плюшевого медвежонка и, выпучив удивленные глазенки, лепетала: – Папочка, гляди, гляди!.. Мишка обкакался… У него под хвостиком животик лопнул… Прохор не в силах улыбнуться. Он сказал: «Да, да.., совершенно верно», – надел картуз и вышел на улицу.   Наденька с приставом устроилась недурно. Дом хоть невелик, но обилен достатком в обстановке, посуде, пуховых перинах, тряпочках. Да, наверно, и порядочные деньжата где‑нибудь припрятаны в подполье. Прохор вошел в дом пристава широким, тяжким шагом и бросил картуз на стол. Так некогда входил его отец к своей Анфисе. Но там были проблески любви, здесь – настороженность лукавой Наденьки и неприязнь к ней бывшего ее владыки. За окном чернел августовский вечер. Перед иконами горели три лампадки. «Святоши, дьяволы», – с омерзением подумал про хозяев Прохор. Наденька спустила шторы. В движениях ее робкая суетливость. Она в догадках ломала голову: зачем пожаловал в неурочный час Прохор? Уж не положил ли он в мыслях опять приблизить ее к себе? Вот бы!.. Да провались он, этот гладкий боров Федор Степаныч, пристав, черт!.. Наденька украсила себя серьгами, золотое сердечко на груди повесила – Прохоров подарок, – напомадила губы, брови подвела. Повиливая полными бедрами, сжатыми тугим корсетом, и выставляя вперед выпуклую грудь, она игривой кошкой подошла к столу, за которым сидел Прохор. – По какому же дельцу изволили приютить, вспомнить Наденьку свою? На красивом лице ее маска хитрости, бабьих плутней и коварства. Прохор молча глядел на нее. Да, да, конечно же она… – Бородавка… – подумал он вслух. – Бородавка? – переспросила Наденька. – Я ее выведу. Доктор даже мне намек делал; «чик – и нету», говорит. Болтая так, она внимательно разглядывала лицо Прохора, и вот – что‑то дрогнуло в ее груди: Наденька попятилась, смиренно села в уголок, под образ. – И ты и пристав у меня вот где, – очень тихо, но с внутренним упорцем проговорил гость и, сжав кулак, покачал им. У Наденьки под стул подогнулись ноги. Она облизнула губы и спросила: – Пошто же вы так запугиваете нас, верных слуг ваших? Прохор закинул ногу на ногу и повернул к Наденьке голову. – Я бы мог пристрелить тебя там, у кривой сосны. Ведь я не знал, что это ты, я тоже принял тебя за цыганку. Другой раз в маскарад играй, да по тайге не шляйся… – Как не грех вам это… Какая цыганка? Что вы!.. – Ты взяла полпуда золота. Ты была не одна, я знаю. Я тоже стоял со свидетелем вблизи вас. Кроме того, Филька Шкворень отлично заприметил тебя по бородавке – Прохор тряхнул головой и, одобрив себя за явное, но убедительное вранье свое, улыбнулся одними зубами. – В таких случаях, Наденька, надо действовать наверняка, чтоб концы в воду. Разве у тебя не поднялась бы рука убить бродягу? А теперь вот.., влопалась. Наденька сидела с видом обиженной невинности: она вся встопорщилась, как кошка пред собакой, вытянула губы, вытаращила с поддельным изумлением глаза. У нее не хватало характера устроить Прохору скандал с пощечиною, с визгом, с пустою клятвой сейчас же отравиться. Умишко ее тоже не блистал изобретательностью, чтоб бить по убийственным словам словами. Она вся растерялась, она не знала, что ей делать. Она была жалка в своем полном замешательстве. – Только и всего, – почти весело сказал Прохор. – Я за этим и пришел. – Он встал, надел картуз и сказал Наденьке шепотом, по‑страшному: – Ну, теперь прошу меня не трогать… Чуть‑чуть поосторожнее. Так и Федору Степанычу скажи… Не забудь, скажи. Поосторожнее, мол, с Громовым. А то иным часом я безжалостен бываю. Ну, до свиданьица пока. Наденька тихо заплакала и, не отирая слез, проговорила: – Все это вы придумали, чтоб обидеть нас… Врете вы. – Вру? – и подошедший к двери Прохор остановился. – Врете, врете, врете! – шипя и подступая к Прохору, плевалась, выпускала когти Наденька. Глаза ее стали хищными. – Вру? – Прохор выхватил из кармана измятый розовый, с голубым ободком, конверт, достал из него исписанную бумажку. На конверте печатные инициалы пристава: «Ф. А.» Наденька все сразу поняла, и спазмы страха сжали ее горло. – Это письмо, которым ты обманула Фильку Шкворня, найдено нами на месте преступления. Напрасно ты так опрометчиво поступила. Оно, как вещественное доказательство, включено в протокол… – Говоря так холодным шепотом, Прохор из кармана достал другую бумажку, сложенную в восьмую листа, и потрепал ее в воздухе: – Вот этот самый протокол. Протокола у Прохора, конечно, не имелось: на листке – похабные стишонки, принадлежавшие перу Ильи Сохатых. – Кто же.., кто составлял этот протокол? Ведь не Федор же… Степаныч? – продрожала она голосом. – Когда понадобится мне, – нажал Прохор на последнее слово, – тогда и ты и пристав узнаете в камере прокурора, кто составлял этот протокол. Но вы оба можете быть спокойны: Прохор Громов никогда не был предателем и не будет им. Не расслышав заключительной фразы, Наденька схватилась за виски и, всхлипнув, присела на кушетку.  7   С ночи шел крупный дождь. Он выбивал дробный топот по железной крыше отдельного домика, где жил мистер Кук с лакеем Иваном. И барин и лакей проспали. Видимой причиной тому – неприятная погода. Американец вскочил с кровати, закричал: «Ого‑го‑го‑го! Продрых!» – быстро надел трусики и, вместо того чтоб, прижав к тощим бокам острия локтей, во весь дух бежать купаться, он стал бегать под дождем вокруг своего дома. За ним увязался его черный пудель, потом из любопытства пристали еще две посторонние собачонки. Мистер Кук, возглавляя собачий бег, подсчитывал, сколько раз он должен окружить дом, чтоб покрыть расстояние до реки, куда ежедневно он гонялся купаться. Вышло приблизительно восемьдесят раз. Прикинув в уме нужное для этого время, аккуратный иностранец сообразил, что он волей‑неволей порядочно опоздает на службу. «Но это ж недопустимо!» Пятки его засверкали вдвое быстрей, дождь ударил гуще, взмокшие собаки, досадно полаяв на глупую затею Кука, отстали от него и поплелись отряхнуться под навес. На двадцать третьем круге мистер Кук крикнул: – Иван! Чаю! Бутерброд! Четыре экземпляр! Длинный, рябой, немножко придурковатый Иван, отвечающий за кухарку, прачку и лакея, услыхав хозяйскую команду и не желая портить под дождем костюм, стал в кухне быстро раздеваться догола. Потом швырнул на поднос кучу бутербродов, налил в кружку подслащенный чай, со всем этим выскочил на улицу и стремительно кинулся, подобно голенастому страусу, догонять хозяина. При этом лакей делал сложные прыжки, как‑то потешно выбрасывая в стороны свои длинные волосатые ноги. Спешившая в лавчонку молодая солдатка Фроська, не узнав мистера Кука, но сразу же признав в нагом Иване своего вздыхателя, истошно завопила, побежала звать на помощь: – Люди добрые! Караул!.. Ваньку моего обобрали догола. Какого‑то жулика имает! Меж тем мистер Кук, чуя за собой отчаянные скачки лакея, для веселости нажал; из‑под его широких и плоских, как у обезьяны, ступней летели брызги. Нажал и лакей и вдруг, поскользнувшись, растянулся. Собаки вмиг с аппетитом пожрали сыр, булку, колбасу. – Вот видите, васкородие, здесь неудобно, в дом пожалуйте, – сердито сказал лакей. На пятьдесят девятом круге мистер Кук оборвал свой бег. Под скрипучий хохот проходящих старушонок оба они, слуга и барин, тяжело пыхтя, вошли в дом. Через семь минут мистер Кук, красный, возбужденный, поехал на работу в ожидавшем его за воротами шарабане. Подрожав после дождя и согревшись чаем, Иван облекся в фланелевый халат хозяина и стал прибирать квартиру. На письменном столе много бумаг, рулонов клетчатки и ватмана. Надо бы стереть со стола пыль, но Иван боялся. Он подошел к трюмо, придал своему низколобому, с вдавленными висками лицу надменное выражение физиономии мистера Кука и, погрозив сам себе пальцем, сказал хозяйским голосом: – Ты, сукин сын, на столе ничего не сшевеливай! Понял? Адиет… Времени много, барин вернется к семи. Иван развалился в кресле пред письменным столом, закурил хозяйскую трубку, надел на горбатый, перебитый в драке нос хозяйское пенсне и, скривив губы, крикнул: – Иван! Штиблеты… – Пшел к черту! – задирчиво ответил сам себе Иван. – Сам возьмешь, немецкая твоя харя, мериканец, черт! – Иван! Я тебе по русской морде ударю… – А вот попробуй‑ка. На‑ка выкуси, черт немаканый.. Да я тебе и во щи и в кашу наплюю достаточно… Жри! – Иван! Я на тебя мистер Громофф пожалуюсь. – Плевать я хотел на твой мистер Громофф. Для тебя, может, мистер, а для меня – тьфу! Да знаешь ли ты, немецкий мериканец, вот мы ужо твоему мистеру Громофф забастовочку загнем?.. Пролетарии всех стран, соединяйтесь – ты читал? Ты взгляни‑ка, какие грамотки у меня в подушке есть.. Чихать смешаешься!.. Иван сбросил пенсне, открыл рот, прислушался: в кухне гремела посуда: забравшись на стол, пудель жрал накрученный для котлет фарш.   Прохор жалел, что выбрал такой дождливый день для поездки с Филькой Шкворнем. Но он не любил отменять своих распоряжений. Оба верхами, в кожаных архалуках. Путь труден, едут тайгою прямиком, без троп: бродяга вооружен чутьем, Прохор – ориентир‑бусолью. Сейчас полдень, но тайга в сумеречном свете, в мороке. Дождь стихает, в небе кой‑где расчищаются голубые полянки, вот солнцев луч ненадолго осиял тайгу, свежую, омытую, густо унизанную каплями алмазов. Стало хорошо кругом. За семь часов пройдено всего лишь сорок верст. Лошади измаялись. Тайга в этом участке мало проходима для коня, здесь медведь – хозяин. Ему нипочем все эти полуистлевшие перевернутые вверх корнями пни, похожие в сумерках на лесных чудовищ, эти трухлявые колоды‑трупы, из чрева которых победоносно прет новый молодняк, эти нагромождения тысяч поваленных бурею дерев, образующих огромные заломы; их трудно одолеть даже сказочному Сивке‑Бурке. Все это поросло быльем, чертополохом, бояркой, крушиной, папоротником, и кой‑где алеют кумачовые семейства мухоморов. Не место здесь человеку, даже птиц не видно, – разве что дятел пропорхнет, – здесь царствует медведь, на вершинах же дерев невозбранно владычествует белка. В летний солнцепек, когда воздух застоится, над этим кладбищем девственных лесов густо висит какой‑то особый аромат земного тлена, от него звенит в ушах и начинает кружиться голова. Подальше от такого места в летний жаркий день! Но вот тайга оборвалась. Путники поехали тальвегом неширокой каменистой речки Камарухи. Заночевали, еще шли день. – Скоро прибудем, – сказал бродяга. – До вершины речонки верст с десяток отсюдова. Там и столбы наставлены. Увидели дымок. – Вот это самое место и есть… Самое золотое, – сказал Филька Шкворень. – А нас не пристрелят здесь из‑за куста? – и Прохор взял в руки винтовку. – Да нет, поди, – неуверенно ответил бродяга. – Конешно, поручиться за шпану нельзя… Она, кобылка востропятая, блудлива другой раз. Прохор в мыслях пожалел, что не прихватил с собой двух‑трех стражников. И заторопился. – Поедем поскорей. К ночи хорошо бы дамой. – Я тебя отсель на твой прииск выведу. А там дорога живет, к ночи добежим домой. У речонки копошились двое бородатых оборванцев. У них примитивное, сколоченное из самодельных досок приспособление для промывки золотоносных песков, нечто вроде вашгерда. В дощатый лоток сваливалась песчаная порода; ее привозил на тачке третий бродяга, а двое других большими ковшами лили на песок воду. Вода увлекала породу по наклонному, выложенному грубым сукном, дну лотка. Золотые песчинки осаждались на сукне, маленькие самородки задерживались возле деревянных планок, набитых поперек лотка, поверх сукна, в расстоянии около аршина друг от друга. Промытый же песок скользил дальше, вниз… Прохор поздоровался. Старатели бросили работу, еще трое подошли с песков. В их руках железные лопаты с очень коротким древком. – Кто вы такие? Зачем путаетесь по этакой гиблой трущобе? – спросил кривой старатель. – Мы громовские приказчики, – ответил Прохор. – Слыхали про Громова? – хвастливо спросил он. – Как не слыхать! Слыхали… Зверь добрый, – двусмысленно сказали старатели и переглянулись. Прохор смутился. Хотел в спор вступить, да побоялся. Чтоб застращать, спросил: – А вы, ребята, не видали: наши стражники должны сюда выехать, пять человек? Старатели опять переглянулись, сказали: нет. – Ежели есть у вас золото, я бы купил, – предложил Прохор. – Есть‑то есть… А какой толк в твоих деньгах? Деньги в тайге – тьфу! Нам одежда да харч надобен. Вот ежели б ты спирту привез али девок парочку… Слышь, торговый, снимай кожаный шебур, меняй на золото. Нам надобен… Прохор отказался. – Тогда ружье сменяй. Филька Шкворень шепнул: – Поедем, барин… Когда кони на рысях пошли в тайгу, старатели прошили воздух пугающим резким свистом, кто‑то крикнул: – Пульку жди!.. Гостинчик… По спине Прохора пошел мороз: он знал много рассказов о том, как старатели охотятся за двуногим зверем. Филька Шкворень успокоил его: – Не бойсь.. У них, у варнаков, окромя лопаты, нет ни хрена, – и поехал сзади, загородив собою Прохора. Вскоре отыскали полусгнивший столб с государственным гербом. Прохор понял, что золотоносная местность эта действительно кому‑то принадлежит. Он решил приехать сюда с землемером и рабочими, чтоб наметить новые границы и сделать заявку от себя. Филька Шкворень теперь ехал впереди. Рельеф местности резко изменился. Стали попадаться каменистые окатные сопки, остряки ребристых скал. Ни кедров, ни елей – шел сплошной сосняк. Ехать было легко. Однако часа через два стало темнеть. В этих краях Прохор впервые. – Сколько ж ты считаешь отсюда до моего прииска «Достань»? – Да верст тридцать с гаком, поди. Остановились на небольшой полянке, покормили лошадей. – Мимо «Чертовой хаты» будем пробегать, – сказал бродяга.

The script ran 0.021 seconds.