Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Огнем и мечом [1884]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, О войне

Аннотация. Во второй том Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846—1916) входит исторический роман «Огнём и мечом» (1884).

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

— Дней десять тому назад. — Пан Михал, пусть же пан Вершул даст нам поужинать, на пустой желудок трудно рассуждать о делах. За ужином поговорим. — От души рад вам, я и сам собирался садиться за стол. Впрочем, пан Володыевский, как старший офицер, примет начальство, я буду у него в гостях, а не он у меня. — Нет, оставайтесь командовать, — сказал Володыевский, — вы старше меня по годам, к тому же мне, верно, придется уехать. Вскоре ужин был подан на стол, за который сейчас же сели, и Заглоба, утолив голод двумя мисками похлебки, обратился к Вершулу и сказал: — Вы не догадываетесь, куда мог уехать Скшетуский? Вершул велел слугам, прислуживавшим у стола, выйти и, подумав немного, сказал: — Догадываюсь, но так как Скшетускому важно сохранение тайны, то я не хотел говорить при людях. Он воспользовался благоприятным моментом, так как мы, наверное, простоим здесь до весны, и, как я думаю, поехал искать княжну, которая в руках Богуна. — Богуна уже нет на свете, — сказал Заглоба. — Как так? Заглоба рассказал все, как было, и это доставляло ему явное удовольствие. Вершул, как и Лонгин, не мог надивиться этому происшествию и сказал: — Тогда Скшетускому будет легче ее найти. — Весь вопрос в том, отыщет ли он ее. Взял ли он с собой людей? — Никого, кроме одного казачка-русина и трех лошадей. — И хорошо сделал, там без хитрости не обойдешься. До Каменца можно бы дойти и с полком, но в Ушице и Могилеве, верно, стоят казаки, там у них хорошая зимовка, а в Ямполе — их гнездо; туда нужно идти или с целой дивизией, или одному. — Откуда вы знаете, что он отправился именно в ту сторону? — спросил Вершул. — Княжна спрятана за Ямполем, и он знает об этом, но там столько оврагов, буераков и камышей, что и знающему попасть туда трудно, а о незнающем и говорить нечего. Я ездил на суд в Ягорлык, за лошадьми туда тоже ездил и знаю. Если б мы были вместе, может быть, дело пошло бы скорее, а как он там в одиночку — не знаю, может, только случайно узнает дорогу, так как и спрашивать опасно. — Так вы хотели ехать вместе? — Да, а теперь я и не знаю, как нам быть, — сказал Заглоба, — ехать или нет? — Предоставляю решать вам. — Гм!.. Прошло десять дней с тех пор, как он уехал, не догнать его; тем более что он велел ждать его здесь. Бог весть, какой дорогой он поехал? Или на Бар и Проскуров, старой проезжей дорогой, или на Каменец-Подольск. Трудно решить. — Не забудьте притом, — сказал Вершул, — мы только предполагаем, что он поехал за княжной. — В том-то и дело! — сказал Заглоба. — Может быть, он поехал что-нибудь разузнать, а потом вернется в Збараж; он знал, что мы должны были ехать вместе, и мог нас ждать. Трудно угадать! — Я советовал бы вам подождать дней десять! — заметил Вершул. — Если ждать, то ждать больше или совсем не ждать! — По-моему, не ждать, — заметил Володыевский, — мы ничего не теряем, если завтра поедем. Если Скшетуский не отыщет княжны, то, может быть, нам Бог поможет. — Видите ли, пан Михал… Нельзя в этом деле ничего оставлять без внимания, — сказал Заглоба. — Вы еще молоды и ищете приключений, а здесь опасно именно то, что если мы будем разыскивать ее порознь, то возбудим подозрение в тамошних людях. Казаки хитры и боятся, как бы кто не открыл их замыслов. Они могут быть в сношениях с пограничным пашой или заднестровскими татарами, кто их знает! Они могут обратить внимание на посторонних людей, которые будут расспрашивать о дороге. Я их знаю. Выдать себя легко, а потом что? — А может быть, Скшетуский попадет в такое положение, что ему нужна будет наша помощь? — Это возможно! Заглоба задумался так, что жилы вздулись у него на висках. Наконец, точно очнувшись, он сказал: — Обсудив все, я нахожу, что лучше ехать. Володыевский вздохнул с облегчением. — А когда? — Дня через два или три, чтобы быть бодрыми душой и телом. На следующий день друзья начали собираться в дорогу, как вдруг накануне их отъезда слуга Скшетуского, казачок Цыга, привез известия и письмо к Вершулу. Услыхав об этом, Заглоба и Володыевский отправились в квартиру коменданта и прочли следующее: "Я в Каменце, куда дорога через Сатанов безопасна. Еду в Ягорлык, вместе с купцами-армянами, которых мне указал пан Буковский. У них татарские и казацкие грамоты на свободный проезд до Аккермана. Едем с товарами на Ушицу, Могилев и Ямполь и будем останавливаться по пути везде, где только есть живые люди; может, Бог поможет найти чего ищем. Скажите моим друзьям, Заглобе и Володыевскому, чтобы они ждали меня в Збараже, если им нечего делать, так как по той дороге, куда я теперь еду, ехать нельзя: можно возбудить подозрение казаков, что зимуют в Ямполе и над Днестром до Ягорылыка и держат лошадей в снегах. Чего не сделаю я один, того не сделать втроем, притом же я похож на армянина. Поблагодарите их от души за желание помочь мне, чего я до гроба не забуду; ждать же я их не мог, это было выше моих сил, и я не мог знать наверное, приедут ли они или нет; теперь самое лучшее время для поисков, купцы разъезжают с бакалейными и суконными товарами. Посылаю к вам верного слугу и прошу о нем позаботиться, он для меня лишний, и я боюсь, чтобы он, по своей молодости, не проговорился. Буковский ручается за честность купцов. То же думаю и я и верю, что все в руках Господа: если он захочет, то окажет нам свое милосердие и сократит мучения. Аминь!" Заглоба окончил чтение и взглянул на своих товарищей; они молчали; наконец Вершул заговорил первым: — Я знал, что он туда поехал. — Что же нам делать? — спросил Володыевский. — Что делать? — разводя руками, переспросил Заглоба. — Теперь нам нечего делать. Хорошо, что он едет с купцами, так он может всюду заглядывать без всякой опасности, не возбуждая подозрения. В каждой хате, на каждом хуторе найдется кому что купить, так как казаки ограбили половину Речи Посполитой. Трудно было бы нам попасть за Ямполь. Скшетуский смугл, как валах, и легко может сойти за армянина, а по вашим белобрысым усам сейчас бы узнали. В крестьянской одежде тоже трудно было бы пробраться… Помогай ему Бог! Мы были бы там лишние, хоть, признаюсь, я очень жалею, что мы будем непричастны к освобождению нашей бедняжки. Зато мы оказали Скшетускому большую услугу, убив Богуна: будь он жив, я бы не поручился за здоровье пана Яна. Володыевский был очень недоволен; он надеялся на путешествие, полное приключений, а между тем предстояло длинное и скучное прозябание в Збараже. — Не доехать ли нам хотя бы до Каменца? — спросил Володыевский. — Что же мы там будем делать и чем жить? — ответил Заглоба. — Нам все равно, где сидеть; нужно ждать и ждать, путешествие, наверно, займет много времени у Скшетуского. Человек молод до тех пор, пока он может двигаться, — Заглоба меланхолически опустил голову на грудь, — а старится в бездействии, да что же делать, обойдется он и без нас. Завтра мы отслужим торжественную обедню, чтобы ему посчастливилось. Главное, мы избавились от Богуна. Прикажите-ка расседлать лошадей, и будем ждать. Для двух друзей настали длинные, однообразные дни ожидания, которые не могла сократить ни игра в кости, ни попойки, и тянулись они без конца. А уже настала суровая зима. Снег выпал на аршин и покрыл збаражские окрестности; звери и птицы приблизились к человеческому жилью. По целым дням слышалось карканье воронов. Прошел декабрь, потом январь и февраль, а о Скшетуском не было слышно ни звука. Володыевский ездил в Тарнополь искать приключений. Заглоба грустил и уверял, что он старится. XVI Комиссары, высланные Речью Посполитой для переговоров с Хмельницким, добрались наконец с большим трудом до Новоселок, где и остановились в ожидании ответа от непобедимого гетмана, который между тем пребывал в Чигирине. Они сидели грустные и подавленные, ибо во все время пути им грозила смерть и на каждом шагу увеличивались препятствия. День и ночь окружали их толпы черни, одичавшей вконец в убийствах и войне, и добивались смерти комиссаров. То и дело встречались им отдельные шайки разбойников и диких чабанов, не имевших ни малейшего понятия о правах послов и жаждавших лишь крови и добычи. Правда, комиссары имели в своем распоряжении сотню всадников, которыми командовал пан Брышовский, и кроме того, Хмельницкий, предвидя, что может встретить их по пути, прислал им полковника Донца с четырьмя сотнями молодцов, но конвой этот мог оказаться недостаточным, так как дикие толпы росли с каждой минутой, и образ действий их с каждым разом становился все более угрожающим. Кто только из конвоя отдалялся хоть на минуту от общей массы, тот пропадал бесследно. Они были похожи на горсть путников, окруженных бесчисленной стаей проголодавшихся волков. Так проходили дни и недели; на ночлеге в Новоселках им казалось, что настал их последний час. Драгуны и конвой Донца с вечера вели настоящую войну за жизнь комиссаров, а те, молясь за умирающих, поручали душу Богу. Кармелит Лентовский по очереди исповедовал их, а между тем в окна вместе с дуновением ветра неслись отголоски выстрелов, адский хохот, крики, требования о выдаче воеводы Киселя, который был предметом ненависти черни. Это была страшная, долгая зимняя ночь! Воевода Кисель, опершись головой на руку, сидел без движения в продолжение нескольких часов. Он не боялся смерти, — со времени отъезда из Гущи он был так утомлен и измучен, что, казалось, готов был с радостью встретить смерть, — но душу его охватило безграничное отчаяние. Ведь именно он, русский по крови и плоти, первый взял на себя роль миротворца в этой беспримерной войне, он выступал везде, в сенате и на сейме, как горячий сторонник переговоров; он поддерживал политику канцлера и примаса; он больше всех порицал Еремию и действовал, по своему крайнему разумению, на пользу казачества и Речи Посполитой. И верил всей душой, что переговоры и уступки умиротворят все, успокоят. И именно теперь, в минуту, когда он вез Хмельницкому булаву и уступки казачеству, он усомнился во всем: он увидел всю тщетность своих усилий, увидел под ногами пустоту и бездну. "Неужели они ничего не хотят, кроме крови? — думал Кисель. — Хотят ли они настоящей свободы или свободы грабежей и поджогов?" И он сдерживал стоны, разрывавшие его благородную грудь. — Голову Киселеву! Голову Киселеву! Погибель ему! — отвечала толпа на его мысли. И воевода охотно принес бы им в дар свою горемычную голову, если б не вера, что для спасения Речи Посполитой им и всему казачеству нужно дать больше, чем его голова. Пусть же будущее научит их желать этого! Когда он так раздумывал, какой-то дух надежды и отваги осветил на минуту тот мрак, который поселило в нем отчаяние; несчастный старик уверял себя, что эта чернь — далеко не все казачество, не Хмельницкий и его полковники и что с ними только и начнутся переговоры. — Но могут ли они быть прочны, пока полумиллионная толпа крестьян стоит под оружием? Не растают ли они с первым веянием весны, как снег, который покрывает теперь степь? — И ему снова приходили в голову слова Еремии: "Милость можно оказать только побежденным!" И снова мысли его тонули во мраке, а под ногами открывалась бездонная пропасть. Было уже за полночь. Шум и выстрелы немного утихли, их сменил свист ветра, на дворе бушевала метель, усталая толпа, по-видимому, стала расходиться по домам, и надежда вернулась в сердца комиссаров. Войцех Мясковский, подкоморий львовский, поднялся со скамьи, прислушиваясь у окна, занесенного снегом, и сказал: — Видно, с Божьей помощью, мы доживем еще до утра! — Быть может, Хмельницкий пошлет побольше людей для охраны, — сказал пан Смяровский, — с этим конвоем нам не дойти. Пан Зеленский, подчаший брацлавский, горько улыбнулся. — Кто бы мог сказать, что мы — послы мира? — Я бывал не раз послом у татар, — говорил новогрудский хорунжий, — но такого посольства я не видывал никогда в жизни. В нашем лице Речь Посполитая унижена больше, чем под Корсунью и Пилавцами. И я вам советую вернуться, а о переговорах нечего и думать. — Да, вернемся, — повторил как эхо пан Бржозовский, каштелян киевский. — Если нельзя заключить мир, пусть будет война. Воевода Кисель поднял свои стеклянные глаза и остановил их на каштеляне. — Желтые Воды, Корсунь, Пилавцы! — глухо произнес он и замолчал, и за ним замолчали все, и лишь пан Кульчинский, скарбник киевский, начал вслух читать молитву, а ловчий Кшечовский, сжав голову руками, повторял: — Что за времена, что за времена! Господи, помилуй нас! В эту минуту дверь раскрылась и пан Брышовский, капитан драгун епископа познанского, командовавший конвоем, вошел в избу. — Ясновельможный воевода, — сказал он, какой-то казак хочет видеть панов комиссаров. — Хорошо, — ответил Кисель, — а чернь разошлась? — Разошлась, но обещала завтра вернуться. — Очень напирали? — Страшно, но казаки Донца убили нескольких из них; завтра они обещали сжечь нас. — Хорошо, пусть войдет казак. Через минуту дверь открылась, и какая-то фигура с черной бородой остановилась у порога. — Кто ты? — спросил Кисель. — Ян Скшетуский, гусарский поручик князя-воеводы русского. Каштелян Бржозовский, Кульчинский и ловчий Кшечовский вскочили с мест. Все они служили последнее время вместе с князем под Махновкой и Константиновом и хорошо знали поручика, а Кшечовский слыл даже его родственником. — Правда! Правда! Это Скшетуский! — повторяли они. — Что ты здесь делаешь и как попал сюда? — спросил Кшечовский, обнимая его. — Как видите, Панове, в крестьянской одежде, — ответил Скшетуский. — Мосци-воевода, — крикнул каштелян Бржозовский, — это первейший рыцарь из хоругви воеводы русского. — Сердечно приветствую его, — сказал Кисель, — я вижу, что это великой храбрости кавалер, если он пробрался к нам. И, обращаясь к Скшетускому, прибавил: — Чего вы хотите от нас? — Чтобы вы, панове, позволили мне ехать вместе с вами. — Вы лезете в пасть дракону!.. Впрочем, если такова ваша воля, мы против этого ничего не имеем. Скшетуский молча поклонился. Кисель смотрел на него с удивлением. Суровое лицо молодого рыцаря поразило его серьезностью и скорбью. — Скажите мне, ваць-пане, — сказал воевода, — какая причина гонит вас в тот ад, куда никто по доброй воле не идет? — Несчастье, ясновельможный воевода. — Напрасно я спросил. Вы, верно, потеряли кого-нибудь из близких и едете отыскивать там? — Точно так. — Давно это случилось? — Прошлой весной. — Как так? И вы только теперь собрались на поиски. Ведь уж почти год! Что же вы до сих пор делали? — Я дрался в рядах русского воеводы. — Неужели столь добрый начальник не хотел вас отпустить? — Я сам не хотел. Кисель снова взглянул на молодого рыцаря; наступило молчание, которое прервал каштелян киевский: — Всем нам, кто служил у князя, известны несчастья этого кавалера, над коими мы пролили уже не одну слезу, а что он желал, пока была война, служить отчизне вместо того, чтобы думать о себе, достойно еще большего одобрения. Это редкий пример в нынешнее испорченное время. — Если окажется, что мое слово что-нибудь значит у Хмельницкого, то поверьте, что я не пожалею его в вашем деле, — сказал Кисель. Скшетуский опять поклонился. — А теперь идите отдохнуть, — ласково сказал воевода, — вы, верно, устали, как и мы все, не имея ни минуты покоя. — Я возьму его с собой, он мой родственник, — сказал пан ловчий Кшечовский. — Пойдем и мы все отдохнуть, — оказал Бржозовский, — может быть, сегодня мы спим уже последнюю ночь. — Может быть, уснем вечным сном, — докончил воевода. С этими словами он направился в комнату, у двери которой ожидал слуга; за ним разошлись и все остальные. Кшечовский повел Скшетуского к себе на квартиру, которая была на несколько домов дальше. Слуга с фонарем шел впереди. — Какая темная ночь, — сказал ловчий, — и вьюга усиливается. Эх, пан Ян, что мы сегодня пережили! Я думал, что это судный день. Чернь почти что держала нож у нашего горла. У Брышовского, бедняги, руки устали драться. Мы уж начали было прощаться. — Я был среди черни, — ответил Скшетуский. — Завтра к вечеру ожидают новую шайку разбойников, которым донесли о вас. Завтра надо непременно уезжать отсюда. Вы едете в Киев? — Это зависит от распоряжений Хмельницкого, к которому поехал князь Четвертинский. Вот моя комната, войди, пан Ян, я велел согреть нам вина, и мы подкрепимся перед сном. Они вошли в избу; в печке горел яркий огонь. Дымящееся вино стояло на столе. Скшетуский с жадностью схватил стакан. — Со вчерашнего дня у меня ничего не было во рту, — сказал он. — Ты страшно похудел. Видно, печали и труды подкосили твое здоровье. Ну, расскажи-ка мне про себя. — Я знаю кое-что про твои дела — ты думаешь найти там, среди казаков, княжну? — Или ее, или смерть, — ответил рыцарь. — Смерть найти легче; почему же ты знаешь, что княжна там? — спросил ловчий. — Потому что я искал ее уже везде. — Где же? — От Днестра до Ягорлыка я ездил с купцами-армянами, так как были сведения, что она там; я был везде, а теперь еду в Киев, потому что Богун намеревался свезти ее туда. Едва поручик произнес имя Богуна, как ловчий схватился за голову. — Ведь я тебе не сообщил самой важной новости. Я слышал, что Богун убит! Скшетуский побледнел. — Как? Кто тебе сказал? — Да тот шляхтич, который уже раз спас княжну, который под Константиновой так показал себя. Я его встретил по пути в Замостье. Мы разминулись с ним в дороге. Едва я успел его спросить о новостях, как он мне говорит, что Богун убит. Я спросил его: "Кто его убил?" "Я!" — ответил он. И потом мы разъехались. Огонь, вспыхнувший на лице Скшетуского, вдруг погас. — Этому шляхтичу едва ли можно верить. Нет, он не мог бы убить Богуна! — А ты его не видел? Помнится, он говорил, что едет к тебе в Замостье. — Я в Замостье его не дождался, он, по-видимому, поехал теперь в Збараж, но мне необходимо было догнать комиссаров, и я из Каменца не возвращался в Збараж и с ним не виделся. Бог весть, правда ли это, что он мне раньше говорил про нее, будто он, будучи в плену у Богуна, подслушал, что она спрятана за Ямполем и что Богун хотел потом перевезти ее в Киев и повенчаться с нею. Может быть, это ложь, как все, что говорит Заглоба… — Зачем же ты в таком случае едешь в Киев? Скшетуский замолчал; некоторое время слышен был только шум и свист ветра. — Если Богун не убит, то ты можешь попасть в его руки, — сказал ловчий, прикладывая пальцы ко лбу. — Да я затем и еду, чтобы его найти, — глухо ответил Скшетуский. — Как так? — Пусть свершится над нами суд Божий! — Ведь он драться с тобой не станет, а просто велит убить тебя или продаст татарам. — Но я теперь в свите комиссаров! — Дай бог, чтобы мы сами спасли свои головы, а что уж говорить о свите! — Кому жизнь тяжела, тому могила легка. — Побойся ты Бога, пан Ян! Здесь дело не в смерти, она никого не обойдет, но они могут продать тебя туркам. — Неужели ты думаешь, что мне там хуже будет, чем здесь? — Я вижу, что ты впал в отчаяние и не веришь в милосердие Божье. — Ошибаешься! Я говорю лишь, что мне плохо на свете, но я давно примирился с волей Господней. Я не прошу, не молю, не проклинаю, не бьюсь лбом о стену, я хочу лишь, пока жив, исполнить свой долг. — Однако печаль снедает тебя, как яд. — На то Бог и посылает муки, чтобы они отравляли человека, а когда захочет, пошлет и лекарство. — Мне нечего отвечать на такой довод, — сказал ловчий. — В Боге наша надежда и спасение, как наша, так и Речи Посполитой. Король поехал в Ченстохов, может быть, он вымолит у Пресвятой Девы что-нибудь, иначе все мы погибнем. Настала тишина, из-за окон слышались только окрики драгун: "Кто идет?" — Да, да, — сказал немного спустя ловчий. — Все мы скорее мертвецы, чем живые люди. Разучились люди смеяться в Речи Посполитой, слышны лишь стоны, как вой ветра в трубе. И я верил, что настанут лучшие времена, пока вместе с прочими не приехал сюда; а теперь я вижу, что напрасна была моя надежда. Разорение, война, голод, убийства, и больше ничего, ничего. Скшетуский молчал; пламя огня, из топившейся печки, освещало его исхудалое, суровое лицо. Наконец он поднял голову и серьезно сказал: — Земная жизнь пройдет и не оставит после себя даже следа. — Ты говоришь, как монах, — сказал ловчий. Скшетуский не ответил, а ветер все жалостнее стонал в трубе. XVII На следующий день утром комиссары, а с ними и Скшетуский, уехали из Новоселок, но путешествие это было плачевно: на каждой остановке, в каждом местечке им грозила смерть и горшее чем смерть — оскорбление, и оно было тем чувствительнее, что комиссары олицетворяли собой величие и могущество Речи Посполитой. Пан Кисель расхворался, так что его на каждом ночлеге вносили в избу прямо из саней. Львовский подкоморий заливался слезами, так как был не в силах переносить оскорблений, наносимых ему и его отчизне; капитан Брышовский тоже заболел от бессонницы и трудов, и место его занял пан Скшетуский, продолжая вести этот злосчастный отряд среди натиска толпы, оскорблений, угроз и даже сражений. В Белгороде комиссарам опять показалось, что настал их последний час. Чернь избила больного Брышовского, убила Гняздовского, и комиссаров спасло от готовившейся уже резни лишь то, что приехал митрополит для переговоров с воеводой. В Киев комиссаров совсем не хотели впускать. Князь Четвер-тинский вернулся от Хмельницкого 11 февраля без всякого ответа. Комиссары не знали, что им дальше делать и как быть. Возвращаться было невозможно, так как дорогу загородили мятежные шайки черни, ждавшие только неудачи переговоров, чтобы изрубить посольство. Народ становился все более и более дерзким, он хватал лошадей под уздцы, бросал камнями, льдышками, снегом в сани воеводы. В Гвоздовой Скшетуский и Донец должны были вступить в кровавый бой, чтобы разогнать толпу черни в несколько сот человек. Хорунжий новогрудский и Смяровский поехали к Хмельницкому, чтобы убедить его приехать в Киев для переговоров, но воевода мало надеялся, что они доедут до него живыми. А между тем в ожидании ответа комиссары должны были смотреть сложа руки, как в Хвастове мучили пленных без различия пола и возраста, топили в прорубях, поливали водой на морозе, кололи вилами или сдирали кожу с живых. Так прошло восемнадцать дней, пока наконец пришел ответ от Хмельницкого, что он не желает ехать в Киев и будет ждать воеводу и комиссаров в Переяславе. Несчастные послы немного передохнули, думая, что кончилась уже их мука, и, переправившись через Днепр, отправились на ночлег в Воронково, откуда было только шесть миль до Переяслава. Им навстречу выехал Хмельницкий, якобы для того, чтобы оказать честь королевскому посольству, но как же он изменился с тех пор, как стал считать себя обиженным. Quantum mutatus ab illo [67], - как справедливо писал о нем воевода Кисель. Он выехал в сопровождении нескольких десятков всадников с полковниками, есаулами и военной музыкой, со значком, бунчуком и красным знаменем, совсем как удельный князь. Комиссарское шествие тотчас же остановилось, а он подскакал к саням, в которых ехал воевода и, некоторое время всматриваясь в его старческое лицо, слегка приподнял шапку и сказал: — Поклон вам, Панове комиссары, и тебе, пане воевода! Лучше бы раньше начать со мной переговоры, когда я не так много значил и не был так силен, но так как вас послал ко мне король, то принимаю вас на своей земле от чистого сердца. — Привет тебе, мосци-гетман! — сказал Кисель. — Его величество король послал нас выразить тебе его благосклонность и учинить во всем справедливость. — Благодарю за милость, а справедливость я уже установил вот этим, — он ударил рукой по сабле, — и сделаю еще больше, если вы меня не удовлетворите. — Не слишком-то ласково ты встречаешь нас, гетман запорожский, нас, послов королевских… — Не буду говорить на морозе, будет время способнее, — возразил Хмельницкий, — холодно. Пусти меня, Кисель, в свои сани, я хочу честь вам оказать и ехать вместе с вами. С этими словами Хмельницкий слез с лошади и подошел к саням. Кисель же подвинулся к правой стороне, оставляя свободной левую сторону. — Да ты мне давай правую руку. — Я - сенатор Речи Посполитой! — Да что мне, что ты сенатор! Потоцкий первый сенатор и коронный гетман, а я держу его в руках вместе с другими и завтра, если захочу, велю на кол посадить. Густая краска выступила на бледном лице Киселя. — Я представляю особу короля! Хмельницкий нахмурился еще больше, но сдержался и сел с левой стороны, ворча: — Пусть король будет в Варшаве, а я — на Руси! Мало я вам намылил шеи… Кисель ничего не ответил и лишь поднял глаза к небу; он предчувствовал заранее, что его ожидало, и справедливо думал в эту минуту, что если дорога к Хмельницкому была Голгофой, то быть у него послом — настоящая крестная мука. Лошади тронулись к городу, где палили из двадцати пушек и звонили во все колокола. Хмельницкий, опасаясь, как бы послы не подумали, что это делается исключительно в честь их приезда, обратился к воеводе и сказал: — Я не только вас, я и других послов, которых ко мне присылали, так принимал. И Хмельницкий говорил правду: действительно, к нему, как к удельному князю, присылали посольства. Возвращаясь из-под Замостья, под впечатлением выборов и поражений, нанесенных литовским войском, он лишился и половины той надменности, которая была в нем раньше, но, когда Киев встретил его со свечами и хоругвями и когда академия приветствовала его словами: "Tmquam Moysem, servatorem, salvatorem, liberatorem populi de Servitute lechica et bono nomine Bohdan" [68] — Богом данный, когда назвали его illustrissimus princeps [69], - тогда, по словам его современников: "возгордился этим зверь". Действительно, он почувствовал за собой силу и почву под ногами, которой до тех пор ему не хватало. Иностранные посольства были молчаливым признанием его могущества и власти; непоколебимая дружба татар, оплачиваемая большей частью добычей и несчастными пленными, которых этот народный вождь позволял брать, — обещала мощную помощь против каждого врага. Поэтому Хмельницкий, еще под Замостьем чувствовавший власть и волю короля, теперь, гордый, убежденный в своей силе и в непорядках в Польше, слабости ее вождей, — готов был поднять руку на самого короля, думая, в гордости своей, не о свободе казаков, но о возвращении прежних привилегий, не о справедливости для себя, но об удельном княжестве, о княжеской шапке и жезле. Он чувствовал себя властелином Украины; Запорожье всегда останется при нем; ни под чьей властью не купалось оно так в крови, не имело такой богатой добычи, как под его властью. Дикий по натуре народ тянулся к нему, ибо, как мазовецкий или великопольский холоп безропотно сносил иго власти и угнетения, во всей Европе доставшееся в удел "потомками Хама", так украинец вместе с воздухом широких степей вдыхал в себя любовь к свободе, столь неограниченной, дикой и буйной, как самые степи. Зачем ему было ходить за панским плугом, когда его взор терялся в Божьей, а не панской пустыне, когда из-за порогов Сечь звала его к себе: "Брось пана и иди на волю!", когда жестокий татарин учил его воевать, приучал к поджогам и убийствам, а руки — к оружию? Не лучше ли ему буйствовать у Хмеля и резать панов, чем гнуть свою спину перед подстаростой? Кроме того, к Хмельницкому народ стремился потому, что кто не присоединялся к нему добровольно, тот попадал в неволю. В Стамбуле за десять стрел давали невольника, за один лук, закаленный в огне, — трех: так много их было. Черни выбирать было нечего, и только сложилась, в то время странная песенка, долго переходившая из поколения в поколение, песнь удивительная, о том вожде, которого звали Моисеем: "Ой, щоб того Хмеля перша куля (пуля) не минула". Исчезали города, местечки и деревни, страна превращалась в пустыню и разв&дины, в сплошную рану, которой не могли излечить целые века; но этот вождь и гетман не видел этого или не хотел видеть, он никогда ничего не видел за собою, рос и питался огнем и мечом, в своем чудовищном самолюбии топил собственный народ и страну. И вот он ввозил теперь комиссаров в Переяслав при пушечных выстрелах, при звоне колоколов, как удельный владыка, господарь, князь. Комиссары, свесив головы, ехали в логовище льва, и остаток их надежды погас окончательно, а между тем Скшетуский, ехавший за вторым рядом саней, пристально всматривался в лица полковников, прибывших с Хмельницким, не видно ли между ними Богуна. После бесплодных поисков над Днестром, до Ягорлыка и дальше, в душе его созрел последний и единственный план отыскать Богуна и вызвать его на смертный бой. Впрочем, несчастный рыцарь знал, что Богун может его без борьбы стереть с лица земли или просто отдать татарам, но он был лучшего мнения о нем: он знал его мужество и был уверен, что, имея выбор, Богун станет биться за княжну. Поэтому он начал составлять в своей истерзанной душе целый план, как он свяжет Богуна клятвой, чтобы в случае смерти его тот отпустил Елену. О себе он не заботился и допускал, что Богун скажет ему: "Если я погибну, то она ни твоя, ни моя!" Он готов был и на это согласиться, только бы ее освободить из вражьих рук. Пусть уж лучше она ищет в монастыре покоя в дальнейшей жизни, он тоже найдет его в войне или под рясой монаха (в те времена многие находили спокойствие в монастырях). Скшетускому этот путь казался прямым и ясным, и когда под Замостьем ему подали мысль бороться с Богуном, а поиски княжны в надднестровских камышах ни к чему не привели, то этот путь казался ему единственным. С этой целью он без передышки мчался в комиссарский отряд, надеясь найти Богуна или в свите Хмельницкого, или в Киеве, тем более что в Ярмолинцах Заглоба говорил, что атаман намерен был приехать в Киев и гам повенчаться при трехстах свечах. Но Скшетуский тщетно искал Богуна между полковниками; вместо него он нашел много прежних знакомых: Дедялу, которого встречал в Чигирине, Яшевского, присланного от Сечи к князю, Яроша, прежнего княжеского сотника, Грушу и многих других, и он решил расспросить их. — Ведь мы старые знакомые, — сказал он, приближаясь кЯшевскому. — Я тебя в Лубнах видел, ты рыцарь князя Еремы, — сказал полковник. — Мы вместе с тобой кутили в Лубнах. А как поживает ваш князь? — Ничего, здоров. — Весной он не будет здоров. Он еще не встречался с Хмельницким, но, когда встретятся, один из них должен погибнуть. — Кому будет суждено… — К нашему батьке Бог милостив! Уж не вернуться вашему князю на свой заднепровско-татарский берег! У Хмельницкого много молодцов, а у князя что? Он хороший солдат. А ты уже не под его хоругвью? — Я еду с комиссарами. — Ну, рад встретить старого знакомого. — Если рад, то окажи мне услугу, я буду век за это благодарен. — Какую услугу? — Скажи мне, где Богун, этот знаменитый атаман, бывший в переяславском полку; он, верно, занимает у вас высший пост? — Молчи! — грозно крикнул Яшевский. — Твое счастье, что мы старые знакомые и что я пил с тобой, не то бы я сейчас вот этим буздыганом уложил тебя на снегу. Скшетуский взглянул на него с удивлением, но, как человек вспыльчивый, сжал свою булаву в руке. — Да ты с ума сошел? — Я с ума не сошел и не думаю угрожать тебе, но от Хмеля вышел такой приказ, что, если кто из комиссаров будет о чем-нибудь спрашивать, — убить его на месте. Если я этого не делаю, сделает другой, я по дружбе предупреждаю. — Да ведь я спрашиваю по своему частному делу. — Все равно, Хмель сказал нам, полковникам, и велел передать другим, что, буде кто спросит даже о "дровах в печи", убить его. Вы это передайте своим. — Благодарю за дружеский совет, — сказал Скшетуский. — Тебя я предупредил, а другого ляха убил бы первый. Они замолчали. Отряд уже подошел к городским воротам. По обеим сторонам дороги стояли толпы черни и вооруженных казаков, которые в присутствии Хмельницкого не смели ругаться и бросать снегом в сани воеводы, но зато бросали презрительные взгляды на комиссаров, сжимали кулаки или рукояти сабель. Скшетуский, построив своих драгун по четыре в ряд, гордо и спокойно ехал по широкой улице Переяслава, не обращая никакого внимания на грозные взгляды толпы, и только думал, сколько хладнокровия, самоотверженности и христианского терпения нужно будет ему, чтобы достигнуть выполнения своего намерения и не утонуть при первом шаге в этом море ненависти. XVIII На следующий день между комиссарами было продолжительное совещание: вручить ли сейчас подарки короля Хмельницкому или ждать, пока он проявит раскаяние и покорность? Решено было покорить его снисходительностью и королевской милостью, и на следующий же день совершился этот торжественный акт. С утра гремели пушки и звонили колокола. Хмельницкий ждал посольство перед своим домом среди полковников, старшин, толпы казаков и черни: ему хотелось, чтобы весь народ видел, какими почестями окружал его даже сам король. Он сел на возвышении под знаменем и бунчуком, в красной отороченной соболем шапке, подбоченившись и поставив ноги на бархатную подушку с золотой бахромой; он ждал комиссаров, окружив себя послами из соседних земель. Среди собравшейся черни раздавался льстивый шепот и радостные крики при виде могучего вождя, в котором они ценили более всего силу. Только так народ и мог представить себе своего непобедимого героя, победителя гетманов, шляхты — словом, ляхов, считавшихся до него непобедимыми. Хмельницкий немного постарел в течение этого года, но не согнулся, и его могучие плечи изобличали силу, способную разрушать государства и создавать новые; его огромное лицо, покрасневшее от злоупотребления спиртными напитками, выражало непоколебимую волю, необузданную и гордую самоуверенность, которую дали победы. Ярость и гнев дремали под складками морщин на его лице, и легко было заметить, что народ склонялся перед их страшным пробуждением, как лес перед бурей. В его глазах, окруженных красной каймой, виднелось нетерпение по поводу того, что комиссары не скоро шли с королевскими дарами; а из ноздрей его валил пар, казавшийся на морозе дымом из ноздрей Люцифера; и в этом пару он сидел весь в пурпуре, мрачный, гордый, среди послов, полковников и моря черни. Наконец появилась свита послов; во главе шли барабанщики, бившие в котлы, и трубачи с надутыми щеками, извлекавшие из медных инструментов жалобные звуки, точно на похоронах славы и величия Речи Посполитой. За этим оркестром ловчий Кшечовский нес булаву на бархатной подушке, Кульчинский — скарбник киевский — знамя с орлом и надписью; за ними одиноко шел Кисель, худой, высокий, с белой бородой, спускавшейся на грудь, с выражением страдания на породистом лице и глубокой болью в душе. За воеводой шли в некотором отдалении остальные комиссары, шествие замыкал отряд драгун Брышовского под командой Скшетуского. Кисель шел медленно — в эту минуту он ясно видел, что из-за лоскута разорванного договора, из-под изъявления королевской милости и прощения проглядывала другая, обидная, нагая истина, которую увидели бы даже слепые и услышали глухие, ибо она громко вопияла: "Не изъявление королевской милости несешь ты, Кисель, а сам идешь молить о ней и купить ее ценой булавы и знамени, — идешь пешком к ногам этого холопского вождя, от имени Речи Посполитой, — ты — сенатор и воевода…" Его душа разрывалась на части, и он чувствовал себя ничтожнее червя и пылинки, а в ушах его звучали слова Еремии: "Лучше не жить, чем жить в неволе у мужиков и басурман". Что он, Кисель, в сравнении с лубенским князем, который являлся перед мятежниками не иначе как с нахмуренными бровями, среди запаха серы, огня, войны и порохового дыма — что он? Под гнетом этих мыслей сердце воеводы разрывалось, улыбка навсегда улетела с его лица, а радость — из сердца; он готов был лучше умереть, чем сделать еще один шаг; и все же он шел, ибо его толкало вперед прошлое, все труды и усилия, вся неумолимая логика его прошлых действий… Хмельницкий ждал его, подбоченясь, с надутыми губами и нахмуренным челом. Шествие приблизилось наконец. Кисель подошел и остановился в нескольких шагах от возвышения. Барабанщики и трубачи умолкли, и воцарилась глубокая тишина, нарушаемая только морозным ветром, который хлопал развевавшимся красным знаменем. — Драгуны, полуоборот кругом! Это был голос Скшетуского. Все повернули глаза в его сторону. Даже Хмельницкий поднялся на своем возвышении, чтобы взглянуть, что случилось; лица комиссаров побледнели; Скшетуский стоял на стременах, прямой, бледный, с блестящими глазами, с саблей наголо, и, обратившись к драгунам, повторил еще раз команду: — За мной! Среди глубокой тишины застучали копыта лошадей по мерзлой земле. Дисциплинированные драгуны повернули лошадей на месте, поручик, став во главе, сделал знак саблей, и отряд двинулся медленно в помещение комиссаров. Удивление и неуверенность выразились на лицах всех, не исключая и Хмельницкого; в голосе Скшетуского слышалось что-то необыкновенное, но никто, вероятно, не знал, не полагается ли внезапный уход драгун по церемониалу торжества. Один Кисель понял все: что и переговоры, и жизнь комиссаров вместе с конвоем висели в эту минуту на волоске; и, чтобы не дать опомниться Хмельницкому, он начал речь с изъявления королевской милости гетману и всему Запорожью. Но вдруг речь его прервало новое происшествие, которое было тем хорошо, что отвлекло внимание от первого. Старый полковник Дедяла, стоявший подле Хмельницкого, начал грозить булавой воеводе, метаться и кричать: — Что ты говоришь: король! Король и есть король, не король, а вы, вы — королевичи, князья и шляхта — натворили многое… Ты, Кисель, кровь от крови нашей, отрекся от нас и пристал к ляхам. Довольно с нас твоей болтовни: если нам чего нужно, мы сумеем добыть это саблей. Воевода с негодованием взглянул на Хмельницкого и сказал: — Вот в каком повиновении держишь ты своих полковников, гетман! — Молчать, Дедяла! — крикнул Хмельницкий. — Молчи! Молчи! Успел напиться, хоть еще рано! — подхватили другие полковники. — Пошел прочь, не то мы тебя за чуб вытащим! Дедяла хотел продолжать, но его схватили за плечи и вытолкали за круг. Воевода продолжал свою красивую и гладкую речь, объясняя Хмельницкому, какой чести он удостаивается, получив знаки власти, которыми он пользовался до сих пор самозванно. Король, имея право карать, милует его за то послушание, которое он оказал ему под Замостьем, и имея в виду то, что прежние преступления совершены были не в его царствование. Будет вполне справедливо, если он, Хмельницкий, столь виновный, выразит свою благодарность королю за оказанную ему милость, прекратит кровопролитие и, успокоив чернь, приступит с комиссарами к переговорам. Хмельницкий молча принял булаву и знамя, которое приказал развернуть над собою. При виде этого чернь завыла так, что несколько минут нельзя было ничего расслышать. На лице Хмельницкого выразилось удовольствие, и он спустя минуту сказал: — За столь великую милость, оказанную мне через вас королем, за власть над войском и прощение прошлых преступлений я благодарю покорно. Я всегда говорил, что король ко мне благосклоннее, чем к вам, королевичам. И лучшее доказательство то, что он мне присылает знаки своего расположения за то, что я рубил вам головы; так буду я поступать и впредь, если вы не будете слушаться ни меня, ни короля. Последние слова Хмельницкий сказал, повысив голос и морща брови, точно начинал воспламеняться гневом; комиссары оцепенели от столь неожиданного ответа. — Король повелевает тебе, мосци-гетман, прекратить кровопролитие и начать с нами переговоры. — Не я проливаю кровь, а литовские войска, — резко ответил гетман, — мною получено известие, что Радзивилл вырезал Туров и Мозырь, если это верно, то у меня много ваших пленных, даже знатных, — всем им я велю срубить головы. К переговорам не приступлю теперь, ибо моего войска здесь нет, кроме нескольких полков, многие на зимовке; без войска я не могу начинать. Впрочем, нечего говорить больше на морозе. То, что вы должны были мне вручить, я получил; все видели и знают, что я гетман по королевской воле; теперь же я угощу вас водкой и обедом, я и сам голоден. С этими словами Хмельницкий пошел в свои палаты, а за ним комиссары и полковники… Посередине большой избы стоял накрытый стол, гнувшийся под тяжестью награбленного серебра, среди которого воевода Кисель мог бы найти и свое собственное, забранное прошлым летом в Гуще. На столе было много свинины, воловьего мяса и татарского пилава; в избе пахло водкой-просянкой, налитой в серебряные ковши. Хмельницкий сел, посадив по правую руку Киселя, по левую — каштеляна Бржозовского, и, указав рукой на водку, сказал: — Говорят в Варшаве, что я пью ляшскую кровь, а я предпочитаю водку, предоставляя кровь собакам. Полковники захохотали так, что стены задрожали. Такую пилюлю поднес Хмельницкий комиссарам перед обедом, и они молча проглотили ее, чтобы, как писал подкоморий львовский, — "не дразнить зверя". И только пот струился по челу Киселя. Началось угощение. Полковники говядину ели руками. Киселю и Бржозовскому гетман клал на тарелку собственноручно, и начало обеда прошло в молчании, каждый спешил утолить голод. В тишине слышался только хруст костей на зубах собеседников или кряканье пьющих; по временам кто-нибудь произносил слово, которое оставалось без ответа, и лишь потом Хмельницкий, выпив несколько ковшей просянки и закусив говядиной, обратился к воеводе и спросил: — Кто у вас вел конвой? На лице Киселя отразилось беспокойство. — Скшетуский, доблестный кавалер! — ответил он. — Я его знаю, — сказал Хмельницкий. — А почему он не хотел присутствовать, когда вы мне вручили дары? — Он не принадлежит к свите, а послан для нашей безопасности; такой он получил приказ. — А кто ему дал такой приказ? — Я, — ответил воевода, — я считал непристойным присутствие драгун при поднесении даров; они стояли бы у вас и у нас за спиной. — А я думал другое; я знаю, что у этого солдата спина не гнется. — Мы уж не боимся драгун, — вмешался Яшевский. — Они были прежде страшны для нас, а под Пилавцами мы узнали, что это уж не те ляхи, что били когда-то турок, татар и немцев. — Не Замойские, не Жолкевские, не Ходкевичи, не Хмелевские, не Конецпольские, — прервал Хмельницкий, — а трусливые зайцы, дети, вооруженные железом. Они замерли от страха, как увидали нас, и бежали, хотя татар было не более трех тысяч. Комиссары молчали: кусок не лез им в горло. — Прошу покорно, кушайте и пейте, — сказал Хмельницкий, — иначе я подумаю, что наша казацкая пиша не может пройти через ваше панское горло. — Если у них глотки тесны, мы их можем расширить! — воскликнул Делила. Развеселившиеся полковники рассмеялись, но Хмельницкий взглянул грозно, и все утихло. Болевший несколько дней Кисель был бледен, Бржозовский, наоборот, красен, и казалось, что кровь готова у него брызнуть сквозь кожу. Наконец он не выдержал и крикнул: — Разве мы пришли сюда не обедать, а выслушивать оскорбления? — Вы приехали для переговоров, — сказал Хмельницкий, — а между тем литовские войска режут и жгут. Мозырь и Туров вырезали, и если это правда, то я четыремстам пленным на ваших глазах велю отрубить головы. Бржозовский сдержался, хотя кровь в нем кипела. Так и было: жизнь пленных зависела от каприза гетмана, от одного его мановения; и нужно было все выносить и заискивать, чтобы его успокоить. В этом духе, тихий и скромный по природе, отозвался кармелит Лентовский. — Бог милостив, — сказал он, — быть может, известия о Турове и Мозы-ре не подтвердятся. Едва он кончил, как Федор Весняк, полковник черкасский, нагнулся и замахнулся булавой, чтобы ударить кармелита; к счастью, он не достал, потому что их отделяли четыре человека. — Молчи, поп! — крикнул он. — Не твое дело говорить, что я лгу! Выдь на двор, я научу тебя уважать запорожских полковников! Все начали его успокаивать, но не могли с ним ничего поделать и выволокли его за волосы из избы. — Когда, мосци-гетман, хочешь ты, чтобы комиссия собралась опять? — спросил Кисель, который хотел переменить разговор. К несчастью, и Хмельницкий был уже пьян и поэтому дал скорый и ядовитый ответ: — Завтра будет суд и расправа; теперь я пьян. Чего вы мне про комиссию толкуете и не даете ни пить, ни есть! — Он ударил кулаком по столу так, что ковши и блюда забренчали. — Через четыре недели я все переверну вверх дном, вас ногами растопчу или продам турецкому царю. Король на то королем и будет, чтоб рубить головы шляхтичам и князьям! Согрешит князь — снести голову! Согрешит казак — снести голову! Вы грезите шведами, но и они не удержат меня. Тугай-бей — брат мой, душа моя, один сокол на свете — готов все сделать, что я захочу! Хмельницкий со свойственной пьяным быстротой перешел от гнева к ласке; голос его задрожал при воспоминании о Тугай-бее. — Вы хотите, чтобы я поднял саблю на турок и татар, — напрасно! Я на вас пойду с моими добрыми друзьями. Я уж разослал приказы по полкам, чтобы молодцы кормили лошадей и готовились в путь без телег и пушек; все это я найду у ляхов. Если кто из казаков возьмет с собой телегу, я велю ему голову снести; и я сам не возьму коляски, а лишь мешки, и так дойду до Вислы и скажу: сидите и молчите, ляхи! А будете каркать из-за Вислы, я вас и там найду. Довольно вам панствовать с вашими драгунами, гады проклятые!.. И он вскочил с места, начал рвать и метать, топать ногами, кричать, что война будет, что позволение и благословение им уже получено, что ни к чему все комиссии и комиссары и что он не согласится даже на временное перемирие. Наконец, видя ужас комиссаров и вспомнив, что если они уедут сейчас, то война начнется в такое время, когда казаки не смогут окружить себя окопами, а в открытом поле они плохо бьются, он успокоился и опять сел на скамью. Свесив голову на грудь, он уперся руками в колени и тяжело захрапел. Наконец, схватив стакан водки, крикнул: — За здравие короля! — На славу и здравие! — ответили полковники. — Ну а ты, Кисель, не печалься, — сказал гетман, — не принимай близко к сердцу то, что я говорю, теперь я пьян. Мне ворожеи сказали, что будет война, и я подожду до первой травы, а потом соберем комиссию и я выпущу пленных. Мне говорили, что ты болен, так желаю тебе здоровья! — Благодарю тебя, гетман запорожский, — ответил Кисель. — Ведь я помню, что ты мой гость. И опять Хмельницкий перешел к ласке и, положив руки на плечи воеводы, пододвинул свое раскрасневшееся лицо к его бледным исхудалым щекам. За ним стали подходить к комиссарам полковники, фамильярно хлопая их по плечу, пожимали им руки, повторяя за гетманом: "До первой травы". Комиссары сидели как на раскаленных угольях. Дыхание мужиков, пропитанное запахом водки, обдавало лица благородных шляхтичей, для которых прикосновение потных рук было столь же неприятно, как и все оскорбления. Было и угроз немало среди грубого изъявления дружеских чувств. Одни кричали воеводе: "Мы ляхов хотим резать, а ты наш человек", другие: "А что, панове! Прежде вы били нас, а теперь нашей милости просите! Погибель вам, белоручкам!" Атаман Волк, бывший мельник в Нестерваре, кричал: "Я князя Четвертинского, моего пана, зарезал!" "Дайте нам Ерему, — кричал Яшевский, — мы вас отпустим целыми и невредимыми!" В избе стояла страшная духота; стол, покрытый остатками мяса, хлеба, залитый водкой и медом, был противен. Вошли наконец ворожеи, или колдуньи, с которыми гетман пил до поздней ночи, слушая их предсказания; странные фигуры, старые, сгорбленные, желтые или, наоборот, еще в полном соку, гадали ему на воске, на зернах пшеницы, на огне, на пене, на дне бутылки. Между полковниками и прочими начальниками слышался смех и шутки. Кисель чуть не лишился чувств. — Благодарю тебя, гетман, за угощение и прощай, — произнес он слабым голосом. — Я завтра приеду к тебе на обед, — сказал Хмельницкий, — а теперь идите. Донец с молодцами проводит вас домой, чтобы с вами чего от черни не приключилось. Комиссары поклонились и ушли. Донец с молодцами действительно ждал их перед дворцом. — Боже! Боже! — шептал Кисель, закрывая лицо руками. Шествие молча двинулось к квартире комиссаров. Но оказалось, что они будут размещены не все вместе. Хмельницкий нарочно разместил их в разных концах города, чтобы они не могли совещаться. Воевода Кисель, усталый, измученный, еле держался на ногах; придя домой, он лег в постель и до следующего дня не хотел никого видеть; а на следующий день, около полудня, он велел позвать Скшетуского. — Что вы наделали? — сказал он, когда тот вошел. — Что вы наделали! Вы подвергали опасности свою и нашу жизнь! — Ясновельможный воевода, — mea culpa! [70] — ответил рыцарь, — но бешенство меня охватило, и я готов был скорее умереть, чем смотреть на такой позор. — Хмельницкий заметил, в чем дело; едва удалось успокоить этого зверя и объяснить ваш поступок. Он сегодня будет у меня и, вероятно, спросит вас; тогда вы ему скажите, что исполнили мое приказание, как солдат и подчиненный. — С сегодняшнего дня пан Брышовский принимает команду над конвоем; он поправился. — Тем лучше; у вас слишком гордая спина по теперешним временам. Трудно в настоящем положении порицать ваш поступок, но ведь все же это была большая неосторожность, — видно, что вы молоды и не умеете переносить душевной боли. — К боли я привык, ясновельможный воевода, но позора перенести не могу. Кисель застонал тихо, как стонут больные, когда кто-нибудь дотронется до их ран, потом улыбнулся и грустно ответил: — Такие слова для меня повседневный хлеб, который я прежде ел, обливаясь горькими слезами, но теперь у меня и слез уж нет. Сострадание овладело сердцем Скшетуского при виде этого старца с мученическим лицом, который последние дни жизни проводил в болезнях тела и страданиях души. — Ясновельможный воевода, — сказал он, — Бог свидетель, что я думал только о теперешних страшных временах, когда сенаторы и коронные сановники принуждены бить челом перед этим сбродом, для которого кол должен быть единственной наградой. — Да благословит тебя Бог! Ты молод и честен, и я знаю, что у тебя не было дурной мысли; но то, что ты говоришь, говорит и твой князь, а за ним войско, шляхта, сеймы, половина Речи Посполитой, — и все это бремя презрения и ненависти обрушилось на меня. — Каждый служит отчизне по своему разумению, пусть же Бог благословит хорошие намерения, а что касается князя Еремии, — он служит отчизне не только здоровьем, но и достоянием. — Зато и слава окружает его, и он сияет в ней как в лучах солнца, — ответил воевода. — А что встречает меня? О, ты хорошо говоришь: пусть же Бог пошлет спокойный отдых хотя бы после смерти тем, кто так много натерпелся в жизни. Скшетуский молчал, а Кисель в немой молитве поднял глаза к небу и потом начал: — Я кровный русский. Могилы князей Святольдичей находятся в этой земле, и я любил ее и тот Божий народ, который живет на ней. Я видел обиды с обеих сторон, видел дерзость Запорожья, но видел и надменность тех, которые хотели поработить его; что же я должен был делать, я — русский и верный сын и сенатор Речи Посполитой? Я и присоединился к тем, кто говорил: "Мир вам!", — так мне подсказывали кровь и сердце, ибо между ними был покойный король, наш отец, и канцлер, и примас, и много других; я видел, что для обеих сторон разногласие — гибель. Я хотел трудиться ради мира до последнего дыхания, и когда кровопролитие началось, то подумал: я буду ангелом-миротворцем. И я начал трудиться и теперь тружусь, хоть с болью, хоть с мукой, позором и сомнением, страшнейшими из всех мук. И, Бог мне свидетель, я не знаю — запоздал ли ваш князь с мечом, или запоздал я с оливкового ветвью мира, — но вижу только, что труд мой напрасен, сил у меня не хватает и напрасно я бьюсь о стену седой головою; уходя в могилу, я вижу перед собой только мрак и гибель! О, Боже… Всеобщую гибель! — Бог пошлет спасение. — Пусть пошлет он этот луч милости перед моей смертью, чтобы не умереть мне от отчаяния, а я возблагодарю его за тот крест, который несу, за то, что чернь требует моей головы, а на сеймах меня называют изменником, за мое разорение, за мой позор и за всю несправедливость, которую получаю я с обеих сторон. С этими словами воевода поднял свои исхудалые руки к небу, и две крупные слезы скатились по его лицу, может быть, последние в его жизни. Скшетуский не мог выдержать дольше и, бросившись на колени перед воеводой, схватил его руку и прерывающимся от страдания голосом сказал: — Я солдат и иду другой дорогой, но заслуге вашей и скорби воздаю должное. Сказав это, шляхтич и рыцарь из хоругви Вишневецкого прижал к своим губам руку русского, которого вместе с другими несколько месяцев тому назад считал изменником. Кисель положил ему обе руки ни голову. — Сын мой, — сказал он тихо, — да благословит и да утешит тебя Господь, как я благословляю тебя! Бесконечная канитель переговоров началась с того же дня. Хмельницкий приехал на обед к воеводе в дурном расположении духа и объявил, что все, что он вчера говорил о перемирии, о собрании комиссии в Духов день и об освобождении пленных, он говорил пьяный и теперь видит, что его хотели провести. Кисель снова успокаивал его, представляя доводы, но это было, по словам львовского подкомория, surdo tyranno fabula dicta [71]. Хмельницкий вел себя так грубо, что комиссары с тоской вспоминали о вчерашнем Хмельницком. Он ударил булавою Лозовского только за то, что тот не вовремя подошел к нему, несмотря на то что тот был болен и даже близок к смерти. Не помогли ни усилия, ни убеждения воеводы. И только опохмелившись водкой и прекрасным гущинским медом, он повеселел, но не хотел говорить об общественных делах и даже вспоминать о них и твердил: "Коли пить, так пить; завтра — суд и расправа; а коли нет, я уйду"! В третьем часу ночи Хмельницкий захотел идти в спальню воеводы, чему последний всеми силами воспротивился, так как там спрятан был Скшетуский; боялись, как бы при встрече этого гордого рыцаря с Хмельницким не произошло какого-нибудь недоразумения, неблагоприятного для поручика. Но Хмельницкий поставил на своем и пошел в спальню, а за ним последовал и Кисель. Каково же было удивление воеводы, когда гетман, увидев рыцаря, крикнул ему: — Скшетуский, а ты почему не пьешь с нами? И он дружески протянул ему руку. — Я болен, — сказал поручик, поклонившись гетману. — Ты и вчера уехал, а без тебя у меня ни до чего охоты не было. — Таков был приказ! — вмешался Кисель. — Ты уж не говори мне, воевода. Я знаю его, он не хотел смотреть на почести, которые вы мне воздавали. Ну и птица! Но чего я не прощу другому, — ему прощу, он мой друг сердечный. Кисель раскрыл глаза от удивления, а гетман обратился к Скшетускому: — А ты знаешь, за что я тебя люблю? Скшетуский покачал головой. — Ты думаешь за то, что разрезал мне веревку на Омельнике, когда я был маленьким человеком и когда за мной гнались, охотились, как на зверя? Нет, не за то. Я тогда дал тебе перстень с землею с гроба Христова. Но ты, бодливая душа, не показал мне его, когда был в моих руках, — я тебя и так отпустил, и мы рассчитались с тобой. Но я люблю тебя не за то. Ты мне оказал другую услугу, за которую я считаю тебя моим сердечным другом, а себя — твоим вечным должником. Скшетуский в свою очередь с недоумением взглянул на Хмельницкого. — Смотри, как удивляются! — сказал гетман, точно обращаясь к четвертому лицу. — Так я тебе напомню, что мне говорили в Чигирине, когда я пришел туда с Тугай-беем из Базавлука. Я спрашивал всех про моего недруга Чаплинского, которого я не нашел, и мне сказали, что ты с ним сделал после нашей первой встречи; ты схватил его за чуб и, открыв им двери, разбил его в кровь, как собаку? А! — Действительно, я это сделал, — сказал Скшетуский. — И хорошо сделал, прекрасно! Я его еще поймаю — иначе и трактаты и комиссары нипочем, — я его поймаю и поиграю с ним по-своему… Задал же ты ему перцу! Сказав это, гетман обратился к Киселю и снова начал рассказывать: — Он схватил его за чуб и за штаны, поднял, как соломинку, и, выбив им дверь, выбросил вон. И он захохотал так громко, что эхо отдалось по всей квартире и вернулось в комнату, где находились собеседники. — Мосци-воевода, вели подать меду, я непременно выпью за здоровье этого рыцаря, друга моего. Кисель открыл дверь и крикнул мальчику принести меду; тот подал три кружки. Хмельницкий чокнулся с воеводой и со Скшетуским, выпил так, что пар поднялся с его чуба, лицо прояснилось, радостное настроение овладело им, и, обращаясь к поручику, он воскликнул: — Проси меня, о чем хочешь! На бледные щеки Скшетуского выступил румянец; на минуту воцарилось молчанье. — Не бойся! — говорил Хмельницкий. — Слово не дым; проси о чем хочешь, кроме того, о чем надлежит думать Киселю. Хмельницкий хотя и был пьян, но оставался самим собою. — Если я могу пользоваться твоим расположением ко мне, гетман, то я хочу только справедливости… Один из твоих полковников обидел меня… — Голову ему снять! — крикнул, вспылив, Хмельницкий. — Не в том дело: прикажи ему только биться со мной. — Снять ему голову! — повторил гетман. — Кто это? — Богун! Хмельницкий моргнул глазами и хлопнул себя по лбу. — Богун? — сказал он. — Богун убит. Мне писал король, что он убит в поединке. Скшетуский был поражен. Значит, Заглоба говорил правду. — А что тебе сделал Богун? — спросил Хмельницкий. Поручик покраснел еще сильнее. Он боялся говорить про княжну при полупьяном гетмане, чтобы не вызвать непростительного кощунства. Кисель выручил его. — Это серьезное дело, — сказал он, — про него рассказывал мне каштелян Бржозовский. Богун похитил невесту этого рыцаря и где-то скрыл ее. — Так ты ее ищи! — сказал Хмельницкий. — Я уже искал ее у Днестра, он там ее спрятал, — но не нашел. Я слышал, что он хотел привезти ее в Киев и повенчаться с нею. Позвольте же мне, гетман, ехать в Киев и там ее искать, это моя единственная просьба. — Ты мой друг, ты Чаплинского избил! Я тебе дам пропуск ездить везде, где захочешь, и приказ, чтобы тот, кто ее скрывает, отдал ее в твои руки, дам тебе пропуск и письмо к митрополиту, чтобы искать ее по монастырям. Мое слово не дым! Сказав это, он отворил дверь и позвал Выховского, которому велел написать приказ и письмо. И Чарнота, несмотря на то что было уже около четырех часов пополуночи, должен был идти за печатями. Дедяла принес пернач, а Донец получил приказание проводить Скшетуского с двумя сотнями всадников в Киев, и даже дальше, до места, где он встретит польские войска. На следующий день Скшетуский уехал из Переяслава. XIX Если пан Заглоба скучал в Збараже, то не меньше его скучал и Володыевский — по войне и приключениям. Правда, случалось иногда, что отряды выходили из Збаража на поиски шаек разбойников, которые под Збручем жгли и резали, но это была маленькая война, неприятная благодаря суровой зиме и морозам, сулившая много трудов и мало славы. Поэтому Володыевский ежедневно уговаривал Заглобу идти на помощь Скшетускому, от которого давно не получалось никаких известий. — Он, верно, в опасности, а может, его и в живых нет! — говорил Володыевский. — Нужно непременно ехать; если суждено погибнуть, так уж вместе. Заглоба особенно этому не противился; по его мнению, он старился в Збараже и удивлялся, что на нем еще не растут грибы, но все оттягивал, надеясь, что вот-вот может прийти известие от Скшетуского. — Он храбр и расторопен, — отвечал он Володыевскому, — подождем еще несколько дней, вдруг придет письмо и наша экспедиция окажется совершенно лишней. Володыевский соглашался с Заглобой и вооружался терпением, хотя время шло медленно. В конце декабря ударили такие морозы, что прекратились даже разбои. В окрестностях наступило спокойствие. Единственным развлечением были внешние известия, которые часто доходили и до серых стен Збаража. Говорили о коронации, о сейме, о том, получит ли князь Еремия булаву, на которую он имеет наибольшие права по сравнению с другими. Возмущались против тех, кто утверждал, что, благодаря уклону политики в сторону переговоров с Хмельницким, один лишь Кисель может пойти в гору. Володыевский по случаю этого несколько раз дрался на дуэли, Заглоба несколько раз напивался, и все боялись, что он окончательно сопьется от скуки: он поддерживал компанию не только офицерам и шляхте, но не стыдился даже ходить к мещанам на крестины, на свадьбы, расхваливая их мед, которым славился Збараж. Володыевский делал ему замечания, что шляхтичу не пристало брататься с людьми низкого рода, ибо он умаляет этим достоинство всей шляхты, но Заглоба отвечал, что в этом вина законов, которые позволяют мещанам доходить до такой зажиточности, какая должна быть уделом одной шляхты; и хотя предсказывал, что из таких преимуществ для людей низкого рода ничего хорошего выйти не может, но все же делал по-своему. Да и трудно было ставить это ему в вину в длинные и мрачные дни скучного ожидания. Но мало-помалу княжеские войска начали собираться в Збараж; весной предвещали войну, и понемногу все оживилось. Пришел и гусарский полк Скшетуского с Подбипентой. Он привез известия о немилости, в какой князь находился при дворе, и о смерти Яна Тышкевича, киевского воеводы, место которого, по слухам, должен был занять воевода Кисель, наконец, о тяжелой болезни пана Лаща, коронного стражника в Кракове. Что касается войны, то пан Лонгин от самого князя слышал, что если она и начнется, то лишь в силу обстоятельств и крайней необходимости, ибо комиссары посланы с инструкциями сделать казакам всевозможные уступки. Известие это привело в бешенство солдат Вишневецкого, а Заглоба предлагал протестовать и собрать конфедерацию, говоря, что он не желает, чтобы труды его под Константиновом пропали даром. В таком неопределенном положении прошел весь февраль и половина марта, а от Скшетуского не было никаких известий. Володыевский все больше настаивал на отъезде. — Теперь уж нужно искать не княжну, а Скшетуского, — говорил он. Между тем оказалось, что Заглоба не без основания откладывал отъезд со дня на день; в конце марта из Киева приехал казак Захар с письмом к Володыевскому, который тотчас позвал Заглобу и, когда они вместе с посланным заперлись в отдельной комнате, вскрыл печать и прочел следующее: "Над Днестром, до самого Ягорлыка, я не нашел никаких следов. Подозревая, что она скрыта в Киеве, я присоединился к комиссарам и дошел до Переяслава. Там неожиданно получил пропуск от Хмельницкого, прибыл в Киев и ищу ее везде, в чем мне помогает сам митрополит. Здесь скрывается много наших, у мещан и в монастырях: они боятся черни, знаков о себе не подают, и потому трудно искать. Бог руководил мною и не только охранял, но и расположил Хмельницкого ко мне… И я надеюсь, что и впредь он будет милостив ко мне и поможет мне в моем горе. Попросите ксендза Муховеикого отслужить за меня торжественную обедню, на которой помолитесь и вы. Скшетуский". — Слава тебе, Господи! — воскликнул Володыевский. — Есть еще приписка, — сказал Заглоба, заглядывая в письмо через плечо Володыевского. — Правда! — сказал рыцарь и продолжал чтение: "Податель сего письма, есаул миргородского куреня, заботился обо мне, когда я был в Сечи в плену; теперь он помогал мне в Киеве и взялся доставить вам это письмо с опасностью для жизни; позаботьтесь о нем, чтобы он ни в чем не нуждался". — Вот хоть один благородный казак нашелся! — сказал Заглоба, подавая Захару руку. Старик пожал ее с достоинством. — Мы его вознаградим! — прибавил Володыевский. — Это сокол, — ответил казак, — я его люблю и не ради грошей пришел сюда. — И у тебя в гордости недостатка нет, многие из шляхтичей позавидовали бы тебе, — сказал Заглоба. — Не все между вами мерзавцы, не все… Но не в том дело. Значит, Скшетуский в Киеве? — Точно так. — И в безопасности? Ведь, говорят, там чернь шалит. — Он у полковника Донца живет, ему ничего не сделают; наш батько Хмельницкий приказал Донцу беречь его как зеницу ока. — Чудеса творятся! Откуда же у Хмельницкого такая любовь к Скшетускому? — Он его давно любит. — А говорил тебе Скшетуский, чего он ищет в Киеве. — Как не говорил! Он ведь знает, что я его друг… Я искал ее и с ним, и один, так должен он был сказать, чего ищет. — Но вы до сих пор не отыскали ее? — Нет. Там скрывается много ляхов, они ничего не знают друг о друге, потому трудно найти. Вы только слышали, что там чернь убивает, а я это видел. Не только режут ляхов, но и тех, кто их укрывает, даже монахов и монашенок. В монастыре Доброго Миколы у черниц было двенадцать ляшек, так их вместе с черницами удушили дымом в кельях; через каждые два дня казаки сговариваются и ловят ляхов по улицам, а потом топят их в Днепре. Ох как много потопили!.. — Может, и ее убили? — Может! — Да нет! — прервал Володыевский. — Уж если Богун привез ее туда, то, верно, устранил все опасности. — Чего безопаснее в монастыре, а и там находят. — Ох! — сказал Заглоба. — Так ты думаешь, Захар, что она могла погибнуть? — Не знаю. — Видно, Скшетуский не теряет надежды, — продолжал Заглоба. — Господь послал ему испытания, но он и утешит его. А ты, Захар, давно из Киева? — Ох, давно. Я ушел, когда комиссары возвращались через Киев. Много ляхов хотело бежать с нами и бежали несчастные, кто как мог: по снегам, по сугробам, через леса в Белгород, а казаки гнались за ними и били. Много ушло, но многих убили, а некоторых Кисель выкупил за все деньги, какие у него были. — О, песьи души!.. Так ты ехал с комиссарами? — Да, с комиссарами до Гущи, а оттуда до Острога и дальше шел уж сам. — Так ты старый знакомый Скшетуского? — Я познакомился с ним в Сечи и стерег его, раненого, а потом полюбил, как родное дитя. Я стар, мне любить некого. Заглоба позвал мальчика, велел ему подать меду и мяса, и они сели за ужин. Захар ел с удовольствием: он был голоден и устал, потом омочил свои седые усы в меду, выпил и произнес: — Славный мед! — Лучше, чем кровь, которую вы пьете, — сказал Заглоба. — Но думаю, что ты честный человек, Скшетуского любишь, не будешь бунтовать, а останешься с нами! Тебе хорошо будет у нас. Захар поднял голову. — Я письмо отдал и уйду, я казак, и мне надо с братьями-казаками быть, а не с ляхами. — И ты будешь нас бить? — Буду! Я запорожский казак. Мы себе избрали гетманом батьку Хмеля, а теперь король послал ему булаву и знамя. — Не угодно ли! — сказал Заглоба. — Разве я не говорил, что нужно протестовать? — А из какого ты куреня? — Из миргородского, но его уж нет. — Что же с ним случилось? — Гусары Чарнецкого разбили его под Желтыми Водами. Теперь я у Донца с теми, что уцелели. Чарнецкий хороший солдат, он у нас в плену, за него комиссары просили. — И у нас много ваших пленных. — Так и быть должно. В Киеве говорили, что лучший наш молодец у ляхов в неволе, хоть многие говорят, что он погиб. — Кто такой? — Славный атаман Богун. — Богун убит в поединке. — А кто его убил? — Вот этот кавалер, — сказал Заглоба, указывая на Володыевского. Захар, пивший вторую кварту меду, выпучил глаза, — лицо его побагровело, и он расхохотался. — Этот рыцарь убил Богуна? — спросил казак, заливаясь смехом. — Что за черт! — крикнул Володыевский, хмуря брови. — Этот посланец слишком много себе позволяет! — Не сердись, — прервал Заглоба. — Видно, он хороший человек, а что не знает обхождения, так на то он и казак. Ведь это делает вам честь, что, имея такой неказистый вид, вы одержали так много побед. Я и сам присматривался во время поединка, потому что не верил, чтобы такой фертик… — Оставь! — проворчал Володыевский. — Не я твой отец, и ты не сердись на меня, но только я скажу тебе, что хотел бы иметь такого сына, и, если хочешь, усыновлю тебя и запишу тебе все свое состояние; совсем не стыдно быть большим человеком в маленьком теле. И князь немногим больше тебя, однако сам Александр Македонский не стоит того, чтобы быть его оруженосцем. — Что меня бесит, — сказал, успокоившись, Володыевский, — так это письмо Скшетуского: из него ничего нельзя понять. Что он сам не сложил головы над Днестром, слава богу, но княжну он не нашел, и кто поручится, что он найдет ее? — Правда. Если Господь благодаря нам освободил ее от Богуна, провел через столько опасностей и внушил каменному сердцу Хмельницкого любовь к Скшетускому, то не затем, чтобы он иссох, как щепка, от страданий. Если вы во всем этом не видите перста Божия, то ум ваш тупее сабли. Впрочем, никто не может обладать всеми качествами сразу. — Я вижу лишь то, — ответил Володыевский, шевеля усиками, — что нам нечего там делать и мы должны сидеть здесь, пока вконец не раскиснем. — Скорее я раскисну, чем ты, я старше тебя; ты знаешь, что и репа рыхлеет, и сало горкнет от старости. Нужно Бога благодарить, что нашим мучениям обещан счастливый конец. Немало я беспокоился о княжне, больше, чем ты, и немногим меньше, чем Скшетуский, потому что я бы и родную дочь не любил больше. Говорят, что она очень на меня похожа, но я и без этого любил бы ее, и вы не видели бы меня ни таким веселым, ни спокойным, не будь у меня надежды, что ее страдания скоро кончатся. С завтрашнего дня я начну сочинять epitalamium [72] в стихах, я очень хорошо пишу стихи, но последнее время я забыл Аполлона ради Марса. — Что говорить о Марсе! — ответил Володыевский. — Черт бы побрал этого Киселя, всех комиссаров и их трактаты! Весной заключат мир, это как дважды два — четыре. Пан Лонгин, который видел князя, говорил то же. — Подбипента столько же понимает в политике, сколько свинья в апельсинах. Он при дворе занимался больше своей птичкой, чем делами, и смотрел за ней, как собака за куропаткой. Дал бы Бог, чтоб кто-нибудь подстрелил ее под самым его носом. Но не в том дело. Я не отрицаю, что Кисель изменник, это знает вся Речь Посполитая, но что касается переговоров, то они вилами на воде писаны. — А что у вас говорят, Захар? — обратился Заглоба к казаку. — Будет война или мир будет? — До первой травы будет спокойно, а весною погибель нам или ляхам. — Утешься, Володыевский, я слышал, что чернь везде готовится к войне. — Будет такая война, какой еще не бывало, — сказал Захар. — У нас говорят, что и турецкий султан придет, и хан со всеми ордами, а наш друг Тугай-бей стоит близко и домой не уходит. — Ну, утешься, — повторил Заглоба. — Есть предсказание о новом короле, что все его царствование пройдет в войне; вернее всего, что сабли еще долго не лягут в ножны. Придется человеку истрепаться, как метле, от вечной работы, такова уж наша солдатская доля. Если придется нам биться, ты становись поближе ко мне и увидишь прекрасные вещи, узнаешь, как воевали в былые времена. Боже! Теперь уж не те люди, что бывали прежде, и ты не такой, хоть ты храбрый солдат и убил Богуна. — Верно вы говорите: не такие теперь люди, как прежде… — сказал Захар. Потом он взглянул на Володыевского и покачал головой: — Чтоб этот рыцарь убил Богуна — ну, ну! XX Старый Захар, отдохнув еще несколько дней, вернулся в Киев; а между тем пришло известие, что комиссары вернулись не с надеждой на мир, а с полнейшим сомнением; им удалось лишь продлить перемирие до праздника Святой Троицы, а потом новая комиссия снова должна будет начать переговоры. Но требования и условия Хмельницкого были так непомерны, что никто не верил, чтобы Речь Посполитая согласилась на них. Поэтому с обеих сторон началось спешное вооружение. Хмельницкий посылал посла за послом к хану, чтобы тот, во главе всех своих сил, спешил к нему на помощь; посылал послов и в Стамбул, где давно уже гостил королевский посол пан Бечинский. В Речи Посполитой каждую минуту ждали призыва в ополчение. Пришли известия о назначении новых вождей: подчашего Остророга, Ланцкоронского и Фирлея и о совершенном устранении от военных действий Еремии Вишневецкого, который мог теперь охранять отечество только во главе своих собственных войск. Не только княжеские солдаты и русская шляхта, но даже сторонники прежних правителей возмущались таким выбором полководцев и немилостью к князю и говорили, что если отстранение Вишневецкого, пока была надежда на благополучный исход переговоров, имело свой политический смысл, то устранение его во время войны — непростительная ошибка, ибо только он один мог помериться с Хмельницким и одолеть этого непобедимого народного вождя. Наконец и сам князь приехал в Збараж с целью собрать там как можно больше войск, чтобы быть готовым к войне. Хотя перемирие было заключено, но оно оказалось бессильным. Хмельницкий действительно велел казнить нескольких полковников, которые, вопреки трактату, позволяли себе нападать на замки и полки, разбросанные по стоянкам, но он не мог справиться с массой черни и шайками, которые или не знали о перемирии, или не хотели его знать, или даже не понимали этого слова. Они нападали на границы, отмежеванные договором, нарушая тем все обещания Хмельницкого. С другой стороны, частные и коронные войска, гоняясь за разбойниками, часто переходили Припять и Горынь, заходили в глубь Браплавского воеводства, и там казаки вступали с ними в настоящие битвы, часто ожесточенные и кровавые. Отсюда возникали постоянные жалобы поляков и казаков на нарушения договора, которого в действительности нельзя было соблюсти. Перемирие существовало лишь потому, что Хмельницкий с одной стороны, а король и гетманы — с другой — не выступали, но война фактически началась раньше, чем бросились в борьбу главные силы; первые теплые лучи весеннего солнца по-прежнему освещали горящие деревни, местечки, города и замки, освещали резню и людское горе. Шайки из-под Бара, Хмельника и Махновки подвигались к Збаражу, грабили, резали и сжигали все на пути. Полковники князя Еремии громили шайки; сам князь в мелких стычках не принимал участия, готовясь в поход с целой дивизией, когда пойдут на войну и гетманы. Он посылал отряды с приказанием платить кровью за кровь, колом за пожары и грабеж. Вместе с другими вышел и пан Лонгин Подбипента и одержал победу под Черным Островом; но этот рыцарь был страшен только в бою, с пленными он поступал очень милостиво, и потому его больше не посылали. Но особенно отличался в подобных экспедициях Володыевский, с которым в партизанской войне мог соперничать один только Вершул. Никто не мог так быстро собраться в поход, никто не мог так внезапно преградить путь неприятелю, разбить его бешеным натиском, рассеять на все четыре стороны, поймать, перерезать, перевешать, как Володыевский. Вскоре имя его стало внушать ужас, и в то же время он снискал себе особую милость князя. С конца марта до половины апреля Володыевский победил семь огромных шаек, из которых каждая была втрое сильнее его; он не переставал трудиться, напротив, выказывал все больше охоты, точно черпая ее в пролитой крови. Маленький рыцарь — скорее маленький дьявол — подбивал Заглобу сопутствовать ему в этих экспедициях, так как более всего любил его общество, но шляхтич противился и объяснял свое бездействие так: — У меня слишком большое брюхо, чтобы трястись попусту, притом же каждому свое. С гусарами биться среди бела дня — это мое дело, для того Бог меня и создал, но охотиться ночью в кустах за этой дичью я предоставляю тебе, так как ты тоненький, как иголка, и везде легко пролезешь. Я старый рыцарь и предпочитаю рвать, как лев, чем разыскивать, как ищейка, по чащам. Наконец, после вечерней зари я должен спать, это — лучшая моя пора. Володыевский ездил один и побеждал; однажды он выехал в конце апреля и вернулся в половине мая огорченный и печальный, точно его разбили наголову. Все думали, что так и было, но ошибались. Наоборот, в этом долгом и тяжелом походе он дошел до Острога и дальше, до Головни, разбил не шайку черни, а несколько сот человек запорожцев, которых наполовину вырезал и взял в плен. Тем страннее казалась грусть, затуманившая его веселое от природы лицо. Многие хотели узнать ее причину, но Володыевский не говорил никому ни слова и как только сошел с коня, так тотчас же отправился к князю на совещание в сопровождении двух неизвестных рыцарей, а затем пошел с ними к Заглобе, не останавливаясь, хотя любопытные удерживали его за рукав. Заглоба с удивлением смотрел на двух великанов, которых никогда в жизни не видал, и лишь их мундиры с золотыми петличками говорили о том, что они служат в литовском войске. — Заприте двери, — сказал Володыевский, — и велите никого не впускать, нам нужно поговорить об очень важных делах. Заглоба распорядился и стал беспокойно смотреть на прибывших: их лица не обещали ему ничего хорошего. — Это князья Булыги-Курцевичи, — сказал Володыевский, представляя двух юношей, — Юрий и Андрей. — Двоюродные братья Елены! — воскликнул Заглоба. Князья поклонились и отвечали: — Двоюродные братья покойной Елены. Красное лицо Заглобы стало бледно-синим; он начал размахивать руками, точно оглушенный выстрелом из пушки над головою, — не мог произнести ни слова, выкатил глаза и скорее простонал, чем выговорил: — Как так: покойной? — Есть вести, — глухо произнес Володыевский, — что княжна убита в монастыре Доброго Николы. — Чернь удушила в келье двенадцать девушек и несколько черниц, между которыми была и наша сестра, — прибавил Юрий. Заглоба ничего не ответил, и лишь синее лицо его вдруг так побагровело, что присутствующие боялись апоплексического удара; веки опустились на глаза, которые он прикрыл руками, и из уст его вырвался стон: — Боже! Боже! Потом он замолк и долго оставался неподвижным. А князья и Володыевский начали жаловаться: — Вот, все мы собрались здесь, родные и знакомые твои, княжна, чтобы спасти тебя, но, видно, запоздали с помощью. К чему наша отвага, храбрость и сабли, — ты уж перешла в лучший мир и пребываешь у Царицы Небесной. — Сестра, — воскликнул великан Юрий, хватаясь за голову, — ты прости нам, а мы за каждую каплю твоей крови прольем реки! — Да поможет нам Бог! — прибавил Андрей. И оба рыцаря подняли руки к небу. Заглоба поднялся со скамьи, сделал несколько шагов, пошатнулся, как пьяный, и упал на колени перед иконой. Вскоре в замке раздался звон колокола, возвещающий полдень, звон этот был таким мрачным, точно это был похоронный звон. — Нет ее, нет! — сказал опять Володыевский. — Ангелы унесли ее на небо, оставляя нам только слезы и вздохи. Рыдания потрясали толстое тело Заглобы, другие тоже причитали, а колокола все продолжали звонить. Наконец Заглоба успокоился. Думали даже, что он с горя устал и уснул на коленях, но он спустя немного поднялся и сел на скамье. Но это был уже другой человек: глаза его покраснели, голова опустилась, нижняя губа отвисла, на лице виднелась беспомощность и какая-то необыкновенная старческая дряхлость. Казалось, что прежний Заглоба, бодрый, веселый, полный энергии, умер, а остался жить только старик, согнувшийся под бременем годов и усталости. В эту минуту, несмотря на сопротивление стоявшего у дверей слуги, вошел пан Подбипента, и снова начались жалобы и сетования. Литвин вспомнил Розлоги и первую встречу с княжной, ее молодость и красоту, наконец, вспомнил, что есть кто-то, кто несчастнее их всех, это жених ее — Скшетуский, и начал расспрашивать про него маленького рыцаря. — Скшетуский остался в Корце у князя Корецкого, к которому приехал из Киева, и лежит больной, не видя Божьего света, — сказал Володыевский. — Не поехать ли нам к нему? — спросил литвин. — Незачем ехать, — возразил Володыевский. — Княжеский доктор ручается за его выздоровление; там и Суходольский, полковник князя Доминика, большой друг Скшетуского, и наш старый Зацвилиховский; оба они заботятся о нем, и все у него есть, а что он в беспамятстве, то тем лучше для него. — О, Боже всемогущий! — воскликнул литвин. — Вы видели Скшетуского собственными глазами? — Видел, но если б мне не сказали, что это он, я бы его не узнал — так извела его болезнь. — А он узнал вас? — Должно быть, узнал, хотя не говорил, улыбнулся только и кивнул головой, а мной овладела такая жалость, что я не мог дальше смотреть. Князь Корецкий хочет идти со своими полками в Збараж. Зацвилиховский вместе с ним, а Суходольский поклялся, что придет, хотя бы даже получил от князя Доминика совсем обратные распоряжения. Они привезут и Скшетуского, если болезнь не сломит его. — Откуда же вы знаете о смерти княжны? — спросил Лонгин. — Не эти ли кавалеры привезли его? — прибавил он, указывая на князей. — Нет. Они случайно узнали об этом в Корце, куда приехали с подкреплениями от воеводы виленского, а сюда они приехали вместе со мной к нашему князю с письмами. Война неизбежна, и от комиссии не будет никакого толка. — Мы это уже знаем, но скажите мне, кто вам говорил о смерти княжны? — Мне сказал это Зацвилиховский, а он узнал от Скшетуского; Хмельницкий дал ему пропуск на поиски в Киеве и письмо к митрополиту с просьбой помочь ему. Они искали ее, главным образом по монастырям, так как все оставшиеся в Киеве скрывались в них. Думали, что Богун и княжну поместил в монастырь. Искали, искали и все надеялись, хотя знали, что чернь удушила двенадцать девиц в келье у Доброго Николы; даже сам митрополит уверял, что невесту Богуна не могли удушить, но вышло наоборот. — Значит, она была у Доброго Николы? — Да. Скшетуский встретил в одном из монастырей Ерлича, а так как он всех спрашивал о княжне, то спросил и его. Он ответил, что всех девиц забрали казаки, а остальные задохлись в дыму, и что среди них была и дочь князя Курцевича. Сначала Скшетуский не поверил ему и второй раз бросился в монастырь Николы. К несчастью, монахини не знали имен удушенных, но, когда Скшетуский описал им ее наружность, они сказали, что такая между ними была. Тогда Скшетуский уехал из Киева и тяжело заболел. — Странно, что он еще жив? — И умер бы, если бы не тот старый казак, который ходил за ним в плену в Сечи, а потом привез от него письмо. Вернувшись, он опять помогал ему искать княжну. Потом он отвез его в Корец и сдал на руки Зацвилиховскому. — Да поддержит его Бог, ибо он уж никогда не утешится, — сказал Лонгин. Володыевский замолчал, и в комнате воцарилась гробовая тишина. Князья, подперев головы руками, сидели неподвижно, насупив брови. Подбипента поднял глаза к небу, а Заглоба устремил взор на противоположную стену и глубоко задумался. — Очнитесь! — сказал наконец Володыевский, толкнув его в плечо. — О чем вы так задумались? Ничего уж не выдумаете, и все ваши фортели ни к чему… — Я знаю! — ответил подавленным голосом Заглоба. — Думаю только, что я уж стар и что мне нечего делать на Божьем свете. XXI — Представьте себе, — сказал через несколько дней пан Володыевский Лонгину, — этот человек в один час постарел на двадцать лет. Всегда веселый, разговорчивый, с массой выдумок, превосходивший самого Улисса, — он стал теперь точно немым: сидит да дремлет по целым дням, жалуется на свою старость и говорит, как в бреду. Я знал, что он любит ее, но никак не ожидал, что любовь его так сильна. — Нечего удивляться, — ответил, вздыхая, литвин, — что он так привязался к ней: ведь он вырвал ее из рук Богуна и испытал из-за нее немало опасностей и приключений. Пока он надеялся на ее спасение, острил и держался еще на ногах, а теперь, когда он одинок, — ему и жить на свете не для кого, и нет никакого утешения для его сердца. — Я пробовал уж пить с ним, чтобы развлечь его и вернуть к прежней веселости, да напрасно! Пить-то он пил, но не балагурил по-прежнему, не разглагольствовал о своих победах, а, расчувствовавшись, свесил голову и заснул. Верно, и Скшетуский страдает не больше Заглобы. — Жаль его, это великий рыцарь. Пойдем к нему. Ведь он любил подтрунивать надо мной, — может быть, и теперь у него явится охота поострить на мой счет. О боже! Как несчастье меняет людей! Какой он был весельчак! — Пойдем, — сказал Володыевский. — Хотя уж и поздно, но к ночи ему тяжелее; выспавшись днем, он не может ночью спать. С этими словами оба отправились в квартиру Заглобы, которого застали сидевшим у открытого окна с опущенной головой. Было уже поздно; в замке было тихо, только караульные громко возвещали о своем существовании, а в густом кустарнике, отделявшем замок от города, заливались соловьи, насвистывая свои трели. Через открытое окно врывались теплый майский воздух и светлые лучи луны, падавшие на грустное лицо и лысую голову пана Заглобы. — Добрый вечер, — сказали вошедшие. — Вечер добрый, — ответил Заглоба. — О чем вы задумались, сидя у окна, вместо того, чтобы идти спать? — спросил Володыевский. Заглоба вздохнул. — Не до сна мне теперь, — ответил он протяжно. — Год тому назад я бежал с ней от Богуна, над Каганлыком тогда тоже пели соловьи, а где она теперь? — Видно, так Богу угодно, — сказал Володыевский. — Для меня нет утешения, остались только слезы и печаль. Они замолчали — через открытое окно слышались все громче и громче звонкие трели соловьев, наполнявшие эту чудесную ночь приятными звуками. — О боже, боже! — вздохнул Заглоба. — Совсем так, как они пели над Каганлыком. Лонгин стряхнул слезу со своих рыжих усов, а маленький рыцарь, помолчав, сказал:

The script ran 0.006 seconds.