Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Павел Петрович Бажов - Уральские сказы [1936-1950]
Известность произведения: Высокая
Метки: child_tale, prose_classic, sf_fantasy, Детская, Сборник, Сказка

Аннотация. Настоящее издание сочинений П. П. Бажова печатается в трех томах. Первый том состоит в основном из ранних сказов Бажова, написанных и опубликованных им в предвоенные годы и частично во время Великой Отечественной войны. Сюда относятся циклы полуфантастических сказов: о Хозяйке Медной горы и чудесных мастерах; старательские — о Полозе, змеях — хранителях золота и о первых добытчиках; легенды о старом Урале. Второй том содержит сказы, опубликованные П. Бажовым в конце войны и в послевоенные годы. Написаны они в более строгой реалистической манере, и фантастических персонажей в них почти нет. Тематически повествование в этих сказах доходит до наших дней. В третий том входят очерковые и автобиографические произведения писателя, статьи, письма и архивные материалы.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

Из русских бар тоже мошенников нашлось. Стали тому немцу поддувать: – Мы де на это согласны. Можем любой завод за себя перевести, особливо ежели бесплатно, либо в долг на многие годы. Царице и думать нечего. Да у ней только три слова грамоты и было – сослать да повесить, да быть по сему. Живо немцу бумажку нужным словом подмахнула. С той поры вот все казенные заводы и расползлись по барским рукам, а немец тот – главный-то вор – больше всех захватил. Ему гороблагодатские заводы достались, да еще царица сделала его главным над всеми здешними заводами. Он и давай хапать, что углядит. Другие, коим по заводу из казны попало, хоть в должниках числились, а этот как раз наоборот. Сам не платил, а новые долги делал и так ловко подводил, что все эти долги на казну переписывал. Я, дескать, тружусь, дураков ловлю да деньги из них вытягиваю, а казна пусть платит. Тогда и выйдет без обиды. Мало этого показалось, так стал железо с казенных заводов, которое раньше было сделано, от себя продавать. До той поры хозяйничал, пока та царица ноги не протянула. Тут, понятно, взяли кота поперек живота, а он отговаривается, дескать, человек немецкий и по здешним законам судить невозможно. Ну, говорят, сослали все-таки, а воровскую выдумку, чтоб казенные заводы по рукам расхватывать, не забросили. Это, видно, по душе пришлось. Вот про этого старинного немца памятка по заводам и держится. Так и зовут его: обер-гор – главный вор, – гору проглотил и заводы у казны украл.[48]  Марков камень   У старых владельцев, у Турчаниновых-то, Петро да Марко в роду вперемежку ходили. Отец, например, Петро Маркыч, а сын Марко Петрович. У Демидовых тагильских, у тех опять Акинтий да Никита. Глянулось, видно. Мода такая была. Нонешнего барчонка, кой в лета не вошел, тоже, слышь-ко, Марком кличут. Ну, это их дело. Рабочему человеку в том сласти мало. Петро ли, Марко, а все барин. Не к тому разговор, чтобы их имена разбирать. А вот есть чуть не в самой середке нашей заводской дачи гора одна – Марков камень. Которые заводские и думают, что по Марку Турчанинову гора прозывается. Любил, дескать, который-нибудь туда на охоту ездить либо еще что. Ну, только это напрасно говорят. Там вовсе, может, ни один Турчанинов и не бывал. Шибко глухое место, в болотах кругом. Не барское дело по этим местам бродить. Ноги промочит, из носу закаплет. И добычи близко никакой нету, кроме как мягкой камень маленько ковыряют. Название горы по другому Марку поставлено. Тайности тут нету. Побывальщину эту мне покойный дедушко сказывал. Он еще вовсе маленький был, когда случай тот вышел. Лет, поди, сто, а то и больше тому делу. Была, слышь-ко, на заводах барыня Колтовская. Она тоже в девках-то Турчанинова была, а вышла замуж за какого-то генерала али там поручика – и стала Колтовская. Почто она в Сысерти жила – овдовела али с мужем разошлась, про то мне неизвестно. Одно знаю – ни про одну старинную барыню у нас в заводах речей нет, а про эту Колтовчиху помнят. Оставила, значит, следок. Которая девчонка или бабенка загуляла, про ту и говорят: «Колтовчиху покрасить хочет». Она – эта Колтовчиха-то – до того к мужику жадная была, что удивленье просто. Господишек, конечно, около ее, сколь хочешь. Известно, господское положение. Что им делать? Только этой барыне тех своих мужиков нехватало. Она и нашим братом, рабочим, который побаще да поскладнее, не брезговала. Нет-нет, из Сысерти слышок дойдет: взяла, дескать, барыня нового кучера, а старого отставила. А уж все знали, в чем тут загвоздка. Взяла и взяла. Дело подневольное, все-таки не в гору человека нарядили. Посмеются еще так-то, а то и не подумают, что это, может, похуже горы. И вот приезжает эта барыня Колтовская к нам в Полевской завод. Как раз о празднике было дело. У нас на Петро-Павла, известно, гулянка. После службы церковной, почитай, весь завод на той вон горке, у старой плотинки, собирался. Сперва ребятишки бороться счунутся, потом и до мужиков дойдет. Лучше того не знали, как силой похвастаться. Ну, и барам это, видно, к руке шло. Жаловали хороших борцов и всяко нахваливали. Которые в медной горе робили, шибко ровно худые были, а сила у них в руках и в ногах большая. Фабричным супротив их неохота неустойку оказать. А тоже у них, у фабричных-то, силка была. Особо у кричных. У которого уж и грыжа от надсады, а подойди к нему, сунься! Был в ту пору в кричной подмастерье один, Марком его звали. Чипуштанов ли как по фамилии, а прозвище было Береговик. Ох, и парень! Высокой, ловкой, из себя чистяк, а сила в нем медвежья. Даром что молодой, а уж который год круг уносил. Никто против него устоять не мог. Гора, конечно, в обиде, что крична большину берет. Вот гора и сделала подвод – Онисима своего подставила. А тот Онисим у них, прямо сказать, урод в людях был. Мужик уж в годах и на грудь жаловался, а посмотреть на него страшно. Согнулся, ссутулился, а все печатна сажень, и руки чуть не до полу, как клешни, висят. Двадцать пять лет в горе выробил. Гора его сгрызть не могла. С этим Онисимом давно никто не боролся, да и сам он к этому не охотился. А тут подвели дело. Как, значит, самолучшие борцы выходить стали, Онисим и выкатился. Ну, побросал, конечно, всех, как котят. Маркова очередь подошла. Крична и кричит: – Невзачет Онисима! С этим зверем ни один человек не управится. Что его считать! А гора свое: – Струсили, жженопятики. Какие у вас борцы после этого! Одним словом, перекор пошел. Тут Онисим и говорит: – Выходи, Маркушко. Охота мне узнать, какая в тебе силка. – Ну, что же, попытаем не то, дядя Онисим, – отвечает Марко. – Я бы супротив тебя не вышел, кабы не твоя охота. Вот и вышел Марко-то. Борются у нас, известно, взамок. У кого, значит, спина не хрустнет да ноги выдюжат. Ну, и сноровка тоже требуется. Марко супротив Онисима пожиже кажется, а ведь одолел. Это Марко-то. Из трех разов только раз под Онисимом побывал, а два раза его бросил. Молодой все ж таки. Куда старому! Крична, конечно, радуется, а гора кричит: – Неправильно боролись. Сызнова надо. – Пошумели, а до драки не дошло. Сам Онисим это дело утихомирил. – Чего, – кричит, – зря гаметь. Правильно все было. Никакой фальши от Марка не видел. И больше я бороться не буду. Попытал – хватит. Немолодое мое дело этим забавляться. Тем кончилось. Марко, значит, опять круг унес. Борцам выдали подарки: кому пояс, кому шапку, а Марку с Онисимом – по кафтану. После этого пошли, конечно, в кабак. И Марка с собой ведут, а он, вишь, на вино воздержный парень был, да и молодой еще. Ему охота тут остаться, поглядеть, как девки-бабы хороводы поведут, поплясать с ними, песенок попеть. Ну, опять, как мужикам откажешь, раз круг унес? Уважить надо. Пошел с ними, а сам кричит: – Ты, Татьяна, не уходи. Сейчас оборочусь. – Это он своей бабе. Недавно, слышь-ко, женился. Только первый год жили. Ласковая такая ему бабочка попалась, веселая. Они и миловались, прямо сказать, у людей на глазах. Другим бабам-девкам завидно было. Не успели мужики до кабака дойти, подбежал барский казачок – Марка барыня требует. А она – барыня-то Колтовчиха-на круг из коляски своей глядела. Господишки, которые с ней из Сысерти приехали, – тут же. И приказчик тут, и все начальство заводское. Так и не пришлось Марку стаканчик пропустить. Подходит Марко к барыне, а она ему рубль серебряный подает. – На-ко, – говорит, – молодец. Жалую тебя из своих барских рук. Ну, Марко тоже знал, как ему поступать. Поклонился и говорит: – Покорнейше благодарим, барыня. Рад стараться. А барыня так в него глазами и впилась. Прямо сказать – стыда у бабы нисколечко. Всякому видно. Один Марко этого не понял и норовит потихонечку отойти. А барыня видит, что он отодвигается, и говорит: – Подойди ближе, покажи руку. Марко подошел, конечно, и руку показывает, ладонью кверху. Барыня засмеялась, да и говорит: – Загни рукав! – Заскать, значит, ему велит рукав-от. Марко так и сделал, а она хвать его за руку. Щупает, слышь-ко, как ровно лошадь смотрит. Господишки туда же тянутся, бормочут промеж себя не по-русскому. Марку, конечно, обидно, что его так оглядывают, а все ж таки виду не подает. Будто так и надо. Барыня велит ворот расстегнуть, грудь, плечо показать. Марко покраснел весь, зло его взяло, а все исполнил, как она требовала. Колтовчиха схватила его рукой за плечо, похлопывает потихоньку, лотошит с господишками-то, а о чем-не разберешь. Только и слышно слово какое-то. Вроде как Марку имя дает. Заводские наши бабешки, кои поближе стояли, зашушукали и над Татьяной уж насмешки строят: – Твоего-то барыня в жеребцы выбрала. Кличку слышь, ему новую придумала. Татьяна – женщина молодая, совсем, сказать, девчонка. Сноровки у ней настоящей нет, как, значит, жить-то. Она возьми и зареви. Так голосом и завыла. Все одно как по покойнику. – Ой, да что же это, девоньки, деется… Марко услышал – ревет кто-то. Поглядел, а это Татьяна. И барыня углядела, спрашивает приказчика: – Кто завыл? Приказчик сказывает, что это Маркова жена. – Привести сюда, – говорит барыня. Привели Татьяну, барыня и спрашивает: – Ты о чем? А та с простоты и ляпни: – Бабы сказывают, будто Марка на конный берешь. Барыня этак усмехнулась, да и говорит: – Хорошо бабы придумали. На конном, и верно, конюхов надо помоложе да подюжее. Твоего, пожалуй, возьму. Татьяна думает – и вправду это она сама барыню надоумила, хлоп ей в ноги: – Помилуй, барыня-сударыня. Не вели у меня Марка брать. Первый годок с ним живем. Да и не умеет он у меня с конями-то. – Он, гляжу, и с тобой управиться не умеет. Вишь, как ты язык распустила при госпоже своей. Обоих вас поучить надо, – говорит барыня и приказчику наказ дает: – Ты эту ко мне в горничные доставь. Завтра же с утра чтоб отправлена была. Вон она как щеки наела. Устиньюшка моя живо обобьет лишнее-то. А ты, молодец, что же жену свою не учишь? – спрашивает барыня у Марка. Тот и без этого изорвался весь. То скраснеет, то побелеет. Стыдно ему перед народом, как его Колтовчиха оглядывала, за голое тело рукой хватала, а тут еще Татьяна сглупа насмех поставила. Так бы ровно весь свет расшиб. Он и хватил Татьяну-то по уху. Та так и покатилась. А бабешки, которые Татьяну подстраивали, сейчас заойкали: – Ой, убил! Ой, убил! – Марко глядит, – и верно, лежит Татьяна белехонька, глаза закрыла и дыханья нет. А барыня на него же: – Это еще что за нежности. Разбаловал бабенку. Ударить ее нельзя. Тут Марко и не стерпел. Сгреб ее, барыню-то Колтовчиху, за волосья да как мякнет на землю. Только каблуки сбрякали. А он еще в рожу ей ногой-то. Ну, тут суматоха поднялась. Господишки на Марка бросились, стражник шашку вытащил. А барыня, знай, визжит: – Живьем берите! Живьем берите! Господам, конечно, не под силу экого человека живьем захватить. За пожарниками кинулись, а другие опять в кабак побежали за народом. Выбежали пожарники, а народ им наперерез бежит, и Онисим впереди всех. Заздыхался весь, а сам заплотиной машет. Сажени, поди, три заплотина-то. – Разражу, – кричит, – кто Маркушку пальцем заденет! Ну, господишки видят, – дело худое, наутек надо. Только один возьми да и пальни в Онисима. И ведь что ты думаешь? Попал, собачье мясо! В самую жилку угодил. Онисим сразу носом в землю и не встал больше. Экой могутный человек был. Гора его не сжевала, а от пульки сразу кончился. Народ видит – Онисима убили, пуще того остервенился. За баринком-то тем, который в Онисима стрелял, в сугонь пошли. А тот на лошадь да по Сысертской дороге. Барыня и другие господишки туда же упалили, а приказчик да начальство разбежались. Ну, пожарникам, конечно, бока намяли. Двух вовсе до смерти благословили, а которых изувечили. Не любил их народ, пожарников-то. Они, вишь, первые прихвостни у начальства были и народ в пожарной пороли. Их за это и помяли. Через день либо через два суд-расправа в заводе началась. Городское начальство наехало, солдат пригнали. В первую голову стали Марка Береговика искать. Барыня тоже прикатила. Уж как только она ни старалась. И грозилась, и всяко людей улещала, чтоб показали, где Марка искать. Нет, ничего не вышло. Все в один голос говорят: – Откуда нам знать? Убежал куда-то и Татьяну свою уволок. Побились-побились так-то, ничего не узнали. С тем и уехали. Ну, конечно, драли, кого доходя, а Марка с Татьяной в бега списали и по всем местам бумажку дали, – не поймают ли где, значит. А он, Марко-то, в нашей же даче и жил. Многие огневщики про это знали. Только против народа боялись. Сами же, слышь-ко, оповестят Марка: – На тебя облава сбирается. Поберегись. Марко с Татьяной перейдут куда-нибудь, а как облава кончится, опять на свое место воротятся. У них избушка в полугоре, у ключика, была срублена. Небольшая избушечка, вроде покосного балагашка. Три зимы тут Марко выжил. Все ему охота было Колтовчиху где на дороге застукать. Только она тоже умная оказалась. После того случаю вовсе не стала никуда ездить. Когда в город случится, так с ней народу – как в поход какой. А в лес либо на пруду покататься, как раньше бывало, ни-ни. Ока, видать, знала, что Марко ее подстерегал где-то недалеко. Корила всех: – Неверные, дескать, вы слуги, беглых в лесах укрываете. Где у вас Марко Береговик? Кто его кормит? Каждый, понятно, отговаривался, как умел, а многие знали. Потом уж Марко с Татьяной ушли. У них, сказывали, ребеночек родился. Ну, где же с дитем в лесу жить. Хлопотно. Они и подались в Сибирь, на вольные земли. Колтовчихе об этом сказывали, да она не поверила. – Не заманите, – говорит, – меня в лес! – И тоже убралась куда-то с наших заводов. Вот гора, где у Марка избушка стояла, и зовется – Марков камень.[49]  Надпись на камне   Из года в год мы со своим школьным товарищем проводили начало летнего отпуска в деревне Воздвиженке. Как покончим с экзаменами, так сейчас же туда, чтоб успеть окунуться в прозрачную тишину горных озер вблизи Каслей, пока еще не налетели сюда шумливые люди с ружьями и суматошливыми собаками. В Воздвиженке, на стекольном заводе, принадлежавшем тогда Злоказову, у моего товарища был дальний родственник, старик-одиночка Иван Никитич. Большую часть своей жизни он проработал столяром-модельщиком при цехе художественного литья в Каслях, но под старость, неожиданно для всех своих знакомых, переселился в Воздвиженку, где и работы по специальности не было. О своем переезде старик говорил: – Не до смерти же мне чугунными игрушками забавляться, пора и около сурьезного дела походить. А сурьезнее кабацкого разве найдешь. Гляди-ко, начисто всех споить желают. На любую деревню по три кабака открыли. И мошенства такого, как здесь, – весь свет обойди, – не найдешь. Вот и любопытно на такое поближе поглядеть, на кабацких мастеров полюбоваться. Потом, усмехнувшись, добавлял: – Ну, и Синарское тут под боком, а оно мне любее всех наших озер пришлось. Последнее, конечно, и было действительной причиной переселения. Но были и другие, о которых можно было догадываться. У Ивана Никитича не задалась семейная жизнь. Жена, говорят, на редкость красавица, умерла совсем молодой, оставив двух дочерей. Дочери унаследовали редкую красоту матери и ее недуг. Чахоточные красавицы дожили до совершеннолетия и одна за другой умерли, растревожив на всю жизнь не один десяток молодых людей, которых сильно тянуло к окнам дома Никитича. Это семейное несчастье, видно, и заставило старика покинуть насиженное место в Каслях и уйти в созерцательную жизнь рыбака с удочкой. Раньше, говорят, Никитич к числу рыбаков вовсе не принадлежал. Сам старик, однако, об этом никогда не говорил. Держался он весело, бодро и не любил, когда кто-нибудь называл его дедушкой. – Какой я тебе дедушка. Я еще молодой. Того и гляди, женюсь. Вот только волосы на маковке отрастить осталось. Говорилось это шутя, но все же с этим считались, и взрослые обычно звали кум Никитич, а молодежь – дядя Ваня. Слабостью дяди Вани была его привязанность к «ученым из простого народу». Неважно, кто где учился: в фельдшерской школе или в уральском горном училище, в учительской семинарии или в торговой школе, лишь бы учился и был «из простого звания». Таким Никитич готов был оказывать услуги, а кой-кому и денежную помочь. В его маленьком домике летом бывало немало городской учащейся молодежи. Стоило побывать раз, и ты получал право приехать «по знакомству» в любое время и располагаться у него, как дома, если даже хозяин был в отлучке. Ставилось лишь два условия. Старик не употреблял ничего спиртного и от посетителей требовал, «чтоб и духу этого в моем доме не было». Кто не удовлетворял этому условию, с тем Никитич «раззнакамливался» очень решительно и навсегда: – Таких полон дом набить могу, да мне их не надо. Второе требование было пустяковым: «Уходишь – ключ клади на место», то есть затыкай в щель, известную всей деревне, – около правого угла притолоки. Таков был наш «знакомец» в Воздвиженке. Про дорогу от станции Полдневая тогда говорилось: – Верхом либо пешком – сердцу радость, на колесе – кишкам надрыв. Мы, конечно, предпочитали пешеходный способ. Он же лучше подходил и к нашим финансам. Ноги свои ничего не стоят, а коли еще и сапоги снять, то и вовсе дешевка. Поэтому мы не стали обольщаться явно провокационными обещаниями станционных ямщиков «домчать в один часик» и сразу направились к лесу. Там вырезали по хорошей вересовой палке, разулись, вскинули свой багаж вместе с сапогами на концы палок и зашагали по знакомой лесной дороге, богато вышитой фантастическими узорами высунувшихся из земли корней. Итти по такому узору было куда приятнее, чем ехать. Сначала босые ноги чувствовали много острых углов и всяких шероховатостей, но скоро это прошло. На смену пришли другие ощущения: горячая ласка прогретого солнцем мелкого горного песку, освежающая влажность глины, теплота узорчатых ковриков конотопа на дороге и мягкий подстил белой кашки по обочинам. Доцветали ландыши и лесные орхидеи, во всю силу цвела земляника, по низинам виднелись кольца и петли глазастых незабудок, из сочной густой зелени взлетали петушки и курочки лесных лилий. И над всем этим густой настой горного соснового бора и неуловимая мелодия музыки вершин. Здоровым заводским парням, просидевшим зиму за учебой, и в возрасте двадцати лет доступна еще радость бегать по траве босиком. Мы и козликовали до самого озера Иткуль. Красивое озеро вовсе разнежило. Даже высунувшаяся из воды серая громада Шайтан-камня в игре светотеней и блеске водной равнины кажется согретой. Как будто старый Шайтан только что окунулся каменным лицом в воду, по-стариковски добродушно усмехается и говорит: – Ай-яй, тепло. Старым костям хорошо. До того разнежил Иткуль, что совсем было собрались остаться здесь на ночь, но потом передумали: «Завтра праздничный день. Никитич наверняка будет свободен. Надо поторапливаться». В Воздвиженку пришли как раз в то время, когда возвращалось с пастбища стадо коров. Старик Никитич оказался дома. Он стоял у шестка и подкладывал мелкие дровца под трехногий чугунок, в котором варилась уха. – Вот и ладно – сразу к ушке, – обрадовался старик. – А я уж который день вас поджидаю. Пора, думаю, этим, а колокольцы –не звенят. Едут, да другие, и все не ко мне. – Да мы пешком, Иван Никитич. – Не слепой, поди-ко. Вижу, что булашек искупать надо. В ограде под потоком в полубочье вода хорошая. Ополосните ноги-то, а я тем временем на стол соберу. Оголодали, поди, за зиму, стосковались по рыбке? Когда мы, умывшись и ополоснув ноги, пришли в избу, старик спросил: – Чуете, сколь хорошо стало? – Потом наставительно добавил: – А по колокольцам не тужите. Пеший человек больше видит, да и примета одна есть… – Какая? – А такая… Кто к колокольцам привык, тот уж не рыболов и не охотник. Не самостоятельный совсем в этом деле. Здешним вон хозяевам уток-то пальцем показывают и чуть рыбу на крючок не насаживают. Разве это охота? Большая чашка густой, крепко поперченной ухи так быстро усохла, что Никитич спросил: – Может, еще чугунок сварим? – Но мы отказались. – А коли сыты, так сейчас же спать. Часа через три разбужу. Увидев, что мы вытаскиваем из дорожных сумок рыбацкие принадлежности, старик замахал руками. – Ничего этого не надо. На всех у меня приготовлено, и окуней я уж подговорил. Хороших. Ваше дело только спать. Следующий день, с восхода до заката, мы провели на озере. Погода была чудесная и клев хороший. По крайней мере таким он казался нам, хотя Никитич, видимо, не разделял этого взгляда. – Молодь все идет. Не таких я подговаривал. По этому случаю даже несколько раз меняли место остановки. Мы пользовались переездами, чтобы поплавать и понырять в хрустальной воде. Положение с клевом, однако, не изменялось. Везде он был сильный, даже излишне беспокойный, но шла мелочь. – Поедем, нето, в дальнюю курейку. Не там ли мои окуни жируют? – решил Никитич, и наша лодка направилась в северо-западную часть озера. Здесь тоже не оказалось того руна, на какое рассчитывал попасть Никитич, зато место тут было исключительной красоты. Синарское озеро в своей строгой оправе камня и соснового бора все-таки кажется довольно однообразным. И там, где каменная рама дает трещины, образуя заливы, переходящие в долочки, –там лучшие места. Строгая красота сосновых колоннад здесь разнообразится кудрявой, шумливой зеленью ольховника, черемушника и прочей «кареньги», как зовут здесь этот вид чернолесья Сосны, одна другой краше и ровнее, дойдя до спуска в ложок, как будто нарочито подтянулись, почистились от нижних сучьев. На иглистом скользком подножии только черные точки расширенных шишек да редкие перистые былинки. Зато ниже, в ложке, плетень зелени. Тут и рослая осока, и «пуховые палки», и круглоголовая желтянка, и ребристые листья папоротника. Кажется даже, что деревьям не легко пробиться сквозь этот густой ковер низинных трав. Смешались и звуки. К торжественному полнозвучному звуку ворона на лету, какой можно слышать только в сосновом бору, примешиваются посвистыванье иволги и писк пичужек, не видных в густой зелени. И это смешение звуков красиво в своей пестроте, как узор восточной ткани. Не всегда разберешь рисунок, а чувствуешь в нем бодрость и радость. В этом красивом уголке и решили делать привал. Сначала, как водится, разожгли костер, варили уху, кипятили чай, купались, валялись по траве, а кончилось все это рассказом о жуткой были Синарского озера. Рассказчиком оказался Никитич, и, надо думать, неожиданно для себя. По крайней мере потом, когда один из нас хотел еще о чем-то спросить, старик откровенно сказал: – Ой, парень, не береди. Не люблю этого разговору. Так уж это к случаю пришлось. Дело началось с того, что кто-то из нас углядел на береговом камне не то рисунок, не то орнамент. На отшлифованном водой ребре камня отчетливо виден был лишь двойной ободок совершенно правильной овальной формы, как будто сделанный по лекалу. В разных местах к овалу примыкал орнамент, образуя ручку и боковые украшения ручного зеркала. Все вместе давало рисунок озера как раз с того места, где был наш привал. В верхней половине ободка можно было прочитать французские слова. Было ли что-нибудь в нижней половине овала, разобрать нельзя, – так все смылось. Затейливый орнамент, красивое очертание букв и совершенная форма овала – все это говорило, что рисунок и надпись сделаны опытной рукой гравера или художника. – Иван Никитич, не знаешь, чей это рисунок? – Где? – Да вот здесь, на камне. – Этого баловства у нас сколько хочешь. Который побывает, тот и наследит. – Вырезано это! – Вырежут, сделай одолженье! В Каслях-то при заводе чеканкой умеют орудовать. Что попросишь, то и сделают. На сходу недавно говорили, нельзя ли как сократить. Да разве углядишь. Мало ли на озере народу перебывает. А купцы вон нарочно нанимают, чтоб через камень про кого сплетню пустить, либо облаять. – Да рисунок-то настоящий. Художником, видать, делан. А надпись по-французски. – Художников при Каслинском заводе мало ли. Всяких языков люди бывали. Выходило все рядовым, обыкновенным, не стоившим внимания. Тут же на камнях были и другие надписи, о которых так неодобрительно говорил Никитич. Инициалы в сердце, инициалы без сердца и прочая обывательская муть, переходившая порой в прямую мерзость. Немного погодя Никитич, однако, спохватился. – Постой. Где рисунок-то? По-французски, говоришь, написано? Уж не шарлова ли работа? Поспешно подошел и стал рассматривать камень. – По-русскому-то что будет? Надпись-то эта? – Зеркало феи Севера. Фея у них вроде лесной богини. – Так-так. Это он, стало быть, про наше озеро и про лешачиху. Старик еще посмотрел на рисунок, провел пальцами по внутренней стороне ободка, как будто проверял правильность линии, и проговорил: – Пожалуй, верно, что шарлова работа. – Какой Шарлов? – Да не Шарлов, а Шарло. Художник один был из французов. Убили его тут. – Кто убил, за что? – Давнее дело. В зотовскую еще пору было. Слыхали про Зотовых? Коли уж царь их сослал за лютость, так ясно, какие были. Только Зотовы не одни лютовали. Кто-то им помогал. Слуги, значит, верные, зотовские псы. – Вот в это время и жил в Каслях художник Шарле. То ли он от французского нашествия остался, то ли нарочно его выписали, про то не знаю. Только работал он по-вольному и жалованье получал по договору. Был он, сказывают, еще молодой, красивый, только здоровья слабого, а по своему делу мастер. Одному-то молодому тоскливо, он и присмотрел себе девушку из наших каслинских. Ему бы первым делом надо было ее из крепости выкупить, да денег, видно, не лишка было, и порядков тогдашних не знал. А зотовские приспешники обнадежили: – Пустое дело. Потом выкупишь. Он и понадеялся на эти слова, да и женился. Зотовским это и надо. Только сперва виду не показали. Живет француз с молодой женой, по прежнему положению жалованье получает, никто их не тревожит. К году-то у них ребеночек родился. С ребенком мать и вовсе расцвела, – кровь с молоком стала. А француз ее одевал по-господски. Ну, она и вовсе заметная стала против других заводских женщин. Тут у них беда и пришла. Углядел ее – шарлову-то жену – главный зотовский палач, подозвал и спрашивает: – Ты чья? Она уж попривыкла к жизни на воле, спокойненько отвечает: жена-де француза-художника. Палач и говорит: – Ты вот что. Приходи-ка сегодня вечером ко мне. Прибраться надо вдовому человеку. Да, смотри, не забудь, а то велю силой привести. Незадолго перед тем он, и верно, овдовел. Забил, сказывают, свою жену. Девушкам, которые попригожее, да и молодым мужним женам чистое горе: какую углядит, ту и тащит к себе. Ну, шарлова жена, конечно, не пошла, мужу сказала. Тот загорячился, к самому Зотову побежал жаловаться: – Как он смеет – это палач-то моей жене такие слова говорить. Я с ней в церкви закон принял, дитя у нас есть. Говорил по-нашему-то плохо. Только и можно было разобрать – закон да закон. Зотов слушал-слушал, но ничего. То ли нужен ему был этот художник Шарло, то ли стих добрый нашел. Погрозил только тростью, да и говорит: – Вот тебе закон. Запомни хорошенько. Никакой у тебя жены нет, а поставлена для услуг крепостная девка. Будешь хорошо по своей работе стараться – пускай живет, а чуть неладно – отберу с ребенчишком вместе, потому как он тоже крепостной. А что в церкви тебя венчали, так это для потехи. Ты вовсе и веры не нашей, и женитьба твоя в книгах церковных не записана. Понял? А пока живи, никто тебя не заденет. Шарло, конечно, приуныл, а сам думает, – не может того быть, чтоб жену с дитем от живого мужа отобрать. Взял да и написал какому-то своему знакомцу в Петербург, посоветоваться с ним хотел. Ну, у Зотова везде куплено было. Письмо это перехватили да Зотову в руки, хоть по-французски писано, а разобрали. Зотов сейчас же француза к себе потребовал, да и говорит: – Сегодня вечером сведи свою девку приказчику. Ему теперь ее в услуженье передал, а ребенка можешь себе оставить. Шарло хоть слабый человек, а тут заартачился, крик поднял. Его, понятно, на пожарну сволокли да так ухлестали, что он ни рукой, ни ногой. Потом за женой пришли. Жена у Шарла крепкая попалась, заводской корешок, не сразу ее обломаешь, – руками и ногами отбиваться стала. Ну, все-таки ее уволокли к приказчику – палачу-то этому, который всему делу заводчик оказался. Как у них там с этим палачом было, не знаю. Совсем с той поры баба как в воду канула. Может, взаперти ее держали, голодом морили. Шарло между тем отлежался и сразу в бега пустился. Расчет имел до Питера добраться. А Зотову это, видно, сильно не с руки: все-таки чужестранный человек, как бы отвечать за него не пришлось. Зотов и велел обложить все леса и дороги. А Шарло далеко-то и не ушел. В лесу около этого озера жил. Любил он Синарское озеро. Раньше, когда еще беда не стряслась, часто сюда бегивал. Когда и с женой приезжал. Место тут знал хорошо, вот его и не могли найти. Говорили, что лешачиха глаза отводила, а может, просто кто и видел, да не видел. Худого людям Шарло не делал, кто станет его выдавать. Так бы его и не нашли заводские ищейки, кабы он сам себя не оказал. Увидел своего обидчика, да и пальнул в него из пистолетика. Ну, а какой он стрелок. Палач живо подмял его, прикрутил веревками к дереву и скорей в Касли – Зотову сказать, что нашел беглого художника. Зотов сам поехал поглядеть, точно ли Шарло, не выдумывает ли палач, чтоб заботу отвести от себя. Приехали к месту, а там никого. Палач дивится. – И впрямь, – говорит, – ему лешачиха помогает! Ну, Зотов не из таких был, чтоб его лешачихой испугать, настрого наказал своему приспешнику: – Ты лешачиху-то дуракам оставь, а мне подай Шарла, живого или мертвого, а так, чтоб я посмотреть на него мог. Не найдешь, самого запорю! Ищи хорошенько. Тут он, по всему видать. Да один-то, смотри, не рыскай по лесу и много людей тоже не бери, чтоб видоков лишних не было. С этого дня палач с двумя объездчиками и охотился на Шарла, как на зверя. Уследили-таки, поймали. Опять приехал сам Зотов, поглядел и дал приказ кончить так, чтоб узнать человека нельзя было. Вскоре по заводу и деревням разговор прошел, что на берегу Синарского нашли неизвестного убитого человека. Следствие приехало, народ согнали, – не признает ли кто убитого? А как признать, коли все лицо в лепешку разбито и одежи никакой. По волосам, говорят, признать можно было. Заметные они были, – срыжа-черные. Да разве кто скажет? Боялись, поди-ко. Кончилось это дело, а тут оба объездчика, которые с палачом Шарла выслеживали, потерялись. Их сильно и не искали. Видно, большой надобности в них не было. Объявили их беглыми, послали, куда надо, розыскные бумажки, только и всего. Ну, а потом и главного зотовского палача не стало. Не стало и не стало, и следов нет. Зотов тогда опять велел весь лес и дороги обыскать. Потом и по озерам с неводами пошли. Из нашего Синарского всех троих и вытащили. По разным местам с камнями спущены оказались. Объездчики, видать, убиты нежданным нападом: один ножом в спину против самого сердца, другой – пулей в затылок. Ну, а у этого доверенного зотовского палача по-другому. Лицо у него не задето. Сразу признать можно. Зато на спине живого места не осталось. Видно, что прутьями его забивали, и не один либо двое, а навалом хлестали. Кто это сделал конец зотовскому палачу, так и не дознались, за всех ответила шарлова жена. Ее Зотов велел тут, у Синарского, намертво кнутьями бить. – Сказывай, – кричит, – кого подговаривала? А кого она могла подговаривать, коли запертой сидела. С той поры, как ее от мужа увели, она, может, и людей-то посторонних не видала… Как тень, сказывают, стала. Не выдержала, конечно, женщина, умерла, а девчоночку ихнюю добрые люди воспитали. Выросла она, замуж за нашего заводского вышла, да недолго прожила, и тоже девчоночку после себя оставила. Моей-то покойной жене эта шарлова дочь бабкой доводилась. От жены я и слыхал эту побывальщину. Песенку моя покойница певала про Шарла-то, как он на чужой стороне через любовь пострадал. Жалостливые такие слова, нежные, только я их забыл. Домой возвращались по потемкам. Зеркало уральской феи под луной отливало холодным, мертвенным блеском. Пугали неожиданные всплески крупной рыбы. В них, в этих всплесках, чудились отголоски той звериной жизни, о которой только что рассказывал старый Никитич. Так же вот взметнулась щука, и не стало веселой серебряной рыбки – неведомого французского художника, от которого осталось лишь имя Шарль, и то переделанное на Шарло. Обратную дорогу молчали. Только Никитич, отвечая, видимо, на свои мысли, проговорил: – Недолговекие они… Кровь слабая…[50]  Тяжелая витушка   Это про мою-то витушку? Как я богатым был да денежки профурил? Слыхали, видно, от отцов? Посмеяться, гляжу, над старичком охота? Эх вы, пересмешники. А ведь было. Вправду было. И ровно недавно, а как сон осталось. Иное, поди, и вовсе забыл. Шибко, вишь, память-то свою промывал в ту пору… Чуть с головой не умыл. Где все помнить! С воли это, слышь-ко, началось. Ее – волю эту – у нас на прииске начальство прикрыть хотело. По деревням разговор прошел, а мы и слыхом не слыхали. Только та заметка и была, что в завод на побывку отпускать не стали. Хоть того нужнее человеку, – один ответ – нельзя. И пришлых на прииск принимать не стали. Что, думаем, за притча? Раньше сколь хочешь со стороны брали, а теперь не надо? И нас что-то крепко держат? А прииск в глухом месте был. Под Васькиной горой в лесу. Давно тот прииск бросили. Там, сказывали, не то дикой огонь, не то синюха объявилась. Это уж не знаю. Дикому огню по здешним местам ровно бы не должно быть, а синюха – это бывает. Ну, не в том дело… Прикрыли, говорю, тот прииск под Васькиной горой, а тогда бойко работали, и золотишко шло вовсе ладно. Народу, конечно, порядком нагнано было, и все из наших заводских. Вот приисковско начальство, видно, и думало: «Откуда им узнать, коли никого домой не отпущать и со стороны народ не брать. Пусть-ко по-старому работают. Нам так-то привычнее». Только разве народ не дойдет? Узнали и зашумели: – Как так? Всем воля, а нам нет. Начальство нашло отговорку: – В церквах, – говорят, – волю читают, а у нас где? У бочки, что ли? Кабака, вишь, настоящего на прииске не было, а винну бочку казна держала. Заботилась, значит, как бы кто копейку домой не унес. У этой винной бочки, конечно, всякого бывало… На то и намекали. Насмех повернуть им охота пришла. Только народу какой смех. Шумят, таку беду, кричат: – Читай сейчас, а то все с прииска уйдем в завод волю слушать. Начальству делать нечего – притащили бумагу, давай вычитывать. Да разве поймешь у них, что нагорожено? Дознаваться стали, что да как? Про пашню первым делом, про леса, про пески тоже – как с ними? Начальство и говорит – пашни по нашим местам взять неоткуда, леса и пески за владельцем, а за избы свои да за огородишки вам платить причтется. Так и удумано было, только никто тому не поверил. Я тогда уж мужик вовсе на возрасте был, а про волю-то услышал, шумлю больше всех. – Мошенство, – кричу, – это! Не может такого быть! Аида, ребята, в Полеву! Там разберем, как надо. Что этих слушать-то! Другие тоже не молчат. Приисковский смотритель – ох, язва был, а ласкобай! – тогда и говорит: – Ваше дело, ребятушки, ваше дело. Вольные вы теперь. Куда захотели – туда и пошли. Нас не обессудьте – обратно принимать не станем. Дружкам своим тоже весточку подадим, чтобы остерегались вас на работу брать. Мы ведь тоже, поди-ко, вольные – не всякого примать станем, а кого нам любо. В этом не обессудьте! Это он, конечно, с хитростью так-то говорил. По закону другое выходило. Заводская земля, поди-ко, не на-вовсе барам отдавалась, а по условию, чтоб, значит, всякому заводскому жителю какая ни на есть заводская работа была предоставлена. Только разве кто про эту штуку знал по тому времени? Вот смотритель и припугнул, – работы, дескать, давать не будем, чем тогда жить станете? Тут иные посмякли, а кто помоложе да погорячее – на своем остались: ушли с прииска. И я в том числе. Пришли домой и первым делом про волю спрашивать стали. Ну, нам и обсказали: – Эта, дескать, царская воля, как, напримерно, у человека на голове плешь, – блестит, а уколупнуть нечего. Мы видим – верно, вроде того выходит. Все ж таки испировали маленько. «Хоть, – думаем, – спина не так отвечать будет». Того и не смекнули, что брюхо погонит, так заневолю спину подставишь. Пропились, конечно, до крошки, а кусать всякому надо. Что делать, коли у тебя ни скота, ни живота, а ремесло одно – землю перебуторивать. Мне это смолоду досталось. В ваши-то годы я вон там на Гумешках руду разбирал. Порядок такой был – чуть в какой семье парнишко от земли подымается, так его и гонят на Гумешки. – Самое, сказывают, ребячье дело камешки разбирать. Заместо игры! Вот и попал я на эти игрушки. По времени и в гору спустили. Руднишный надзиратель рассудил: – Подрос парнишко. Пора ему с тачкой побегать. Счастье мое, что к добрым бергалам попадал. Ни одного не похаю. Жалели нашего брата, молоденьких. Сколь можно, конечно, по тем временам. Колотушки там либо волосянки – это вместо пряников считалось, а под плеть ни разу не подводили. И за то им спасибо. Еще подрос – дали кайлу да лом, клинья да молот, долота разные. – Поиграй-ко, позабавься! И довольно я позабавился. Медну хозяйку хоть видеть не довелось, а духу ее сладкого нанюхался, наглотался. В Гумешках-то дух такой был – поначалу будто сластит, а глотнешь – продыхнуть не можешь. Ну, как от серянки. Там, вишь, серы-то много в руде было. От этого духу да от игрушек у меня нездоровье сделалось. Тут уж покойный отец стал руднишное начальство упрашивать: – Приставьте вы моего-то парня куда полегче. Вовсе он нездоровый стал. Того и гляди – умрет, а двадцати трех ему нету. С той поры меня по рудникам да приискам и стали гонять. Тут, дескать, привольно. Дождичком вымочит – солнышком высушит, а солнышка не случится – тоже не развалится. В наших местах, известно, руду вразнос добывают, сверху берут. Так-то человеку вольготнее, только мне не часто это приходилось. Больше в землю же загоняли. Такая, видно, моя доля пришлась. – Ты, – говорят, – к этому привычный. На Гумешках вон сколь глубоко, а здесь что. Самая по тебе работа. Так я всю жизнь в земле и скребся, как крот какой. Ну, в этом деле понимать стал, а больше-то и нет ничего. Вот и думаю: «Некуда мне податься, кроме как в землю». Только приисковому смотрителю тоже покориться неохота – на старое-то место итти, а в гору и вовсе желанья нет. С молодых лет наигрался там, да гляжу, – и другие из горы повыскакали. Куда вовсе несвышно лезут, лишь бы не в гору. Вот она какая сладкая была! Никому неохота туда по воле спуститься. Выработка-то сразу убавилась. Зовут туда, заработок обещают получше, а люди в сторону глядят. Потом один по одному собираться стали на Гумешки и в гору полезли. Сказывают – еще там хуже стало, потому – вода силу взяла. В откачке-то, видишь, большая остановка случилась, ну, вода и взяла волю. Только на заработок не жалуются. Против других-то мест вовсе ладно приходится. Иной в кабаке и прихвастнет. Сыпнет на стойку пятаков, да и приговаривает: – Хоть из мокрого места добыты, а денежки сухонькие да звонкие! Гумешки, известно, для барского кармана самым прибыльным местом считались. Их и старались сохранить. Всяко туда народ заманивали и на плату не скупились. Ну, я все-таки крепился. – Нахлебался сладкого. Не пойду в гору, хоть золотом осыпь! Не пойду и не пойду! И жена меня к этому не понуждала, попутные слова говорила: – Не ребятишки у нас. Без горы проживем как-нибудь. Только говорить-то это легко, а как поесть нечего, так всякому невесело станет. Продержал этак-то с месяц, вижу – вовсе туго пришлось: работы никакой, и куска нет. Что делать? Либо поклониться приисковскому смотрителю, от которого ушел, либо –в гору спускаться. Думал-думал, на то решился: – Пойду в гору. Тут и навернулся ко мне кособродский один, Максимко Зюзев. Дружок не дружок, а знакомец. Случалось, в одном месте рабатывали. Тоже мужик вовсе возрастной, седой волос пускать стал. Ну, те разговоры, други разговоры, потом он и говорит: – Давай-ко, Василий, станем на себя стараться. Не вспучишь их – казну-то! А нам, может, фартнет. Струментишко нехитрый. Не обробим себя – и то не беда. Попытаем, давай! Понимал я, к чему это гласит. Про меня, вишь, люди-то говорили – этот, дескать, сроду в земле роется, знает, что где положено. То, видно, Зюзева и заохотило со мной искать. Подумал-подумал я, да и говорю: – Ладно, нето. Попытаем, в котором месте наш фарт лежит. Указал, конечно, местичко, заявку в конторе сделали, стали дудку бить. Песок пошел подходящий… Вовсе биться можно, даром что в контору за самый пустяк золото сдавали. Только Зюзеву все мало. Он, вишь, из скоробогатых. Покажи ему место, чтобы сразу разбогатеть. Я ему сперва по совести: – Это, мол, и есть доброе место. Надо только не все золото конторе сдавать, а часть купцам. Тогда и вовсе ладно будет. Зюзев про это и слышать не хочет, – боится. Да еще дался ему какой-то серебряный олень. Все меня спрашивает – не видал ли? Он будто ходит близко, видели его люди. Там вот и надо копать, где тот олень ходил. Я уговаривал Максимка не один раз: – Какой олень по нашим местам? Тут только козлы да сохаты. Максимко все ж таки мне не верит, думает, – не сказываю. А я всамделе оленя за пустяк считал. На змею, на ту надеялся маленько, на иней тоже. Примечал змеиные гнезда, места тоже, на коих иней не держится. Это было, а на оленя вовсе не надеялся. На этом мы и разъехались. Максимко свое кричит, я свое. Рассорка вышла. Тут он меня и укорил: – Мой хлеб ешь! Я не стерпел, конечно: – Как твой, коли с утра до ночи в земле молочусь. Он и давай высчитывать, и все на кривой аршин. Сколь мы от конторы за золото получили – от половины отперся, а сколь мне давал – то вдвое выросло. Плюнул я тут: – Оставайся, лавка с товаром! Взял лопату и пошел, а он кричит, всяко хает мое место: – Часу не останусь! Кому нужно пустое место! Тогда я и говорю: – Коли так, сам тут останусь. Максимко давай надо мной смеяться: – Чем ты без меня держаться будешь? Свое-то я сейчас увезу. Других дураков, кои бы тебя кормить стали, не найдешь. Всем скажу, какое тут богатство. Сиди один на голой-то дудке. «Погоди, – думаю, – кошкин сын, докажу я тебе!» Пришел домой, побегал по своим дружкам, перехватил того-другого и говорю жене: – Собирайся на прииск. Подымать будешь. Нонешняя-то старуха у меня другая. Так уж, для домашности ее взял, а тогда у меня жена настоящая была. Смолоду женился, вместе горе мыкали. Славная она у меня была и в рудничном деле бывалая. – Ладно, – отвечает. Пришли мы к дудке, а Максимко вовсе ее оголил. Скажи, жердник был… я же и рубил… Так он и этот жердник уволок. Подивился я, до чего вредный человечишко. Ну, наладил мало-мало. Стали ковыряться. Промыли – ладно. А Максимко наславил, видно, что пустое место. Оленя своего искать стал. Наше место и обегают. Двоем с женой тут и скребся. Нам это наруку. Да еще из-за этого Максимка укрепился я – в кабак ни ногой. Покориться-то было неохота, что единого дня не продержусь. И место новенькое нашел, куда золотишко сдавать. Орленым-то, слышь-ко, ястребкам, кои тайной продажей промышляли, с опаской сдавать приходилось. Они понимали сорт. Углядят – ладно мужик несет, сами на то место заявку сделают, либо обрежут со всех –сторон, а то и вовсе выживут. Вот я и нашел нового купца. Шибко он жадный был, а сил настоящих еще не было. Кабак, конечно, содержал – тесть у него там сидел – при доме амбар со всякой мелочью, тут же и мясом торговал и по ярмаркам ездил. Однем словом, свет бы захватил, кабы руки подольше. К этому купцу я и стал понашивать. Он понимал, как золото от припою отличить, а настояще сорт понять где же! Привычку на это надо иметь и глаз не такой. Тут нутряной глаз требуется, который в нутро глядит, а у этого купца верховой глаз – во все стороны. Где такому сорт золота узнать! Да и побаивался он. – Ты, – говорит, – Василий, не скажи кому, что мне золото сдаешь. Не привык я к этому. Сибирью такие дела пахнут. Про то не сказывал, чем барыши пахли, а, видать, неплохо. Разохотило его. Никогда отказу не было, и в цене без большой прижимки, и расчет без мошенства. Это все мне подходило, – сдавал ему помаленьку. Так бы, может мы с женой и вовсе жителями стали, не хуже других век прожили, да тут эта витушка и подвернулась. Как сейчас помню. Накануне Здвиженья было. Баба кричит мне в дудку: – Будет тебе, Василий. Праздник, поди-ко, завтра. Прибраться надо. Пойдем домой поскорее. Песок у меня вовсе крепкий, чисто камень. Намахался я и думаю: «Верно, хватит…» Размахнулся для последнего разу покрепче, а кайло-то у меня и задержалось, – как под камень попало. Вышатывать стал – не выходит. Рванул во всю силу на себя, мне в праву ногу и стукнуло, да так, что хоть криком кричи. Как отошла маленько боль, я и полюбопытствовал – что за камень такой? Взял в руку. Мать ты моя! Золото. Как вот витушка праздничная, только против хлебной много тяжелее. Сверху вроде завитками вышло, а исподка гладкая, только чутешные опупышки на ней, как рукой оглажены. Сколь его тут? Про ногу сразу забыл. Кричу: «Подымай, Маринша!» Она, не того слова, вымахнула, а я вовсе как дурак стал. Смеюсь это да давай-ка ее обнимать – это жену-то. Она спрашивает: – Что ты, Алексеич? Я тогда и показал: – Гляди! – Ну, что? Вижу – камень какой-то… – Держи! Она думала – небольшой камешок, не сторожится, а как подал, так у ней рука вниз и поехала. Побелела тут моя Маринушка и, даром что кругом лес, шепотом спросила: – Неуж золото? – Оно, – говорю. Смывку песку делать не стали. Домой скорее. И вот диво, – бежим, всю дорогу оглядываемся, будто мы что украли. Прибежали домой. Запрятал я витушечку, наказываю Марине: – Гляди, не сболтни кому! Она обратно меня уговаривает: – В кабак не зайди ненароком, пока золото не сдал. В контору такую штуку нести и думать нечего. Еще отберут! А уж место захватят – про то и говорить не осталось. Вечерком и пошел я к своему-то купцу. Будто мяска для праздника курить. Улучил минутку, говорю – дело есть, – Обожди, – говорит, – маленько. Скоро амбар прикрою. Вот ладно. Отошел покупатель, запер купец двери и говорит: Это и раньше бывало, – в амбаре-то сдавать. У него, вишь, весов-то настоящих не было, а кислоту да царску водку на полке открыто держал, будто для торговли. Просто тогда с этим было, кому доходя продавали. Я и говорю: – Запри-ко ты и в ограду двери. – Зря отвечает, – беспокоишься. Из своих никто не зайдет, – не велено, а чужих не пустят, А я свое: – Запри все ж таки. Он тогда и забеспокоился: – Уж не узнал ли кто, зачем ты ко мне ходишь? Может, сказал кому? – Про это, – говорю, – не думай. Никому и в мысли не падет, зачем к тебе хожу. Только много у меня. – Это, – отвечает, – не беда, что много. Лишь бы не мало. Сколь хочешь приму. – Двери, однако, запер в ограду-то. – Ну, – говорит, – кажи! Взял я тут для случаю топор с мясной колодки, подал ему свою витушку в тряпице: – Ну-ка, прикинь сперва это. Он – купец: по руке-то сразу почуял, – тяжело. Спрашивает: – Что это у тебя? – Прикинь, – говорю. Бросил он на ходовые весы. Вывешал, как следует, говорит: – Восемнадцать с малым походом. – Вот и бери. – Что брать-то? Где оно у тебя? – А в тряпице-то… – Восемнадцать фунтов? – Сам вешал. Коли силы нехватит, в контору снесу. Это про контору-то я так, для хитрости, помянул. С чего бы я туда потащил? Развернул мой купец тряпицу, давай витушку кислотой да царской водкой пробовать. Ну, золото и золото. Тут, – гляжу, – в пот купца бросило. Так с носу и закапало, а молчит, только на меня уставился. Потом и говорит: – Поди, сверху только золото-то? Вишь, какое понятие у него! В самородке, думал, середка чугунная. Ну, не дурак ли? Я ему растолковываю, что вот опупышки-то и есть самородная печать, а он, видать, не верит. Отговорку нашел: – Эко-то место мне не откупить. Денег не хватит. Разрубить придется. Не в контору же тебе сдавать. Уговаривает, значит, меня. Я и сам вижу – без этого не обойдется, а жалко рубить-то. Ну, все ж таки взял витушку да тут же на мясной колодке и обрубил крайчики. Купец опять давай пробовать. Тут уж, видно, настояще уверился, побежал в дом за деньгами. Прибежал со шкатулкой, а самого так и трясет. Боится, видно, и жадность одолела. Тоже ему кусок. Не знаю, почем они сдавали, а мне этот купец на рубль дороже против конторского платил. Вывешал купец на ходовых весах середину особо, крайчики особо. Выгреб из шкатулки, из-за пазухи выворотил пачки бумажек покрупнее. Ну, выручку в это же место… На крайчики денег довольно, а ему серединку купить охота. Она потяжелее вышла. – Поверь, – говорит, – в долг. Через день, много через два, отдам. Ну, объясняю, конечно, что в таких делах долгов не бывает. Тогда он и говорит: – Пойдем ко мне, посиди маленько. В кабак за выручкой сбегаю, – и подвигает ко мне деньги-то. Сосчитал я. Вижу, – ладно будто, пустяка не хватает. Подождать можно. Как у купца видел, тоже крупные-то деньги за пазуху забил, а помельче в карман, крайчики в сапог спрятал. Пошли мы с купцом в дом, а там, – гляжу, – угощенье выставлено. Хозяйка, таку беду, суетится, хлопочет. Убежал купец в кабак, а она ко мне и подъезжает: – Выкушай, гостенек! Не почванься на моей хлеб-соли. Не изготовилась, как следует. Не ждала гостя. А чего не изготовилась – полон стол наставлено. Ну, я креплюсь, конечно, – не пью вина. Так ей и сказал: – При деньгах. Нельзя мне. Она это вьется всяко да наговаривает: – Красненького хоть, нето, выпей, – и подает мне в руку стаканчик. Так небольшой стаканчик, с половину чайного. – Я, – говорит, – и сама этого-то выпью, – и наливает себе такой же стаканчик. «Что, – думаю, – мне с одного сделается? Неуж перед женщиной неустойку покажу?» Взял да и хлебнул. Ох, и вино! Такого отродясь пить не доводилось. Крепкое будто да густое, а дух от него: век бы нюхал. Потом я узнал – ром называется. Шибко мне потянулось, а бабенка эта – купчиха-то – уж успела, другой стаканчик налила. Я и другой хватил, а дальше, известно, – полетели мелки пташечки… Все ж таки я тогда убрался от купца. Деньги и крайчики в целости донес домой. Вместо додачи, за которой купец в кабак бегал, мешок гостинцев приволок. Еды там всякой, жене шаль, конечно, и протча тако. И тут же, слышь-ко, ромку этого бутылок пять либо шесть. Купчиха-то, вишь, удобрилась, говорит мужу: – Поглянулось человеку – что нам жалеть? Отдай ему, Платоша, все. Из города потом привезешь. Купец рад стараться: – Да я… ему-то?.. неуж пожалею… Пущай на здоровье выкушает стаканчик и супружницу свою попотчует. Не пивала, поди, она такого вина? Попотчуй ее, не забудь! Я тебе еще привезу. Так привезу… не за деньги!.. Для хорошего человека мне не жалко… Попотчуй жену-то, не скупись. Пришел я домой, показал Марине кучу денег, захоронил крайчики и давай жену потчевать. Она сперва отнекивалась – крепко будто, потом похваливать стала – какой дух баской! Пьяные-то мы зашумели, конечно. Песни запели, пляска на нас нашла. Знакомцы разные понабились. Видят – фартнуло, поздравлять стали: – Со счастливой находочкой. Ну, прилили, приели, что дома было, в кабак пошли. А купец этот тестя в амбар – сам за стойку и всяко мне сноровляет. Приятелей у меня тут объявилось – ни пройти, ни проехать. И покатилось колеско по гладенькой дорожке. Бабенки появились, прилипать ко мне стали. Маринушке моей это обидно, конечно… Она тогда на ромок налегать стала. Купец и ей угождает и так, слышь-ко, втравил, что и от простого не стала отворачиваться. На две-то руки у нас и пошла работа, а купец, знай, обсчитывает да обсчитывает: Проспимся когда, себя потешим: – Крайчики у нас остались. Только и крайчики, даром что с рванинкой были, тоже, как по маслу, в купецкий карман ушли. Чисто мы отработались. Это бы ничего, да то худо – захворала моя Маринушка. От жизни-то этой худой. Помаялась маленько, да и умерла. Схоронил ее, потужил, погоревал – и на прииск. Куда больше-то? На том месте, где мы нашли эту перепеченную витушку, Максимко Зюзев со всей родней. Место-то, вишь, на него было писано. Он и припал тут. Не стал, видно, за оленем своим бегать. Раздобрел – фу-ты, ну-ты! Шапка с бантом, сапоги с рантом! В Косом Броду сыновьям дома поставил. По воротам бляшки набил. Знай наших! Однем словом, разбогател. Поглядел я, поглядел, да и пошел на Бесштанку. Там у меня тоже было примечено. Охочих со мной стараться – хоть колом отбивайся. Думают – не попаду ли опять на витушку, а то и на целый калач. Только, видно, не испекли больше про меня. Так, золотишко нахаживал… Себе и людям хватало… А чтоб такую же дурь выколупнуть – этого больше не случалось. Может, оно и лучше. Хоть свой век доживу да с горки на людей погляжу, а то где бы дотянуть! Наш старательский фарт ведь что? Сперва человек с перепою опухнет, а там, глядишь, и ноги протянет. Так-то… Думали мы с женой – счастье нашли, а оно в беду ей перекинулось. Подвели люди. Ну, и меня поучили. Хорошо поучили. Знаю теперь, куда наше счастье уходит… Вон те дома да каменные лавки Барышевские на нашей с Маринушкой доле и поставлены. Во-время мне тогда Барышиха стаканчик поддодонила. Сумела, змея. Этим стаканчиком посейчас меня люди дразнят. А мне что? Дурость, конечно, а все ж таки пропил – не украл. И свое – не чужое. Вот бы их – купцов-то – спросили, как они меня пьяного обворовывали, как жену покойницу к могиле толкали. А ведь спросят по времени. Еще как спросят-то! Тогда, поди, и наша с Мариной витушечка в счет пойдет. Ну, что? Не шибко, гляжу, вам смешно? Веселее бы сказал, да мало такого видал.[51]  Про «водолазов»   По Зауралью, в пределах бывшего Камышловского, Шадринского и частью Ирбитского уездов, имело хождение слово «водолаз» в применении к служителям культа. Во фронтовой обстановке 1918 года мне как-то пришлось слышать историческое обоснование такого необычного употребления слова. Давалось это в форме сказки. Рассказывал старик-доброволец, сколько помню, из деревни Байновой, близ Каменского завода, в бывшем Камышловском уезде. Мне не удалось проверить, была ли эта сказка «творимой легендой» – личным художественным вымыслом, рассказчика, – или имела уже широкое распространение. Но эта сказка мне показалась очень интересной, как правдивая характеристика сущности крестьянского восстания, известного в истории Урала под именем «картофельного бунта 1842 года». Здесь исторически неверно показан лишь пермский губернатор, который, по материалам, был менее виновен, чем министр Киселев и чиновники казенной палаты, почему-то проводившие на местах идиотское требование министра о посадке картофеля. Эта историческая неточность, однако, не меняет дела: сущность событий дается в сказке гораздо отчетливее и правдивее, чем у многих «специальных исследователей этого вопроса». Пытаюсь передать сказку в стиле рассказчика, фамилию которого забыл. Была это у царя гулянка как-то. Пир, стало быть, царский. Собрались на том пиру министры да генералы, князья да графья, сенаторы да митрополиты. Самое что ни есть высшее начальство. И случилось на тот пир пермскому губернатору как-то попасть. Он хоть по губернии самый большой начальник, а при царе пташка махонька. Шустрый, однако, губернатор был. По царским палатам, ровно куличок по берегу, взад да вперед побегивает. Все ему подслушать охота, о чем царь с большими начальниками говорит. Нельзя ли какую выгоду себе от этого получить? После обеда, как обыкновенно, князья да графья с девками-бабами плясать пошли, а царь со своими министрами да сенаторами в карты играть сел. Ну, и митрополиты, конечно, тут же. За картами к слову один министр и похвалил картошку: хорошо-де ее ноне повар сготовил! Царь на это и говорит: – Это ты, господин министр, пустяк разговариваешь. С утиным жиром всяк бы картошку ел. Ты другое соображай. Картошка – хлебу замена. Вот что! При наших недородах как бы нам картошка сгодилась, а мы все еще по-настоящему развести ее не можем. Мне вон на-днях племянница – королева немецкая – сказывала, будто там, в немецких то есть землях, над нами смехом смеются: не умеют-де картошку развести. Куда это годно? – я тебя спрашиваю. Министр, который картошкой заведовал, завертелся туда-сюда. – Стараемся, – говорит, – ваше царское величество, да народ у нас темный, своей пользы не видит. Попов вон какую прорву содержим, а нет того, чтобы про картошку поученье сказать. Вот бы митрополитам за это взяться, тогда дело другое. Один митрополит только рот разинул слово сказать, да видит: царь вовсе разворчался. – Это, – говорит, – я каждодень по сколь раз слышу. Перекоры-то ваши. Только и умеете один на другого валить. Да вот еще заладили: темной да темной. Не просвещать же мне его! Чуете, чем это пахнет? А ты мне так сделай, чтобы он темной и остался, а в голодовки хоть картошкой да брюхо набивал. Иначе может недобор солдатам случиться. Тогда что? Как вы это разумеете? Какой дельный совет дать можете? Тут один министр – он, видать, смекалистее других был – и говорит: – Я вот так бы рассудил. Пущай господин министр – это который по картофельному-то делу указик небольшой напишет. По всей форме, на манер манифесту, за вашим царским подписом и с казенной гербовой печатью. В том указе надо объявить, чтобы в каждой волости не менее десятины общественной картошки было посажено. Которые мужики сверх того расстараются, таким давать семена за казенный счет, либо по самой низкой цене. Митрополиты пущай по своим поповским полкам обращение дадут, чтобы тоже задарма хлеб не ели, а старались насчет картошки. В осенях проверить, где как поступили, и старателям дать каку-нибудь поблажку. Ну, медальку бронзову повесить, лист похвальный, либо еще что. А губернатору, у коего окажется по губернии больше всех картошки, я бы самой высокой награды не пожалел. Вот если так-то зря мужиков напужать да поманить богатых наградами, так у вас годика через три картошки-то будет завались. Царь даже удивился. – Не знал, – говорит, – что ты такой умный, – рассудил все до тонкости. Очень даже превосходно. Быть по сему, – и кулаком по столу ахнул, аж подсвечники заскакали. Потом картофельному министру и наказал: – Ты мне к утрему заготовь указик, как он говорил, по полной форме. Да наперед ему покажи. Пущай проверит хорошенько, чтобы не напутать чего, а потом подай мне подмахнуть. А вы, митрополиты, состряпайте каку-нибудь штуковинку из священных слов. Да позаковыристее, чтобы мужик вздыхал, а бабы слезами уливались. Вас этому не учить. Только пошевеливайтесь. А то, я знаю, зады-то вы насидели, еле ворочаете. Завтра у меня чтоб эту свою бумажку разослать! Ко мне с ей уж не лезьте. Не разумею я в ваших славянских словах, по французскому да немецкому меня обучали. Пермский губернатор в это время за царскими креслами стоял и весь разговор от слова до слова слышал. Как только царский пир кончился, губернатор на тройку – да скорее домой. В Пермь. Гнал, конечно, по-губернаторски, ямщиков и лошадей не жалел. Однако до Перми дорога не ближняя. Губернатор и обмозговал, как ему ловчее всех остальных губернаторов обставить и себе царскую награду за картошку получить. Так он рассудил. Пермский, осинский да оханский при большой реке живут. Тут всяких пришлых много. Сфальшивить никак нельзя. Живо раскумекают, и конфуз может выйти. Екатеринбургский, тагильский, кунгурский – там опять заводов много. Мастеровщина, народ дошлый, отчаянный. Чуть что – могут бунт сделать. Верхотурский, соликамский и ладно бы, да земли у них мало и места холодные. А вот шадринский, камышловский да ирбитский в самый раз. Земля у них есть, живут на усторонье, грамотных, окромя попа да писаря, по всей волости не найдешь. Что угодно им напиши, все сойдет. Вот губернатор и надумал в те уезды – в наш-то край – царску грамоту вовсе не допущать, а послать свою бумажку и в той бумажке по-другому прописать. Потом-де, как осенью картошку считать, будут, кому дело, в каком уезде она росла, лишь бы по моей губернии. Вот ладно. Приехал домой, согнал со всего города переписчиков и велел им по всем волостям в наш край бумаги писать. Тоже будто по форме сделал: по царскому-де велению, по синодскому благословению приказываем вам картошку садить в обязательном порядке по осьминнику на каждый двор. И семена чтобы свои были. Кто не посадит, тот будет в полном ответе, вплоть до каторжного, а которые мужики постараются больше указанного посадить, тем награда будет. Ведь что стервец выдумал! Пришла, значит, эта бумага в волости. Вычитали ее мужикам, те только руками охлопали: «Как так? Откуда столь картошки взять на семена? Кто даст?» Оно и то смекнуть надо. Это по нонешним временам – и то по осьминнику на двор никогда не посадить, а тут где же? Картошку только-только разводить стали. У богатых мужиков и то ее маленько было, а у бедняков разве что на поглядку. Сумление тут наших отцов и взяло. Не может того быть, чтобы царь такой манифест написал. Писаря это взятки вымогают. Ну, что делать? Пошли к попам: вы-де грамотны, объясните. А попы на ту пору бумажку от митрополита получили к в один голос запели: «Иван Креститель в пустыне картошкой питался, пресвята богородица картошку завсегда садила, Христос с малых лет огороды копал. Сади, православны, картошку, на земле от нее польза, на том свете награда». Мужики им, конечно, объясняют, попам-то: «Не про то разговор – садить али не садить. Всяк бы от картошки не отказался, да где семена взять на целый осьминник? Нет ли тут подмены царского манифесту? Немысленное дело столь картошки на семена добыть». А попы заладили свое: «Аки да паки, сади, братья, картошку: на земле польза, на небеси спасение». Ну, старики, видят: дело фальшивое. Не иначе попы с писарями сговор сделали и бумага подложная. А был у них служивый какой-то. Он еще на француза ходил и все страны сквозь прошел. Старики к нему: солдат дело разберет. Бутылку, конечно, на стол: «Научи, сделай милость!» Солдат-от уж вовсе старенький был, однако водки хлебнул и обсказал нам дело. – Завсегда, – говорит, – царски манифесты золотыми буквами пишутся. На манифесте царское имя ставится – Александр либо Николай, а сбоку палка. Чтобы помнили, значит, что царь. Снизу опять печать сургучна на шнурочке подвешена. Попы-де беспременно должны каждый царский манифест знать. Потому эти манифесты по церквам хранятся, под самым престолом. А если попы не показывают, – значит, бумага фальшива. Их, попов-то, испытать надо. А испытание тоже умеючи делать. Бить али там за волосья таскать никак не годится. Потому у их сан препятствует. И надо их чистой водой испытывать. Спущать, например, в колодец, а еще лучше того прорубить на реке две проруби да на вожжах из одной в другу и продергивать. Продернуть и спросить: «Покажешь бумагу?» Ну, который не согласен, опять продернуть. Покажут тогда! Нашим старикам эти речи справедливы показались. И то сказать: где взять картошки на целый осьминник? Немысленное дело! Вот они, старики-то наши, сговорились по деревням, сграбастали своих попов и повели их к речке испытывать. Ну, где речки маленьки, там в колодцах. Вот с той поры у нас попов водолазами и зовут. Поучили все-таки их старики, как подо льдом нырять. Не всякий живой остался. Захлебнулись которые. Ну, а стариков наших сам царь отблагодарил. Нагнали солдат с пушками и давай всякого хватать да пороть. Потом уж разбирать стали: смутьянов, дескать, подавайте; а где их возьмешь, коли поголовно все выполнить губернаторскую выдумку не могли? Тогда и присудили каждого десятого выпороть, сквозь строй прогнать. Многие от этой прогулки в землю ушли, а губернатор, который всю эту штуку настряпал, сам теперь старался, чтоб поблажки кому не сделали. Награду за это получил, как за усмирение бунта. Вдолге уж распознали, в чем главная причина и кто ее заводчик. Ну, тогда губернатора в сохранное место взяли – в сенаторы перевели, а попы на наших же стариков сплели, будто они такие дураки были, что картошку садить за грех почитали. Оно, конечно, по кержацким местам, может, и были такие разговоры, только это к нашим старикам не подходит. Под заводами жили, табачишко не то что покуривали, а и в ноздри набивали, чего бы им картошки испужаться! Брехня это, чтоб дурость свою прикрыть. Известно, начальство не любило в дураках ходить, вот и придумали, будто мужики по темноте своей бунтовали, а начальство старалось, как бы им лучше сделать, учило картошку садить. Запретили все-таки дразнить поркой тех, кои пострадали да живы остались.[52]  На том же месте   Когда случается бывать в давно известных местах, неизбежно у каждого встают в памяти образы людей, с которыми здесь встречался, говорил, работал и жил годами. И странным кажется порядок этого архива памяти. ККЗ(3) + Cu(2)S= БА(1) (Аналог химической формулы. Цифры в скобках – нижний регистр. Текстовый формат не передает. – прим. ск.) Такая формула оказалась на полях старой записной книжки-календаря. Где писано, по какому поводу – забылось основательно. В обычных условиях и то трудно вспомнить условную пометку через десять – пятнадцать лет. А тут где же! В годы войны и революции у каждого отложилось в памяти столько яркого, что прежнее, дореволюционное, совсем потускнело и порой безнадежно стерлось. Формула все-таки кажется занятной. Усиливаюсь разобраться в ней, но ничего не выходит. Только пуск Гумешевского завода открыл ящичек памяти, где хранилась эта крупинка прошлого. Вспомнилось отчетливо, до мелочей. Перед революцией этот рудник давно уже был безлюдным, заброшенным полем. Вблизи его чадил маленький серно-кислотный завод Злоказова. Отработанная вода, без всяких отстойников, спускалась через речку Железенку в Северский пруд. Северчанам после длительной, и дорого стоившей тяжбы удалось добиться официального запрещения Злоказову спускать воду без ее очистки или обезвреживания. И вот с той поры на старом руднике появился человек, которого вскоре прозвали «безвредный старичок». Работа у него была столько же простая, сколько бессмысленная. Он должен был время от времени бросать в отработанную воду кислотного завода лопатку извести. О мере лопатки ему было сказано: – Какую сделаешь. А число определено с приближением: – Штук десять – пятнадцать в час. Старик был точным исполнителем. Чтобы без часов не ошибиться в счете, он придумал свой прием. При каждом отбивании часов на конторской каланче нагребал из большого закрытого ларя в маленький ящик пятнадцать лопаток извести, постепенно сбрасывал ее, а при следующем отбивании часов встряхивал остатки и нагребал ящик вновь. Толку от этого было немного. Рыба дохла попрежнему, но жаловаться уже было нельзя: меры принимались. Старик, разумеется, не хуже других понимал никчемность своей работы, знал, что никто за ним и не думает следить, но все-таки выполнял ее с редкой аккуратностью. Когда над его работой смеялись, он говорил: – Наше дело какое? Так ведено. Площадка старого Гумешевского рудника, даже в годы ее полного безлюдья, мне кажется живой. Стоит увидеть или только вспомнить о ней, как память немедленно выведет толпу теней из семейных преданий, из рассказов и личных наблюдений. Тут выплывает много образов – враждебных и дружественных, печальных и забавных, жутких, отвратительных. И все-таки на первый план все отчетливее выступает безыменная фигура «безвредного старичка». Так и видишь – сидит он, сухощавый, с серебряной бородкой и выцветшими глазами, среди унылого рудничного поля, вблизи старой обрушившейся шахты и без улыбки методически сбрасывает деревянной лопаткой известь в речку Железенку. – Наше дело какое? Так велено. В один из моих приездов на Гумешкй мы с товарищем ребячьих лет расположились как-то неподалеку от «безвредного старичка». Не видались давно. Оба изменились, стали взрослыми. Я уже не первый год учительствую. Он – рабочий кислотного завода, давно харкает кровью. Сладковато-тошнотворный, дым кислотного смешивается с удушливо-вонючими клубами, которые, не переставая, густо лезут из высокой трубы ватер-жакета. Медленно ползет этот тяжелый дым в сторону леса, который уже заметно покраснел и чахнет. – Вишь, сволочи, что делают! – кивает мой приятель на ватер-жакет. – Ведь газ-от этот для нашего дела самый дорогой, а они им воду травят да лес портят. А почему, думаешь? И, не дожидаясь моего ответа, объясняет: – Хозяева разные. Сговориться не могут. Потом задумчиво прибавляет: – Может, тут и химия есть, только особенная. Сразу ее не разберешь… – Какая это? Мой приятель оживился и, понизивши голос, стал быстро гнать слова: – Вот видел наше дело? Сыплют сверху молотый колчедан. Он тебе горит сам, без дров. Дым в камеру идет. Известно – горит сера и дым серный, а в камере так устроено, что брызги воды есть. Мелкие, размелкие. Вот из газу и этих брызгов кислота и выходит. Ну, крепкой водки сверху пущают маленько. Митраты называется. Чтобы, значит, скорее вода с газом соединялась. Это, брат, понять хоть кому… Очень даже просто. А ты мне вот какую химию разъясни… Слыхал про каслинских Злоказовых? – Ну как же. Известные кабатчики. Три брата. Сперва башкир обставили, землю у них за гроши купили, потом винокуреньем занялись. Главный завод в Черкасиуле, в Воздвиженке стекольный. У Петра еще суконная фабрика в Арамили, у Федора большой пивной завод. – Вот, вот, эти самые! Теперь Федор-от, наш здешний хозяин, баронетом Англии каким-то сделан. Чин, сказывают, очень большой, выше генеральского. А с чего это? Не за пиво, поди? А? Все кабатчиком был, а как занялся колчеданом – сейчас же баронет. Тут вот химия и есть! Каки-таки митраты подпущены, чтобы из Каслинского кабатчика английского баронета сделать? Разберись-ка вот… И верно. Казалось непонятным, почему один из Злоказовых получил звание, которое ему как будто ни с какой стороны не подходило. На полях записной книжки тогда и появилось кабалистическое сокращение беседы ККЗ(3) + Cu(2)S= БА(1). Читал его тогда так: Каслинских кабатчиков Злоказовых трое с прибавлением сернистой меди равняются одному баронету Англии. Справлялся потом о статуте звания баронета. В наших словарях значилось, что звание баронета дано в 1611 году. Давалось тому, «кто снаряжал за свой счет не менее 30 колонистов для заселения Ирландии, особенно провинции Ульстер (Ольстер. – пр. ск.), или жертвовал на те же цели 1000 фунтов стерлингов. Сначала число баронетов было ограничено двумястами, но теперь это ограничение, а также посвящение в звание баронета за деньги более не существуют». Выходило, что Злоказов… снаряжал колонистов в Ирландию. Только это было мало похоже на правду. Федор Ликсеич, сколь помнится, человек был сырой, достаточно красноносый и совсем малограмотный. Едва ли даже знал про Ирландию, а уже о провинции Ульстер наверняка не слыхивал. Крестьяне Каслинского района и башкиры ближайших к бывшим злоказовским владениям волостей тоже не помнят, чтобы кто-нибудь из них отправлялся в Ирландию. Да и поздновато было в двадцатом веке заниматься там колонизацией. Разве вот какая Ирландия ближе была. Вместо Улъстера всего-то англичанам, может быть, надо было снарядить разведку на речку Зюзельку и на Дегтярский рудник, и потом от своего имени начать разработку. Тогда дело другое. Именитое купечество всегда любило отечество… продавать хоть оптом, хоть в розницу. И уж Злоказова этому учить не приходилось. За хорошую цену что угодно мот продать, а уж сернистую медь Сысертской дачи тем более. И все шито-крыто. Завод злоказовский, рабочие местные полевские и северские, административный и технический персонал тоже свой – уральский. Со всех печеней старается, развивает «отечественное производство», а распоряжается всем английский капитал и совсем безответственно. Вот тут по-иному увидишь и «безвредного старичка», что на речке Железянке, знай, свое твердил: – Наше дело какое? Так велено. Только в старое время и другие люди были на Гумешках. Иначе никакой перемены жизни не вышло бы. Летом нынешнего года мне пришлось побывать на Гумешевском руднике. Унылое безлюдье отсюда ушло. На каждом шагу видишь группы людей. Чаще всего это пока геолого-разведчики и строителя, реже – шахтеры. Преобладают молодые лица, но немало и стариков. Работа ведется в разных местах обширной рудничной площади. Сначала пошли с председателем РИКа (Революционный исполнительный комитет –местный выборный орган самоуправления в первые годы советской власти. – пр. ск.) взглянуть на строительство нового копра над самой старой шахтой. Дорогой, как это часто бывает, в таких случаях председателя остановили вопросами и утянули в другую сторону. У старой шахты оказалось тоже пусто. Строители ушли на приемку материалов, и около копра стоял сухощавый старик с серебряной бородкой и уже –выцветшими глазами. Внешнее сходство с образом из воспоминаний было поразительное. На том же месте стоял такой же старик и смотрел на копер. Но стоило с ним заговорить, как впечатление сразу изменилось. На вопрос: «Сторожем здесь?» – старик ответил: – Нет, любопытствую, как строят. – И сейчас же ответил на свой вопрос: – Ничего будто, а только ошибочка есть. Есть ошибочка! Скоба жидковата. Надо настоять, чтобы покрепче. Дальше разговаривать не пришлось. Старик поспешно стал спускаться по кривой извилистой тропинке к грудам железной руды, которая с давних лет лежит в самом низком месте рудника. Там какой-то приземистый широкоплечий человек выворачивал кайлом старые деревянные брусья. Начала разговора не было слышно, но скоро он перешел в крик, и слова старика доносились отчетливо. – Начальство не видит, так и тащить? Ты в печке истопишь, а людям, может, это знак! – Кто меня поставил? А тот и поставил, кто сказал: береги народное добро! Когда приземистый человек заковылял в сторону криолитового завода, старик еще крикнул: – Ты у меня эту дурость забудь! На руднике дрова добывать! Народное! Не тронь! Когда я уходил с рудника, то еще раз слышал издали этого старика. Он горячо спорил со строителями копра над старой шахтой. Доносились обрывки фраз. – Так велено? А если ты ошибку видишь? Тогда как? – Главный инженер? Ну что ж, и главному инженеру сказать можно! – Единоначалие. Не спорю. А тебе разве дела нет? На вопрос, что это за старик, председатель РИКа, шагавший на этот раз рядом, ответил, как о самом обычном: – Пенсионер один… Советский старик…[53]  Медная доля   Родная мне дача Сысертского горного округа северной частью вытянутого рукава смыкалась с дачей Ревдинских заводов около горы с необычным названием – «Лабаз». Мне впервые удалось побывать здесь в самом начале столетия. Году так во втором, в третьем. Случилось это неожиданно и, может быть, поэтому запомнилось крепко. С Крылатовского рудника хотел попасть на гору Балабан, но пошел по просеке в противоположном направлении. Почувствовав ошибку, стал поправляться, «спрямлять» и, как водится, вовсе сбился. По счастью, набрел на двух парней, которые прорежали сосновый молодняк. Парни, услышав, где я предполагаю Балабан, сначала посмеялись, потом ревностно, перебивая один другого, стали объяснять дорогу. Один, видимо, не очень поверил, что я понял, и посоветовал: – Ты лучше пройди-ка по этой просеке еще с полверсты. Там старая липа пришлась, а от нее вправо тропка пошла. Заметная тропочка. Не ошибешься. По этой тропке и ступай прямо на гору Лабаз. Там у нас в караульщиках дедушка Мисилов сидит. Он тебе твой Балабан как на ладошке покажет. И на Волчиху поглядишь, если охота есть. Старик у нас не скупой на эти штуки. И слов у него с добрый воз напасено, да все, понимаешь, золотые. С ним посидеть хоть в ведро, хоть в ненастье не тоскливо. Предложение показалось заманчивым. Захотелось своим глазом посмотреть на этот удаленный клин заводской дачи, где к обычной сосне и березе заметно примешивалась липа. С детских лет, когда еще жил в Полевском, слыхал от взрослых, что там имеется «заводское обзаведение для сидки дегтю, а подале такое же обзаведение от Ревдинских заводов». Из разговоров на Крылатовском узнал, что около этих двух дегтярок, Полевской и Ревдинской, какие-то чужестранные в земле роются, медь ищут, у самого озера Ижбулата. С вершины Лабаза открывался обычный для нашего края тех лет вид: всхолмленная лесная пустыня с правильными квадратами вырубок, бесформенными покосными участками и редкими селениями. К северу, совсем близко, высилась гора Волчиха, к югу, километрах в пятнадцати, тот самый Балабан, куда мне надо было итти. Старик Мисилов оказался подвижным, приветливым человеком, из таких, которые немало видели в своей жизни и любили об этом рассказывать. Новому человеку старик обрадовался и сейчас же подвесил над костерком свой полуведерный жестяной чайник. Беседа завязалась легко. Говорили о разном, а больше всего, конечно, о безработице, которая гнала рабочих с насиженных мест. Старик, помню, пожаловался: – Троих сыновей вырастил, дочь замуж отдал, а на старости и в гости сходить не к кому. Все разбрелись. Недавно вон меньшак письмо отписал с военной службы, из городу Чимкенту… «Благослови, тятенька, на вторительную остаться, потому как по вашим письмам понял: дома жить не у чего». Большак опять на Абаканские заводы убрался, а средний, Михаиле, в слесарке пристроился в Барнауле-городе. И доченьку свою с внучатами проводил. Мужик-то у нее при Дугинской мельнице машинистом поступил. Эти поближе, конечно, а все не дома. Помолчав немного, старик стал рассказывать о себе: – Родами-то я из деревни Казариной. С Сысертской стороны, с медного, значит, боку. У нас там медных рудников не слышно, все больше железо да другие руды. Да и по деревенскому положению мне бы на земле сидеть, а доля пришлась руднишная, и все с медного боку. В молодых еще годах оплошку допустил: барского жеребенка нечаянно подколол. Ну, барыня меня и угнала в Полевую, а там, известно, в Гумешевский рудник спустили. Годов пятнадцать эту патоку полной ложкой хлебал. Знаю, сколь она сладка. Как воля объявилась, из рудника выскочил, а привычка эта подземная со мной же увязалась. Сколько ни посовался по разным работам, а к тому же пришел: стал руду добывать. Придумал только других хозяев поискать, поумнее здешних. Вот и походил в ту сторону, – указал он на Волчиху, – не меньше трех сотен верст прошел. До самых Турьинских рудников доходил. И в ту сторону, – указал на Балабан, – верст, поди, сотни две наберется. Карабаш-гору поглядел довольно. Добрых хозяев, понятно, нигде не нашел, а на горы пожаловаться не могу. Везде богатства положено: с закатного боку медь, с восходного – железо. Только моя доля, видно, медная пришлась. Всю жизнь на закатной стороне ворочал. Теперь вот на старости в тихое лесное место попал, а доля от меня не уходит. Слышал, поди, что и тут люди появились, в земле дырки вертят, медь щупают. На мое понятие, и щупать нечего, бей шахту – непременно медь будет. По уклону вижу. На той же стороне хребтины, как наши Гумешки, Карабаш, Калата, Турьинские. Как тут меди не быть? Ее по здешним местам без меры положено. Вот хоть эта гора, на которой мы с тобой балакаем. Она Лабазом зовется. А почему так? Может, в ней одной столько богатства, что целыми обозами вывози! Не одна, поди, деревня вроде нашей Кунгурки прокормиться могла бы. Старик вздохнул: – Эх-хе-хе! От этакого-то богатства люди не умеют себе крошек наскрести, на сторону бегут! Потом, указав на горную цепь, добавил: – И везде, понимаешь, такое. Заберешься на горку повыше и увидишь эту тройную хребтину. Ни конца ей, ни краю. И везде середовину-то камнем зовут. Хорош камешок! Только всему народу вподъем. А что Демидовы, Турчаниновы и прочие тут ковырялись, так это пустое. Вроде земельных червяков – прошли и дырки не оставили. Взять хоть наши Гумешки. Первый по здешним местам рудник. Начало, можно сказать, медному делу. Полтораста годов из него добывали, а думаешь, все выбрали? Копни-ка поглубже. Там и внукам и правнукам осталось. Говорю, по всему боку медь, а с того боку опять железо и другие руды. Золотишко тоже, оно, конечно, и по закатному боку есть, да только взять его мудрено, потому с медью сковано. Эти рассуждения старого горняка показались забавными, а вышли похожими на пророческие слова. Старик Мисилов ошибся лишь в размерах. Из-под горы Лабаз теперь вывозят медную руду не обозами, а целыми поездными составами. Поселок около этой горы тоже не походит на деревню. Это городок, считающий свое население десятками тысяч. Не ошибся старик и относительно Гумешевского рудника. Там бурение показало огромные запасы медной руды. Может быть, и «медный бок» не сказка.[54]  Дорогой земли виток   По порядку говорить, так с Тары начинать придется. Река такая есть. Повыше Тобола в Иртыш падает. С правой стороны. При устье городок стоит. Тарой же называется. Городок старинный, а ни про него, ни про реку больших разговоров не слышно. Жилье, видишь, в той стороне редкое, – и славить, как говорится, некому. А меж тем река немалого весу: лес по ней сплавляют, и пароходы с давних годов ходят. Мелконькие, конечно, и не во все время, а только по полой воде. Мне все это за новинку показалось, как сам-то из других мест. С молодых годов и по сей день работа моя по угольным шахтам. Прирожденный, можно сказать, угольщик, а тут оказался на этой самой Таре, в партизанском отряде. Как это вышло, рассказывать долго, да и речь не о том. Отряд был маленький. Только что начал собираться. В начальниках у нас ходил Федор Исаич. Пожилой уж человек, из унтер-офицеров старой службы, а раньше, сказывают, слесарем был не то в Омске, не то в Куломзинском депо. Из пришлых, кроме нас двоих, был еще один с московского какого-то завода. Звали этого парня Вася Стриженый Ус. Сибиряки, видишь, по тому времени усы-бороду в полный рост запускали, – у кого как выйдет, а этот обиходил себя – брился и усы коротенько постригал. По грамоте он у нас вроде политрука был, а потом, слышно, в военкомы вышел. Жив ли теперь, – не знаю. Справиться бы, да фамилию так и не узнал, а по прозвищу разве доберешься. Хороший парень. Любили его. Остальные, конечно, из тамошних крестьян были. Из бедноты больше. Ну, и средняк тоже подходить стал. Возраст был разный, а про обученье военное и говорить не приходится. Были и фронтовики, были и такие, что винтовку до того в руках не держали. Ну, и охотники были. Из таких, что пулю никогда мимо не пустят. А больше всего было лесорубов да сплавщиков. Народ, надо сказать, на редкость крепкий, терпеливый да изворотистый. Пока были глубокие снега, отряд наш держался в заброшенной смолокурке. Туда без лыж не пройдешь. Лыжи и были главной нашей силой. На лыжах наши нежданно-негаданно для колчаковцев появлялись в дальних деревнях, делали там переполох, отбивали оружие и уходили. Главной заботой отряда тогда было добыть побольше оружия и патронов. С кормежкой тоже было туговато, но все-таки лучше. Лосиное мясо добывали охотой, а хлеб доставали через надежных людей из двух деревень. С таянием снегов стало гораздо хуже: лося уж не добудешь да в деревни дальние не проберешься. Пришлось переменить место остановки. Наши деревенские дружки в это время как раз передали, что по первой воде до Займища побежит пароход за оружием и патронами, которые будто бы там хранятся. Нам такой случай пропускать было нельзя, потому как недостача оружия и патронов нас больше всего вязала. Перекочевали к тарскому берегу в глухом месте и решили тут покараулить. Так и вышло. Только Тара очистилась ото льда, как вверх пробежал маленький пароходик. Шел он сторожко, гудков не давал и мимо деревень старался проскользнуть либо ранним утром, либо вечером. Видно, что идет он неспроста, таится. Значит, не зря говорили, что за особым грузом. Из леса мы видели этот пароходишко. Вроде катера он, только колесный. Местные жители объяснили: – На таких пассажиров не возят. Это подрядчики по лесному делу на таких по полой воде везде шныряют. Посадка, видишь, мелкая. Такой может теперь туда пробраться, куда потом и на лодке не просунешься. Судовой прислуги на нем не больше четырех человек: штурвальный, – он для важности капитаном зовется, –механик, кочегар да матрос. А все-таки с лодок его, поди, не возьмешь. Подготовку надо сделать. Командир наш сперва посомневался: – Простоим тут неведомо сколько! Плотовщики все-таки его сразу уговорили: – Не беспокойся! Вода, видишь, слабая. Того и гляди, на убыль пойдет. Пароходу-то назад поторапливаться надо, а то застрянет на все лето. Дня через два непременно должен обратно пройти. – Коли так, – решил командир, – делайте подготовку, как лучше, а я в пехоте служил, – не умею с пароходами обходиться. Плотовщики и занялись. Первым делом пригнали из деревни две лодки. Потом в узком месте реки сделали завалы: с того и другого берега свалили несколько сосен вершинами в воду. С ходовой стороны прикрыли завалы кустами тальника, – будто подмоина скопилась. Из толстых бревен приготовили сплоток, чтобы лычагами перетягивать его с берега на берег. Для верности в узком проходе забили еще десятка два жердей в наклон против воды. Концы срезали с расчетом разбить пароходные колеса. В ту весну никто сверху лесу не сплавлял, и можно было не бояться, что тяжелый плот своротит всю эту загороду. На деле вышло даже лучше, чем предполагали. Штурвальный, видно, понадеялся проскочить меж кустов под берегом и налетел на завал да так ловко, что наши сразу заняли палубу. Штурвального, который ухватился за оружие, сбросили в Тару. – Прохладись, коли ты такой горячий на хозяйское добро! В трюме оказалось шестеро охранников из мобилизованных. Они побросали винтовки. Словом, обошлось все гладко, но вместо ожидаемого оружия и патронов оказались пушнина, плиточный чай, сколько-то голов сахару и три мешка пшена. Тобольский купчишка, надо думать, обманул своих: насказал им в складе оружия на Займище, а сам думал, как бы вывезти свой товар. Теперь этот купчишка стоял около мешков с пушниной и бормотал: – Не при чем я тут, товарищи! Вовсе не при чем! Подневольный человек… Что мне велят, то и делаю. – Оружие есть? –спросил его один из наших. – Что вы, что вы, товарищи! Какое у меня оружие. Хозяин, правильно сказать, велел мне оборужиться, да я наотрез отказался. Раз не военный человек, с оружием обращаться не умею, на что мне оно. Да и не согласен я кровь проливать… – Вишь, разговорчивый, стерва! – удивился подошедший к нему отрядник. –А ну, показывай! В это время мешки с пушниной зашевелились. Их сейчас же раскидали. Под мешками оказалось трое связанных по рукам и по ногам с забитыми джебагой ртами. Двое мужчин, одна женщина. Первой освободили от веревок женщину. Это оказалась старуха такого большого росту, что редко встретишь, да и по глазам приметная. Волосы, понимаешь, седехоньки, брови тоже, а глаза черные и блестят, как вот антрацит в изломе. Смотреть даже в такие глаза беспокойно, – будто ты что неладное сделал. Старуха выхватила клок джебаги изо рта, отплевалась, откашлялась и шагнула в сторону купца. – Завертелся, пес? Подневольным прикинулся, а на деде кто? Не по твоему ли наущенью связали нас, будто мы оружие у тебя растащили? Вот и объясни теперь, в котором месте у тебя оружие было и на кого ты его припасал? Потом совсем по-другому объяснила нам: – Кабы такой склад на деле был, давно бы его нашли и передали, кому следует. Купчишка, знай, машет руками на старуху и твердит одно: – Ведьма, она. Шаманка. Не верьте ей, не верьте! Тут двое других освобожденных заговорили: – Точно, хозяин он. На Займище у него скупка пушнины, а склада оружейного не было. Только и было оружия, что с собой привозил: магазинка на пятнадцать зарядов да два револьвера. В машинном отделении, надо думать, спрятал. Туда бегал. – А запасные патроны вон в том мешке, – указала старуха. Магазинку, револьверы и патроны нашли. Суд над купцом был короткий: в Тару. За ним же и двоих охранников. Про них освобожденные в один голос говорили: – Собаки хозяйские. Все вынюхивали да норовили каждого укусить. И над народом измывались. Пушнину и деньги рвали. Только покончили с этим делом, из деревни прибежали двое подростков. Сыновья нашего деревенского дружка Степаныча. Запыхались оба, друг дружку перебивают, торопятся рассказать: – Конные в нашу деревню наехали… По избам с плетями ходят… Про вас допытываются… – Когда были, сколько человек? – Тятя сейчас из лесу прибежал… Велел сказать… Рота за ними идет… А поручик у них тот самый, который к нам по порке приезжал… С черными усами… Распушены, как у кота… И два у них пулемета… Один со сковородкой… Тятя забыл, как его зовут… А другой – «максим»… – При «максиме» пулеметчиком Филька Храпов… Из нашей деревни… – Большой дом… У мостика который… В нашем отряде хоть прибавилось оружия, но патронов было мало. Приходилось уходить в лес. Выслали в сторону деревни небольшой заслон и стали готовиться к отходу. Пушнину переправили на другой берег, запрятали там в кустах и наказали ребятам: – Скажи отцу – пусть приберет, как можно станет. Пароходик оттянули на глубокое место и затопили по трубу. Сплоток и одну из лодок пустили по реке в расчете, что деревенские переймут. Самое же привычное дело. Мало ли несет по воде. Другая лодка была степанычева. На ней велели ребятам задержаться на реке до вечера. Будто целый день рыбачили. Чтоб на правду походило, сак им оставили и даже рыбы сколько было в лодку набросали. Двоим освобожденным дали винтовки. Четверых бывших охранников и троих из судовой прислуги приняли в отряд, но оружия не дали. – Будете вроде нестроевых, а дальше поглядим, – сказал командир. Старуху он сначала хотел отговорить: – Ты бы, бабушка, шла в деревню. Сказалась бы проходящей. Иду, дескать, в город с внучатами повидаться. А то куда тебе с нами по лесам шататься. Старуха это выслушала, да и говорит: – Худо, милый сын, придумал. Худо. Кто же из здешних берегом в город пойдет, когда сплыть можно, и лодка там дороже, чем ее тут купить. Да и знают меня по всей Таре и Тартасу и в Тобольске тоже. Пес-от тот не зря меня спеленал. Выкрыться перед своими хотел. Вот, дескать, это и есть ходячая зараза. Бродит везде да мутит народ. Всем наговаривает, будто большевики ладно придумали, что без хозяев легче и светлее станет жить.

The script ran 0.012 seconds.