Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Иван Шмелёв - Солнце мёртвых [1923]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_history, Драма, История, О войне, Роман

Аннотация. Эпопея «Солнце мертвых» — безусловно, одна из самых трагических книг за всю историю человечества. История одичания людей в братоубийственной Гражданской войне написана не просто свидетелем событий, а выдающимся русским писателем, может быть, одним из самых крупных писателей ХХ века. Масштабы творческого наследия Ивана Сергеевича Шмелева мы еще не осознали в полной мере. Впервые собранные воедино и приложенные к настоящему изданию «Солнца мертвых», письма автора к наркому Луначарскому и к писателю Вересаеву дают книге как бы новое дыхание, увеличивают и без того громадный и эмоциональный заряд произведения. Учитывая условия выживания людей в наших сегодняшних «горячих точках», эпопея «Солнце мертвых», к сожалению, опять актуальна. Как сказал по поводу этой книги Томас Манн: «Читайте, если у вас хватит смелости:»

Аннотация. Среди зарубежных русских писателей Иван Сергеевич Шмелев самый русский - так говорили о нем Иван Бунин, Константин Бальмонт, Иван Ильин. И на родине, и в вынужденной эмиграции Иван Шмелев, по его собственному признанию, писал «только о России, о русском человеке, о его душе и сердце, о его страданиях». «Солнце мертвых» - трагическое повествование о кровавых событиях Гражданской войны в России, унесшей жизнь единственного сына И.Шмелева. «Страшней этой книги - есть ли в русской литературе?» - заметил А.Солженицын. «Лето Господне», одно из последних произведений И.Шмелева, признано вершиной творчества автора, пронизано светом, любовью и теплыми воспоминаниями.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Радостно-нежданная была та встреча. Сказал Панфил, что ушел тогда из России к православным болгарам, работал на кукурузе, а вот другой год у турок товары грузит. Все лучше, чем в господской власти. И по-ихнему говорить умеет, и белого хлеба вволю. Спрашивал Илья про Сафо-Соньку. Не знал про нее Панфил, пожалел: — Свели ее куда в дом веселый. Девок барских у нас много, от хорошей жизни. Рассказал Панфил, что копит деньги, возьмет землю в аренду и думает жениться. Сказал: — Жить, Илья, везде можно, лишь бы воля. А ты сам в кабалу лезешь. Пообедал Илья с Панфилом, поел вареной баранины с чесноком на блине-чуреке и все дивился: совсем стал Панфил турком: табак курит из бумажки и пьет кофе. Сказал Панфил: — Земля-то одна — божья. Оставайся, Илья. Выдадут тебе настоящий турецкий пачпорт. Вспомнил Илья про сон, рассказал Панфилу. Задумался Панфил: — Вот что… И тятеньку видал, значит. Может, поди, и помер… Скажи ему, жив я… Отвези ему табаку настоящего, турецкого. Вспомнил Илья Панфилова отца, старого кузнечного мастера Ивана Силу. Стал жалеть: старый Иван горюет. Заморгал Панфил, тронул кулаком глаз. Сказал глухо: — Сам сны вижу. Ворочусь, когда будет воля. Повел Илью на базар, купил в подарок отцу теплую рубаху и медную трубку. — Скажи, что живу ладно, не пьянствую. А в кабалу не желаю. Пошел корабль дальше. Стало Илье грустно от этой нежданной встречи. Все думал: в турках живет Панфил — и доволен. И стало ему горько: совсем черной показалась ему жизнь, на которую добровольно едет. И еще подумал: нет, это все искушение мне, вот и буря пугала. Вечером помолился Илья на западающее солнце и укрепился. Не было больше искушений. Двадцать два года исполнилось Илье, когда вернулся он в Ляпунове. IX А в Ляпунове за это время многое изменилось. Сломали старую церковь и возвели новую, пошире, вывели широкий и низкий купол и поставили малый крест. И стала церковь похожа на каравай. Прежняя была лучше. Помер маляр Терешка и кузнец Иван Сила — сгорел от вина и горя: тосковал по сыну. Некому было отдать гостинцы. Помер и Спиридоша-повар, и конюх Андрон, и еще многие. Рад был Илья, что еще жива тетка Агафья. Жил теперь Илья на скотном дворе, во флигельке, — на воле. Когда вернулся, призвал его на крыльцо барин и удивился: — Ну, здравствуй, Илья. Тебя и не узнаешь! Будто барин… Стал ты красивый малый. Ну, спасибо. Похвалил привезенную в подарок картину — «Препоясание апостола Петра», — давал за нее Илье триста лир содержатель таверны, — и приказал повесить в банкетной зале. Похвалил, что справил себе Илья хорошую одежу — сюртук, табачного цвета, с бархатными бочками, жилет из голубого Манчестера и серые клетчатые брюки. — Теперь можешь показаться гостям с приятностью. Похвалил и за разумное поведение: — Так и думал: сопьется мой Илья с этими беспутными итальянцами! А ты вон какой оказался. Будь покоен, я твоих трудов не забуду. Стало мне твое обучение за тысячу серебра, вот и распишешь церковь. А там увидим. Обед велел брать артельный и еще, как награду, отпускать с барского стола сладкое кушанье: привык небось к разным макаронам! А самая большая перемена была, что женился барин, и другой год, как родился у него наследник. Взял из Вышата-Темного, из рода господ Вышатовых, красавицу. Собиралась она после отцовой смерти в монастырь уйти, а барин тут и посватался. Узнал Илья, что молодая барыня тихая и ласковая, никогда от нее плохого слова не слышат. В своем Вышатове дом отдала мужикам под стариков и сирот, хоть и сердился барин. Рассказывали Илье, что и барин переменился: стал совсем тихий и ходит за барыней по нитке: все баловство бросил. Вот что рассказывали Илье про эту женитьбу. В самый тот год, как повез барин Илью в науку, приехал зимой нежданно барин Вышатов из Питера с дочкою Настасьей Павловной и тут же наказал строго-настрого всем говорить, что пустой стоит дом, а его нет здесь и не было. Так целый год и таился, ни сам ни к кому не ездил, ни к себе не пускал. Ото всего хоронился. Все окошки позанавешал, все двери позаколотил и не выходил во двор даже. И барышню никуда не допускал. Только выйдет она по саду прогуляться, а он высунет голову в чердачок и кричит не своим голосом: «Ой, Настенька, воротись назад!» Кругом дома высокий забор с гвоздями приказал поставить, а на ворота тройные засовы с замчищами. Даже и в монастырь в самые большие праздники ни барышню не пускал, ни сам не ездил, хоть и совсем рядом. А разбойников все опасался! В окошки решетки железные вправил сам — не доверил людям. Вот раз и приехал к нему капитан-исправник по важному делу, какие-то деньги платить барину требовалось. Стал настоятельно стучать в ворота, а барин выскочил к нему с пистолетом, встал на ворота и кричит: «Можете убить меня, а не отдам кровь! Доложите пославшему!» Совсем как ума решился. Так и уехал капитан-исправник, не похлебал. А барин Вышатов всю ночь на пороге прокараулил. И другую ночь все караул у забора нес, а к утру подняли его без памяти на крыльце. Так и отошел без памяти. Хоронили в монастыре, барин Ляпунов все хлопоты на себя принял и сироту утешал. Потом тетка приехала, хотела к себе везти, в город Пензу. А барин что ни день — в Вышатово. Будто бы даже на коленях перед сиротой становился, в грудь кулаком бил. «Вы, — говорит, — сирота, и я сирота!» Вот так сирота! «Я, — говорит, — в пух вас буду пеленать-покоить!» Мундир свой военный вынул, саблю повесил — прямо и не узнать. Ну, конечно, тетка тут за него встала. По-французски говорить принялся, всех девок своих распустил, книжки почал возить для барышни… А она будто все не хотела. Был слух, что в Питере-то к ней сам великий князь сватался, ну, конечно, ей как обидно! А покорилась. На четвертой неделе поста папенька помер, а к Покрову свадьбу справили. Видел Илья, что переменился барин: ходил уже не в халате, а в бархатном сюртуке-фраке малинового покроя и духами от него пахло. Когда надевал власяницу, приказал всех лебедей порезать, — «это, — говорил, — язычники только лебедями занимаются». Теперь опять белые лебеди плавали на тихой воде прудов и кричали тоскливо в гулком парке. Жил Илья на скотном дворе, во флигелечке. Не призывал его к себе барин. Ходил Илья смотреть церковь, прикидывал план работы. Старый иконостас стоял в ней, и смотрела она пустынно выбеленными стенами. Проверил Илья штукатурку — хорошо, гладко положена, ни бугорков, ни морщинки: только работай. Но не призывал барин. Стали посмеиваться над Ильей люди, говорили: — Ишь ты, ба-рин! Подольстился к барину — бока належивает, морду себе нагуливает, марькизь вшивый! Мы тут сто потов спустили, а он по морям катался, картинками занимался. Заходили к Илье, оглядывали стены. — Картинками занимаешься. Ишь долю себе какую вымолил. В господа, что ль, выходишь? Просись, вольную тебе даст барин. Говорил им Илья, затаив горечь: — Обучался я там, чтобы расписать для вас церковь. Вот буду… — Для барина. А для нас и старой было довольно. — Нет, для вас. Для вас только и работал. Для вас вернулся, — говорил Илья с сердцем. — Остался бы там — не слыхал бы обидных слов ваших. Не верили ему люди. Захаживала к нему старая Агафья, тетка. Сокрушалась: — Лучше бы ты, Илюшечка, там остался. А то что ж ты теперь — ни богу свечка, ни этому кочережка. Смеются на тебя и девки. На какое же тебе положение выходит? Молчал Илья. Принимался рассказывать старой Агафье про разные чудеса. Не верила Агафья. Сердились на Илью девки: и не смотрит. Намекал бурмистр Козутоп тетке, что по сердцу он его дочке, выхлопочет у барина, возьмет к себе в дом зятем: слыхал бурмистр от самого барина, что теперь большие деньги может заработать Илья иконами. И на это молчал Илья. Надевал свою шляпу-итальянку, ходил в парке, садился на берегу, вспоминал прошлое. А все не призывал барин. Тогда пошел Илья к барину, доложился через обученного камердинера Стефана. Вышел на крыльцо барин, сказал, что забыл он про церковную работу. — Осмотришь церковь и изобразишь план работы. Потом доложишь. Подал Илья барину план работы. Повертел барин план работы, сказал, чтобы пустил Илья под куполом к престолу господню впереди великомученицу Анастасию, а не перво-мученика Стефана, похвалил, что не забыл Илья преподобному Сергию положить видное место — Сергий был его ангел, — и сказал: — Теперь знай работай. И встал Илья на работу. X Прошло лето, пошли осенние холода с дождями. Задымились риги, ударили морозы, и стала промерзать церковь. Пошел Илья доложиться, что немеют пальцы и надо топить церковь, а то портит иней живописную работу. Стали прогревать церковь. Служились службы — мало кто смотрел на обставленные лесами стены. Часто наведывался Каплюга, пощелкивал языком, хвалил: — По-новому, Илья, пишешь. Красиво, а строгости-то нету. Говорил Илья: — Старое было строгое. Радовать хочу вас, вот и пишу веселых. А будет и строгое… будет… Обижался и Каплюга: гордый стал Илья, иной раз даже и не ответит. Заходил и барин, глядел написанное. Говорил: — Важно! Самая итальянская работа. Ты, Илья, над Анастасией особо постарайся, для барыни. — Для всех стараюсь… — говорил Илья, не оборачиваясь, — в работе. Строго посмотрел барин и повторил строго: — Я тебе говорю про Анастасию! Не ответил Илья, стиснул зубы и еще быстрее заработал. Пожал барин плечами. — Я тебе, глухому, говорю еще раз… про Анастасию! Тут швырнул кисть Илья в ящик и сказал: — Я пишу… и пишу по своей воле. Если моя работа не нравится, сударь, заставьте писать другого. А великомученицу Анастасию я напишу как знаю! Резко и твердо сказал Илья и твердо взглянул на барина. Усмехнулся барин. Сказал по-особенному: — Научился говорить вольно? Сказал Илья: — В работе своей я волен. Волей своей вернулся — волей и работать буду. Прикажете бросить работу? — Продолжай… — сказал барин. И не приходил больше. Другой год работал Илья бессменно. Пришла и прошла весна, переломилось лето, и к Ильину дню, престолу, окончил Илья живописную работу. Пришел на крыльцо, сказал камердинеру Стефану: — Доложи, что работу кончил. Велел сказать ему барин: — Придем завтра — посмотрим. В церковь пошел Илья, разобрал подмостки, встал на самую середину и любовно оглядел стены. Сказала ему душа — «Радуйся, Иерусалиме!». И сказала еще: «Плавать бы тебе, Илья, по большому морю!» Не было ни души в церкви. Был тогда тихий вечер, и стрижи кружились у церкви. Сказал Илья: — Кончена работа… И стало ему грустно. В цветах и винограде глядели со стен кроткие: Алексей — человек божий и убогий Лазарь. Сторожили оружием — Михаил Архангел с мечом, Георгий с копьем и со щитом благоверный Александр Невский. Водружали Крест Веры и письмена давали слепым Кирилл и Мефодий. Вдохновенно читали Писание Иван Златоуст, Григорий Богослов и Василий Великий. Глядели и звали лаской Сергий и Савва. А грозный Илья-мужицкий, на высоте, молниями гремел в тучах. Шли под широким куполом к лучезарному престолу господа святые мученики, мужи и жены, — многое множество, — ступали по белым лилиям, под золотым виноградом… Смотрел Илья, и больше радовалась душа его. А над входом и по краям его — во всю стену — написал Илья Страшный последний суд, как в полюбившейся ему церковке у Тибра. Шли в цепях сильные мира — к Смерти, а со светильниками-свечами, под золотым виноградом, радостно грядущие в Жизнь Вечную. Шли — голы и босы — блаженные, страстотерпцы, нищие духом, плакавшие и смиренные. Шли они в разноязычной толпе несметной, и, затерявшиеся в веренице светлой, ведомые Илье: и маляр Терешка, и Спиридоша-повар, и утонувший в выгребной яме Архипка-плотник, и кривая Любка, и глупенькая Сафо-Сонька, и живописный мастер Арефий… многое множество. Смотрел Илья, и еще больше радовалась душа его. И не было полной радости. Знал сокровенно он: нет живого огня, что сладостно опаляет и возносит душу. Перебирал всю работу — и не мог вспомнить, чтобы полыхало сердце. И чем дольше смотрел Илья — сильней тосковала душа его: да где же сгорающая в великом огне душа? И думал в подымающейся тоске — ужели для этого только покинул волю? Всю ночь без сна провел он на жесткой койке у себя на скотном, и томили его сомнения. Говорило сердце: не для этой же работы воротился. На ранней заре поднялся Илья и пошел в церковь. Белый туман курился в низинах, по Проточку. Сел Илья на старый могильный камень, положил голову в руки и стал думать: ну, теперь кончена положенная от барина работа… для барина и работал… И вот, как давно, в яблочном монастырском саду, в охватившей его тяжкой дремоте, сверкнуло перед ним яркой до боли пеной или кипящей водой на мельнице. Миг один вскинул Илья глазами — и в страхе и радости несказанной узнал глянувшие в него глаза. Были они в полнеба, светлые, как лучи зари, радостно опаляющие душу. Таких ни у кого не бывает. На миг блеснули они тихой зарницей и погасли. В трепете поднялся Илья, смотрел сквозь слезы в розовеющее над туманом небо — в потерянную радость: — Господи… Твою красоту видел… Понял тогда Илья: все, что вливалось в его глаза и душу, что обрадовало его во дни жизни, — вот красота господня. Чуял Илья: все, чего и не видали глаза его, но что есть и вовеки будет, — вот красота господня. В прозрачном и чутком сне, — видел он, — перекинулась радуга во все небо. Плыли в эти небесные ворота корабли под красными парусами, шумели морские бури; мерцали негасимые лампады-звезды; сверкали снега на неприступных горах; золотые кресты светились над лесными вершинами; грозы гремели, и наплывали из ушедших далей звуки величественного хорала; и белые лилии в далеких садах, и тихие яблочные сады, облитые солнцем, и радость святой Цецилии, покинутой за морями… В этот блеснувший миг понял Илья трепетным сердцем, как неистощимо богат он и какую имеет силу. Почуял сердцем, что придет, должно прийти то, что радостно опаляет душу. XI Выше подымалось солнце. Тогда пошел Илья и надел чистую рубаху — показывать господам работу. Пришел в церковь, и показалось ему, что сегодня праздник. Вышел на погост у церкви, увидал синий цикорий на могиле и посадил в петлицу. Вспомнил, как сдавал на виллах свою работу. В самый полдень пришли господа осмотреть церковь. В белом платье была новая госпожа — в первый раз видел ее Илья так близко. Юной и чистой, отроковицей показалась она ему. Белой невестой стояла она посреди церкви, с полевыми цветами. Радостный и смущенный смотрел Илья на ее маленькие ножки в белых туфлях: привык видеть только святые лики. Смотрел на нее Илья — и слышал, как бьется сердце. Спросила она его, осветив глазами: — А кто это? Сказал Илья, оглядывая купол: — Великомученица Анастасия Рымляныня, именуемая Прекрасная, показана в великом кругу мучений. Она сказала: — Это мой ангел… И он ее вдруг увидел. Увидел всю нежную красоту ее — радостные глаза-звезды, несбыточные, которых ни у кого нет, кроткие черты девственного лица, напомнившие ему его святую Цецилию, совсем розовый рот, детски полуоткрытый, и милое платье, падающее прямыми складками. Он стоял как в очаровании, не слышал, как спрашивает барин: — А почему перед первоучителями все слепые? Не Илья, а она сказала: — Ведь они совсем темные… они еще ничего не знают. Спросил барин: — А почему у тебя, Илья, в рай идут больше убогие? — А ведь правда! — сказала она и осветила глазами. Показалось Илье, что она смотрит ласково, будто сама сказать хочет. Тогда прошло онемение, будто путы спали с Ильи, и сказал он вольно: — По Священному писанию так: «Легче верблюду пройти…» и «блаженни нищие духом…». Так трактовали: Карпаччио… Но перебил барин: — Знаю! А она сказала, опять сияя: — Мне это нравится… и нравится вся работа. Как тихие голоса в органе был ее голос, как самая нежная музыка, которую когда-либо слышал Илья, были ее слова. Он, словно поднятый от земли, смотрел на это неземное лицо, лицо еще никем не написанной Мадонны, на ее неопределимые глаза, льющие радостное, казалось ему, сияние. Он не мог теперь отвести взгляда, все забыв, не слыша, что барин уже другой раз спрашивает: — А почему у Ильи Пророка одежда как у последнего нищего? Сказал Илья на крикливый голос: — Пророки не собирали себе сокровища на земле. Сказано в Книге Пророка… И опять перебил барин: — Знаю! — Все здесь говорит сердцу… — сказала она и осветила глазами. — Вас благодарить надо. Поклонился Илья стыдливо: были ее слова великой ему наградой. Сказал барин: — Да, спасибо, Илья. Оправдал ты мое доверие. И повел барыню. Стоял Илья как во сне, затих-затаился. Смотрел на то место, где стояла она, вся светлая. Увидал на полу полевую гвоздичку, которую она держала в руке, и поднял радостно. И весь день ходил как во сне, не здешний: о ней думал, о госпоже своей светлой. Весь этот будто праздничный день не находил себе места. Выходил на крылечко, смотрел вдоль аллеи парка, Зашел Каплюга: — Ты чего, Илья, нонче такой веселый? Похвалили твою работу? — Да, — сказал Илья, — похвалили. — Вольную должны дать тебе за такой подвиг… — сказал Каплюга. Не слыхал Илья: думал о госпоже светлой. А вечером пришел на скотный двор камердинер и потребовал к барину: — Велел барин в покои, без докладу. В сладком трепете шел Илья: боялся и радовался ее увидеть. Но барин сидел один, перекладывал на столе карты. Сказал барин: — Вот что, Илья. Желает барыня икону своего ангела, великомученицы Анастасии. Уж постарайся. — Постараюсь! — сказал Илья, счастливый. Пошел не к себе, а бродил до глубокой ночи у тихих прудов, смотрел на падающие звезды и думал об Анастасии. Крадучись подходил к барскому дому, смотрел на черные окна. Окликнул его Дема-караульщик: — Чего, марькизь, ходишь? Ай украсть чего хочешь? Не было обидно Илье. Взял он за плечи горбатого Дему, потряс братски и посмеялся, вспомнил: — Дема ты, Дема — не все у тебя дома, на спине хорома! Постучал колотушкой, отдал и поцеловал Дему в беззубый рот. — Не сердись, Дема-братик! И пошел парком, не зная, что с собой делать. Опять к прудам вышел, спугнул лебедей у каменного причала: спали они, завернув шеи. Поглядел, как размахнулись они в ночную воду. Ходил и ходил по росе, отыскивал в опаленном сердце желанный облик великомученицы Анастасии. И нашел к утру. XII Неделю горела душа Ильи, когда писал он образ великомученицы Анастасии. Не уставно писал, а дал ей белую лилию в ручку, как у святой Цецилии в Миланском соборе. Смотрела Анастасия, как живая. Дал ей Илья глаза далекого моря и снежный блеск белому покрову — девство. Радостно Илье стало: все дни смотрела она на него кротко. Зашли господа посмотреть работу. Удивился барин, что готова. Не смея взглянуть, подал Илья своей госпоже икону. — Как чудесно! — сказала она и по-детски сложила руки. — Это чудо! Вбирал Илья в свою душу небывающие глаза-звезды. Сказал барин: — Теперь вижу: ты, Илья, — мастер заправский. Говори, что тебе дать в награду? Увидал Илья, как она на него смотрит, и сказал: — Больше ничего не надо. Не понял барин, спросил: — Не было от меня тебе никакой награды… а ты говоришь, чудак, — больше не надо! Смотрел Илья на госпожу свою, на ее бледные маленькие руки. Все жилки принял в себя, все бледно-розовые ноготки на пальцах. И темные, бархатные брови принял, темные радуги над бездонным морем, и синие звезды, которые не встречал ни на одной картине по галереям. Вливал в себя неземное, чего никогда не бывает в жизни. — Вы здесь и живете? — спросила она глазами. Поднял Илья глаза. Сказал: — Да. Здесь хорошо работать. Удивился на него барин: чего это отвечает. А она осматривала почерневшие стены с вылезавшей паклей и повешенные работы. Увидала цветочницу, маленькую Люческу… Спросила: — А кто эта? какая миленькая девушка. Вспыхнул Илья под ее взглядом. Сказал смущенно: — Так… цветы продавала у собора… Посмеялся барин: — Тихоня, а… тоже! Толкнуло Илью в сердце. Не помня себя, рванул он холстик и подал ей: — Нравится вам… возьмите, барыня. В первый раз назвал ее так; потом, когда вспоминал все это, краснел-думал: не для нее это слово, для нее — обида. Она посмотрела, будто залила светом: — Оставьте у себя. Мне не надо. Все краски и все листы пересмотрела она. Увидала мученика, прекрасного юношу Себастиана в стрелах, — смотрела, будто молилась. И Илья молился — пресветлому открывшемуся в ней лику. Говорила она — пение слышал он. Обращала к нему глаза — сладостная мука томила душу Ильи. Ушла она, и осталась мука сильнее смерти. Упал Илья на колючий войлок, жесткое свое ложе, сдавил зубы и облился слезами. Говорил в стонах: — Господи… на великую муку послано мне испытание! Знаю, не увижу покоя. И нет у меня жизни… Так пролежал до вечера в сладкой муке. А к вечеру пришли от двора двое — Лукавый и казачок Спирька Быстрый — и принесли деревянную кровать на кривых ножках, два стула, тюфяк из морской травы и пузатую этажерку. Сказал Спирька: — Так, Илья Терентьич, сама барыня приказала. А Лукавый Лука прибавил: — У него, говорит, не комната, а конура собачья! Плывет тебе счастье, Илья. Маслена коту настала. До мяконькова добрался. Понежишься — гляди, и подушку вылежишь с одеялом. Потрогали пальцами картинки, посмеялись над барином: — Псалтырем ты его зачитал, Илья, — образами накроешь. Не сказал им Илья ни одного слова. Остался стоять, закрыл руками лицо, повторял мыслями: «Сама… барыня… приказала…» Смотрел в темноту ночи — и видел ее, светлую госпожу свою. Менялось ее лицо, и смотрела из темноты великомученица, прекрасная Анастасия. И она менялась, и светились несбыточные глаза — два солнца. В сладкой радости-муке упал Илья на колени, припал губами к старому полу, где она стояла, и целовал доски. Всю ночь метался Илья по своей каморке, выходил на крыльцо, слушал, как стрекочут кругом кузнечики в деревьях, как оставшиеся за морем цикады. Спрашивал темноту-тоску: — Что же?! Стало светать. Взглянул Илья на присланную кровать — не лег. Жутко было ложиться на посланное ею, будто совершишь святотатство. Лег на войлок и заснул крепко. Проснулся — только-только подымалось за прудами солнце. Пошел на плотину, прошел дальше, к Проточку. Пошел дальше, по монастырской дороге. Лесом шел — пел. Охватывала его радостно тишь лесная. Отозвалось в светлом утре, в чвоканье и посвисте красногузых дятлов и в гулком эхе разгульное. И запел Илья гулевую-лесовую песню: Одну-ю и вьюжина не берет! Вьюжина да метелюга не метет! Радость неудержимая закрутила Илью. Бил он палкой по гулким соснам и пел. И по сторонам отзывалось гулко и далеко: Ай, вьюга-метелюга, заметай!.. Кончился лес — и увидал Илья белый монастырь над Нырлей, с золочеными главами-репами. Стал Илья на бугре и смотрел жадным, берущим взглядом. На белый простен собора смотрел — на полдень. Свистнул и пошел в монастырь. Сказал казначее: — Хочу расписать вам стену на полдень — Георгия со Змеем. Хлопочите у барина, а я хоть завтра. Обрадовалась казначея: знала, как благолепно Илья расписал церковь в Ляпунове. А через месяц младой Георгий на белом коне победно разил поганого Змея в броне, с головой как бы человека. Дивно прекрасен был юный Георгий — не мужеского и не женского лика, а как ангел в образе человека, с бледным ликом и синими глазами-звездами. Так был прекрасен, что послушницы подолгу простаивали у той стены и стали видеть во сне… И пошло молвой по округе, что на монастырской стене — живой Георгий и даже движет глазами. XIII Опять не стало у Ильи работы. Словно что потерявший, ходил он по аллеям парка в своей итальянской шляпе. Смотрел на небо, на осыпающиеся листья. Сквозило в парке, и ясней забелел теперь длинный господский дом, где по вечерам играли на фортепьянах. Обходил Илья главную аллею. В красном закате плыли величавые лебеди — розово-золотые в солнце. Отзывался пустынный их крик в парке. Лебедей рисовал Илья, и осенний остров, и всегда пустую липовую аллею с желтыми ворохами листьев. Каменные плотины писал Илья — вверху и внизу, с черными жерлами истоков. Все было обвеяно печалью. С тоской думал Илья: вот и зима идет, снегом завалит, и пойдут долгие ночи. Вот уже и птиц не стало, летят гуси за солнцем. Слушал, как посвистывают осеннички-синицы. Редко выпадало счастье, когда в барском доме играли на фортепьянах. Слышал Илья — опять заскучал барин. Говорили, будто ездить начал на хутор, где жили «на полотнянке» девки. И не верил. Сидел раз Илья у каменного причала, зарисовывал от нечего делать: нарисовал мосточки и одинокую лодку: о своей судьбе думал. А что же дальше? И стало ему до боли тоскливо, что не остался у Терминелли. Старые камни вспомнил, белые дороги, веселые лица, соборы, радостные песни и тихую маленькую Люческу с цветами. Подумал: там бы и жил, и работал. И Панфила с ящиками вспомнил, как ели баранину и сидели у моря, свесив ноги. «Выправил бы себе настоящий турецкий пачпорт!» В тоске думал Илья: расписал им церковь, а никому и не нужно. Верно, что и старой было довольно. Да, верно: ни богу свечка, ни этому кочережка! Навалилась тоска, и в этой тоске нашел Илья выход: просить барина назначить откуп. Тут Илья услыхал шелест и оглянулся. На широкой аллее к дому стояла она белым видением, в косом солнце, держала за ошейник любимую белую борзую. Встал Илья и поклонился. Она сказала: — Здравствуйте, Илья… Голос ее показался Илье печальным. Он стоял, не зная, что ему делать — пойти или так остаться. И она стояла на желтых листьях, поглаживала борзую. С минуту так постояли они оба, не раз встречаясь глазами. Как на солнце смотрел Илья, как на красоту, сошедшую с неба, смотрел, затаив дыханье. — Вы скучаете, милый Илья… Теперь у вас нет работы?.. — Да, у меня нет работы… — сказал Илья, перебирая поля шляпы. Тогда она подошла ближе и сказала тихо: — Я понимаю, Илья… Вы должны получить волю. Вскинул глаза Илья, обнял ее глазами и сказал с болью: — Зачем мне воля! Взглянул на нее Илья — один миг, — и сказал этот взгляд его больше, чем скажет слово. Долгим, глубоким взглядом сказала она ему, и увидал он в нем и смущенье, и сожаление, и еще что-то… Радость? Словно она в первый раз узнала и поняла его, юношески прекрасного, с нежно ласкающими глазами, которые влекли к нему девушек за морями. Смело, как никогда раньше, посмотрел на нее Илья захотевшими жить глазами. Миг один смотрел Илья на нее и опустил глаза, и она только миг сказала, что знает это. Опять услыхал Илья шелест листьев, увидал, как мягко играет белое ее платье и маленькая рука тянет ошейник порывающейся борзой. Смотрел — ив движении ее видел, что она о нем думает. Смотрел вслед ей, пока не повернула она в крестовую аллею. Думал: оглянется? Если бы оглянулась! Не оглянулась она. XIV На Рождество Богородицы пошел в монастырь Илья, как ходил в прежнее время. Всегда была ему от монастыря радость. Пошел барином: надел серые брюки в клетку, жилет из голубого Манчестера и сюртук табачного цвета, с бархатными бочками. Остановился на плотине, увидал себя в светлой воде и усмехнулся — вот он, маркиз-то! Раскинулась под монастырем знакомая ярмарка. Под-монастырная луговина и торговая площадь села Рождествина зачернела народом. Торговали по балаганам наезжие торгаши китайкой и кумачом, цветастыми платками и кушаками, бусами и всяким теплым и сапожным товаром. Медом, имбирем и мятой пахло сладко от белых ящиков со сладким товаром: всякими пряниками — петухами и рыбками, сухим черносливом, изюмом и шепталой кавказской, яблочной пастилой и ореховым жмыхом. Селом стояли воза с желтой и синей репой, мытой и алой морковью, с лесным новым орехом и вымолоченным горохом. Наклали мужики лесовые белые горы саней и корыт, капустных и огуречных кадок, лопат, грабель, борон и веселого свежего щепного товару. Под белые стены подобрались яблошники с возами вощеной желтой антоновки и яркого аниса с барских садов. К кабакам и трактирам понавели на коновязи, к навозу, лошадей с заводов, и бродячий цыганский табор стучал по медным тазам и сверкал глазами и серебром в пестрой рвани. Ходил и смотрел Илья, вспоминал, как бывало в детстве. И теперь то же было. Яркой фольгой и лаком резал глаз торговый «святой» товар из-под Холуя, рядками смотрели все одинаковые: Миколы, Казанские, Рождества — самые ходовые бога. С улыбкой глядел Илья на строгие лики, одетые розовыми веночками, и вспоминал радостного Арефия. Купил синей и желтой репы, вспомнил, как обдирал зубами: не приходила былая радость. Купил «кузнецов» любимых — мужика с медведем, пощелкал и подарил жадно глядевшему на него ротастому мальчишке. Был и за крестным ходом, смотрел, как пролезали под чтимую икону старики, бабы и девушки, валились на грязь с ребятами, давили пальцы. Смотрел на взывающие деревянные и натуженные лица и вздрагивающие губы. Слушал тяжкие вздохи, стоны и выкрики, ругань и пугающие голоса: «Батюшки, задавили!» Видел «пьяный долок», под монастырской стеной, куда, для порядка, дотаскивали упившихся и укладывали в лопухи. Все тот же лысый давний старик сидел на пеньке, с багровой шишкой у глаза, — стерег-оберегал пьяниц и получал грошики. Видел Илья у монастырских ворот, под завешанными, всегда урожайными рябинами, — городок божий: сидела рядами всякая калечь, гнусила, ныла, показывала свои язвы и изъяны и жалобила богомольных. Узнал Илья Петьку Паршивого, с вывернутыми кровяными веками, и Гусака, который испугал его в детстве: не говорил Гусак, а шипел, вытягивал длинную, в руку, шею. С болью и отвращением проходил Илья мимо «божьего городка», а ему вслед тянули: «Ба-а-рин, милостинку подай, ба-а-рин…» Барином называли Илью торговцы, а знакомые мужики с завистью и усмешкой говорили: — Марькизю почет! Может, лошадку купить желательно? Останавливали Илью гулящие девки в ярких сарафанах, с платочками, запавшими на затылок, — смеялись: — Илюша-милюша… румяный мальчик, пойдем в сарайчик! Хмельные они были, казенные и барские солдатки с большого тракта, ходили цветастой гулевой стайкой, наяривали заезжих. Бегали за ними подростки, подергивали за накрахмаленные сарафаны и дразнились. Отплевывались от них бабы, а мужики хмуро сторонились. Помнил Илья двух из них — Лизутку Мачихину с казенного села Мытки и Ясную Пашу. А теперь были новые, и все приставали к нему и называли Илюшей. Полыхало от них на Илью соблазном. И про них думал Илья — несчастные. И про калечь, и про «пьяный долок». Не облегчила ему тоски ярмарка. Отошел Илья на бугорок, повыше, где сворачивают от лесу, и смотрел на луговину и навозную площадь, по которой все еще носили почитаемую икону. Вспомнилось ему, как за морями носили на палках белые статуи, шли чинно монахи, опоясанные веревками, и выпускались — взлетали белые голуби… И пожалел, зачем не остался там: там светлее. Подошла к нему старая грязная цыганка-ведьма. Запела: — Сушит тебя любовь, красавчик-корольчик… Дай, счастлив, на руку, скажу правду. Дал ей Илья пятак, чтобы отвязалась. Сказала цыганка: — Краля твоя тоскует, милого во сне целует. Делать тебе нечева, погоди до вечера. И пошла, позванивая полтинками. Собирался Илья идти домой, на свою скуку. Уже поднялся — услыхал за собой на мосточке топот и визгливый окрик на лошадей мальчика-форейтора: вскачь пронеслась сыпучими песками господская синяя коляска. Узнал Илья, и захолонуло сердце: в голубой шляпке с лентами, с букетом осенних цветов — георгин, бархатцев и душистого горошка, — одна сидела в ней его молодая госпожа; везла цветы для иконы. Следил Илья за голубым пятнышком, двигавшимся между белыми ворохами саней и телег с репой, пока не проехала коляска монастырские ворота. Как раз ударили к поздней обедне и понесли с площади икону. Три часа просидел Илья на мосточке, у дороги. Пестрела перед глазами ярмарка кумачом, чернотой и свежими ворохами на солнце, а голубое пятнышко не пропадало — осталось в глазах, как кусочек открывшегося неба. «Светлая моя, — говорил Илья к монастырским стенам, — радостная моя!» Словами, которые только знал, называл ее, как безумный, кроме нее уже ничего не видя. Сладким ядом поил себя, вызывая ее глаза, пил из них светлую ее душу и опьянялся. До слез, до боли вызывал ее в мыслях и целовал втайне. Три часа, томясь сладко, прождал Илья у дороги. И вот, когда увидал, что выехала из монастырских ворот синяя коляска, с краснорукавным кучером Якимом и радостным голубым пятнышком, сошел с дороги и схоронился в кусты орешника на опушке. Через просветик жадно следил, как вползала коляска по сыпучему косогору, как полулежала на подушках его молодая госпожа, глядела в небо. Жадно глядел Илья на нее, бесценную свою радость, и лобызал глазами. Тихо проползала коляска песками, совсем близко. Даже темную родинку видел Илья на шее, даже полуопущенные выгнутые ресницы, даже подымающиеся от дыхания на груди ленты и детские губки. Как божество, провожал Илья взглядом поскрипывающую по песку синюю коляску, теряющуюся в соснах. Вышел на дорогу, смотрел на осыпающийся след на песке и слушал, как постукивают на корнях колеса. XV Спать собирался Илья ложиться, нечего было делать, — ночь темная. Пошел дождь, зашумело лесом. Тут постучали в окошко; пришел Спирька Быстрый, сказал, что требует к себе барин. Всколыхнуло Илью — обрадовало и испугало. Сидели господа в спальной, у камина, грелись. Полыхала Львиная Пасть-морда сосновыми дровами. Красным огнем полыхали стены, и розовая была широкая пышная постель под атласным покровом. Пушистый красный ковер увидал Илья, букетами, старинный, самый тот, что был при цыганке. Остановился у дверей, в коридоре, постеснялся войти. Но барин позвал его из коридора: — Только оботри ноги! Вошел Илья и остановился у двери. Барин сидел в глубоком кожаном кресле и похрустывал белою кочерыжкой: лежали они грудкой на тарелке. А госпожа лежала на покатом бархатном кресле и грела ноги. Красные, золотом вышитые шлепанки-туфли сперва увидал Илья в ярком свете, на стеганой подставке. Потом увидал тонкие розовые чулочки и бело-золотистый, словно из парчи, халатик в лентах; потом розовые тонкие руки в коленях, пышные косы, кинутые на грудь, и лицо. Устало смотрела она в огонь — дремала. Сон прекрасный видел Илья, сказочную царевну. Молча поклонился Илья к камину. Сказал барин: — Вот что, Илья… Слышал я, что думаешь откупаться? Хотел было Илья сказать, но барин показал пальцем — слушай. — Сам понимаю, что тебе трудно. Какая у меня тебе работа? И потом… барыня за тебя просила… Молча, чтобы не дрожал голос, поклонился Илья, почувствовал, как накипают слезы. Неотрывно смотрел на тихое бледно розовеющее лицо, как у спящей. И вот дрогнули темные ресницы и поднялись. Новые глаза, темные от огня, взглянули на Илью, коснулись его нежно и опять закрылись. — Вольную ты получишь. Видела барыня сегодня в монастыре твою работу, Георгия Победоносца… Понравилось ей. Говорит, лицо необыкновенное… Неотрывно смотрел Илья на светлую госпожу свою. Все так же она лежала, и от полыхающего огня словно вздрагивали ее ресницы. А как сказал барин, что лицо необыкновенное, опять увидал Илья: поднялись ресницы и она смотрит. Радостно-благодарящий был этот взгляд, ласкающий и теплый. Похолодел и замер Илья и опустил глаза на огонь. А она сказала: — Вы, Илья, удивительно пишете. И вот у меня к вам просьба… Вздрогнул Илья от ее голоса, но сказал барин: — Просьба не просьба, а… постарайся напоследок… Барыня желает, чтобы написал ты ее портрет… Можешь? Сразу не мог ответить Илья, но собрал силы и сказал чуть слышно: — Постараюсь… Сам слышал — будто не его голос. Посмотрел барин на Илью: — Так вот. Можешь? И она сказала: — Видите, Илья… Я хочу, чтобы… Но ее перебил барин: — Так вот. Можешь? В жар кинуло Илью, что перебил барин. Стояло в комнате живое, ее, слово: «Я хочу, чтобы…» Чего она хотела?! И сказал Илья твердо: — Могу. И посмотрел на нее свободно, как недавно, в парке. Упали путы с души, и почувствовал он себя вольным и сильным. Спросил смело: — Завтра начать можно? Порешили на завтра. Сказал Илья: — Буду писать в банкетной, на полном свете. Взглянул на нее и еще смелее сказал: — У госпожи бледное лицо. Для жизни лица лучше темное одеяние, черное или морского тона… Ее лицо осветилось, и она сказала: — Я так и хотела. И удивился Илья — вмиг она стала совсем другая, еще прекрасней. Нашел Илья силу принять великое испытание. Шел под дождем на скотный, нес ее светлый взгляд и повторял в дрожи, ломая пальцы: — Напишу тебя, не бывшая никогда! И будешь! XVI С того часу начались для Ильи сладостные мучения, светло опаляющие душу. Всю ночь не смыкал он глаз. В трепете и томлении ходил он в тесной своей клетушке и то становился к углу перед иконкой, старой, черной, без лика, после отца оставшейся, и сжимал руки; то смотрел в темные стены, отыскивая что-то далекое, чему и имени не было, но что было; то торопливо промывал кисти, готовил краски и отчищал палитру. Вынул надежный холст, ватиканский, верный, и закрепил на подрамник. И то обнимал его страх темный, то радость безмерная замирала в сердце. Только перед рассветом забылся он в чутком сне и вскочил на постукиванье в окошко. Но не было никого за окошком: дождь стучался. Сердито глядел Илья на небо — тучи-тучи. Но к утру подуло ветром, и сплыли тучи. Пошел Илья в дом при солнце. Бледный, с горячими глазами, дрожащими руками, готовился Илья к работе в банкетной зале. Боялся ев увидеть. Но напрасна была его тревога. Вышла молодая госпожа и сказала приветно: — Здравствуйте, милый Илья. Что с вами? не больны вы?.. Поклонился Илья, сказал невнятно и начал свою работу. Взглядом одним окинул милое черное платье, стыдливые худенькие плечи и будто утончившееся со вчерашнего дня лицо с тенями. Новое сияние глаз увидал Илья, как сияние моря в ветре, — сияние тихой грусти. Подумал: другие глаза стали. И стали они другие, когда стал бросать углем, — менялись: радостные они были. Она спросила: — Надо сидеть покойно? Но не слыхал Илья слов, и она спросила еще. Он ответил: — Нет, пожалуйста, говорите… Дрожал его голос и рука с углем. Теперь он неотрывно глядел в лицо ее, вырванное из жизни и отданное ему — ему только. Теперь он пил неустанно из ее менявшихся глаз, первых глаз, которые так сияли. Тысячи глаз видел он на полотнах по галереям, любовно взятых у жизни, но таких не было ни у одной Мадонны. Необъятность видел Илья в темнеющей глубине их — необъятность святого света. Не мог он назвать, что видел. Радость? Но и печаль, светлую грусть в них чуял Илья, и была эта грусть прекрасна. Небывающую красоту, все, что должно бы быть и осветить жизнь и чего не было в жизни, видел Илья. Пришел барин, сказал: довольно, пора обедать. День за днем потянулась эта радостно опаляющая душу пытка. Не жил эти дни Илья, не прикасался к пище, и только кусок хлеба и кружка воды поддерживали его силы. Она приходила к нему в коротком тревожном сне, меняющаяся: то в пурпуре великомученицы Варвары, то в светлой одежде святой Цецилии, то в одеянии Рубенсовой Мадонны. Приникала к нему во сне полуобнаженная, в пышных тканях прекрасной венецианки, то манила его в аллеях, то лежала раскинутой на греховном ложе. В сладострастной истоме пил Илья ее любовь по ночам — бесплотную, и приходил к ней, не смея взглянуть на чистую. Спрашивала она с тревогой: — Милый Илья, что с вами? вы устали? Говорил Илья с болью — за ее тревогу: — Я здоров, что вы… Он уже не смотрел на менявшееся лицо ее. Знал его, новое и ее, созданное ночами. Спрашивала она — он вздрагивал от ее голоса. Говорил — и не помнил. Отвечал — и не понимал. Но бывали минуты, когда он складывал перед нею руки и смотрел, забывая все. Бывали еще мгновения, когда обнимал он ее всю взглядом, прорвавшеюся в глаза страстью. Она отводила взгляд, прятала шею и собирала плечи. Он приходил в себя и бросал работу. Ночью безумствовал Илья в своей клетушке. Он молитвенно складывал руки перед ее — новым — ликом, падал перед ним на колени и ласкал словами. А только вливалось утро — вкладывал новое, озарившее его ночью. Был это лик нездешний. Не холст взял Илья, а, озаренный опаляющей душу силой, взял заготовленную для церковной работы доску. Иной смотрела она, радость неиспиваемая, претворенная его мукой. Защитой светлой явилась она ему, оплотом от покорявшей его плотской силы. Девственно чистой рождалась она в ночах — святая. Все, что когда-то узнал Илья: радости и страдания, земля и небо и что на них; жизнь в потемках и та, далекая, за морями; все, что вливалось в душу, — творило в Илье этот второй образ. Силой, что дали Илье зарницы бога, небывающие глаза — в полнеба; озаряющие зарницы, что открылись ему в тиши рассвета и радостно опалили душу: силой этой творился ее неземной облик. Небо, земля и море, тоска ночная и боли жизни, все, чем жил он, — все влил Илья в этот чудесный облик. Стояло в глазах — и не могло излиться. Огромное было в глазах, как безмерна самая короткая жизнь даже незаметного человека. Две их было: в черном платье, с ее лицом и радостно плещущими глазами, трепетная и желанная, — и другая, которая умереть не может. И вот на двадцатый день кончил Илья работу. Сказал госпоже своей: — Вот, кончена моя работа… И ему стало больно. А она, радостная, сложила по-детски руки, смотрела и говорила: — Какая прекрасная… я ли это?! Не было барина — уехал на охоту. Илья стал собирать кисти. Она сказала: — Илья… это вы сделали для меня, я знаю. Я хотела иметь вашу работу. Она сохранит меня для моего ребенка… И тут увидал Илья, как ее глаза потемнели скорбью и горько сложились губы. Словами сказал: — Сладко было мне писать ваш образ! А взглядом сказал другое. Робко взглянула она. Этот взгляд принял Илья в награду. XVII Вернулся барин с охоты — а говорили, что и с «полотнянки», — выполнил обещание. Получил Илья волю по законной бумаге. Спрашивали Илью дворовые: — Куда же ты определишь себя, Илья? И удивлялись, что не думает Илья ехать на вольную работу. Иные говорили: — Тепло ему сидеть на нашей шее! Говорил им Каплюга: — Дураки вы, дубье! Да вам его чтить как надо! Взял, один, такой труд на себя, расписал вам церкву! Два года почитай работал! А вы: тепло ему на пашей шее! Не хотел Илья никуда ехать. Осень — куда поедешь! Пошел к барину — спасибо, сказал, за волю. Попросил, не разрешит ли пока до весны остаться. Разрешил барин: — Живи, Илья, хоть до смерти! Это твое право. Подивился Илья: стал ему носить Спирька Быстрый барское кушанье. Спросил Спирьку: — Скажи, кто приказал тебе кушанье мне носить? Ухмыльнулся Спирька: — А барыня так наказала. Помялся-потоптался и прибавил: — А барин опять к девкам своим уехал. Барыня-то, никак, больно скучает… Сладко заныло сердце Ильи. Пошел в парк, бродил по шумящим листьям, смотрел к сквозившему через облетевшие кусты дому. Неделю все ходил, ждал встретить. Шли дожди. Плохо стало Илье: надорвала ли его сжигающая работа, или пришел давно подбиравшийся недуг, — слабеть стал Илья, и не оставлял его кашель. А раз принес обед Спирька, смотрит — сидит Илья перед жаркой печкой в тулупе. Сказал Илья: — Съешь за меня, Спиря… А наутро забелело за окнами: выпал снежок в морозце. Обрадовался Илья зиме: приносит зима здоровье. Стал он прибирать в комнатке и слышит: стучат каблучки на порожке. Заглянул Илья к окошку — и схватился за сердце: она, молодая госпожа его, стояла на крылечке в белой шубке, в белой на голове шелковой шали, новая. — Вот и пришла к вам в гости, Илья! — сказала она, озаряя глазами. — Вы заболели?.. Пришла поблагодарить вас за работу… забыла. И она, ласковая, протянула ему руку. Закружилось и потемнело у Ильи в глазах, схватил он маленькую ее руку, жадно припал губами, пал перед нею, своей царицей, на колени, осыпал безумными поцелуями ее заснеженные ноги, плакал… Она смотрела на Илью в страхе и не отнимала руку. Вспоминал Илья, что страх был в глазах ее, и нежность, и боль непередаваемая, и еще, что он так и не назвал словом. Шептала она в страхе: — Что вы… милый… встаньте… Но он обнял ее тонкие колени и называл — не помнил. И увидал Илья новое лицо: огнем вспыхнуло бледное лицо ее, и пробежало синим огнем в глазах; и губы ее помнил, ее новый рот, потерявший девственные черты и жаркий. Только один миг было. Твердо взглянула она и сказала твердо: — Илья, не надо. И торопливо вышла. Видел Илья слезы в ее глазах. Был этот день последним счастливым днем его жизни — самым ярким. Стал Илья доживать дни свои: немного их оставалось. Лежал от слабости днями и вспоминал трудную жизнь свою. И подумал: «Мне жить недолго; пусть она, светлая госпожа моя, узнает про жизнь мою и про мою любовь все». Взял тетрадь и начал писать о своей жизни. К весне услыхал Илья, что родилась у барыни дочь, а барин другую неделю пропадает на охоте. Пришла навестить тетка Агафья и сказала Илье, что барыня с полгода будто не живет с барином, «не спит, сказать прямо», а перебралась в дедовскую половину. Узнал и еще Илья, будто застала барыня свою горничную Анюту с барином в спальной. Понял тогда Илья многое, и скорбью залило душу его. А через два дня — поразило его как громом: барыня скончалась. Он едва мог ходить, но собрал силы и пришел проститься. Новую увидал Илья светлую госпожу свою, прекраснейшую во сне последнем. Дал, как и все, последнее целование. После погребения праха новопреставленной Анастасии пришел Илья к барину, сказал: — Хочу расписать усыпальницу. Уныло взглянул на него барин и сказал уныло: — Да, плохо, Илья, вышло. И ты захирел… Ну, пиши… Две недели работал Илья в холодном и сыром склепе, писал ангела смерти, перегнувшегося по своду, с черными крыльями и каменным ликом, с суровыми очами, в которых стояли слезы. Склонялся этот суровый ангел над изголовьем могилы Анастасии. Под черный бархат расписал Илья своды и написал живые белые лилии — цветы прекрасной страны. Кончив работу, самую тяжкую из работ своих, слег Илья и не подымался больше. Пришел его навестить Каплюга. Сказал ему Илья: — Вот, умираю. Сходи в монастырь, Анисьич… дай знать. Привези на своей лошадке духовника обительского, у него исповедался… еромонаха Сергия. Не доберусь сам. Исполнил Каплюга последнее желание Ильи: сам привез иеромонаха. Пробыл иеромонах Сергий один на один с Ильей с час времени, потом вызвал дьячка, старуху Агафью и скотника убогого Степашку — как свидетели будут, — при всех объявил Илья: монастырю оставляет образ «Неупиваемая Чаша». И тут в первый раз увидал Каплюга икону, завешенную новой холстиной. Приказал Илья снять покрывало, и увидали все Святую с золотой чашей. Лик Богоматери был у нее — дивно прекрасный! — снежно-белый убрус, осыпанный играющими жемчугами и бирюзой, и «поражающие» — показалось дьячку — глаза. Подивился Каплюга, почему без Младенца писана, не уставно, но смотрел и не мог отвести взора. И совсем убогий, полунемой, кривоногий скотник Степашка смотрел и сказал — радостная. Умер Илья теплой весенней ночью. Слышал через отворенное окошко, как поет соловей в парке, к прудам. Слушал Илья и думал — поет на островке, в черемухе. Приняли последний вздох Ильи тетка Агафья и старик Степашка. Рассказывала Каплюге старая Агафья: — «Скажи, — говорит, — тетенька Агаша, будто соловей поет, слышно?» — «Поет, — говорю, — Илюша». — «А где ж он поет, тетенька… на прудах?» — «На прудах, — говорю, — на островку». — «На островку?» — говорит. «На островку, — говорю, — Илюшечка». А потом подремал… «Тетенька Агаша… ты, — говорит, — все себе бери, именье мое… родней тебя нету…» А потом Степашку увидал. «Дяде Степану дай чего, тетенька Агаша… тулуп отдай…» Приняли они, двое убогих, последний вздох Ильи, тихо отошедшего. Тихо его похоронили, и приказал барин положить на его могилу большой валун-камень и выбить на нем слова. Умер Илья — и забыли его. Травой заросла могила его на северной стороне церкви, осел камень и стал обрастать мохом. Стало и его не видно в густой траве. XVIII Принял монастырь Ильину икону — Неупиваемая Чаша — дар посмертный. Дивились настоятельница и старые: знал хорошо Илья уставное ликописание, а живописал Пречистую с чашей, как мученицу, и без Младенца. И смущение было в душах их. Но иеромонах Сергий сказал: — Чаша сия и есть Младенец. Писали древние христиане знаком: писали Рыбу, и Дверь, и Лозу Виноградную — знамение, сокровенное от злых. Тогда порешили соборне освятить ту икону, но не ставить в церкви, а в обительскую трапезную палату. И когда трапезовали сестры, радостно смотрели на икону и не могли насмотреться. По малу времени стали шептаться сестры, что является им во сне та икона — Неупиваемая Чаша. Говорили старым монахиням и на духу иеромонаху. Стали видеть во снах и старые. И пошел по монастырю слух: чудесная та икона. Тогда поехала настоятельница к архиерею. Положил архиерей: не оглашать до времени, а проверить со всею строгостью и с сердцем чистым, дабы не соблазнялись, а пока записать все под клятвой. И стала вести строгую запись ученая монахиня, мать казначея Ксения. По малу времени от сего шел на свои места отставной служивый, бомбардир, человек убогий, по имени Мартын Кораблев, тащился на костылях после Севастопольской кампании: пухли и отнимались у него ноги. Пристал в монастырь на отдых. Ласково приютили его в монастыре, накормили и обогрели. Пришел убогий Мартын в трапезную палату и увидал ту икону, радостную Неупиваемую Чашу. Тогда, в чаянии сокровенном, поведали ему сестры, что является во снах та икона и любовно наказывает перенести ее в соборную церковь для всенародных молений. Не мог отвести умиленного взора убогий Мартын от радостного лика Пречистой Неупиваемой Чаши и, хоть и в великое труждение ему было, положил перед ней три земных поклона. И во всю трапезу сидел не отводя глаз от невиданного лика и молился втайне. А поутру потребовал настоятельницу и передал ей под великой клятвой: явилась ему, как наяву будто, дивная та икона Пречистой Богоматери с Золотой Чашей и сказала: «Пей из моей Чаши, Мартын убогий, — и исцелишься». Сказала настоятельница: — Я и сестры обители не единожды сподоблялись откровения Пречистой, но сохраняем сие до времени в тайне. Тогда неотступно и со слезами стал убогий Мартын просить, чтобы отслужили перед Неупиваемой Чашей молебен с водосвятием. Просьба его с радостью была исполнена, и в трапезной палате совершено было торжественное моление с водосвятием. Со слезами молился весь монастырь, прося чудесного оказания, святили воду, и взял болящий Мартын той воды в склянку и растирал ноги. Но не даровала ему Пречистая исцеления. Втайне скорбели сестры, и поселялось в душах их искушение и соблазн. С великой печалью оставил Высоко-Владычний монастырь Мартын убогий. А поутру прибежала, как не в себе, с великим плачем и слезами, старая мать вратарница Виринея на крыльцо настоятельницы и вскричала: — Призрела Пречистая скорби наши! Исцелился Мартын убогий, видела своими глазами! Без костылей ходит! Не смея радоваться, спрашивали ее: откуда знает? Говорила она, обливаясь радостными слезами: — У святых ворот рассказывает Мартын народу. Тогда пошли всей обителью и увидели: стоит солдат Мартын, а кругом него много народу, потому что день был базарный. Босой был Мартын и всем показывал свои ноги. Дивились сестры — были те ноги как у всех здоровых, и крестным знамением свидетельствовали и настоятельница, и старые, что еще вчера были те ноги запухшие от воды, как бревна, и желтые, как нарывы. А Мартын показывал костыли и возвещал народу: — До Михайловского, братцы, едва дополз… Ноги стало ломать, мочи нет! Приняли на ночлег меня, помогли в избу влезть… Положили меня бабы на печь и по моей просьбе стали мне растирать ноги святой водой от Неупиваемой Чаши. А у меня и сил вовсе не стало, будто ноги мне режут! И стал я совсем без памяти, как обмер. И вот, братцы… Даю крестное целование… Пусть меня сейчас бог убьет!.. Слышу я сладкий голос: «Мартын убогий!» И увидал я Радостную, с Золотой Чашей… С невиданными глазами, как свет живой… «Встань, Мартын убогий, и ходи! И радуйся!» Очнулся я, братцы, ночь темная, не видать в избе… Спать полегли все. Чую — не болят ноги! Тронул… Господи! Да где ж бревна-то мои каторжные?! Сам с печи слез, стою — не болят ноги, не слыхать их вовсе! Побудил хозяев, засветили лучину… А я хожу по избе и плачу… Подтвердили его слова мужики и бабы, что пришли с Михайловского с Мартыном. Тогда зашумел народ и просил отслужить молебен Неупиваемой Чаше. Возликовала Высоко-Владычняя обитель, и пошла молва по всей округе, и стали неистощимо притекать к Неупиваемой Чаше, многое множество: в болезнях и скорбях, в унынии и печали, в обидах ищущие утешения. И многие обрели его. Повелел архиерей, уступая неоднократным просьбам обители и получивших утешение, перенести ту икону в главный собор, прибыл с духовной комиссией и лицезрел самолично. И долгое время не мог отвести взора от неописуемо радостного лика. Сказал проникновенно: — Не по уставу писано; но выражение великого Смысла явно. И повелел ученому архиерейскому мастеру, до лика не прикасаясь, изобразить Младенца, в Чаше стоящего: будет сия икона по ликописному списку — Знамение. Прибыл в обитель ученый иконописный мастер и дописал Младенца на святом Лоне в Чаше. И положили годовое чествование месяца ноября в двадцать седьмый день. Год от году притекал к Неупиваемой Чаше народ — год от году больше. Стала округа почитать ту икону и за избавление от пьяного недуга, стала считать своей и наименовала по-своему — Упиваемая Чаша. Еще не отъехавшие в город дачники из окрестностей, окружные помещичьи семьи и горожане ближнего уездного города любят бывать на подмонастырной ярмарке, когда празднуется в Высоко-Владычнем монастыре престол — в день празднования Рождества Богородицы, 8 сентября. Здесь много интересного для любопытного глаза. Вот уже больше полвека тянутся по лесным дорогам к монастыри крестьянские подводы. Из-за сотни верст везут сюда измаявшиеся бабы своих близких — беснующихся, кричащих дикими голосами и порывающихся из-под веревок мужиков звериного образа. Помогает от пьяного недуга «Упиваемая Чаша». Смотрят потерявшие человеческий образ на неописуемый лик обезумевшими глазами, не понимая, что и кто Эта, светло взирающая с Золотой Чашей, радостная и влекущая за собой, — и затихают. А когда несут Ее тихие девушки, в белых платочках, следуя за «престольной», и поют радостными голосами — «радуйся, Чаше Неупиваемая!», — падают под нее на грязную землю тысячи изболевшихся душою, ищущих радостного утешения. Невидящие воспаленные глаза дико взирают на светлый лик и исступленно кричат подсказанное, просимое — «зарекаюсь!». Бьются и вопят с проклятиями кликуши, рвут рубахи, обнажая черные, иссыхающие груди, и исступленно впиваются в влекущие за собой глаза. Приходят невесты и вешают розовые ленты — залог счастья. Молодые бабы приносят первенцев — и на них радостно взирает «Неупи-ваемая». Что к Ней влечет — не скажет никто: не нашли еще слова сказать внутреннее свое. Чуют только, что радостное нисходит в душу. Знают в обители, что бродивший в округе разбойник Аким Третьяк принес на икону алмазный перстень, прислал настоятельнице с запиской. Не принял монастырь дара, но записал в свой список, как «чудесное оказание». Шумит нескладная подмонастырная ярмарка, кумачами и ситцами кричат пестрые балаганы. Горы белых саней и корыт светятся и в дожде, и в солнце — на черной грязи. Рядком стоят телеги с желтой и синей репой и алой морковью, а к стенам жмутся вываленные на солому ядреная антоновка и яркий анис. Не меняет старая ярмарка исконного вида. И рядками, в веночках, благословляют ручками-крестиками толпу Миколы Строгие. Нищая калечь гнусит и воет у монастырских ворот. И ходит-ходит по грязной, размякшей площади и базару белоголовыми девушками несомая Неупиваемая Чаша. Радостно и маняще взирает на всех. Шумят по краям ярмарки, к селу, где лошадиное становище, трактиры. Там красными кирпичами кичится богатая для села гостиница Козутопова, «Метропыль», славящаяся солянкой и женским хором — для ярмарки, когда собирается здесь много наезжих — за лошадьми. Бродят эти певицы из хора по балаганам и покупают «ярославские сахарные апельсины», сладкий мак в плиточках и липовые салфеточные кольца. Смотрят, как валится народ под икону. Смотрят и дачники, и горожане. Выбирают местечко повыше и посуше — отсюда вся ярмарка и монастырь как на ладони — и любуются праздником. Отсюда берут на холст русскую самобытную пестроту и «стильную» красоту заезжие художники. Нравится им белый монастырь, груды саней и белого дерева, ряды желтой и синей репы и кумачовые пятна. Дачники любят снимать, когда народ валится под «Упиваемую Чашу». Улавливают колорит и дух жизни. Насмотревшись, идут к Козутопову есть знаменитую солянку и слушать хор. Пощелкивают накупленными «кузнецами», хрустят репой. Спорят о темноте народной. И мало кто скажет путное. Ноябрь 1918 г. Алушта Забавное приключение I С имением дело наконец выяснилось. Генеральша ответила, что, потеряв на войне сына, она уже не в силах вести хозяйство и готова продать; что ей только и остается тихая келья и нужно теперь же получить десять тысяч, чтобы не упустить домик в монастыре, а то могут и перебить. Поэтому пусть ей сейчас же телеграфируют, а то набивается Провотархов. Карасев пробежал эти пустяки, ища главного — сколько просит, нашел, что согласна за сорок тысяч, назвал генеральшу дурой и решил сегодня же ехать и кончить. Одного лесу было тысяч на пятьдесят. А главное — рядом с его заводом. С войной ему повезло. Захиревший заводик теперь был завален заказами на подковы, гвозди, грызла и стремена. Со свояком, москательщиком, скупил он на последние десять тысяч, заложив женин дом, подвернувшуюся партию индиго, а через год продал за полтораста. С Бритым, который раньше торговал книгами, вовремя ухватил сапожные гвозди, а там подошли подошва и олово, кнопка и нафталин и, наконец, чудесный дом-особняк, недавно отстроенный немцем Граббе, бросившим все дела на биржевого зайца. Позвонив какому-то Николаю хватать у Павлушкина всю муру и телеграфировать «саратовскому болвану» зубами держаться и не выпускать ни за какие деньги; отдав еще невнятные приказания, в которых только и было понятно, что — «напильниками меня зарезали» да — «этой сталью я ему морду утру», — Карасев приказал готовить автомобиль в дорогу. После недели дождей с утра засияло солнце: в такую погоду было приятно покатить за город по хорошему делу. Глядя на яркий газон палисадника, с красными астрами в черных клумбах, Карасев вспомнил, что надо послать денег жене в Алупку и написать, чтобы не торопилась и жарилась с ребятами на солнце. «Да и ей надо завезти, — подумал он про Зойку, которую отыскал в Екатеринославе, в летнем саду, и вывез в Москву, обещая устроить в оперетке, — ждет, шельма…» Увидал в зеркале свое круглое, красное, как титовское яблоко, лицо с раздувшимися щеками и пошел в ванную принять душ. Так присоветовал ему англичанин Куст, славный парень, с которым сделали они дельце на соде: в тридцать два года нельзя позволять «такой пуз». Раза три звонил телефон, пока он возился в ванной, и он всякий раз вызывал к себе горничную Машу, фыркавшую за дверью: — Кто еще там?.. — Да все ваша. На новый звонок он подбежал к телефону, в простыне, сказал, что выкупался сейчас, как скворец, посоветовал и ей пополоскаться и заявил, что сегодня у него дельце «а-ля карман» и ехать на Дмитровку ему никак не придется. Она настаивала, чтобы непременно заехал к ней. — Нет, дудки-с! Она, конечно, требовала денег. За три месяца эта первая содержанка стоила ему тысяч двенадцать, но он утешал себя, что у всех, с кем делал дела, были и более дорогие. А теперь кто же считает на тысячи! Да и должно же чего-нибудь стоить иметь такую: двадцатилетка, красавица, и такой голос, что компания в Яре, где ужинал вчера миллионер Сандуков, директор четырех банков, выслала своего лазутчика, маклера Залетайкина, и просила объединиться, чтобы выразить восхищение. И не двенадцати тысяч стоило, когда он, на глазах Сандукова и важного путейского чина, усадил Зойку в автомобиль, плотно сел рядом, а те гнались за ними до самой квартиры Зойкиной, куда и были приглашены для встречи зари с балкона на восьмом этаже. Это было приятно, но и немного тревожно, как бы не перехватили Зойку. Но было и важно, что теперь будет обеспечен кредит. Он принялся за кофе — прежде он пил чай с калачами — и намазывал маслом поджаренные хлебцы. Этому научил его Бритый, с которым покупал гвозди. И пока пил кофе, по телефону свалилось семнадцать тысяч. Приказав выписать в синий пакет три тысячи, он выругал стервецом кого-то и пообещал, задрожав щеками, что вся станция полетит к черту: — Я вчера с таким персончиком ужинал, что у них все ноги поотымаются, у чертей! Пробил час. Шофер подал тройной хрипящий гудок, похожий на свиной кашель. Маша приготовила чемодан и плед и спросила, когда ожидать домой. — К ночи буду. Он сунул в бумажник пачку петровок — на десять тысяч, задаток для генеральши: чего баба понимает в чеках! — прибавил тысячу сотенными — для шельмы, надел походную, как он называл, куртку боевого цвета, покроя «френч», с клапанами и кармашками, высокие сапоги и крутого сукна спортсменскую кепку, с большими консервами, и стал похож на автомобилиста с плаката. II Во дворе, на боковом подъезде, он не без удовольствия оглянул промытый дождями широкий асфальт, залитый солнцем и совершенно серый теперь, с парой сыроватых полос в елочку, от автомобиля, гараж из бурого камня, похожий на пещеру, и, наконец, машину. Машина была — шестидесятисильный «фиат», гоночная, приземистая и длинная, похожая на торпеду, с приятным овальцем, как у ковша, — где садятся, — и мягкой окраски лакированного ореха. Это была вторая машина, сменившая малосильную каретку. Теперь и эта «калоша» не нравилась и доживала последние дни, — вот только придет из Англии. Худощекий шофер, похожий на мальчика-англичанина, в кожаной куртке, строго сидел с кулаками на рулевом колесе, готовый хоть на край света. — На завод, к пяти… — бросил ему Карасев, грузно входя в машину и защелкиваясь с треском. Он надел виксатиновое гороховое пальто, натянул кепку и погрузился по самые плечи в ковш. Кашлянув раза два, вынырнула машина из ворот на почтительно козырявшего городового, вильнула и завертелась по переулкам. С Мясницкой повернули на бульвары и остановились у десятиэтажного дома: надо было завезти Зойке деньги. Карасев поднялся в восьмой этаж и застал Зойку за кофе. Она порхнула к нему и кинула ему на плечи тонкие руки, выюркнувшие из кружев. — А Сандуков уже был у меня с визитом! Слышишь, его сигара… Она плутовато заглянула в нахмурившееся лицо Карасева и закрыла ему рот его же щеками. — Но какого черта этот самовар шляется! — сердито сказал он, высвобождая губы. Она наивно вскинула брови: — Самовар… вот прелесть! За город ты?! Я еду с тобой! — захлопала она в ладоши, давая ему розовые пальцы-коротышки, которые он называл — «ляпульки». — Я на завод, по делу… — сказал Карасев, хмурясь. — Больше ста верст. — И сегодня вернемся?! Нет, я еду! Это значит — лететь, как птица, как на гонке. — Только с тобой и ни с кем больше! Это ему понравилось. — Сегодня мы поедем с кузнечиком! — сказала она загадочно, ускользнула от его рук и крикнула: — Одеваться. А он занялся хозяйством: достал из буфета коньяк и флакон ликера, положил в чемодан и позвонил Елисееву, чтобы немедленно приготовили «компактный дорожный завтрак». Потом терпеливо шагал и думал: как, однако, быстро натаскала она всякого мусора! теперь жалуется, что тесно. Шелесты и каблучки за дверью, стук флаконов и скачущие словечки — «да скорей лее, скорей… где же перчатки… застегни на верхние пуговки… почему складки?» — все это приятно щекотало. Он прислушивался и мурлыкал. Потрогал фигурку голого мальчика, купленного за двести рублей, — «это будет наш мальчик», — сказала Зойка, — и нетерпеливо постучал пальцем в последнюю клавишу новенького пианино, вспомнив при этом, что за пианино заплачено тысяча двести, за этот ковер пятьсот, за тигровую шкуру — не настоящую, но кто разберет! — триста. — Сейчас! — крикнула Зойка, и лицо Карасева засияло: распахнулась портьера, и выпорхнула женщина-кузнечик. Она была вся зеленая, до рези в глазах, новая и… босая. Так ему показалось. На ней были высокие, до колен, башмачки розовой лайки. Это был не прежний «святой чертенок»: это был кузнечик с головкой женщины, дразнивший его яркой окраской рта» и тонко тронутыми наводкой прелестными синими глазами. Она чуть приподняла юбку и качнула ногой. — Нравится?.. — спросила она задорно и упорхнула в переднюю. В лифте он крепко, до писка, прижал ее и назвал сливочным зайчиком, а она шепнула: — А к ночи ко мне?.. И так кивнула, дразня ресницами, что Карасев почувствовал себя счастливцем, что имеет такую женщину. Удачно случился тогда в Екатеринославе! И швейцар, распахнувший парадное, и господин почтенного вида, с портфелем, и даже шофер — все смотрели, как эта зеленая женщина порхнула в автомобиль. Все дивились ее стройным ногам в тугой розоватой лайке, почти дб колен открытым зеленой юбкой, тонкой и вольной, как ночная сорочка. Ее прикрывало коротенькое манто, последней модели, прибывшее из Парижа морем; а шляпка-каскетка, с серой птичкой в полете, придавала ей очаровательный вид кузнечика-женщины, тонкой, легкой и цепкой. Она вошла в лакированный ковш машины и погрузилась по шейку, будто в теплую ванну. Грузно опустился к ней Карасев. — Сейчас половина третьего, — сказал он шоферу. — К семи чтобы на заводе. III По дороге они захватили «компактный дорожный завтрак», тростниковый баульчик в ремнях, изобретение Карасева, которым он так гордился. Тут было легкое и питательное, на полсотни, перенятое от англичанина Куста вместе со словом «брефест», которое Карасев насмешливо переделал в «брей-хвост». Вынесло на шоссе — и открылся синий простор в позолоте первых осенних дней, в свежем ветре. Солнцем слепило с прудков и луж;, радовало красной тряпкой на прясле, золотой березкой на бугорке, новой зеленой крышей. Швыряло в лицо дымком, прелью подбежавшей к дороге рощи; то вдруг охватывало весной, слабым запахом первой луговой травки с солнечного откоса, то полыхало душно тяжким жаром машины. Машина пела. Под кулаками настороженного шофера мягко заносилась она на заворотах, рокотала по мостикам, выбрасывая из-под колес пожранное пространство. Далеко выщелкивала, словно из пистолета, кремни, жвакала в редких лужах, секла их, как бичами, сверлила рвущуюся к ней даль, раз и раз отшвыривая камни-версты, тревожа дремлющие деревни, взметая стайки грачей. — Ах! — крикнула задохнувшаяся в бешеном лете Зойка. — Ходу! — заревел Карасев, перегнулся к бурому затылку шофера и поднял щиток от ветра. Вытолкнуло броском, и теперь новая песня сверлила воздух. И уже не разобрать было, столб ли летит, дерево ли, или перила моста. Подымались из-за бугров столбы и проваливались назад, наплывали золотые рощи и бежали, как сумасшедшие, чтобы сгинуть. Мигали искорками оконца, чернели шапки, — стога ли, избы ли, — не видать. — Свежо-о?! — крикнул Карасев Зойке в лицо, чмокнул и прикрыл пледом. — Дудуська-а!.. Слова срывались и уносились ветром. Карасев осел и уперся кулаками в сиденье, чувствуя подымающее, победное, страшную силу, словно это он сам — эта бешеная машина и нет ему никаких пределов. Увидал, как треплется выбившаяся черная прядка волос, увидал побледневшее под тонкой окраской лицо, совсем мальчишеское теперь, глянувшие на него, полные задора, о глаза, крепко сжал маленькую руку и подумал сладко: вот оно, счастье! — Ходу!! Встречный возок полетел в канаву. Задом наскакал и провалился солдат на лошадке, в шинели горбом, с зелеными шарами сена в сетках. Миг один мчалась собака сбоку. Выкатился на горке и поклонился им белый дом запустевшей почтовой станции в старых ветлах, с черным узеньким орлецом. За версту закашлял и заревел гудок: переходило дорогу стадо. Пришлось сбавить ходу и остановиться совсем. Шершавые коровенки, с провалинами у крестцов, словно одурели от хрипучего кашля гудка и сердитого клокотанья зверя и крутились, задрав хвосты. Пастушонок, в шапке стожком, щелкал кнутом и прыгал. Черные овцы тыкались мордочками в колеса и перебирали копытцами. — Гони к чертям! А тут отделился от кучи щебня старик пастух, в полушубке и продавленном котелке; уставился иконным ликом на Карасева и попросил на табак. — Гони чертово стадо! — крикнул на него Карасев, задрожав щеками. — Чертово-то без ног бегает, черта возит… — сердито сказал пастух и пронзительно засвистал в пальцы. Выехали, — и только теперь Карасев заметил, как пусто в полях и на дороге и как тихо. И еще заметил, что уже не под синим небом едут они, что нет солнца и засвежело и засинело впереди, справа. — Я совсем замерзаю… — кисло сказала Зойка. — Ничего интересного… — Еще бы, ты в лоскутах каких-то… моды ваши. Стой, запасной вынуть! Карасев поднял сиденье, но запасного плаща не оказалось. Он обругал шофера болваном и получше укутал Зойку. — Теперь скоро. — И почему без верха! Предпочитаю каретку… — Это гоночная машина… портить фасон! Да и не думал, что тебе вздумается ехать. — Не знаю уж, кому вздумалось! — сказала она капризно. — Ваши затеи все. От синевы справа сильней наливало ветром, и по серой полосе было видно, что там идет дождь. — При чем тут мои затеи! — ворчнул Карасев, чувствуя на лице первые брызги. — Ах, оставьте! У ней покраснели глаза и заслезились. — Ходу! Опять неслись по пустой дороге, словно чем дальше — меньше и меньше было людской жизни. Не было деревень или не видно их было в беге. Низиной пошла дорога, с кусточками по болотцам, чернеющими стенами лесов вдали, за пеленою дождя. — Как бы не перехватил, черт… — забеспокоился Карасев, вспомнив по лесу о Провотархове. — Надо было телеграфировать! Да или нет? — загадал он Зойке. — Ах, отстаньте… Ну да, да! Она знала эту его привычку. Он успокоился и принялся мечтать, как сейчас, перекусив на заводе, махнет к генеральше и закрепится. Теперь-то и закрепляться. Верно говорил Бритый — конъюнктура! И профессора говорят, что конъюн-ктура. Пройдет год-другой, и кончится эта… конъюн-ктура. И уж не дождаться такой растряски. И задумался под напев мотора: по именьям да по лесам надо; стройка большая будет, как накорежили! Вытащил записную книжку и пометил. — Что ты записываешь? — полюбопытствовала Зойка. — А чтобы Зойке потеплей было… — наклонился он к ней и крикнул в ухо такое, что она сделала большие глаза и назвала бесстыжим. — Ужо поговорим! — крикнул он в душивший его ветер, а ей послышалось: «В Рим!» — и она крикнула: — Поедем в Рим?! да?! — К черту на рога! — во весь дух крикнул он и хлопнул шофера по плечу: — Ходу! предельную!! Шофер отмахнул затылком — весь ход! Теперь это был не ход, а свист и мельканье. Крутилось и мчалось все, а что — не видно. Острой сечкой било в лицо дождем. Сизое впереди было уже — вот, и дали пропали в мути. И только хотел Карасев крикнуть — ходу! — дрогнуло и осело под ним. Шофер взял в тормоза и уверенно свел до останова. Лопнуло колесо под Карасевым. Шофер молча вылез, молча достал из ящика инструменты и полез чиниться. — Ужасно хочется есть… — сказала Зойка. — Должно быть, я промочила ноги. Сильней и сильней сек дождь, и струйки стекали в ковш, напитывая войлочную подстилку. Уныло кричали кружившиеся в дожде грачи и галки. — Ничего, с нами коньячок есть. На заводе согреемся. Карасев представил себе пылающую печку. Можно и ночевать, а подумают там чего — черт с ними! — поласкал он глазами Зойку. Ветер упал, и теперь поливало настойчиво. Попадало за воротник, и пришлось поднять капюшон. — Ой-ой-ой… — истерично засмеялась Зойка. — Ужасно ты похож на моржа! — А ты на кого похожа! Она топотала, кончик носа у ней покраснел, а подкраска смазалась и открыла пятнышки на щеках. Карасев хмуро взглянул на нее, и ее лицо теперь показалось самым обыкновенным, как у горничной Маши. — Ну, скоро ты там?! — крикнул он распластавшемуся на серой грязи шоферу. — Выдумали катать в какой-то калоше! Только мальчишкам ездить в ваших коробчонках… — Эта «коробчонка» стоит восемнадцать тысяч! — обидчиво сказал Карасев. — Ее и сандуковская не накроет. — О господи… Да у него салон, спать можно! — Только о постелях и думаете… — Ах, вот что!..

The script ran 0.041 seconds.