Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

К. Паустовский - Повесть о жизни [1945—1963]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Автобиография, Биография, Мемуары

Аннотация. Автобиографическая «Повесть о жизни» К.Г.Паустовского состоит из шести книг «Далекие годы», «Беспокойная юность», «Начало неведомого века», «Время больших ожиданий», «Бросок на юг», «Книга скитаний». В данный том вошли четвертая - шестая книги.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

Около деревянного приплюснутого дома вздыхала толпа растрепанных женщин. У дверей стоял закрытый возок, запряженный четверкой тощих лошадей. Я никогда еще не видел таких древних возков. Тут же, спешившись, курили драгуны. Это, оказывается, был конвой для охраны цадика в дороге. Внезапно толпа закричала, бросилась к дверям. Двери распахнулись, и огромный высокий еврей с заросшим черной щетиной лицом вынес на руках, как младенца, совершенно высохшего белобородого старичка, закутанного в синее ватное одеяло. За цадиком поспешали старухи в тальмах и бледные юноши в картузиках и длинных сюртуках. Цадика уложили в возок, туда же сели старухи и юноши, вахмистр скомандовал: «В седло!» – драгуны сели на коней, и возок тронулся по грязи, качаясь и поскрипывая. Толпа женщин побежала за ним. – Вы знаете, – сказал Гронский, – что цадик всю жизнь не выходит из дома? И его кормят с ложечки. Честное слово! Як Бога кохам! В Кобрине мы заняли под постой старую сырую синагогу. Один только человек сидел в ней в темноте и бормотал не то молитвы, не то проклятия. Мы зажгли фонари и увидели пожилого еврея с печальными насмешливыми глазами. – Ой-ой-ой! – сказал он нам. – Какое веселье вы с собой привезли для бедных людей, дорогие солдаты. Мы угрюмо молчали. Санитары притащили со двора железный лист, мы развели на нем огонь и поставили котелок – кипятить чай. Дети молча сидели у огня. Гронский вошел в синагогу, скрипя походными ремнями, и сказал: – Друзья мои, распрягайте двуколки. К черту! Я никуда не двинусь до рассвета. Армия прет через местечко. Она нас сотрет в порошок. Накормите чем-нибудь этих детей. Он долго смотрел на детей, и пламя костра блестело в его светлых зрачках. Потом он заговорил с девочкой по-польски. Она отвечала ему чуть слышно, не подымая глаз. – Когда все это кончится? – неожиданно спросил Гронский. – Когда возьмут за горло тех, кто заварил эту кровавую кашу? Гронский выругался. Все молчали. Тогда встал старый еврей. Он подошел к Гронскому, поклонился ему и спросил: – Пане дорогой, вы, часом, не знаете, кому из нас есть интерес от такого несчастья? – Не мне и не тебе, старик! – ответил Гронский. – Не этим детям и не этим людям. Искры летели за окнами, это проходили мимо синагоги походные кухни. – Идите к котлам, – сказал Гронский. – Идите все! Добывайте похлебку. Мы пошли к походным котлам. Мальчик пошел с нами. Санитар Сполох крепко держал его за руку. Голодная толпа беженцев рвалась к котлам. Ее сдерживали солдаты. Факелы метались и освещали, казалось, только одни глаза – выпуклые стеклянные глаза людей, ничего не видевшие, кроме открытых дымящихся котлов. Здесь толпа была еще неистовее, чем в Вышницах. – Пуска-а-ай! – отчаянно крикнул кто-то. Толпа рванулась. Она оторвала мальчика от Сполоха. Мальчик споткнулся и упал под ноги сотням людей, бросившихся к котлам. Он не успел даже закричать. Мужчины рвали миски друг у друга из рук. Женщины торопливо совали в рот грудным посиневшим детям куски серой распаренной свинины. Мы со Сполохом кинулись к мальчику, но толпа отшвырнула нас. Я не мог кричать. Спазма сжала мне горло. Я выхватил револьвер и разрядил его в воздух. Толпа раздалась. Мальчик лежал в грязи. Слеза еще стекала с его мертвой бледной щеки. Мы подняли его и понесли в синагогу. – Ну, – сказал Сполох и тяжело выругался, – ну и отольются те слезы! Дай только нам взять хоть малую силу. Мы внесли мальчика в синагогу и положили на шинель. Девочка увидела его и встала. Она дрожала так сильно, что было слышно, как стучат ее зубы. – Мама! – тихо сказала она и попятилась к двери. – Мама моя! – крикнула она и выбежала на улицу. Гремели обозы. – Мама! – отчаянно звала она за окнами. Мы стояли в оцепенении, пока Гронский не крикнул: – Верните ее! Скорее, черт бы вас всех побрал! Романин и санитары выбежали на улицу. Я тоже бросился за ними. Девочки нигде не было. Я отвязал своего коня, вскочил на него и врезался в гущу обозов. Я хлестал нагайкой потных обозных коней, расчищая себе дорогу. Я скакал по тротуарам, возвращался обратно, останавливал солдат и спрашивал их, не видели ли они девочку в сером пальто, но мне даже не отвечали. На окраинах горели лачуги. Зарево качалось в лужах и усиливало путаницу двуколок, орудий, лошадей, телег – всю безобразную путаницу ночного отступления. Я вернулся в синагогу. Девочки не было. Мальчик лежал на шинели, прижавшись бледной щекой к мокрому сукну, и как будто спал. Никого не было в сырой и темной синагоге. Огонь потухал, и один только пожилой еврей сидел около мальчика и бормотал не то молитвы, не то проклятия. – Где наши? – спросил я его. – Я знаю? – ответил он и вздохнул. – Каждому хочется горячей похлебки. Он помолчал. – Пане, – сказал он мне тихо и внятно, – я шорник. Меня зовут Иосиф Шифрин. Я не умею рассказывать, что у меня лежит на сердце. Пане! Мы, евреи, знаем от своих пророков, как Бог умеет мстить человеку. Где же он, тот Бог? Почему он не спалил огнем, не вырвал глаза у тех, кто придумал такое несчастье? – Что Бог, Бог! – сказал я грубо. – Вы говорите как глупый человек. Старик печально усмехнулся. – Слушайте, – сказал он и тронул меня за рукав шинели. – Слушайте вы, образованный и умный человек. Он опять помолчал. Зарево неподвижно стояло в пыльных окнах синагоги. – Вот я сидел здесь и думал. Я не знаю так хорошо, как вы, кто во всем виноват. Я не учился даже в хедере. Но я еще не совсем слепой и кое-что вижу. Я вас спрашиваю, пане: кто будет мстить? Кто заплатит по дорогому счету вот за этого маленького человека? Или вы все такие добрые, что пожалеете и простите тех, кто подарил нам такой хороший подарок – эту войну. Боже ж мой, когда, наконец, соберутся люди и сами будут делать для себя настоящую жизнь! Он поднял руки к потолку синагоги и пронзительно закричал, закрыв глаза и покачиваясь: – Я не вижу, кто отомстит за нас! Где человек, что утрет слезы этих нищих и даст матерям молоко, чтобы дети не сосали пустую грудь! Где тот, кто посеет на этой земле хлеб для голодных? Где тот, кто отнимет золото у богатых и раздаст его беднякам? Да будут прокляты до конца земли все, кто пачкает руки человека кровью, кто обворовывает нищих! Да не будет у них ни детей, ни внуков! Пусть семя их сгниет и собственная слюна убьет их, как яд. Пусть воздух сделается для них серой, а вода кипящей смолой. Пусть кровь ребенка отравит кусок богатого хлеба, и пусть тем куском подавятся они и умрут в мучениях, как раздавленные собаки. Старик кричал, подняв руки. Он тряс ими, сжимал их в кулаки. Голос его гремел и наполнял всю синагогу. Мне стало страшно. Я вышел, прислонился к стене синагоги и закурил. Моросил дождь, и тьма все плотнее прилегала к земле. Она как бы нарочно оставляла меня с глазу на глаз с мыслями о войне. Одно было для меня ясно: надо положить этому конец, чего бы это ни стоило. Надо отдать все силы и всю кровь своего сердца за то, чтобы справедливость и мир восторжествовали наконец над поруганной и нищей землей. Измена В Кобрине мы получили приказ идти на север. Мы двигались, почти не останавливаясь, пока не дошли до местечка Пружаны вблизи Беловежской пущи. По дороге мы проходили мимо бесконечных скудных полей, заросших дикой горчицей. На юго-западе курился взорванный Брест. В поле около Пружан мы увидели брошенное орудие с развороченным стволом и остановились. Около орудия сидели солдаты в заскорузлых шинелях. Иные курили, другие перематывали портянки, третьи сидели без дела, равнодушно поглядывая на нас. Я подъехал к солдатам. – Что это? – спросил я бородатого солдата и показал на разбитое орудие. Солдат лежал, прислонившись к орудийному колесу, и курил. Он мельком посмотрел на меня и ничего не ответил. – Что это такое? – спросил я снова. – Так я тебе и должен все докладывать! – огрызнулся солдат. – Что ты есть за начальник? Не видишь, что ли? Орудия! – Почему ствол разворочен? Солдат отвернулся и махнул рукой. За него ответил плачущим голосом молодой солдат без фуражки. Его стриженая белобрысая голова блестела, как стеклянный шар. – Ну что пристали, молодой человек! – сказал он с досадой. – Покою от вас всех нету. Хоть в омут кидайся. – Чего он спрашивает? – закричал солдат с зеленым лицом. Он сидел на корточках и соскребывал щепкой грязь с сухаря. – Чего душу тянет? Не соображает, что с орудием? Измена – вот что! – Измена! – повторил хриплым голосом бородатый солдат, сел и отшвырнул цигарку. Он сжал черный кулак и потряс им на восток, где ветер гнул тонкие ракиты. – Измена, язви их в бога, в мать, в душу! Артиллерия вперед обозов отходит. Нет снарядов. А какие есть, так те рвутся в стволах. И патронов, обратно, нету. Что ж мы, дрючками, что ли, будем с германцами биться! – Измена! – сказало несколько глухих голосов. – Не иначе, как здесь измена. Наши фурманки тронулись. Я отъехал. Так я впервые услышал на фронте это черное слово – «измена». Вскоре оно прокатилось по всей армии, по всей стране. Его произносили то шепотом, то во весь простуженный голос. Говорили все – от обозного солдата до генерала. Даже раненые в ответ на расспросы: «Как ранен?» – злобно отвечали: «Измена!» Все чаще слышалось имя военного министра Сухомлинова. Говорили об огромных взятках, полученных им от крупных промышленников, сбывавших армии негодные снаряды. Вскоре слухи пошли шире, выше, – уже открыто обвиняли императрицу Алису Гессенскую в том, что она руководит в России шпионажем в пользу немцев. Гнев нарастал. Снарядов все не было. Армия откатывалась на восток, не в силах сдержать врага. Мы шли по южной части Гродненской губернии, кормили беженцев, отправляли их в тыл, забирали больных и развозили по лазаретам. Начались обложные дожди. Желтые пенистые лужи рябили на дорогах. Дожди тоже казались желтыми, как лошадиная моча. Шинели не просыхали. От них воняло псиной. Ветер непрерывно гнул кусты вдоль дорог и свистел ветвями, как розгами. Попутные местечки – Пружаны, Ружаны, Слоним – были обглоданы, как кости, отступающими войсками. В лавчонках ничего не осталось, кроме синьки и столярного клея. «Жолнежи вшистко забрали», – жаловались запуганные лавочники-евреи. Мы все реже разговаривали с Романиным. Его лицо с постоянно опущенным от ветра на подбородок ремешком фуражки казалось теперь жестким и угловатым. Пан Гронский носился где-то на своем разболтанном форде и добывал нам продовольствие. Он появлялся редко – измятый, невыспавшийся, с набухшими веками. Пушистые его усы отросли и закрывали рот. От этого Гронский выглядел стариком. Каждый раз, приезжая, он брал меня за локоть, отводил в сторону и говорил доверительным шепотом: – Ничего! Не огорчайтесь, дитя мое! Когда кончится эта чертова война, мы пойдем на Петроград и скинем с трона к свиньям собачьим этого олуха со всеми его гессенскими выродками. А Польша воскреснет. Як Бога кохам! Не может пропасть страна, где были такие люди, как Мицкевич, Шопен, Словацкий{184}. Не может! Вокруг их славы, как солдаты у костра, соберутся лучшие люди Польши. И они поклянутся: «Hex жие вольна народова Польска. На веки векув! Hex жие!» Он каждый раз говорил мне одно и то же, даже теми же словами, как одержимый. Я не знал, от усталости это или от болезни. Глаза у Гронского лихорадочно горели, и он так крепко стискивал мой локоть, что я едва сдерживался, чтобы не вскрикнуть от боли. Я вспомнил, что у сумасшедших развивается необычайная сила в руках. Я рассказал о своих опасениях Романину. Он пронзительно посмотрел на меня и зло сказал: – А вы что же, знаете разницу между сумасшедшими и нормальными? Нет? Так какого же черта лезете со своими выводами! Мне наплевать на них. Может быть, я сам сумасшедший. Я никогда еще не видел Романина в такой ярости. – Заприте-ка своего зверя на замок, – ответил я, стараясь быть спокойным. Он криво улыбнулся, схватил меня за плечо, притянул к себе, но тотчас оттолкнул и вышел. Было это в Слониме, в ларьке, где недавно торговали керосином. Пол был обит листами железа. На железе еще стояли керосиновые лужи. Сесть было негде. Я прислонился к стене, выкурил папиросу и вышел вслед за Романиным. Отряд уже отходил. Дождь стекал с брезентовых плащей. Низко пролетали растрепанные вороны, садились на коньки гнилых крыш и открывали клювы, чтобы каркнуть, но не каркали – должно быть, понимали, что это ни к чему. Не накаркаешь же сухую погоду. В болотистых лесах За Слонимом потянулись скучные болотистые леса. В них было много молодого осинника. Тонкие серые осинки стояли рядами, и на них такими же тонкими серыми струями падал дождь. Только во второй половине дня небо расчистилось. Оно было зеленым, холодным. Резкий ветер гнал обрывки грязных туч. Романин ехал впереди, я сзади. Я видел, как из леса вышел молодой крестьянин-белорус в постолах. Он снял шапку, схватил Романина за стремя, пошел рядом с лошадью и о чем-то начал униженно просить. Слезы блестели у него на глазах. Романин остановился и подозвал меня. – Тут в лесу, – сказал он, не глядя на меня, – рожает беженка. Жена этого человека. Все ушли, он остался с ней один. Роды вроде тяжелые. – Она вельми мучится, пан мой, – певуче сказал крестьянин и вытер шапкой глаза. Романин помолчал. – Примите ребенка! – сказал он, все так же не глядя на меня, и поправил уздечку у лошади. – Никто из нас этого не умеет. Так же как и вы. Но все-таки в таком деле лучше интеллигентные руки. В голосе его мне послышалась насмешка. Я почувствовал, как кровь отливает у меня от лица. – Хорошо, – сказал я, сдерживаясь. – Мы будем ждать в Барановичах. – Романин протянул мне мокрую руку. – Дать вам санитара? – Не нужен мне никакой санитар. Я взял сумку с медикаментами и самым простым хирургическим инструментом – другого у нас не было – и свернул по просеке в лес. Крестьянин – его звали Василь – бежал рядом со мной, придерживаясь за стремя. Грязь из-под копыт летела ему в лицо. Он вытирал его насквозь промокшей шапкой. Лошадь шла крупной рысью. Я старался не думать о том, что случится через несколько минут в этом лесу, не смотрел на беженца и молчал. Мне было страшно. Никогда в жизни я даже близко не был около рожающей женщины. Внезапно я услышал глухой воющий крик и придержал коня. Человек кричал где-то рядом. – Скорее, пане! – сказал с отчаянием Василь. Я хлестнул коня. Он рванулся сквозь орешник. Василь выпустил стремя и отстал. Конь вынес меня на маленькую поляну. На ней потухал костер. У костра сидел мальчик лет десяти в черном картузе, нахлобученном на уши. Он качался, обхватив руками колени, и монотонно и тихо говорил: «Ой, Зосю! Ой, Зосю! Ой, Зосю!» Поляну затянуло дымом от потухающего костра. Дым застрял в низких ветках орешника, и потому плохо было видно вокруг. Я соскочил с коня. По другую сторону костра стояла фурманка. На ней сидела, вцепившись руками в края повозки, женщина. Я увидел только ее черное искаженное лицо с огромными белыми глазами. Она выла, широко открыв рот, почти раздирая себе губы, то наклоняясь, то изгибаясь назад, выла непрерывно, хрипло, по-звериному. Косматая собака забилась под фурманку и лязгала зубами. У меня заледенело сердце. Холод поднялся к голове, и страх сразу прошел. – Костер! – крикнул я мальчику. – Разом! Мальчик вскочил, споткнулся, упал и бросился в лес за хворостом. Прибежал Василь. Я совершенно не знал, что делать. Я только смутно догадывался об этом. Прежде всего я сбросил шинель и вымыл руки. Василь лил мне воду из кружки. Руки у него тряслись, и он все время лил мимо. Мальчик притащил хворост и разжег костер. Начинало смеркаться. – Убери мальчика, – сказал я Василю. – Не надо ему видеть все это. – То ее брат, – торопливо ответил Василь. – Тут копанка в лесу, хай принесет воды. – Да, воды, воды! – судорожно повторял я. – И чистый рушник. Или тряпки. – У Зоси есть две чистые рубахи, – услужливо забормотал Василь. – Ты, Миколайчик, беги за водой, а я достану. Я достану. Дальше была у меня какая-то внезапная минута колебания как раз в то время, когда я стягивал через голову гимнастерку. Вдруг стало темно, и я остановился. Мне захотелось успокоиться и собрать свои мысли. Какие мысли? О чем? Не было у меня никаких мыслей – было одно отчаяние. Я наконец решился, снял гимнастерку, засучил рукава рубахи, достал из кармана электрический фонарик и протянул Василю: – Свети! Я подошел к фурманке. Должно быть, я оглох от волнения. Я больше не слышал крика женщины и старался не смотреть на нее. Я увидел что-то розовое, жалкое, быстро и осторожно продвинул руки, захватил его и сильно потянул к себе. Я не знал, так ли надо делать или нет. Я делал все как сквозь сон. Ни тогда, ни сейчас я не могу припомнить, вышел ли ребенок сразу. Я только помню ощущение маленьких плеч. Должно быть, это были плечи. Я прижимал к ним ладони и снова осторожно и сильно потянул их к себе. – Пане! – крикнул Василь и схватил меня. – Пане! Я стоял и шатался. На вытянутых руках лежало что-то очень теплое и мокрое. И вдруг это непонятное существо чихнуло. Все, что надо было сделать после этого, я делал спокойнее, хотя у меня начала трястись голова. Мы с Василем обмыли ребенка, потом крепко закутали его в рушники и тряпье. Я держал запеленатого ребенка на руках и боялся его уронить. Василь вцепился зубами в рукав своей свитки, затряс головой и заплакал. Я прикрикнул на него, подошел к женщине и осторожно положил ребенка рядом с ней. Она глубоко и легко улыбнулась, глядя на него, и едва-едва потрогала его худой темной рукой. Это был ее первый ребенок. – Квиточек мой милый, – сказала она едва слышно. – Свет мой, сынку несчастный. Слезы текли из ее открытых глаз. Неожиданно женщина схватила мою руку и прижалась к ней сухими горячими губами. Я не отнимал руки, чтобы не тревожить ее. Рука у меня стала мокрой от ее слез. Ребенок заворочался и слабо запищал, как котенок. Тогда я отнял руку, женщина взяла ребенка и застенчиво вынула грудь. Василь уже не плакал, а только беспрерывно тер рукавом глаза. Мальчик сидел на корточках у костра и весело смотрел на него. Далеко за лесом ударило несколько пушечных выстрелов. Я вымыл руки, накинул шинель, сел к костру, дал закурить Василю и закурил сам. Никогда я не испытывал такого наслаждения от папиросы, как в этот угрюмый вечер. Но спокойствие длилось недолго. Меня тревожила женщина. Я встал и подошел к фурманке. В мигающем свете костра ее лицо показалось мне воспаленным. Она как будто спала, лежа на боку и прижав ребенка к груди. Густая тень от ресниц падала на ее щеки. Я впервые рассмотрел эту женщину и удивился счастливому и трогательному выражению ее лица. Тогда еще я не знал, что почти у всех только что родивших женщин лицо становится, хотя бы ненадолго, красивым и спокойным. Должно быть, эта красота материнства пленила великих художников Возрождения – Рафаэля, Леонардо и Боттичелли, – когда они писали своих мадонн. Я осторожно достал сухую руку женщины и пощупал пульс. Он был слабый, но не частил. Женщина, не открывая глаз, снова взяла мою руку и ласково погладила ее, как бы сквозь сон. Но теперь она не благодарила, как в первый раз. Теперь в этом поглаживании руки было желание успокоить меня. Она как будто говорила: «Не бойся. Со мной все хорошо. Ты отдохни». Предполагал ли я час назад, когда ехал по размытой дороге с пустым сердцем, что кто-нибудь так нежно обойдется со мной в этот же вечер. Дни войны тянулись, как неприютная ночь. И никогда бы я не поверил, что в глухом одиночестве этой ночи так скоро и мимолетно блеснет мне улыбка душевной ласки. За лесом по темному горизонту снова покатились один за другим короткие громы. Они догоняли и перебивали друг друга. – Пане, – окликнул меня Василь. – Герман подходит. Куда же мы денемся? Непонятное спокойствие овладело мной вопреки здравому смыслу. – Ничего, – пробормотал я. – Побудем здесь еще часа три. Ей вредно сейчас трястись на фурманке. – А пан нас не кинет? – Нет, не кину. Василь успокоился и начал варить с мальчиком кулеш. Я знал, что оставаться в лесу опасно. Судя по отзвукам боя, немцы были уже недалеко. Может быть, опять случился прорыв, и фронт, как всегда в таких случаях, может стремительно откатиться, исчезнуть, бесследно растаять. Но мне просто не хотелось уходить отсюда. Я сидел около фурманки и с оцепенением смотрел на костер. Ничто так быстро не скрадывает время, как зрелище ночного огня. Я следил за каждой разгоравшейся веткой, за вихрями искр, вылетавших из сухой хвои, за сизым пламенеющим пеплом. Женщина дышала спокойно и ровно. «Нет! – сказал я себе. – От войны ты не уйдешь, как бы ты этого ни хотел. Ты не один на свете». Я посмотрел на часы. Прошло два часа с тех пор, как я, не отрываясь, смотрел на огонь. – Пора собираться, – сказал я Василю. Мы поели кулеша. Зося проснулась, и Василь покормил ее. Она ела мало и медленно, все время смотрела на ребенка. Василь мешал ей, приставая со своим кулешом. Она осторожно отстранила его: – Не надо сейчас! До рассвета было еще далеко. Василь запряг лошадей. Мы поудобнее уложили Зосю, укрыли ее двумя кожухами, и фурманка осторожно начала выезжать из леса на шоссе. Там было пусто, дул ветер. Заунывно шумели сосны. Орудийный огонь затих. Я ехал шагом впереди и иногда светил на шоссе фонариком, чтобы Василь объезжал ухабы и лужи. Я знал от Романина, что в нескольких километрах был старый лагерь для гарнизона Барановичей. Я надеялся, что застану в этом лагере какой-нибудь отступающий полевой госпиталь и пристрою к нему Зосю до тех пор, пока она не оправится. Нам повезло. В дощатых лагерных бараках действительно стоял полевой госпиталь. Но он уже сворачивался и собирался уходить. Мы пришли вовремя. Я пошел к главному врачу. Он сидел в пустом бараке и пил чай из жестяной кружки. Это был небритый старик с красными, как у кролика, глазами. Он снял очки и молча слушал меня, выжимая завязку на рукаве своего халата – она попала в чай и намокла. – Так вы, значит, приняли ребенка? – спросил он и недовольно взглянул на меня. – Да, я. – Так-таки приняли? – Ничего же не оставалось делать, – ответил я, оправдываясь. – Выходит, что не оставалось, – согласился врач, намочил в чае кусок сахару и положил в рот. – Ребеночек, очевидно, вышел сам. Так что вы не очень заноситесь, прапорщик. – Да я и не заношусь. – Напрасно! Я бы на вашем месте занесся. Хотите чаю? Потом? Потом будет суп с котом. Скоро уходим. Вашу беженку положите пока в театр. Скажите дежурной сестре, что я приказал. – В какой театр? – спросил я удивленно. – В императорский оперный театр в Петрограде, – ответил, раздражаясь, врач. – Не валяйте дурака! Здесь, в лагере, есть летний театр. Вернее, был таковой. Для господ офицеров. Туда ее и несите. Мы отнесли Зосю в гнилой театральный барак. Дежурная сестра куда-то отлучилась. Мы сами уложили Зосю на походную койку. В глубине барака была сцена. Ее закрывал рваный холщовый занавес с аляповато написанным на нем пейзажем – скалами Дива и Монах в Симеизе. Почему именно здесь были изображены эти скалы, яркое, как синька, море и черные пики кипарисов – невозможно было понять. – Где роженица? – спросил за стеной женский голос. Я невольно отступил от койки к темной стене. Я узнал голос Лели. Она быстро вошла. Из-под косынки, как всегда, выбилась прядь вьющихся ее волос. После дневного света она не сразу рассмотрела в темноватом бараке женщину на койке и нас, мужчин. – Кто ее доставил? – спросила Леля. – Вот они, пан прапорщик, – пробормотал Василь и показал на меня шапкой. Леля повернулась ко мне. – Вы? – спросила она. Я вышел из темного угла и подошел к ней. – Да, я, – ответил я. – Я, Леля. Она сильно побледнела, отступила на шаг, села на пустую койку и подняла на меня испуганные глаза. – Господи, – шепотом сказала она. – Здравствуйте! Чего же вы стоите! Как истукан. Она, не вставая, протянула мне руку. Я нагнулся, чтобы поцеловать ее, но Леля притянула меня за шею к себе и поцеловала в губы. – Наконец-то, – сказала она. – Мы с вами, должно быть, родились под счастливой звездой. Под счастливой звездой Полевой госпиталь должен был сняться только к вечеру. Я боялся, что не догоню свой отряд, и сказал Леле, что мне нужно уезжать сейчас же. – Останьтесь, – попросила она. – Ну хоть на час. Ведь это такой пустяк. Подождите, я сию минуту вернусь. Она ушла из барака. Зося спросила: – Кто эта паненка? Ваша невеста? – Да, – ответил я. Что я мог ей сказать?! Простодушным людям нужны понятные ответы. – Молчи, Зося! – испуганно прикрикнул на нее Василь. – Как же можно так говорить пану прапорщику. Побойся ты Бога! Минут через десять пришел санитар и сказал, что главный врач просит меня к себе. Знакомый главный врач встретил меня сердито. – Вы что же это финтите, молодой человек? – спросил он и блеснул на меня выпуклыми стеклами очков. – То есть как финчу? – Другого слова, извините, не подберу. По существу, вы так называемый шпак! Ваш отряд принадлежит Союзу городов Гражданской организации. Вам известно, что на фронте вы подчиняетесь военным властям? – Как будто так, – сказал я. – Не «как будто»! – вдруг закричал врач, побагровел и закашлялся. – А действительно так! Прошу вас вести себя надлежащим образом. Иначе я вас арестую. «Как будто», «как будто»! – передразнил он меня, отдуваясь. – Слушаюсь, – ответил я. – Но не понимаю. – Сейчас поймете. Предлагаю вам оставаться при госпитале впредь до особого распоряжения. Соответственный письменный приказ будет заготовлен. И будет вам вручен, когда в вас минует надобность. В качестве оправдательного документа для вашего начальства. Кто ваш начальник? – Уполномоченный Гронский. – Гронский – Гавронский – Пшипердонский! – передразнил врач. Я промолчал. – Эх вы, уже обиделись! – Врач укоризненно покачал головой. – Побудьте у нас несколько дней. После этого случая с роженицей я бы взял вас к себе совсем. Но, в общем, юноша, не смущайтесь. Я обо всем наслышан. Сам был молод. Сам страдал. И ненавижу стариков, которые забывают свои молодые годы. Уж что-что, а любовь у нас не в чести. Врач шумно вздохнул. У меня голова пошла кругом от этого разговора. Я догадался, что здесь была замешана Леля. – В отряде у нас мало людей, – сказал я. – Вы сами понимаете, что не могу же я дезертировать... – Да, – снова вздохнул врач. – «Дезертировать»! Конечно! Вы громко выражаетесь, но я вас понимаю. Положение корявое. Ну ладно! Вам в Барановичи, и нам в Барановичи. Мы выступаем не вечером, а через два часа. Мы пустые. Последних раненых сдали вчера на санитарный поезд. Вы поедете с нами до Барановичей – и все! И роженицу вашу захватим. Возьмем под наблюдение. Я согласился. Старик похлопал меня по плечу. – Разрешите дать вам стариковский совет. Берегите любовь, как драгоценную вещь. Один раз плохо обойдетесь с любовью, так и последующая будет у вас обязательно с изъяном. Да-с! С изъяном! Ну, ступайте. Рад был познакомиться. Я вышел из барака и увидел Лелю. Она сидела неподалеку на скамье под покосившимся деревянным грибом – такие грибы делают в лагерях для часовых. Я подошел к ней, Леля наклонилась и закрыла лицо руками. – Нет, нет, нет! – быстро сказал она, не отнимая рук, и затрясла головой. – Какая я феноменальная дура! Ненавижу себя! Уйдите, пожалуйста. – Я остаюсь, – сказал я. – Вместе поедем в Барановичи. Леля отняла руки от лица и встала. На щеках ее виднелись следы от пальцев. – Пойдемте! – сказала она, взяла меня за руку, и мы пошли по шоссе. Мы прошли до первого верстового столба и вернулись. Дул ветер, рябили лужи. Снова с запада неслись тучи, загромождая сырой горизонт. Мы шли, держась за руки, и молчали. Леля только сказала, что после Одессы она тут же поехала в Москву и добилась, чтобы ее перевели в полевой госпиталь на Западный фронт. Зачем она это сделала, она не объяснила. Но все было понятно, и ни ей, ни мне не хотелось говорить. Мы знали, что любые слова, даже самые умные и самые нежные, прозвучат неверно и что еще нет тех слов, какие могут выразить то щемящее чувство близости вчера еще чужого человека, какое родилось сейчас у нас обоих. В два часа дня госпиталь снялся. Потянулись одна за другой санитарные фуры. За ними тащился на своей фурманке Василь. Косматый пес, привязанный к фурманке, старательно бежал сзади. Я ехал рядом с санитарной повозкой. В ней сидели Леля и пожилая сестра в золотых очках. Иногда я отставал и подъезжал к фурманке Василя, чтобы узнать, что с Зосей. Она приветливо кивала и говорила, что ей хорошо. Но Василь был угрюм, – должно быть, он соображал, что делать дальше. Удастся ли ему догнать земляков или так и придется одному маяться в Белоруссии среди чужих людей? Верстах в двадцати не доезжая Барановичей, на шоссе стояло несколько вооруженных солдат и около них офицер на забрызганной грязью лошади. Офицер поднял руку. Обоз остановился. Офицер подъехал к главному врачу и, отдавая честь, начал о чем-то докладывать. Главный врач хмуро смотрел на него, покусывая усы. Что-то тревожное было в этом разговоре врача с офицером. Все насторожились. Но вскоре выяснилось, что в соседней деревне – ее было видно с шоссе – много больных беженцев и офицер просит, по распоряжению начальника штаба корпуса, отправить в деревню часть медицинского персонала, чтобы оказать им первую помощь. Врач согласился. От обоза отделилось три повозки. – Вы с нами, – сказала мне Леля. – Ваше прямое дело помогать беженцам. К вечеру догоним лазарет в Барановичах. – Поедем. Мы свернули на боковую дорогу. Госпитальный обоз тронулся дальше. Василь долго стоял на шоссе и смотрел нам вслед. Казалось, он раздумывает, не поехать ли с нами. Но потом он дернул вожжи, крикнул на лошадей, и фурманка тронулась по дороге на Барановичи. В километре от шоссе мы увидели в кустах солдат с винтовками и пулеметом. – Неужели немцы так близко? – испуганно спросила пожилая сестра в золотых очках. – Спросите их, пожалуйста. Я подъехал к солдатам. – Проезжайте! – ответил мне солдат с ефрейторскими нашивками и даже не взглянул на меня. – Вам разрешается. А вообще, не велено ни с кем разговаривать. И останавливаться никому тут не велено. Мы проехали. Видна была уже околица. Пошел дождь. Нищая деревня была похожа отсюда на расползшуюся кучу навоза. – Похоже, что ждут немцев, – сказал я Леле. Я посмотрел на запад, откуда могли появиться немцы, и увидел на пажити, уходившей вниз, к оврагу, сторожевое охранение. Солдаты сидели и лежали длинной цепью, но довольно далеко друг от друга. Ну, так и есть! – Да то не от немцев, – сказал санитар-возница. – То щось другое. Вон, глядите сюда! Он показал на восток. Там тоже виднелись солдаты. – Все село оцеплено! – сказал встревоженно санитар. – Кругом все село. Щось неладное я чую, сестрицы. – Что неладное? – Да я сам нияк не пойму. Только зря мы сюда затесались. Вовсе зря! Санитар оказался прав. Мы въехали в безлюдную деревню. У околицы стояла пустая двуколка Красного Креста из незнакомого летучего отряда. От возницы этой двуколки мы узнали ошеломляющее известие, что мы – в западне. В деревне была черная оспа. Вокруг шла армия и валили по дорогам, застревая на время около попутных сел, тысячи беженцев. Оспа могла переброситься в армию. Поэтому было приказано направить в деревню летучий санитарный отряд, деревню оцепить и никого из нее не выпускать. По каждому, кто попытается уйти из деревни, было приказано открывать огонь. Офицер, остановивший нас на шоссе, ничего не сказал о черной оспе. Первое чувство, которое мы испытали, было возмущение. Не тем, что нас поймали в ловушку, а тем, что заманили в деревню обманом, тогда как никто, конечно, не отказался бы добровольно работать на оспе. – Непроходимая глупость, – сказала раздраженно Леля. – Если бы нас не обманывали, мы бы захватили все, что нужно для оспы. А сейчас у нас ничего нет. Даже вакцины! – Да еще неизвестно, дурость тут или нет, – заметил возница. – Ты что это городишь? – рассердилась сестра в золотых очках, Вера Севастьяновна. – А бис их знает, – пробормотал возница. – У начальства на все есть своя думка. Начальство всегда дуже хитрое. В хатах останавливаться было нельзя – всюду лежали больные. Только один пустой стодол стоял на выгоне. Там разместилась чужая летучка. Мы перенесли в стодол свои медикаменты и вещи. В чужой летучке работали врач, сестра и два санитара. Мы застали в стодоле только сестру – безбровое существо с надутым лицом. Трудно было добиться от нее хотя бы нескольких слов. – Ну и летучка, матери ее черт! – говорили наши санитары. – Прямо погребальное братство! Мы распаковали в стодоле медикаменты. Пришел врач из летучки. Это был еще не старый, но обрюзгший, заросший черной щетиной человек с заплывшими глазами. – Здравствуйте пожалуйста! – сказал он, увидев нас. Казалось, он был неприятно поражен этой встречей. – Вы имеете понятие, куда вы попали? – На черную оспу, – ответил я. – Вот именно! А вы знаете, что такое черная оспа, молодой человек? Вы ее видели своими глазами? – Нет, не видел. – Честь имею вас поздравить со днем ваших именин! У вас есть вакцина? Нет! Здравствуйте пожалуйста! Что же вы собираетесь здесь делать? Заводить граммофон? Слушать Вяльцеву? Мы удрученно молчали. – Что касается меня, – сказал врач, – то хватит! Я не намерен больше валять дурака. – Как вы можете так говорить! – возмутилась Леля. – Мадемуазель! – Врач сощурил глаза от злости. – Не горячитесь! Это вам очень идет. Вы становитесь в гневе совершенно прелестной – но и только. Повторяю – и только! Это пуф! Бессмысленные милые звуки. Мы с вами в капкане. Как это у Пушкина сказано: «Ах, попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети»{185}? Кажется, так? – Вы паясничаете, доктор, – сказала брезгливо Леля. – Это просто противно. – Смейся, паяц!{186} – пропел доктор и рассмеялся. – А что же мне остается делать? Может быть, вы подскажете мне выход из этого дерьмового положения? – Он пьян! – сказала Вера Севастьяновна. – Здравствуйте пожалуйста, пьян! – спокойно ответил врач, ничуть не обижаясь. – Морфий у вас есть? – Очень мало. Но камфары много. – Если бы был морфий, я бы усыпил всех. И баста! – Довольно этой дурацкой болтовни! – сказал я грубо. – Давайте нам все, что у вас есть. Мы сами будем работать. – Пожалуйста! Сделайте одолжение! Милости просим! – театрально воскликнул врач. – Я отдам вам всю вакцину. Прививайте уже заболевшим. Потому что они все здесь больные. Это будет замечательный медицинский эксперимент. – Знаете что, – сказал я и подошел к нему. – Замолчите, или я вас выкину отсюда, несмотря на то что вы капитан. Здесь-то уж нет никаких законов. – Совершенно верно, – согласился врач. – Законов нет. Как в чумном городе. Берите вакцину! Действуйте! А я хочу спать. Я не спал двое суток. Это тоже надо иногда принимать во внимание, господа идеалисты. Он пошел в угол стодола, повалился на солому и, уже засыпая, натянул на себя шинель. – Пусть спит, бог с ним, – примирительно сказала Вера Севастьяновна. – Сестра, дайте нам вашу вакцину. – Напишите расписку, – ответила сестра. Она, казалось, не обратила внимания на наш разговор с врачом. Я написал расписку, и сестра выдала нам вакцину. – Ну как? – шепотом спросила меня Леля. – Что «как»? – ответил я. – Дело неважное. Вы побудьте здесь, а я сначала обойду с санитаром хаты. Посмотрю, что там. – Нет! Я вас одного не пушу. И не потому, что я без вас не могу. – Она слегка покраснела. – Нет! Просто вместе нам всем не будет так страшно. Мы вышли вчетвером – Вера Севастьяновна, Леля, я и санитар. Серый дождь застилал поля. Как черные переломанные кости, валялась на огородах картофельная ботва. Была уже осень. Ноги расползались в раскисшей глине, смешанной с навозом и прелой соломой. Ни одного дымка не подымалось над халупами. Но все же сильно пахло чадом, как от паленых перьев. На задах деревни у околицы тлела куча перегоревшего тряпья. Чад шел от этой кучи. – То жгут всякие шмутки с больных, – заметил санитар. – Называется дезинфекция! – насмешливо добавил он, помолчав. В деревне не было ни собак, ни кур. Только в одном из стодолов мычала недоеная корова. Мычала тягуче, захлебываясь слюной. – Да, – сказала вдруг Вера Севастьяновна. – Вроде как Дантов ад. Мы вошли в первую же хату. В сенях Леля повязала нам всем на рот марлевые повязки. Я открыл дверь из сеней в хату. В лицо хлынула теплая вонь. Окна в избе были завешены. В первую минуту ничего нельзя было разобрать. Был слышен только монотонный детский голос, говоривший без перерыва одни и те же слова: «Ой, диду, развяжить мне руки», «Ой, диду, развяжить мне руки». – Ни к чему не прикасайтесь! – приказала Вера Севастьяновна. – Посветите, пожалуйста! Я зажег электрический фонарь. Сначала мы ничего не увидели, кроме поломанной деревянной кровати, заваленной кучей заношенных вещей. С печи свисали чьи-то ноги в постолах. Но самого человека не было видно. – Кто тут есть живой? – спросил санитар. – А я и сам не знаю, – ответил с печки старческий голос, – чи я живой, чи мертвый. Я посветил на печку. Там сидел старик в коричневой свитке, с клочковатой, будто выщипанной бородой. – Хоть люди в халупу зашли – и то спасибо, – сказал он. – Поможить мне, солдатики, я то я его сам не вытягну. – Кого? – Да вот он лежит коло меня, дочкин муж. Со вчерашнего вечера. То был жаркий, як печка, а сейчас доторкался до него, и то неприятно – захолодал вельми. – Боже мой! – тихо сказала Леля. – Что же это такое?! Куча тряпья на кровати зашевелилась, и детский голос опять заныл: – Ой, диду, я уж не можу больше. Развяжить мне руки. – Там на печке все кончено, – сказала Вера Севастьяновна. – Светите сюда. Я осветил кровать, и мы увидели глаза. Огромные, блестящие от жара, черные глаза и пунцовый румянец на щеках. Под тряпьем лежала девочка лет десяти. Я осторожно сбросил с нее тряпье. Девочка затрепыхалась, изогнулась и вытянула перед собой руки, связанные рваным полотенцем. Рубашка на груди у нее спустилась, и я впервые увидел черную оспу – багровые пылающие пятна с черными точками, похожими на присохший деготь. Пятна казались наклеенными на зеленоватую кожу девочки. Девочка замотала головой. Темные ее волосы рассыпались. Из них торчала красная мятая ленточка. Санитар принес из сеней холодной воды. Он все сокрушался, что больным связывают руки, чтобы они не расчесывали язвы. – Ой, яка ж это мука, – говорил он вполголоса. – И за что такое палачество людям! Леля дала девочке напиться. Я поддерживал девочке голову. Даже сквозь кожаные перчатки чувствовал сухой жар ее худенького затылка. – Дайте камфару! – сказала Вера Севастьяновна. В хате запахло эфиром. После камфары девочке впрыснули морфий. Леля вытерла ей лицо душистым уксусом. – Ну что ж, – сказал мне санитар, – давайте снесем того мертвого. Леля взяла меня за руку, но тотчас отпустила. Глаза ее умоляли, чтобы я не прикасался к мертвому, но она сказала: – Только помните... Ну хорошо, хорошо! Мертвый лежал на рядне. Мы стащили его, взявшись за концы рядна, стараясь не прикасаться к трупу. Все-таки мы уронили его, но уже на пороге. – Киньте его в стодол, – посоветовал нам старик. – Там уже двое лежат. Дверь стодола была подперта вилами. Внутри на земляном полу лежала лицом вниз старуха и рядом с ней девочка лет пяти. – Ой, война, война! – сказал санитар. – Взять бы цих генералов да политиков да в этот гной – носом! Катюги проклятые. Мы вернулись в хату. Надо было ее проветрить, но на дворе было уже холодно, как перед первым снегом. – Печку бы истопить, – предложил санитар, – так и то кругом все пожгли. Немае ни одного полена. Он ушел во двор, и было слышно, как он отдирает, чертыхаясь, доски от крыльца. Мы открыли двери, затопили печь. – Дед, – сказала Вера Севастьяновна. – Слезай. Сделаем тебе прививку. – А на что, – ответил равнодушно дед. – Да я ж не выживу. Все одно с голодухи помру. Зря только медикаменты на меня стратите. Но все-таки мы сделали ему прививку, проветрили хату и ушли, пообещав деду прислать хлеба. Дальше пошло все хуже и хуже. Мы работали, стиснув зубы и не глядя друг на друга. Санитар вполголоса матерился, но никто не обращал на это внимания. Казалось, что всё вокруг – это черная оспа, принявшая самые разные формы. – Все это бесполезно, – сказала наконец Вера Севастьяновна. – Никого спасти мы не можем. Здесь никогда не было прививок. И этот балаганщик, врач из летучки, конечно, был прав. – Но как же так? – спросила Леля. – Что же делать? – Самим не заразиться. И только. – Ну, а с больными? – Морфий, – коротко ответила Вера Севастьяновна. – Чтобы поменьше мучились. Санитар сплюнул и длинно выругался. Мы вернулись в стодол, и Вера Севастьяновна сделала всему персоналу прививки. Потянулось темное, томительное время. Мы ходили по хатам, впрыскивали морфий, поили умирающих водой и с безмолвным отчаянием следили, как заболевали те немногие, которым болезнь дала отсрочку. Трупы мы стаскивали в стодолы. Врач из летучки приказал сжигать эти стодолы. Каждый раз он распоряжался этим делом сам и очень при этом оживлялся. Санитары обкладывали стодолы соломой и поджигали. Загорались они медленно, но горели жарко, распространяя тяжелый дым. Стодол пропах карболкой. Наши руки были сожжены карболкой до того, что их нельзя было помыть. От воды они невыносимо болели. По ночам было легче. Мы лежали вповалку на соломе, укрывшись шинелями и кошмами. К половине ночи мы согревались, но спали плохо. Врач притих и вполголоса рассказывал о своей семье в Бердянске, о жене – бережливой хозяйке – и сыне – самом сообразительном мальчике на свете. Но никто его не слушал. Каждый думал о своем. Я лежал между Лелей и молчаливым веснушчатым санитаром – поляком по фамилии Сырокомля. Он часто плакал по ночам. Мы знали, что на фронте плачут только о навсегда потерянных любимых людях. Но все молчали, и никто даже ни разу не попытался утешить его. Это были бесполезные слезы. Они не облегчали горя, а, наоборот, утяжеляли его. И Леля иногда тоже беззвучно плакала по ночам, крепко держа меня за руку. О том, что она плачет, я догадывался по легкому содроганию ее тела. Тогда я осторожно гладил ее волосы и мокрые щеки. Она в ответ прижималась горячим лицом к моей ладони и начинала плакать еще сильнее. Вера Севастьяновна говорила: – Леля, не надо. Не ослабляйте себя. Эти слова действовали. Леля успокаивалась. Леля все время натягивала на меня сползавшую шинель. Ни разу мы не говорили с ней ночью. Мы лежали молча и слушали шорох соломы под стрехой. Изредка до стодола доходил отдаленный орудийный гул. Тогда все подымали головы и прислушивались. Хоть бы скорее подошел фронт! Не помню, на какую ночь Леля тихо сказал мне: – Если я умру, не сжигайте меня в стодоле. Она вздрогнула всем телом. – Глупости! – ответил я, взял ее руку и почувствовал, что у меня дернулось сердце. Рука у Лели была как ледышка. Я потрогал лоб – он весь горел. – Да, – горестно сказала Леля. – Да... Я заметила еще вчера. Только не оставляйте меня одну, милый вы мой человек. Я разбудил Веру Севастьяновну и врача. Проснулись и все санитары. Зажгли фонари. Леля отвернулась от света. Все долго молчали. Наконец Вера Севастьяновна сказала: – Надо вымыть, продезинфицировать и протопить соседнюю хату. Она пустая. Санитары, переговариваясь и вздыхая, вышли из стодола. Врач отвел меня в сторону и прошептал: – Я сделаю все, что в моих силах. Понимаете? Все! Я молча пожал ему руку. Леля позвала меня. – Прощайте! – сказала она, глядя на меня со странной тихой улыбкой. – Хоть и недолго, но мне было очень хорошо... Очень. Только сказать об этом было нельзя... – Я буду с вами, – ответил я. – Я не уйду от вас, Леля. Она закрыла глаза и, как там, в лагере на скамейке, затрясла головой. Сколько бы я ни напрягал память, я не могу сейчас связно вспомнить, что было потом. Я помню только урывками. Помню холодную избу. Леля сидела на койке, Вера Севастьяновна раздевала ее. Я помогал ей. Леля сидела с закрытыми глазами и тяжело дышала. Я впервые увидел ее обнаженное девичье тело, и оно показалось мне драгоценным и нежным. Дико было подумать, что эти высокие стройные ноги, тонкие руки и трогательные маленькие груди уже тронула смерть. Все было дорого в этом лихорадочно беспомощном теле – от волоска на затылке до родинки на смуглом бедре. Мы уложили Лелю. Она открыла глаза и внятно сказала: – Платье оставьте здесь. Не уносите! Я и Вера Севастьяновна все время были около нее. К ночи Леля как будто забылась. Она почти не металась и лежала так тихо, что временами я пугался и наклонялся к ней, чтобы услышать ее дыхание. Ночь тянулась медленно. Не было вокруг никаких признаков, по которым можно было бы понять, скоро ли утро, – ни петушиных криков, ни стука ходиков, ни звезд на непроглядном небе. К рассвету Вера Севастьяновна ушла в стодол, чтобы прилечь на часок. Когда за окнами начало смутно синеть, Леля открыла глаза и позвала меня. Я наклонился над ней. Она слабо оттолкнула меня и долго смотрела мне в лицо с такой нежностью, с такой печалью и заботой, что я не выдержал, у меня сжалось горло, и я заплакал – впервые за долгие годы после своего полузабытого детства. – Не надо, братик мой милый, – сказала Леля. Глаза ее были полны слез, но они не проливались. – Поставьте на табурет кружку... с водой. Там... в стодоле... есть клюквенный экстракт. Принесите... Мне хочется пить... Что-нибудь кислое... Я встал. – Еще... – сказала Леля. – Еще я хочу... счастье мое единственное... не надо плакать. Я всех забыла... даже маму... Один вы... Я рванулся к двери, принес Леле воды и быстро вышел из халупы. Когда я вернулся из стодола с клюквенным экстрактом, Леля спокойно спала, и ее лицо с полуоткрытым ртом поразило меня неестественной бледной красотой. Я опоздал со своим экстрактом. Леля, не дождавшись меня, выпила воду. Она немного расплескала ее на полу около койки. Я не помню, сколько времени я сидел около Лели и охранял ее сон. В оконце уже вползал мутный свет, когда я заметил, что Леля не дышит. Я схватил ее руку. Она была холодная. Я никак не мог найти пульс. Я бросился в стодол к Вере Севастьяновне. Врач тоже вскочил и побежал с нами в хату, где лежала Леля. Леля умерла. Вера Севастьяновна нашла под ее платьем на табурете коробочку от морфия. Она была пустая. Леля услала меня за клюквенным экстрактом, чтобы принять смертельную дозу морфия. – Ну что ж, – промолвил врач, – она заслужила легкую смерть. Вера Севастьяновна молчала. Я сел на пол около койки, спрятал голову в поднятый воротник шинели и просидел так не помню сколько времени. Потом я встал, подошел к Леле, поднял ее голову и поцеловал ее глаза, волосы, холодные губы. Вера Севастьяновна оттащила меня и приказала сейчас же прополоскать рот какой-то едкой жидкостью и вымыть руки. Мы выкопали глубокую могилу на бугре за деревней, около старой ветлы. Эту ветлу было видно издалека. Санитары сколотили гроб из старых черных досок. Я снял с пальца у Лели простое серебряное колечко и спрятал его в свою полевую сумку. В гробу Леля была еще прекраснее, чем перед смертью. Когда мы закапывали могилу, послышались винтовочные выстрелы. Их было немного, и они раздавались через равные промежутки времени. В тот же день мы узнали, что никакого оцепления нет. Оно ушло, не предупредив нас. Может быть, эти выстрелы и были предупреждением, но мы не поняли этого. Мы тотчас же ушли из деревни. Вокруг было пусто. Когда мы отъехали с полверсты, я остановился и повернул коня. Позади в слабом тумане, в хмуром свете осеннего дня был виден под облетевшей ветлой маленький крест над могилой Лели – все, что осталось от трепещущей девичьей души, от ее голоса, смеха, ее любви и слез. Вера Севастьяновна окликнула меня. – Поезжайте, – сказал я. – Я вас догоню. – Даете честное слово? – Поезжайте! Обоз тронулся. Я все стоял, не слезая с коня, и смотрел на деревню. Мне казалось, что если я чуть двинусь, то порвется последняя нить жизни, я упаду с коня, и все будет кончено. Обоз несколько раз останавливался, поджидал меня, потом скрылся за перелеском. Тогда я вернулся к могиле. Я соскочил с коня и не привязал его. Он тревожно раздувал ноздри и тихонько ржал. Я подошел к могиле, опустился на колени и крепко прижался лбом к холодной земле. Под тяжелым слоем этой мокрой земли лежала молодая женщина, родившаяся под счастливой звездой. Что же делать? Гладить рукой эту глину, что прикасается к ее лицу? Разрыть могилу, чтобы еще раз увидеть ее лицо и поцеловать глаза? Что делать? Кто-то крепко схватил меня за плечо. Я оглянулся. За мной стоял санитар Сырокомля. Он держал за повод серого коня. Это был конь врача из летучки. – Пойдемте! – сказал Сырокомля и смущенно взглянул на меня светлыми глазами. – Не надо так! Я долго не мог попасть ногой в стремя. Сырокомля поддерживал мне его, я сел в седло и поехал шагом прочь от могилы по свинцовым холодным лужам. Бульдог В Барановичах я отряда не застал. Он уже ушел дальше, на Несвиж. Так мне сказал комендант. Мне не хотелось даже на короткое время возвращаться в госпиталь. Трудно было встречаться с людьми. Я переночевал под городом в путевой железнодорожной будке по дороге на Минск, а утром выехал в Несвиж. Коня я не торопил. Он шел шагом, иногда даже останавливался и о чем-то думал. Или просто отдыхал. Отдохнув, он снова шел дальше, помахивая головой. Был свежий осенний день без дождя, но с сизыми тучами. Они низко лежали над землей. Днем я добрался до какого-то местечка. Я не помню его названия. Я решил остаться в нем до завтрашнего утра. Отступление замедлилось, и наш отряд не мог уйти дальше Несвижа. Я был уверен, что завтра его догоню. Местечко теснилось в котловине на берегу большого пруда. В конце его у старой мельничной плотины шумела вода. Шум ее был хорошо слышен повсюду. Над прудом стояли, наклонившись, темные ивы, и казалось, что они вот-вот потеряют равновесие и упадут в глубокую воду. Я расспросил старух евреек, где бы мне остановиться на ночь. Мне показали старую корчму – дощатый дом весь в щелях, пропахший керосином и селедкой. Владелец корчмы, низенький еврей с копной рыжих волос на голове, сказал, что у него есть, конечно, место, где переночевать, в каморке, но там уже остановился артиллерийский офицер и как бы нам не было тесно. Он провел меня в узкую, как гроб, каморку. Офицера там не было, но стояла его походная койка. Оставалось место как раз для второй койки, но проход между ними был так узок, что сидеть на койках было нельзя. – Вот тут и ночуйте! – сказал корчмарь. – У нас тихо, клопов нет – ни боже мой! Можно сготовить яичницу или, если пан любит, закипятить молоко. – А как же офицер? – спросил я. – Согласится? – Ой, боже ж мой! – закричал корчмарь. – Это же смех! Двойра, ты слышишь, что они спрашивают! Это не офицер. Это божий серафим. Я поставил коня в сарай, задал ему корму и пошел в местечко. Мне не хотелось ни говорить самому, ни слушать других. Каждое сказанное или выслушанное слово увеличивало расстояние между Лелей и мной. Я боялся, что боль притупится, постареет. Я берег ее, как последнее, что осталось от недавней любви. Единственное, что не раздражало и от чего мне не хотелось скрыться, уйти, – это стихи. Они возникали неведомо почему и неведомо откуда из глубины памяти, и их утешительный язык не был навязчивым и не причинял боли. Я пошел к пруду, сел на берегу под ивой и слушал, как шумит в гнилом лотке вода. К вечеру облака покрылись слабым желтым налетом. Где-то за пределами земли просвечивало скудное солнце. Желтое небо отражалось в воде. Под ивами было темно и сыро. Неожиданно я вспомнил давно прочитанные стихи: Свой дом у черных ив открыл мне старый мельник В пути моем ночном... Ничего особенного не было в этих словах. Но вместе с тем в них было целебное колдовство. Одиночество ночного пути вошло в меня как успокоение. Но тут же я сжал голову руками – далекий милый голос сказал знакомые слова откуда-то издалека, из промозглых обветренных пространств. Там сейчас густые сумерки над брошенной могилой. Там осталась девушка, с которой я не должен был бы расставаться ни на один час в жизни. Я хорошо слышал слова: «Нет имени тебе, весна. Нет имени тебе, мой дальний»{187}. Это были ее любимые стихи. Я говорил их сейчас сам, но звуки моего голоса доходили до меня, как отдаленный голос Лели. Но его ведь никто и никогда больше не услышит. Ни я и ни кто другой. Я встал и пошел в поле за местечко. Сумерки заполнили весь воздух между небом и порыжелыми полями. Уже плохо было видно дорогу, но я все шел и шел. В стороне Лунинца поднялось тусклое зарево. На севере в полях зажглась над одинокой и темной хатой белая звезда. «Счастливая звезда! – подумал я. – Она поверила в нее за несколько дней до смерти». Нет, никогда человек не сможет примириться с исчезновением другого человека! В корчму я возвратился в темноте. В каморке уже была приготовлена для меня койка. На соседней койке лежал офицер-артиллерист с темным лицом и выгоревшими бровями. Он читал при свече книгу. Когда я вошел, из-под койки офицера раздалось хриплое ворчанье. – Тубо, Марс! – крикнул офицер, приподнявшись и протянул мне руку. – Поручик Вишняков. Очень рад соседу. Как-нибудь тут проспим до утра? Он сказал эти слова неуверенным тоном. – Двойра! – крикнул за стеной корчмарь. – Спытай господ офицеров, чи, может, они хотят покушать. Я есть не хотел. Я только выпил чаю и тотчас лег. Сосед мой оказался человеком молчаливым. Это меня успокоило. Из-под его койки вылез большой желтый бульдог, подошел ко мне и долго и внимательно смотрел в лицо. – Это он просит сахару, – сказал офицер. – Не давайте. Привык попрошайничать. Мученье на фронте с собакой. Но бросить жалко – сторож прекрасный. Я погладил бульдога. Он взял зубами мою руку, минуту подержал, чтобы напугать меня, потом выпустил. Пес был, видимо, общительный. Я долго лежал, закрыв глаза. Еще с детства я любил так лежать, прикинувшись спящим, и выдумывать всякие необычайные случаи с собой или путешествовать с закрытыми глазами по всему миру. Но сейчас мне не хотелось ни выдумывать, ни путешествовать. Я хотел только вспоминать. И я вспоминал все пережитое вместе с Лелей и досадовал, что так долго мы жили рядом, но были далеки друг от друга. Только в Одессе, на Малом Фонтане, все стало ясным и для меня и для нее. Нет, пожалуй, раньше, когда мы сидели в бедной польской хате над рекой Вепржем и слушали сказку о жаворонке с золотым клювом. Нет, должно быть, еще раньше, в Хенцинах, когда лил дождь и Леля всю ночь сидела на табурете около моей койки. Потом я вспомнил о Романине. Что случилось с ним? Почему он стал со мной так груб? Должно быть, в этом была моя вина. Я понимал, что мог раздражать его своей уступчивостью – ее он называл расхлябанностью, – своей склонностью видеть хорошее иногда даже во враждебных друг другу вещах – он называл это бесхребетностью. Для него я был «развинченным интеллигентом», и мне это было тем обиднее, что Романин только по отношению ко мне был так пристрастен и несправедлив. «Честное слово, – говорил я себе, – я совсем не такой». Но как доказать ему это? Ночью меня разбудил грохот окованных колес. Через местечко проходила артиллерия. Потом я задремал, может быть, даже уснул. Проснулся я от страшного мутного воя в каморке. В первую секунду я подумал, что это воет бульдог. Соседняя койка трещала и тряслась. Я зажег свечу. Мычал и выл офицер. Его подбрасывало, и изо рта у него текла желтая пена. Это был припадок эпилепсии, падучей болезни. Таких припадков я видел много еще в тыловом санитарном поезде и знал, что в таких случаях следует делать. Надо было засунуть в рот офицеру ложку и прижать язык, чтобы он не откусил его или не подавился им. Стакан с холодным чаем стоял на подоконнике. В стакане была ложка. Я схватил ее и хотел засунуть офицеру в рот, но было так тесно и он так сильно бился и изгибался, что мне это никак не удавалось. Я сильно прижал офицера за плечи, но тут же почувствовал резкую боль в затылке. Что-то тяжелое повисло на моей спине. Еще ничего не понимая, я встряхнул головой, чтобы сбросить эту тяжесть, и тогда наконец ясно ощутил острые клыки, впившиеся в мою шею. Бульдог бесшумно бросился на меня сзади, защищая хозяина. Он, очевидно, думал, что я душу его. Бульдог сделал глотательное движение сжатыми челюстями. Кожа у меня на шее натянулась, и я понял, что через секунду потеряю сознание. Тогда последним усилием воли я заставил себя вытащить из-под подушки браунинг и выстрелил назад около своего уха. Я не слышал выстрела. Я только услышал тяжелый удар упавшего тела и оглянулся. Бульдог лежал на полу. Кровь текла у него из оскаленной морды. Потом он судорожно дернулся и затих. – Ратуйте! – закричал за стеной корчмарь. – Ратуйте, люди! – Тихо! – крикнул я ему. – Идите сюда! Мне надо помочь. Корчмарь пришел в одном белье с толстой свечой в серебряном подсвечнике. Глаза у корчмаря побелели от страха. – Держите его, – сказал я корчмарю. – Я засуну ему в рот ложку, иначе он может откусить язык. Это падучая. Корчмарь схватил офицера за плечи и навалился на него. Я засунул ложку в рот и повернул ее ребром. Офицер зажал ложку с такой силой, что у него скрипнули челюсти. – Пане, у вас кровь на спине, – тихо сказал мне корчмарь. – Это собака. Она бросилась. Я застрелил ее. – Ой, что ж это делается на свете! – закричал корчмарь. – До чего довели люди людей! Офицер как-то сразу обмяк и затих. Припадок кончился. – Теперь он будет спать несколько часов, – сказал я. – Надо убрать собаку. Корчмарь унес бульдога и закопал его на огороде. Пришла Двойра – худая женщина с добрым, покорным лицом. Я достал из сумки индивидуальный пакет, и Двойра промыла и перевязала мне ссадины на шее. Я сказал корчмарю, что не хочу встречаться с офицером и, как только начнет светать, тотчас уеду. – Таки и верно! – согласился корчмарь. – И ему невесело, и вам неприятно, хоть и нет виноватого в этом деле. Идемте к нам. Двойра, становь самовар. Попейте чайку на дорогу. Когда я пил жидкий чай на половине у корчмаря, Двойра сказала: – Подумать только! Еще минута, и он бы вас задушил. Я прямо вся трясусь, как вспомню. Шея болела. Трудно было повернуть голову. – Теперь жизнь не жизнь! – сказал корчмарь и вздохнул. – И копейка совсем не копейка, а мусор. Вот бы приехали вы до нас в мирное время. Каждый день имел свой порядок и свое удовольствие. Я открою утречком рано корчму, подъезжают на фурах добрые люди – кто на базар, а кто на мельницу. Я их всех знаю кругом на пятьдесят верст. Заходят до корчмы и кушают и пьют – кто чай, а кто горилку. И весело смотреть, как люди кушают простую пищу: хлеб, или лук, или колбасу и помидоры. И идет хороший разговор. Про цены, про урожай и помол, про картофлю и сено. И я знаю еще про что! Про все на свете. Тихое время для души, а за грошами я никогда не гнался. Абы было прожить да хватило на кербач господину исправнику. У меня была одна думка – дать детям образование. Так они уже получают его, это образование, солдатами в армии. Все пошло в помол, вся наша жизнь. Начало светать. Густой туман лежал над землей. Деревья в тумане казались больше, чем они были на самом деле. Туман предвещал ясный день. Я попрощался с корчмарем. Он попросил, чтобы я оставил записку офицеру. Я написал: «Извините. Я вынужден был застрелить вашу собаку». Когда я отъехал от местечка несколько верст, взошло солнце. Все блестело от росы. Ржавые рощи были освещены ранним солнцем. Издали казалось, что они тлеют темным жаром. Удивительно свежий воздух стоял над землей, будто он был долго заперт и это утро впервые выпустило его на волю. Я остановил коня, достал из полевой сумки серебряное колечко и надел его на мизинец. Оно показалось мне очень теплым. Свой отряд я догнал в селе Замирье под Несвижем. Гнилая зима В октябре на фронте наступило затишье. Наш отряд остановился в Замирье, вблизи железной дороги из Барановичей в Минск. В Замирье отряд простоял всю зиму. Ничего более унылого, чем это село, я не видел в жизни. Низкие обшарпанные хаты, плоские, голые поля, и ни одного дерева вокруг. Этот угрюмый пейзаж дополняли грязные обозные фуры, косматые худые лошади и обозные солдаты, совершенно потерявшие к тому времени «бравый воинский вид». Их облезлые папахи из искусственной мерлушки были драные, наушники на них торчали в стороны, как перебитые птичьи крылья, ватники блестели от сала, шинели были подпоясаны вервием, и почти у каждого обозного торчала во рту, прилипнув к губе, изжеванная махорочная цигарка. Поздняя осень пришла черная, без света. Окна в нашей хате все время стояли потные. С них просто лило, и за ними ничего не было видно. Обозы увязали в грязи. В двери дуло. С улицы наносили сапогами липкую глину. От этого в хате всегда было неуютно. Нам с Романиным все это надоело. Мы вымыли и прибрали хату и никого в нее не пускали без надобности. Когда я вернулся в отряд, Романин крепко меня обнял, будто между нами не было никаких недоразумений. Очевидно, все это случилось от усталости.

The script ran 0.018 seconds.