1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Эл затеял какую-то починку. Пришлось попросить инструменты. Велели там все сделать, на месте.
Мать грустно проговорила:
— Здесь хорошо. Здесь можно бы пожить, хоть недолго.
— Если найдем работу.
— Да. Если найдете работу.
Он почувствовал грусть в этих словах и пригляделся к ее лицу:
— Чего же ты приуныла? Сама говоришь, что здесь хорошо. Чего же унывать?
Она посмотрела на него и медленно закрыла глаза:
— Чудно́, правда? Сколько времени мы были в дороге, мыкались с места на место, и я ни разу не задумалась. Здешние люди хорошо меня приняли, очень хорошо. А что я теперь делаю? Вспоминаю все самое грустное: ту ночь, когда умер дед и мы его похоронили. У меня тогда одна дорога была в голове — целый день трясешься в машине, едешь все дальше, дальше… Я как-то всего и не почувствовала. А сейчас хуже, тяжелее. Бабка… Ной ушел. Взял да и ушел вниз по реке… Сижу и вспоминаю… Бабка умерла по-нищенски, и похоронили ее, как нищенку. Тяжело мне. Как ножом по сердцу. Ной шел вниз по реке. Не знал, на что идет. Ничего не знал. И мы не знаем. И так и не будем знать, жив ли он, умер ли. И никогда не узнаем. Конни улизнул потихоньку. Мне раньше некогда было об этом думать, а сейчас мысли идут сами собой. А ведь надо бы радоваться, что попали в хорошее место. — Отец смотрел на ее медленно шевелившиеся губы. Она говорила, закрыв глаза: — Я помню, какие были горы у той реки, где Ной от нас ушел, — острые, точно искрошенные зубы. Помню, какая была трава там, где похоронили деда. Помню колоду на ферме — перо к ней пристало, вся изрубленная, черная от куриной крови.
Отец подхватил ей в тон:
— А я сегодня видел диких гусей. Высоко летели… на юг. Так красиво смотреть! Потом видел черных дроздов — сидят себе на изгороди. Голубей видел. — Мать открыла глаза и посмотрела на него. Он продолжал: — Еще видел маленький смерч, будто человек бежит через поле. А гуси летят клином, торопятся на юг.
Мать улыбнулась.
— Помнишь? Помнишь, как мы дома — увидим гусей и говорим: «Зима будет ранняя». А зима, когда ей время, тогда она и приходила. А мы все свое: «Зима будет ранняя». Почему, сама не знаю.
— А я видел черных дроздов на изгороди, — говорил отец. — Сидят себе рядышком. И голубей. Так спокойно, как голубь, ни одна птица не сидит… На изгороди… близко один к другому. А смерч поднялся высоко — и, будто человек, пляшет по полю. Я всегда любил на них смотреть. Высокий, в человеческий рост.
— Лучше и не вспоминать о доме, — сказала мать. — Теперь это не наш дом. Про дом лучше забыть. И про Ноя тоже лучше забыть.
— Он всегда был чудно́й… не чудной, а… да что там, моя вина.
— Сколько раз я тебе говорила — перестань. Он, может, и не выжил бы.
— Все-таки я виноват.
— Перестань, — повторила мать. — Ной — он не как все. Может, ему будет хорошо у реки. Может, так лучше. Нам нельзя растравлять себе душу. Место здесь хорошее, а там, глядишь, и работа найдется.
Отец показал на небо:
— Смотри… опять гуси. Большой клин. Ма, а зима будет ранняя.
Она тихо засмеялась:
— Иной раз делаешь что-нибудь, говоришь, а почему, сама не знаешь.
— Вот и Джон, — сказал отец. — Иди, Джон, посиди с нами.
Дядя Джон подошел к ним. Он присел на корточки перед матерью.
— Ничего не добились, — сказал он. — Ни с чем назад приехали. Да! Тебя Эл зовет. Говорит, нужно менять покрышку. На старой всего один слой.
Отец встал:
— Хорошо бы купить подешевле. Денег совсем мало. Где он?
— Вон там, от угла направо. Он говорит, если покрышку не сменить, лопнет камера. — Отец зашагал вдоль палаток, а его глаза следили за громадным клином гусей, пролетавших в небе.
Дядя Джон поднял камешек с земли, скатил его с ладони и опять поднял. Он не смотрел на мать.
— Нет работы, — сказал он.
— Вы еще не все объездили.
— Объявления везде одинаковые.
— А Том, верно, работает. Он еще не возвращался.
Дядя Джон нерешительно проговорил:
— Может, он тоже ушел… как Ной или Конни.
Мать строго посмотрела на него, и взгляд ее тут же смягчился.
— Что знаешь, то знаешь, — сказала она. — Есть такое, в чем никогда не разуверишься. Том получил работу, и к вечеру он придет. Это как бог свят. — Она улыбнулась счастливой улыбкой. — Плохой у меня сын? — сказала она. — Можно мне жаловаться на такого сына?
В лагерь начинали съезжаться легковые машины, грузовики, и мужчины один за другим шли к санитарному корпусу. И каждый нес с собой чистый комбинезон и чистую рубашку.
Мать встрепенулась:
— Джон, пойди разыщи отца. Сходите в лавку. Надо взять бобов, мяса для жаркого… сахару, моркови. И скажи ему, пусть купит чего-нибудь вкусного — все равно чего, только повкуснее. Сегодня… у нас будет вкусный ужин.
Глава двадцать третья
Кочевники, метавшиеся из лагеря в лагерь с одной мыслью — лишь бы найти работу, лишь бы уцелеть, сохранить жизнь, в то же время не забывали и об удовольствиях и находили их, измышляли их сами, жадно тянулись ко всему, что может принести радость. Иной раз поразвлечься удавалось и беседой, а шутки скрашивали жизнь. И так уж повелось, что в придорожных лагерях, вдоль берегов речушек, под смоковницами всегда находился рассказчик, и люди собирались у затухающих костров послушать тех, кто был наделен даром увлекательно рассказывать. Они слушали, и их молчаливое внимание сообщало этим рассказам торжественность.
Я воевал против Джеронимо…
Люди слушали, и в их спокойных глазах отражался свет потухающего костра.
Индейцы — хитрый народ, юркие, как змеи; захочет — так тихо подкрадется, что и не услышишь. Ползет по сухим листьям, а они даже не зашуршат под ним. Попробуй-ка, у тебя так не получится.
Люди слушали и вспоминали, как шуршат под ногами сухие листья.
Наступила осень, все небо в тучах. Разве можно воевать в такое время? В армии всегда все делается шиворот-навыворот. Все козыри в руках, а толку мало. С какой-нибудь сотней индейцев разделаться — и то посылали три полка, не меньше.
Люди слушали, и лица у них были спокойные, вдумчивые. Рассказчики заставляли слушать себя — ритм их речи был торжествен, слова торжественны, потому что этого требовал сам рассказ, и слушатели тоже проникались торжественностью.
Один индеец стал во весь рост на скале, против солнца. И ведь знал, что его отовсюду видно. Раскинул руки и стоит. Нагой, как утречко, а солнце бьет прямо в него. Может, в голове помутилось? Не знаю. Стоит там, руки раскинул в стороны, будто распятие. От нас до него ярдов четыреста. А солдаты… ну что ж, прицелились, лежат, послюнявят палец — пробуют, есть ли ветер; стрелять никому не хочется. Может, он неспроста так стоял. Знал, что мы не будем стрелять. Лежим — курки на взводе, а приклады на плечо не поднимаем. Смотрим на него. Головной убор, перо торчит в волосах. Нам все видно. А сам нагой, как солнышко. Долго мы так лежали, а он хоть бы шевельнулся. Наконец капитан осатанел, кричит: «Стреляйте, мерзавцы, стреляйте!» А мы лежим. «Считаю до пяти. Кто не будет стрелять, того на заметку». Ну что ж… мы подняли винтовки, нехотя, медленно, — и каждый ждет, что кто-нибудь другой выстрелит первым. Мне в жизни так горько не было. Прицелился ему в живот — индейца только таким выстрелом и уложишь… Он рухнул как подкошенный и покатился вниз. Мы подошли. Видим, не такой уж он рослый… а на скале казался великаном. Живого места не осталось — каша. Видали когда-нибудь фазана? Гордый, красивый, перышко к перышку, будто разрисованные, глаза и те будто разрисованные. И бац — выстрел! Поднимаешь его… весь в крови… И чувствуешь: вот загубил то, что лучше тебя; ешь его, и все равно радости мало, потому что и в самом деле ты что-то загубил и никак этого не исправишь.
Слушатели кивали, а если пламя костра вспыхивало чуть ярче, оно озаряло их глаза, задумчивые, сосредоточенные.
Против солнца, а руки раскинуты. Казалось — большой, высокий… как бог.
А бывало и так, что кто-нибудь урывал от еды двадцать центов и шел в кино в Мэрисвилл, или Туларе, или Сириз, или Маунтин-Вью. И возвращался в придорожный лагерь, полный впечатлений. И рассказывал, что он видел.
Один молодчик был богатый, а прикинулся бедным, и девушка одна — тоже богатая, а выдала себя за бедную. Вот встретились они в кафетерии.
Зачем?
А я почем знаю, встретились и встретились.
Нет, зачем они прикидывались бедными?
Ну, надоело богатство, вот и прикидывались.
Чепуха!
Хочешь слушать или нет?
Ладно, ладно, давай дальше. Конечно, хочу. Только, будь у меня большие деньги, будь у меня большие деньги, я бы столько свиных отбивных накупил… завалился бы ими с головой, так, чтобы продух пришлось выгрызать. Ну, давай дальше.
Они считают друг дружку бедными. А потом их арестовали и посадили в тюрьму, а выходить на волю они не хотят, потому что каждый боится, как бы другой не узнал про его богатство. А надзиратель думает, что они бедные, и измывается над ними. Ты бы посмотрел на его рожу, когда он все узнал! Чуть удар его не хватил.
А за что их посадили?
Забрали на каком-то митинге. Они сами-то были тут ни при чем, так — случайно там оказались. А пожениться из-за денег ни он, ни она не хотели, в том вся и загвоздка.
Вот сукины дети, с самого начала друг дружку обманывали!
Так получалось, будто они по-хорошему все делали. И обращение у них со всеми ласковое.
А вот я раз видел картину — ну будто это все про меня. Будто моя жизнь, и не только моя, там как-то все было больше, сильнее.
С меня и своего горя хватит. Хочется хоть немножко забыться.
Да… только не веришь тому, что показывают.
А кончается так: они поженились и все друг про дружку узнали, и те, кто над ними измывался, те тоже все узнали. Один молодчик раньше и смотреть на них не хотел, а потом этот богач возьми да и приди к нему в цилиндре, так тот чуть замертво не свалился. А потом показывали хронику, как немецкие солдаты ноги в строю задирают, — вот смеху-то было.
А если находилось хоть немного денег, человек всегда мог выпить. Острые углы стирались, по всему телу разливалось тепло. Исчезало и чувство одиночества, потому что теперь было легко населить свое воображение друзьями, легко отыскать врагов и разделаться с ними. Он сидел у канавы, и ему чудилось, что земля стала мягкая. Неудачи не так терзали, будущее ничем не грозило. И голод не рыскал вокруг, и весь мир был легкий, ласковый, и человеку ничего не стоило одолеть начатый путь. Звезды были совсем близко, и небо ласковое. Смерть — это друг, а сон — брат смерти. Возвращалось прошлое: девушка со стройными ногами танцевала когда-то там, дома… давным-давно… Лошадь… Лошадь и седло. Кожа на седле тисненая. Когда это было? Надо разыскать какую-нибудь девушку, поговорить с ней. Поговорить по-хорошему. Может, и ночь вместе. А здесь тепло. Звезды совсем близко, и печаль и радость тоже так близко одна к другой, что и не отличишь. Хорошо бы остаться пьяным на всю жизнь. Кто говорит, что это плохо? Проповедники? Да ведь у них свое опьянение. Тощие, бесплодные женщины — да откуда им, несчастным, знать? Сторонники постепенных реформ — да они не умеют вгрызаться в жизнь, откуда им знать? Нет… звезды сейчас близкие, хорошие, и я породнился со всем миром. И все в мире свято — все, даже я.
Губную гармонику всегда можно иметь при себе. Вынул из заднего кармана, постучал о ладонь, чтобы вытряхнуть пыль, сор, табачную труху, — вот и готово. Гармоника все может: вот один тоненький звук, вот аккорды, а вот мелодия с аккомпанементом. Лепишь музыку чуть согнутыми пальцами, извлекаешь звуки, стонущие и плачущие, как у волынки, или полные и круглые, как у органа, или резкие и печальные, как у тростниковых дудочек, на которых играют горцы. Поиграл и опять сунул в карман. Она всегда с тобой, всегда у тебя в кармане. А пока играешь, учишься новым приемам, новым способам вылепить звук пальцами, поймать его губами, — и все сам, без указки. Пробуешь везде где придется — иной раз где-нибудь в тени, жарким полднем, иной раз у палатки, после ужина, когда женщины моют посуду. Нога легко отбивает такт. Брови то лезут кверху, то опять вниз — вместе с мелодией. А если потеряешь свою гармонику или сломаешь ее — беда невелика. За двадцать пять центов можно купить новую.
Гитара подороже. На ней надо долго учиться. На пальцах левой руки должны быть мозолистые нашлепки. На большом пальце правой — твердая мозоль. Растягивай пальцы левой руки, растягивай их, как паучьи лапки, чтобы дотянуться до костяных кнопок на грифе.
Это у меня отцовская. Я еще клопом был, когда он показал мне «до». Потом научился, стал играть не хуже его, а он уже больше не брался за нее. Бывало, сядет в дверях, слушает, отбивает такт ногой. Пробуешь тремоло, а он хмурит брови; пойдет дело на лад, он откинется к косяку и кивает мне: «Играй, говорит, играй, старайся!» Хорошая гитара. Видишь, какая истертая. А сколько на ней было сыграно песен — миллион, вот и истерлась вся. Когда-нибудь треснет, как яичная скорлупа. А чинить не полагается, даже тронуть нельзя — потеряет тон. Вечером побренчу, а вон в той палатке один играет на губной гармонике. Вместе хорошо выходит.
Скрипка — вещь редкая, ее трудно одолеть. Ладов нет, и поучить некому.
Послушай вон того старика, а потом переймешь. Не показывает, как играть двойными нотами. Говорит, это секрет. А я подглядел. Вот как он делает.
Скрипка — пронзительная, как ветер, быстрая, нервная, пронзительная.
Она у меня не бог весть какая. Заплатил два доллара. А вот тут один рассказывал: есть скрипки, которым по четыреста лет, звук сочный, как виски. Говорит, таким цена пятьдесят — шестьдесят тысяч долларов. Не врет ли? Кто его знает! Визгливая она у меня. Что вам сыграть, танец? Сейчас натру смычок канифолью. Вот запиликает! За милю будет слышно.
Вечером играют все три — гармоника, скрипка и гитара. Играют быстрый танец, притопывают в такт ногами; толстые гулкие струны гитары пульсируют, как сердце, пронзительные аккорды гармоники, завыванье и визг скрипки. Люди подходят поближе. Их тянет сюда. Вот заиграли «Цыпленка», ноги топочут по земле, поджарый юнец делает три быстрых па, руки свободно висят вдоль тела. Его окружают со всех сторон, начинается танец — глухие шлепки подошв по жесткой земле, — не жалей каблуков, пристукивай! Обнимают друг друга за талию, кружатся. Волосы упали на лоб, дыхание прерывистое. Теперь поворот налево.
Посмотри-ка на этого техасца — длинноногий, ухитряется на каждом шагу четыре раза отбить чечетку. В жизни не видал, чтобы такое выделывали! Смотри, как он крутит ту индианку, а она раскраснелась, ишь выступает — носками врозь! А дышит-то! Грудь так и ходит. Думаешь, устала она? Думаешь, у нее дух захватило? Как бы не так. У техасца волосы свесились на глаза, рот приоткрыт — совсем задохнулся, а сам отбивает чечетку и ни на шаг от своей индианки.
Скрипка взвизгивает, гитара гудит. Гармонист весь красный от натуги. Техасец и индианка дышат тяжело, как умаявшиеся собаки, а все танцуют. Старики стоят, хлопают в ладоши. Чуть заметно улыбаются, отбивают такт ногами.
Помню… давно это было… танцы в школе. Луна большая и плывет к западу. А мы с ним пошли погулять. Идем и не разговариваем — у обоих дыхание перехватило. Словом не обмолвились. Впереди стог сена. Подошли к нему и легли. Видала? Этот техасец шмыгнул со своей девушкой в темноту — думают, никто не заметил. Эх! Я бы тоже с ним пошла. Теперь и луны ждать недолго. Я видела — ее отец шагнул было за ними, да вернулся. Он знает. Осень не остановишь — она придет в свое время, и сок в дереве тоже не остановишь, — так и это. А луны ждать недолго.
Сыграйте еще, сыграйте какую-нибудь старинную балладу, ну хоть «Я шел по улицам Ларедо».
Костер затухает. Пусть его — не надо подкладывать. Старушки луны ждать недолго.
Около канавы вещал проповедник, и люди кричали истошными голосами. Проповедник метался взад и вперед, как тигр, подхлестывая паству своим голосом, и люди выли и стонали. Он не спускал с них глаз, испытывал их взглядом, делал с ними, что хотел; и когда все они в корчах валились на землю, он подходил к каждому, одним махом поднимал судорожно бьющееся тело, кричал: «Прими, господи!» — и бросал его в воду. И когда все они стояли по пояс в воде, испуганно глядя на своего учителя, он падал на колени и молился за них, просил у бога, чтобы на всех мужчин и на всех женщин сошла благодать и чтобы они катались по земле с рычанием и стонами. А люди в промокшей насквозь одежде смотрели на него, потом вылезали на берег — башмаки полны воды, хлюпают, чавкают — и шли назад в лагерь, к палаткам, переговариваясь между собой тихими, изумленными голосами.
На нас сошла благодать, говорили они. Мы теперь чистые, как снег. Больше мы не будем грешить.
И дети — испуганные, мокрые — перешептывались между собой:
На нас сошла благодать. Мы теперь не будем грешить.
Эх! узнать бы все грехи, какие только есть на свете! Я бы их один за другим перепробовал.
Кочевники скромно довольствовались любым развлечением в пути.
Глава двадцать четвертая
В субботу утром в прачечной было полно. Женщины стирали платья — розовые из сарпинки, цветастые бумажные — и вешали их на солнце, растягивая материю руками, чтобы не морщила. К полудню жизнь в лагере била ключом, люди суетились. Волнение передавалось и детям, и они шумели больше обычного. Часа в два их начали купать, и по мере того как они один за другим попадали в руки старших, которые укрощали их и вели мыться, шум на площадке для игр стихал. К пяти часам детей отмыли дочиста и пустили на свободу со строгим наказом не пачкаться, и они слонялись по лагерю, несчастные и словно одеревеневшие в непривычно чистых костюмах.
На большой танцевальной площадке под открытым небом хлопотала специальная комиссия. Каждый обрывок электрического провода шел в дело. В поисках его обследовали городскую свалку, изоляционную ленту жертвовали из каждого ящика с инструментами. И вот залатанный, составленный из нескольких кусков провод — с бутылочными горлышками вместо изоляционных катушек — провели к танцевальной площадке. Вечером на ней должен был впервые загореться свет. Кончив к шести часам работу или поиски работы, в лагерь начали съезжаться мужчины, и в душевые хлынули новые толпы. К семи успели пообедать, и мужчины приоделись: свежевыстиранные комбинезоны, чистые синие рубашки, а кое-кто даже в приличной черной паре. Девушки надели нарядные платья — чистенькие, без единой морщинки, заплели волосы в косы, повязали ленты на голову. Женщины озабоченно поглядывали каждая на свое семейство и мыли посуду после ужина. Струнный оркестр, окруженный двойной стеной ребят, репетировал танцевальную программу. Волнение и спешка чувствовались всюду.
В палатке Эзры Хастона, председателя Главной комиссии, состоявшей из пяти человек, шло заседание. Хастон — высокий, худощавый, с обветренным лицом, с глазами, острыми, как лезвие бритвы, — говорил с членами комиссии, представителями от всех пяти санитарных корпусов.
— Нас предупредили. Теперь мы знаем, что они хотят затеять скандал во время танцев.
Заговорил маленький толстяк от корпуса номер три:
— Их надо избить до полусмерти, проучить как следует.
— Нет, — сказал Хастон. — Они только этого и ждут. Нет, сэр. Если им удастся затеять драку, тогда они позовут полисменов и заявят, что у нас тут бесчинствуют. Так уже делалось в других местах. — Он повернулся к смуглому юноше с грустным лицом — представителю корпуса номер два. — Ну как, собрал ребят? Выставишь охрану вдоль забора, чтобы никто не пролез?
Грустный юноша кивнул головой.
— Да. Двенадцать человек. Бить никого не велел. Вытолкать — и все.
Хастон сказал:
— Сходи-ка разыщи Уилли Итона. Он сегодня распорядитель?
— Да.
— Скажи, что мы хотим поговорить с ним.
Юноша вышел и через несколько минут вернулся в сопровождении сухощавого техасца. Лицо у Итона было узкое, волосы пепельно-серые, руки и ноги длинные и словно развинченные, а глаза — как у типичного техасца, светло-серые, спаленные солнцем. Он вошел в палатку, улыбаясь, и встал, покручивая кистями рук.
Хастон спросил его:
— Ты слышал, что сегодня готовится?
Уилли усмехнулся:
— Да.
— Предпринял что-нибудь?
— Да.
— Расскажи.
Уилли Итон улыбнулся во весь рот.
— Значит, так: обычно в праздничную комиссию у нас входит пять человек, а я набрал еще двадцать. Надежные ребята — сильные. Они тоже будут танцевать, но зевать им не велено. Чуть где заговорят погромче или заспорят, они тут как тут — кольцом. Чисто будет сделано. Никто ничего не заметит. Двинутся все разом, будто уходят с площадки, и скандалист волей-неволей уйдет вместе с ними.
— Скажи им, что бить никого нельзя.
Уилли весело рассмеялся.
— Я говорил.
— А ты так скажи, чтобы запомнили.
— Запомнят. Пятерых поставлю у ворот, пусть приглядываются к тем, кто входит. Хорошо бы их сразу выследить, до того как начнется.
Хастон поднялся. Его светлые, как сталь, глаза смотрели строго.
— Слушай, Уилли. Бить их нельзя. У ворот будут шерифские понятые. Если пустите кому-нибудь кровь, они вас заберут.
— У нас все обдумано, — сказал Уилли. — Выведем их задами прямо в поле. А потом ребята последят, чтобы назад никто не вернулся.
— На словах получается хорошо, — не успокаивался Хастон. — Ну, смотри, Уилли, чтобы ничего не случилось. Отвечать будешь ты. Бить их нельзя. Ни палок, ни ножей, ничего тяжелого в ход не пускать.
— Слушаю, сэр, — сказал Уилли. — Мы следов не оставим.
Хастон насторожился.
— Что-то не доверяю я тебе, Уилли. Если уж вам непременно хочется их побить, бейте так, чтобы крови не было.
— Слушаю, сэр.
— А в своих ребятах ты уверен?
— Да, сэр.
— Ну ладно. На тот случай, если сами не сладите, — буду сидеть там же на площадке, в правом углу.
Уилли шутливо отдал ему честь и вышел.
Хастон сказал:
— Не знаю, как все это будет. Дай бог, чтобы обошлось без убийства. И что этим понятым здесь понадобилось? Почему они не оставят наш лагерь в покое?
Грустный юноша от корпуса номер два сказал:
— Я жил в одном лагере Земельно-скотоводческой компании. Так, верите ли, там на каждые десять человек один понятой. А водопроводный кран один на две сотни.
— Господи владыка, он мне рассказывает! — воскликнул толстяк. — Я сам оттуда. Там лачуги стоят одна к другой — тридцать пять в ряд, и за каждой еще четырнадцать. А нужников всего десять. Вонища — за милю слышно! Один понятой там с нами разоткровенничался, говорит: «Будь они прокляты, эти правительственные лагеря! Дай людям хоть раз горячую воду, они ее потом требовать будут. Дай им промывные уборные, они и уборные будут требовать. Проклятому Оки что ни покажи, он на все готов позариться. У них, говорит, в лагерях красные митинги. Каждый прохвост норовит стать на пособие».
Хастон спросил:
— И никто его не взгрел за это?
— Нет. Один ему говорит: «Какое такое пособие?» «Не знаешь какое? То самое, в которое мы, налогоплательщики, деньги всаживаем, а достаются они вам — всяким Оки». А тот говорит: «Мы тоже платим налоги, и на продукты, и на газ, и на табак. Правительство, говорит, покупает у фермеров хлопок по четыре цента за фунт — это разве не пособие? Железные дороги и пароходные компании получают ссуды от правительства — это тоже не пособие?» Понятой отвечает: «Они нужное дело делают». А наш свое гнет: «А если бы не мы, кто бы ваши урожаи убирал?» — Толстяк оглядел всех, кто был в палатке.
— Ну, а понятой что? — спросил Хастон.
— Понятой прямо остервенел. Говорит: «Вся смута от этой красной сволочи. Ну-ка, пойдем со мной». Забрал голубчика, и дали ему два месяца тюрьмы за бродяжничество.
— Ну а если бы у него была работа? — спросил Тимоти Уоллес.
Толстяк рассмеялся.
— На этот счет мы ученые, — ответил он. — Теперь мы знаем: кого полисмен невзлюбит, тот и бродяга. Потому они и точат зубы на наш лагерь. Сюда полисменам вход заказан. Здесь Соединенные Штаты, а не Калифорния.
Хастон вздохнул:
— Хорошо бы пожить здесь подольше. А ведь скоро придется уезжать. Мне здесь нравится. Живут все дружно. Да что, в самом деле! Оставили бы нас в покое — нет, цепляются, в тюрьмы швыряют. Вот честное слово, если так будет продолжаться, нас до того доведут, что мы дадим им отпор. — И тут же напомнил самому себе: — Нет, надо соблюдать спокойствие. Кто-кто, а комиссия не имеет права закусывать удила.
Толстяк сказал:
— Некоторые думают, что работать в нашей комиссии одно удовольствие. Пусть бы сами попробовали. У меня сегодня была потасовка — женщины разошлись. Подняли ругань и ну всякой дрянью швыряться. Женская комиссия не справлялась, прибежали ко мне. Просят, чтобы мы этим занялись. А я говорю: женские ссоры улаживайте сами. Они будут гнилой картошкой друг в друга швырять, а Главная комиссия их разнимай.
Хастон кивнул:
— Правильно.
Начинало темнеть; в сумерках казалось, что оркестр, репетирующий танцы, играет все громче и громче. Вспыхнули лампочки, двое мужчин осмотрели составленный из кусков провод. Ребятишки еще плотнее столпились вокруг музыкантов. Подросток с гитарой негромко наигрывал блюз «Родные поля», и на втором припеве мелодию подхватили три губные гармоники и скрипка. К площадке со всех сторон сходился народ: мужчины в чистых синих комбинезонах, женщины в сарпинковых платьях. Они окружили площадку и спокойно дожидались начала танцев, стоя под яркими лампочками, освещавшими их оживленные, внимательные лица.
Вся зона лагеря была окружена высокой проволочной изгородью, и вдоль этой изгороди, на расстоянии пятидесяти футов один от другого, сидели на траве сторожевые.
Начинали съезжаться гости: мелкие фермеры с семьями, переселенцы из других лагерей. В воротах каждый называл фамилию знакомого, от которого было получено приглашение.
Оркестр заиграл деревенский танец — теперь уже громко, потому что репетиция кончилась. Праведники сидели у своих палаток, хмуро, презрительно поглядывая по сторонам. Они не переговаривались между собой, они бодрствовали на страже и всем своим видом выражали осуждение всем этим греховным затеям.
Руфь и Уинфилд наскоро проглотили свой скудный обед и ринулись к площадке. Мать вернула их, обеими руками задрала им подбородки кверху, проверяя, не грязные ли у них носы, заглянула в уши и велела пойти в санитарный корпус вымыть руки. Они переждали несколько минут позади уборных, потом кинулись сломя голову к площадке и смешались с толпой детей, обступивших оркестр.
Эл пообедал, взял бритву Тома и потратил не меньше получаса на бритье. Он помылся, смочил водой свои прямые волосы, зачесал их назад и надел узкие шерстяные брюки и полосатую рубашку. Улучив минуту, когда в умывальной никого не было, Эл посмотрел в зеркало и послал самому себе очаровательную улыбку, потом повернулся боком, стараясь увидеть, как это получается в профиль. Он надел на рукава красные резинки, влез в узкий пиджак, протер желтые башмаки кусочком туалетной бумаги. В эту минуту в умывальную кто-то вошел. Эл выскочил оттуда и молодцевато зашагал к площадке для танцев, шаря по сторонам глазами в поисках девушек. Около одной из палаток сидела хорошенькая блондинка. Эл подошел поближе и расстегнул пиджак, выставляя напоказ рубашку.
— Пойдешь на танцы? — спросил он.
Девушка отвернулась и ничего не ответила ему.
— Неужели и словечком нельзя перекинуться? Может, пойдем потанцуем? — И добавил небрежно: — Я вальс умею.
Девушка несмело подняла на него глаза и сказала:
— Подумаешь! Вальс все умеют.
— Лучше меня никто не умеет, — сказал Эл. На площадке снова грянул оркестр. Эл притопывал в такт ногой. — Пойдем, — сказал он.
Очень толстая женщина высунула голову из палатки и нахмурилась, увидев Эла.
— Проходи, проходи, — злобно сказала она. — Моя дочка давно сговорена. Ей уж недолго ждать — жених скоро приедет.
Эл лихо подмигнул девушке и зашагал дальше, приплясывая на ходу, поводя плечами, помахивая руками. А девушка пристально смотрела ему вслед.
Отец поставил тарелку на ящик и встал:
— Пойдем, Джон, — и пояснил матери: — Хотим поговорить кое с кем, узнаем, есть ли где работа. — И они ушли к домику управляющего.
Том подобрал хлебом оставшийся в тарелке мясной соус и отправил кусок в рот, потом протянул тарелку матери. Она опустила ее в ведро с горячей водой, сполоснула и дала вытереть Розе Сарона.
— Ты разве не пойдешь на танцы? — спросила мать.
— Обязательно пойду, — ответил Том. — Меня выбрали в комиссию. Надо заняться кое-какими гостями.
— Уже выбрали? — сказала мать. — Это, наверно, потому, что ты работаешь.
Роза Сарона сунула вытертую тарелку в ящик. Том сказал:
— Ну и толстеет она у нас!
Роза Сарона вспыхнула и взяла у матери вторую тарелку.
— А что же ей не толстеть, — сказала мать.
— И хорошеет день ото дня, — продолжал Том.
Роза Сарона покраснела еще гуще и опустила голову.
— Перестань, — пробормотала она.
— А что же ей не хорошеть, — сказала мать. — Молоденькие в положении всегда хорошеют.
Том рассмеялся:
— Если она и дальше так будет пухнуть, придется ей живот на тачке возить.
— Ну, перестань, — сказала Роза Сарона и ушла в палатку.
Мать негромко засмеялась:
— Что ты ее дразнишь?
— Да ей это нравится, — сказал Том.
— Я знаю, что нравится, а все-таки не надо ее трогать. Она и так по Конни тоскует.
— Ну, на Конни давно пора махнуть рукой. Он, поди, на президента Соединенных Штатов учится.
— Оставь ее, не трогай. Ведь ей не легко.
Уилли Итон подошел к палатке, широко улыбнулся и спросил:
— Ты Том Джоуд?
— Да.
— Я сегодня распорядитель. Ты нам понадобишься. Мне про тебя говорили.
— Что ж, с удовольствием, — сказал Том. — Познакомься — это ма.
— Здравствуйте, — сказал Уилли.
— Очень приятно.
Уилли сказал:
— Мы поставим тебя сначала у ворот, а потом перейдешь на площадку. Надо посмотреть за гостями — может, сразу их выследим. С тобой будет еще один дежурный. А потом пойдешь танцевать — и гляди в оба.
— Что ж, это я могу, — сказал Том.
Мать насторожилась:
— А разве что-нибудь ожидается?
— Нет, мэм, — ответил Уилли. — Ничего такого не ожидается.
— Ничего не ожидается, — сказал Том. — Пошли. Ну, увидимся на танцах, ма. — Они быстро зашагали к главному въезду.
Мать поставила вымытую посуду на ящик.
— Выходи, — крикнула она и, не получив ответа, повторила: — Роза, выходи.
Роза Сарона вышла из палатки и снова принялась вытирать посуду.
— Он подшучивает над тобой.
— Я знаю. Пусть его. Только мне неприятно, когда на меня смотрят.
— Ну, тут уж ничего не поделаешь. Смотреть будут. Ведь людям приятно полюбоваться на молоденькую, когда она в положении, — приятно и весело. А ты не собираешься на танцы?
— Собиралась, а теперь не знаю. Я хочу, чтобы Конни пришел. — Она повторила громко: — Ма, я хочу, чтобы он пришел. Я больше так не могу.
Мать пристально поглядела на нее.
— Я знаю, — сказала она. — Только смотри, Роза… не осрами семью.
— Нет, ма.
— Не осрами нас. Нам и так трудно, не хватает еще сраму.
У Розы Сарона задрожали губы.
— Я… я не пойду на танцы. Я не хочу… Ма… помоги мне! — Она опустилась на ящик и закрыла лицо ладонями.
Мать вытерла руки о кухонное полотенце, присела перед дочерью на корточки и погладила ее по волосам.
— Ты у меня хорошая, — сказала она. — Ты всегда была хорошая. Я тебя не оставлю. Ты не горюй. — Она оживленно заговорила: — Знаешь, что мы с тобой сделаем? Пойдем на танцы, сядем в сторонке и будем смотреть. Если кто пригласит, я скажу, тебе нельзя. Скажу, у тебя здоровье слабое. А ты послушаешь музыку, посмотришь на людей.
Роза Сарона подняла голову.
— А танцевать не пустишь?
— Не пущу.
— И пусть до меня никто не дотрагивается.
— Никто не дотронется.
Роза Сарона вздохнула и сказала с дрожью в голосе?
— Не знаю, ма, как дальше будет. Не знаю. Не знаю.
Мать потрепала ее по колену.
— Посмотри на меня. Ну, слушай. Слушай, что я скажу. Ты потерпи еще немножечко, а там полегчает. Еще немножечко. Я правду говорю. А теперь вставай. Сейчас мы с тобой помоемся, потом наденем все самое нарядное и пойдем смотреть на танцы. — Она повела Розу Сарона к санитарному корпусу.
Отец, дядя Джон и еще несколько человек сидели на корточках у крыльца конторы.
— Мы сегодня чуть на работу не устроились, — сказал отец. — Опоздали самую малость. Перед нами двоих уже наняли. И ведь вот что чудно́, тот, который нанимал, говорит: «По двадцать пять центов мы взяли двоих. А по двадцать — пожалуйста, сколько угодно. Вы поезжайте к себе в лагерь, скажите там, что по двадцать набор будет большой».
Сидевшие на корточках люди беспокойно зашевелились. Один — широкоплечий, в черной шляпе, затенявшей ему лицо, ударил ладонью по колену.
— Я эти поганые штучки знаю! — крикнул он. — И ведь наберут людей. Наберут голодных. На такой заработок семью не прокормишь, а от двадцати центов в час все равно не откажешься. И так и эдак ты у них в руках. Они продают работу, как с торгов. Скоро, пожалуй, нам самим придется приплачивать, лишь бы устроиться.
— Мы бы пошли, — сказал отец. — У нас совсем нет работы. Обязательно бы пошли, да побоялись — уж очень злобно другие на нас посматривали.
Широкоплечий в черной шляпе сказал:
— Начнешь думать, ум за разум заходит. Я у одного работал, так он не может собрать урожай. Один только сбор и то не окупится. Просто и не знает, что делать.
— А что, если… — Отец замялся. Все молча ждали. — Да это я так подумал… Будь у меня акр земли… жена бы овощей насажала, держали бы кур, парочку свиней. А мы бы поработали где-нибудь и вернулись. Детей в школу. Я таких школ, как здесь, нигде не видал.
— Нашим ребятам в здешних школах несладко, — сказал широкоплечий.
— Почему? Школы хорошие.
— Да… придет вот такой оборванец, босой, а другие ребята, в носочках, принаряженные, дразнят его: «Оки». Мой мальчишка ходил в школу. Каждый день дрался. Молодец, не уступал. Норовистый, чертенок. Что ни день, то драка. Приходит домой — рубашка в клочья, из носу кровь. А мать его порет. Под конец я вступился. Что ж ему, бедняге, одни колотушки получать? А здорово он их лупил, этих сволочей в носочках. Да…
Отец снова заговорил о своем:
— Что же делать? Денег у нас нет. Старший сын получил работу, да ненадолго, этим не прокормишься. Пойду на двадцать центов. Ничего не поделаешь.
Человек в шляпе поднял голову, вытянув шею, заросшую густыми, точно шерсть, волосами, блеснул на свету щетинистым подбородком.
— Да, — с горечью сказал он. — Ты пойдешь за двадцать центов. А мне платят двадцать пять. Вот ты и перехватил мою работу. А потом мне брюхо подведет, я ее у тебя за пятнадцать перехвачу. Да! Иди нанимайся.
— Что же мне делать? — допытывался отец. — Не могу я голодать ради того, чтобы тебе платили двадцать пять центов.
Широкоплечий снова опустил голову, и его подбородок скрылся в тени от черной шляпы.
— Не знаю. Работаешь по двенадцати часов в день, досыта все равно не ешь, и еще изволь ломать себе голову, как быть дальше. Мальчишка у меня живет впроголодь. Да не могу я все об одном думать. От таких мыслей и рехнуться недолго, будь они прокляты! — Сидевшие на корточках люди беспокойно зашевелились.
Том стоял у ворот, рассматривая съезжавшихся гостей. Яркий свет прожектора падал на их лица. Уилли Итон сказал:
— Гляди в оба. Я сейчас пришлю сюда Джула Витела. Он полукровка-индеец. Хороший малый. Гляди в оба. Может, заприметишь кого.
— Ладно, — сказал Том. Он смотрел на гостей, которые подъезжали целыми семьями; мимо него шли фермерские девушки с косичками, подростки, постаравшиеся навести на себя лоск ради танцев. Джул подошел и остановился рядом с ним.
— Я с тобой буду, — сказал он.
Том посмотрел на его смуглое скуластое лицо — орлиный нос, узкий подбородок.
— Говорят, ты наполовину индеец. А по-моему, в тебе обе половинки индейские.
— Нет, — ответил Джул. — Половинка на половинку. А чистокровным лучше. Тогда можно устроиться в резервации. Там некоторым неплохо живется.
— Посмотри, сколько народу, — сказал Том.
Гости проходили в ворота: фермерские семьи, переселенцы из придорожных лагерей. Дети старались поскорей вырваться на свободу, степенные родители сдерживали их.
Джул сказал:
— Забавно у нас получается с этими танцами. Народ в лагере бедный, ничего за душой нет, а ходят гордые, потому что могут приглашать знакомых на танцы. И от других им за это уважение. Я тут работал на маленькой ферме. Пригласил как-то к нам хозяина. Он приехал. Потом говорил: в здешних местах нигде не бывает таких вечеров. К вам, говорит, и жену и дочь можно привезти. Эй! Смотри.
В ворота прошли трое молодых людей — трое рабочих в комбинезонах. Они держались кучкой. Сторож у ворот остановил их, они ответили на его вопрос и пошли дальше.
— Последи за ними, — сказал Джул. Он подошел к сторожу. — Кто их пригласил?
— Джексон. Корпус номер четыре.
Джул вернулся к Тому.
— Наверно, те самые и есть.
— Откуда ты знаешь?
— Да так — кажется. У них вид какой-то настороженный. Ступай за ними, покажи их Уилли, и пусть он разыщет этого Джексона из четвертого корпуса. Надо проверить их. А я побуду здесь.
Том отправился за тремя молодыми людьми. Они подошли к танцевальной площадке и незаметно присоединились к толпе. Том увидел около оркестра Уилли и поманил его.
— Ну что? — спросил Уилли.
— Вон те трое — видишь?
— Да.
— Сослались на Джексона из четвертого корпуса, будто он их пригласил.
Уилли вытянул шею, разыскал глазами Хастона и подозвал его.
— Вон те трое, — сказал он. — Надо найти Джексона из четвертого корпуса, узнать, приглашал ли он их.
Хастон повернулся на каблуках и ушел: а через несколько минут подвел к ним сухопарого, костлявого канзасца.
— Вот Джексон. Слушай, Джексон, видишь вон тех трех молодцов?
— Да.
— Ты их приглашал?
— Нет.
— А они тебе знакомы?
Джексон пригляделся повнимательнее.
— Конечно, знакомы. Вместе работали у Грегорио.
— Значит, твоя фамилия им известна?
— Конечно. Я работал с ними рядом.
— Хорошо, — сказал Хастон. — Ты к ним не подходи. Если ничего плохого не сделают, мы не станем их выпроваживать. Спасибо, Джексон.
— Хорошо сработано, — сказал он Тому. — Я думаю, это они самые и есть.
— Это Джул их заприметил, — сказал Том.
— Ну еще бы! — сказал Уилли. — Индейская кровь, он чутьем берет. Ладно, пойду покажу их своим ребятам.
Из толпы выскочил мальчик лет шестнадцати. Он остановился перед Хастоном, еле переводя дух.
— Мистер Хастон, я все сделал, как вы велели. Одна машина стоит около эвкалиптов — в ней шестеро, а другая остановилась сбоку, на дороге, — там четверо. Я подошел прикурить. Они все с револьверами. Я сам видел.
Взгляд у Хастона стал суровый, жесткий.
— Уилли, у тебя все готово? — спросил он.
Уилли радостно улыбнулся.
— Будьте покойны, мистер Хастон. Все пойдет как по маслу.
— Никого не бить. Помни. Хорошо бы поговорить с ними. Если управитесь без скандала, приведите их ко мне. Я буду у себя в палатке.
— Постараемся, — сказал Уилли.
Танцы еще не начались, но Уилли поднялся на площадку.
— Занимайте места! — крикнул он.
Оркестр замолчал. Юноши и девушки, молодые мужчины и женщины засуетились, забегали, и наконец на большой площадке выстроились восемь каре, — выстроились в ожидании начала. Девушки стояли сложив руки и переплетя пальцы. Юноши нетерпеливо переступали с ноги на ногу. По краям площадки сидели пожилые люди; они чуть заметно улыбались и придерживали около себя детей. А в отдалении, у палаток, хмуро и осудительно поглядывая на все, бодрствовали на страже праведники.
Мать и Роза Сарона сели на скамью. И когда кавалеры приглашали Розу Сарона, мать говорила:
— Нет, она плохо себя чувствует. — И Роза Сарона каждый раз краснела, и глаза у нее загорались.
Распорядитель вышел на середину и поднял руку.
— Все готовы? Начали!
Оркестр грянул «Цыпленка». Взвизгнула скрипка, загнусили гармоники, гитары гулко зарокотали на басах. Распорядитель выкрикивал фигуры, каре двигались.
— Вперед, назад, беритесь за руки, круг на месте. — Войдя в раж, распорядитель отбивал такт ногой, похаживал взад и вперед, сновал между танцующими. — Раз, два, три — кружите дам. Раз, два, три — и по местам. — Музыка то затихала, то гремела вовсю, и подошвы отбивали такт, как барабанную дробь. — Поворот направо, поворот налево. Три шага назад и — поворот кругом, — высоким вибрирующим голосом выкрикивал распорядитель. И вот прически у девушек стали уже не такие гладенькие. И у кавалеров выступили капли пота на лбу. И лихие танцоры начали выделывать умопомрачительные па. А люди пожилые, те, кто сидел по краям площадки, негромко похлопывали в ладоши, притопывали ногами, захваченные ритмом танца, и, встречаясь взглядами, кивали и мягко улыбались друг другу.
Мать прошептала на ухо Розе Сарона:
— Ты, может, не поверишь, но твой па был лихой танцор в молодые годы, я лучшего и не видела. — И мать улыбнулась. — Поневоле старые времена вспомнишь, — сказала она. И, судя по улыбкам ее соседей, они тоже вспоминали старые времена.
— В Маскоги лет двадцать назад был слепой скрипач…
— Я раз видел одного ловкача — подпрыгнет и успеет четыре раза прищелкнуть каблуками.
— А шведы в Дакоте, знаете, что делают? Насыплют перцу на пол, женщинам под юбки попадет — и-их! они разойдутся, взыграют, что твои кобылки весной. Шведы часто так делают.
А праведники следили за своими детьми, которым не сиделось на месте.
— Видите грешников? — говорили они. — Эти люди так и въедут в пекло на кочерге. Приходится же набожным людям смотреть на такое наваждение. — А дети слушали их и тревожно молчали.
— Еще один круг, и передышка, — нараспев протянул Уилли. — Поддавай жару напоследок! — Девушки, распаренные, раскрасневшиеся, танцевали с серьезными, благоговейными лицами; рты у них были полуоткрыты. А юноши откидывали со лба длинные пряди волос, скакали, выворачивали ступни носками наружу, прищелкивали каблуками. Танцоры выходили на середину площадки, шли назад, пересекали ее из угла в угол, кружились под громкую, волнующую музыку.
И вдруг музыка смолкла. Танцоры остановились, еле переводя дух от усталости. И дети, словно сорвавшись с цепи, ринулись на площадку и стали бегать, гоняться друг за другом, скользить по полу, стаскивать друг с друга кепки, дергать за волосы. Танцоры сели, обмахиваясь руками. Музыканты встали со своих мест, потянулись, расправили плечи и снова сели. И гитаристы негромко затренькали, подтягивая колки.
Уилли крикнул:
— Следующий танец! Готовьтесь, занимайте места!
Танцоры с трудом поднялись со скамей, и кавалеры снова кинулись приглашать дам. Том стоял рядом с теми тремя. Он видел, как они протиснулись на площадку и пошли к одному из каре. Он махнул Уилли рукой, и тот сказал что-то скрипачу. Скрипач рванул смычком по струнам. Двадцать человек медленно двинулись со всех сторон на середину площадки. Те трое подошли к каре. И один из них сказал:
— С ней я буду танцевать.
Белобрысый подросток удивленно посмотрел на него:
— Это моя пара.
— Ты мне поговори, сопляк…
Где-то вдали в темноте раздался резкий свист. Те трое стояли как в кольце. И каждый из них чувствовал, что его держат сильные руки. И кольцо, не размыкаясь, двинулось к краю площадки.
Уилли крикнул:
— Начали! — Заиграла музыка, фигуры сменяли одна другую, ноги гулко топали по дощатому полу.
К воротам подъехала легковая машина. Сидевший за рулем крикнул:
— Откройте! Нам дали знать, что у вас тут беспорядки.
Сторож не двинулся с места.
— Никаких беспорядков у нас нет. Слышите, музыка играет? А кто вы такие? Что вам нужно?
— Шерифские понятые.
— Ордер есть?
— Какой тут ордер, когда у вас беспорядки!
— Нет у нас беспорядков! — повторил сторож.
Люди в машинах прислушались к музыке, к выкрикам распорядителя, и машина медленно отъехала от ворот и остановилась у перекрестка.
Троих молодых людей, шагавших в середине тесного кольца, крепко держали за руки, и рты у них тоже были зажаты. Войдя в темноту, кольцо разомкнулось.
Том сказал:
— Чисто сработано. — Он держал свою жертву сзади за руки.
Уилли догнал их.
— Здорово! — сказал он. — Теперь хватит и шестерых. Хастон хотел посмотреть на этих молодчиков.
Из темноты появился сам Хастон.
— Вот эти?
— Они самые, — сказал Джул. — Сразу полезли на рожон. Только замахнуться им ни разу не пришлось.
— Ну-ка, посмотрим, что за люди. — Пленников повернули к нему лицом. Они стояли понурившись. Хастон осветил фонарем их хмурые лица. Зачем вам это понадобилось? — спросил он. Ответа не было. — Кто вас сюда послал?
— Да что это вы! Мы ничего плохого не делали. Потанцевать захотелось — только и всего.
— Нет, врешь, — сказал Джул. — Ты хотел ударить того мальчишку.
Том сказал:
— Мистер Хастон, они вышли на площадку, а в это время кто-то свистнул.
— Да, я знаю. Понятые подъехали к самым воротам. — Хастон снова повернулся к тем троим. — Бить вас мы не собираемся. Ну, говорите — кто послал? — Ответа так и не последовало. — Вы такие же люди, как и мы, — с горечью сказал Хастон. — Ваше место с нами. Как же это так вышло? Мы все знаем, — добавил он.
— А есть человеку надо?
— Кто же вас послал? Кто вам заплатил?
— Ничего нам не заплатили.
— И не заплатят. Драки не было, платить не за что. Так ведь?
Один из пленников пробормотал:
— Делайте, что хотите. Мы ничего не скажем.
Хастон опустил голову и тихо проговорил:
— Ладно. Не надо. Только вот что. Не лезьте вы с ножом на своих же людей. Мы стараемся все получше устроить, хотим и повеселиться и порядок поддерживаем. А мешать нам не надо. Вы подумайте над этим. Вы только сами себе вред приносите… Ну так, ребята. Выпроводите их задами. И бить не надо. Они сами не понимают, что делают.
Небольшой отряд медленно двинулся в глубь лагеря. Хастон провожал их глазами.
Джул сказал:
— А что, если всыпать им немножко?
— Не смей! — крикнул Уилли. — Я слово дал.
— Ну, самую малость, — молил Джул. — Ну хоть через изгородь их перебросим.
— Нет! — стоял на своем Уилли.
— Эй вы, — сказал он, — на этот раз отпустим вас с миром. А вы там передайте кому следует: если еще кто появится — целым не уйдет, все кости переломаем. Так и передайте. Хастон говорит, вы такие же люди, как мы, — может, и такие же. Только мне и думать об этом противно.
Они поравнялись с изгородью. Двое из охраны встали и подошли к ним.
— Провожаем гостей — рано собрались домой, — сказал Уилли. Те трое перелезли через изгородь и скрылись в темноте.
Конвоиры быстро зашагали назад, к танцевальной площадке. А навстречу им неслись завывания и визг оркестра, игравшего «Дэнни Такера».
Мужчины все еще разговаривали, сидя на корточках у конторы, и звуки музыки доносились и до них.
Отец сказал:
— Перемены должны быть. Не знаю только какие. Нам, может, и не дожить до того времени. А перемены будут. Народ стал какой-то беспокойный. Толком ни до чего не додумаешься, уж очень тревога одолела.
Человек в черной шляпе снова поднял голову, и его щетинистый подбородок попал в полосу света. Он подобрал с земли несколько камешков и расстрелял их один за другим, щелкая большим пальцем.
— Не знаю. Перемены должны быть, это верно. Мне один рассказывал, что было в Экроне, в Огайо. На каучуковых заводах. Рабочих там набрали из горцев, потому что они идут на любую оплату. А эти горцы возьми да и вступи в союз. Что тут поднялось! Лавочники, легионеры и весь этот сброд — военную муштру проходят, орут: «Красные!» Требуют, чтобы никакого союза в Экроне не было. Проповедники проповеди читают, газеты подняли вой, заводчики организуют отряды, запасаются бомбами со слезоточивым газом. Можно подумать, что эти горцы не люди, а какие-то дьяволы. — Он помолчал и поднял с земли еще несколько камешков. — Да… это все было в марте… и вот как-то в воскресенье собрались горцы — пять тысяч человек — и отправились за город, пострелять по мишеням. Так все пять тысяч и прошли через город, и все с ружьями. Постреляли — и назад. Только и всего. С тех пор как рукой сняло. Городские ополченцы сдали дубинки назад, лавочники сидят по лавкам, никого не избили, никого в смоле и в перьях не вываляли, все остались живы-здоровы. — Наступило долгое молчание, а потом человек в черной шляпе сказал: — Здесь они что-то уж очень разошлись. Лагерь подожгли и нашего брата постоянно бьют. Я все думаю… Ружья есть у всех. Может, и нам организовать клуб стрелков да собираться по воскресеньям?
Все посмотрели на него и снова опустили глаза в землю, и беспокойно зашевелились, перенося тяжесть тела с одной ноги на другую.
Глава двадцать пятая
Весна в Калифорнии прекрасна. Долины, где зацветают фруктовые деревья, — словно душистые бело-розовые волны на морской отмели. Первые виноградные почки на старых узловатых лозах каскадом спадают по стволам. Широкие зеленые холмы становятся округлыми и нежными, как женские груди, а в низинах, на огородных участках, миля за милей тянутся грядки — бледно-зеленый салат, и кудрявая цветная капуста, и серо-зеленые уродцы артишоки.
А потом на фруктовых деревьях распускаются листья, и лепестки опадают на землю и устилают ее розово-белым ковром. Сердцевина цветка набухает, растет, розовеет: вишни и яблоки, персики и груши, инжир, замыкающий цветок в своем плоде. Пульс Калифорнии бьется учащенно, а фрукты тяжелеют, и ветви мало-помалу сгибаются, не выдерживая этого груза, и под каждую из них надо ставить подпорки.
О плодородии пекутся люди, вдумчивые, знающие, умелые; они производят опыты с семенами, непрестанно развивают технику высоких урожаев, беря все от тех растений, корни которых способны одолеть миллионную армию врагов земли: кротов, насекомых, плесень, ржу. Эти люди трудятся усердно и неустанно, улучшая семена, корни. А есть еще другие — те, кто знает химию; они опрыскивают деревья, оберегая их от вредителей, окуривают серой виноградные лозы, борются с болезнями, с загниванием, с грибком. Специалисты по профилактике, пограничные инспекторы, которые выслеживают плодовую муху и розового червя, карантинные надзиратели, которые вырывают больное дерево с корнем, сжигают его, — это все люди науки. А те, кто прививает молодые деревья и тонкие виноградные лозы, те искуснее всех, потому что их работа — это работа хирурга, такая же тонкая, бережная; нужно иметь руки хирурга и сердце хирурга, чтобы разрезать кору, вложить черенок, перевязать рану, защитить ее от воздуха. Это замечательные люди.
Вдоль рядов идут культиваторы — они поднимают весенний дерн, переворачивают его, чтобы сделать землю плодородной, вспахивают грунт, чтобы задержать влагу на поверхности, проводят канавки для воды, уничтожают корни сорняков, которые могут отнять эту воду у деревьев.
А плоды набухают соками, и на виноградных лозах появляются длинные кисти цветов. И по мере того как весна переходит в лето, зной растет и листья темнеют. Зеленоватые сливы мало-помалу становятся похожими на птичьи яички, и ветви всей тяжестью оседают на подпорки. Начинают округляться маленькие, твердые груши, появляется первый пушок на персиках. Виноградный цвет роняет свои крошечные лепестки, и твердые бусинки превращаются в зеленые пуговки, и пуговки тяжелеют. Люди, которые работают в полях, хозяева небольших фруктовых садов, присматриваются ко всему этому, производят кое-какие расчеты. Год урожайный. И люди горды собой, потому что их знания помогли им добиться высокого урожая. Их знания преобразовали мир. Низенькая, тощая пшеница выросла и налилась зерном. Маленькие, кислые яблоки стали большими и сладкими, а вон тот дикий виноград, вившийся по деревьям и кормивший птиц своими крошечными ягодками, породил тысячу сортов — сорт красный и черный, зеленый и бледно-розовый, пурпурный и желтый; и у каждого сорта свой вкус. Люди, работающие на опытных фермах, создали новые фрукты: гладкие персики — нектарины, сорок сортов слив и грецкие орехи с тонкой, как бумага, скорлупой. И люди не перестают трудиться — селекционируют, делают прививки, гибридизируют, выжимая все из самих себя и из земли.
Первой созревает вишня. Полтора цента фунт. Стоит ли собирать ее ради таких грошей? Черная вишня, красная вишня — наливная, сладкая, и птицы надклевывают ее, а после птиц над ней с жужжанием вьются осы. И косточки в обрывках почерневшей мякоти падают на землю и засыхают.
Сизые сливы становятся мягкими и сладкими. Собирать их, сушить, окуривать серой? Да где там! Нечем платить за уборку, даже по самой низкой цене! И сизые сливы ковром устилают землю. Кожица на них подергивается морщинками, и тучи мух со всех сторон летят на пиршество, и по долине разносится сладковатый запах тления. Сливы темнеют, и весь урожай гниет, валяясь на земле.
И вот поспевают груши — они желтые, мягкие. Пять долларов тонна. Пять долларов за сорок ящиков, каждый по пятьдесят фунтов. Но ведь деревья надо было опрыскивать, подрезать, сад требует ухода, — а теперь собирай груши, упаковывай их в ящики, грузи на машины, доставляй на консервный завод. И за сорок ящиков — пять долларов! Нет, мы так не можем. И желтые плоды, тяжело падая на землю, превращаются в кашу. Осы въедаются в сладкую мякоть, и в воздухе стоит запах брожения и гнили.
Наступает черед винограда. Мы не можем делать хорошее вино. Хорошее вино покупателю не по карману. Рвите виноград с лоз — и спелый, и гнилой, и наполовину съеденный осами. Под пресс пойдет все — ветки, грязь, гниль.
Но в чанах образуются плесень и окись.
Добавьте серы и танину.
От бродящей массы поднимается не терпкое благоухание вина, а запах разложения и химикалий.
Ничего. Алкоголь и тут есть. Напиться можно.
Мелкие фермеры видят, что долги подползают к ним, как морской прилив. Они опрыскивали сад, а урожая не продали. Они прививали и подреза́ли деревья, а собрать урожая не смогли. Люди науки трудились, думали, а фрукты гниют на земле, и разлагающееся месиво в чанах отравляет воздух смрадом. Попробуйте это вино — виноградом и не пахнет, одна сера, танин и алкоголь.
В будущем году этот маленький фруктовый сад сольется с большим участком, потому что его хозяина задушат долги.
Этот виноградник перейдет в собственность банка. Сейчас могут уцелеть только крупные собственники, потому что у них есть консервные заводы. А четыре груши, очищенные и разрезанные на половинки, сваренные и законсервированные, по-прежнему стоят пятнадцать центов. Консервированные груши не портятся. Они лежат годами.
Запахом тления тянет по всему штату, и в этом сладковатом запахе — горе земли. Люди, умеющие прививать деревья, умеющие селекционировать, выводить всхожие и крупные семена, не знают, что надо сделать, чтобы голодные могли есть взращенное ими. Люди, создавшие новые плоды, не могут создать строй, при котором эти плоды нашли бы потребителя.
И поражение нависает над штатом, как тяжкое горе.
То, над чем трудились корни виноградных лоз и деревьев, надо уничтожать, чтобы цены не падали, — и это грустнее и горше всего. Апельсины целыми вагонами ссыпают на землю. Люди едут за несколько миль, чтобы подобрать выброшенные фрукты, но это совершенно недопустимо! Кто же будет платить за апельсины по двадцать центов дюжина, если можно съездить за город и получить их даром? И апельсинные горы заливают керосином из шланга, а те, кто это делает, ненавидят самих себя за такое преступление, ненавидят людей, которые приезжают подбирать фрукты. Миллионы голодных нуждаются во фруктах, а золотистые горы поливают керосином.
И над страной встает запах гниения.
Жгите кофе в пароходных топках. Жгите кукурузу вместо дров — она горит жарко. Сбрасывайте картофель в реки и ставьте охрану вдоль берега, не то голодные все выловят. Режьте свиней и зарывайте туши в землю, и пусть земля пропитается гнилью.
Это преступление, которому нет имени. Это горе, которое не измерить никакими слезами. Это поражение, которое повергает в прах все наши успехи. Плодородная земля, прямые ряды деревьев, крепкие стволы и сочные фрукты. А дети, умирающие от пеллагры, должны умереть, потому что апельсины не приносят прибыли. И следователи должны выдавать справки: смерть в результате недоедания, потому что пища должна гнить, потому что ее гноят намеренно.
Люди приходят с сетями вылавливать картофель из реки, но охрана гонит их прочь; они приезжают в дребезжащих автомобилях за выброшенными апельсинами, но керосин уже сделал свое дело. И они стоят в оцепенении и смотрят на проплывающий мимо картофель, слышат визг свиней, которых режут и засыпают известью в канавах, смотрят на апельсинные горы, по которым съезжают вниз оползни зловонной жижи; и в глазах людей поражение; в глазах голодных зреет гнев. В душах людей наливаются и зреют гроздья гнева — тяжелые гроздья, и дозревать им теперь уже недолго.
Глава двадцать шестая
В один из вечеров в лагере Уидпетч, когда длинные, узкие облака толпились у горизонта, пламенея по краям отсветами закатившегося солнца, семья Джоудов долго не расходилась после ужина. Мать не сразу принялась за мытье посуды.
— Надо что-то делать, — сказала она и мотнула головой на Уинфилда. — Взгляните на него. — Все посмотрели на мальчика. — Спит плохо, во сне дергается. А какой бледный! — Все пристыженно потупились. — Ведь на одних лепешках сидит, — сказала мать. — Мы здесь уже месяц. Том проработал всего пять дней. Вы рыщете с утра до вечера, а работу найти не можете. И боитесь поговорить начистоту. Деньги на исходе. А вы боитесь поговорить — духу у вас не хватает. Поужинаете вечером и расходитесь кто куда. А поговорить надо. Розе рожать скоро, а посмотрите — какая она бледная. Давайте поговорим. И, пожалуйста, не расходитесь, пока не надумаете, как быть дальше. Сала хватит на день, муки на два дня, еще есть десяток картошек. Вот подумайте, пораскиньте мозгами.
Они молчали, не поднимая глаз. Отец вычищал перочинным ножом грязь из-под своих твердых, как железо, ногтей. Дядя Джон ковырял расщепленную доску на ящике. Том прихватил пальцами нижнюю губу и оттянул ее.
Он опустил руку и тихо сказал:
— Мы ищем работу, ма. Ходим всюду пешком, потому что бензина не напасешься. Заглядываем в каждые ворота, в каждый дом. Иной раз знаем, что без толку, а все равно мимо не проходим. Приятного мало — искать работу и знать, что все равно ничего не найдешь.
Мать сказала гневно:
— Какое вы имеете право падать духом? Семья погибает. Нет у вас такого права.
Отец внимательно оглядел чистый ноготь.
— Придется уезжать, — сказал он. — Мы не хотели, а придется. Лагерь хороший, и люди здесь хорошие. Мы боялись, как бы опять не попасть в какой-нибудь Гувервиль.
— Что ж, приходится уезжать, так уедем. Надо о еде думать, вот что главное.
Заговорил Эл:
— Бензин у меня есть — целый бак. Я только молчал об этом.
Том улыбнулся:
— Эл у нас хоть и шалопай, а иной раз соображает.
— Ну, думайте, — сказала мать. — Я больше не хочу смотреть, как семья голодает. Сала у меня на день. И все. Роза разрешится, ее надо кормить как следует. Думайте!
— Тут горячая вода, уборные… — начал отец.
— Уборными сыт не будешь.
Том сказал:
— Сегодня приезжал один, звал на работу в Мэрисвилл. Собирать фрукты.
— А почему нам не поехать в Мэрисвилл? — спросила мать.
— Да не знаю, — сказал Том. — Что-то не понравился мне этот человек. Уж очень зазывал. А сколько будут платить, не говорит. Будто бы не знает точно.
Мать сказала:
— Поедем в Мэрисвилл. Все равно, сколько ни заплатят. Едем.
— Это очень далеко, — сказал Том. — Не хватит на бензин. Не доберемся. Вот ты, ма, говоришь «думайте». А я ничего другого не делаю, только и думаю все время.
Дядя Джон сказал:
— Тут один говорил, будто скоро начнут собирать хлопок в Туларе. Это, кажется, недалеко.
— Надо уезжать, и поскорее. Хоть лагерь и хороший, а я здесь все равно больше не останусь. — Мать взяла ведро и отправилась в санитарный корпус за горячей водой.
— Ма у нас совсем разошлась, — сказал Том. — Я ее такой злющей давно не видал. Прямо кипит.
Отец облегченно вздохнул:
— Что ж, она хоть заговорила обо всем начистоту. Я уж сколько ночей не сплю, ломаю себе голову. А теперь решим, как быть дальше.
Мать вернулась с полным ведром; от горячей воды шел пар.
— Ну, — спросила она, — надумали?
— Все еще думаем, — ответил Том. — А что, если в самом деле двинуться на север, где хлопок? Здесь мы все объездили. Здесь ничего не найдешь, это уже ясно. Так вот, давайте погрузим все вещи и подадимся на север. Поспеем как раз к самому сбору. Я на хлопок пойду с превеликим удовольствием. Эл, а бензина у тебя полный бак?
— Почти. Двух дюймов не хватает.
— Что ж, этим обойдемся.
Мать подняла тарелку над ведром.
— Ну? — спросила она.
Том сказал:
— Ну, победила. Поедем. Так, что ли, па?
— Видно, придется, — ответил отец.
Мать взглянула на него.
— Когда?
— Да откладывать нечего. Можно и завтра утром.
— Утром и поедем. Я же вам говорю, сколько у меня всего осталось.
— Ты, ма, не думай, мне здесь тоже не хочется сидеть. Я уже две недели досыта не наедался. Есть — ел, да толку от такой еды мало.
Мать опустила тарелку в ведро.
— Значит, утром, — сказала она.
Отец хмыкнул:
— Вот какие времена настали, — язвительно проговорил он. — Раньше мужчина всем распоряжался. А теперь женщины командуют. Похоже, надо припасать палку.
Мать поставила мокрую тарелку на ящик. Она улыбнулась, не поднимая головы.
— Что ж, припасай. Вот будем сыты, устроимся где-нибудь, тогда, может, палка тебе и пригодится. А сейчас ты не делаешь своего прямого дела — не работаешь, не думаешь за всю семью. Будь по-иному — что ж, пожалуйста, замахивайся своей палкой, а женщины притаятся, как мыши, и только носом будут шмыгать. Тебе кажется, что женщину и сейчас можно исколотить. Нет, па! Сейчас тебе придется вступить с ней в драку, потому что у нее тоже палка припасена.
Отец оторопело улыбнулся.
— Ты бы хоть при детях этого не говорила, им такие слова пользы не принесут, — сказал он.
— А ты сначала накорми их, а потом рассуждай, где польза, а где вред, — ответила мать.
Отец встал с негодующим видом и ушел, и дядя Джон поплелся за ним.
Руки матери все еще плескались в ведре, но она проводила обоих мужчин взглядом и горделиво сказала Тому:
— Он молодец. Еще держится. Того и гляди меня отколотит.
Том засмеялся:
— Ты что же это — нарочно его подзуживаешь?
— Конечно, — сказала мать. — Мужчина иной раз мучается, мучается — совсем себя изведет, потом, глядишь, и ноги протянул с тоски. А если его разозлить как следует, тогда все будет хорошо. Па ничего не сказал, а обозлился — ух как! Он мне теперь покажет.
Эл встал.
— Пойду прогуляюсь немного, — сказал он.
— Не мешало бы машину проверить перед отъездом, — напомнил ему Том.
— Нечего там проверять.
— Смотри! Если что случится, ма на тебя напущу.
— Нечего там проверять. — Эл молодцевато зашагал вдоль палаток.
Том вздохнул:
— А я что-то устал, ма. Может, ты и меня разозлишь?
— Ты умнее, Том. Злить тебя незачем. У тебя поддержки надо искать. Остальные все… будто чужие… все, кроме тебя. А ты не сдашь, Том.
Все ложилось на его плечи.
— Не нравится мне это, — сказал он. — Я хочу погулять, как Эл. Хочу обозлиться, как па, или запьянствовать, как дядя Джон.
Мать покачала головой:
— Ничего у тебя не выйдет, Том. Я знаю. Я это с тех пор знаю, когда ты был еще маленький. Не выйдет, Том. Есть такие люди, которые устроены раз и навсегда. Вот Эл — мальчишка, у него одни девчонки на уме. А ты никогда таким не был.
— Как не был? — сказал Том. — Всегда был и сейчас такой.
— Нет. Ты что ни сделаешь, все дальше себя захватишь. Я это всегда знала, и когда тебя в тюрьму посадили, тоже знала. Такой уж ты человек.
— Нет, ма. Ты это брось. Это тебе только так кажется.
Она положила вилки и ножи на груду тарелок.
— Может быть. Может, и кажется. Роза, вытри посуду и убери.
Роза Сарона, выпятив свой огромный живот, с трудом поднялась с места. Она лениво подошла к ящику и взяла в руки мокрую тарелку.
Том сказал:
— Ишь как ее расперло, даже глаза на лоб вылезли.
— Нечего над ней подтрунивать, — сказала мать. — Она у нас молодец! А ты бы пошел простился с кем надо.
— Ладно, — сказал Том. — Пойду узнаю, далеко ли туда ехать.
Мать сказала Розе Сарона:
— Это он так болтает, это не обидно. А где Руфь с Уинфилдом?
— Убежали за отцом.
— Ну, пусть их.
Роза Сарона лениво перетирала тарелки. Мать незаметно оглядела ее.
— Ты здорова ли? Я смотрю, у тебя будто щеки запали.
— Мне велели пить молоко, а я не пью.
— Знаю. Молока нет.
Роза Сарона хмуро проговорила:
— Если б Конни не ушел, мы бы теперь жили в своем домике, он бы учился. И молоко бы покупали. И ребенок родился бы здоровый. А теперь какой он будет? Мне надо пить молоко. — Она сунула руку в карман передника и положила что-то в рот.
Мать спросила:
— Что ты грызешь? Покажи.
— Ничего.
— Покажи, что это у тебя?
— Ну, известка. Я нашла большой кусок.
— Это все равно что землю есть.
|
The script ran 0.008 seconds.