Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Евгений Замятин - Уездное [-]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В первый том первого посмертного наиболее полного Собрания сочинений, издаваемого на родине писателя, входят произведения классика русской литературы XX века Евгения Ивановича Замятина (1884–1937), созданные им за первые пятнадцать лет творческой работы. Наряду с широко известными повестями и рассказами («Уездное», «На куличках», «Островитяне») в том включены ранее не печатавшиеся на родине произведения («Полуденница», «Колумб» и др.). К сожалению, часть произведений в файле отсутствует. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Весело в лавке, хозяин — тороватый, шутейный. Деньги считает хозяйка в розовой шляпке, в перчатках. Между двух морщинок зажата веселая улыбка. Почуял кончину богач — вышел к народу, ворот разорвал — и горстями золото вправо и влево: «Нате, вот, берите, православные, всё берите, мне уж ничего не надо». Так перед концом солнце ведрами лило золото в лес: золотые деревья, и небо золотое, и мох золотой. Прямо туда, в золотую сторону шел Марей, торопился, пробирался меж перепутанных сучьев еще час, еще полчаса — и все погаснет. И в последний час — вышла она ему навстречу из золота. Голова — рыжее пятно, губы — кровь, ружейный ствол на руке. И ни слова, ничего: увидала — и на Марея бегом. Волну мчит на камень: ударится и — одни дребезги. Но ни зацепиться, ни удержаться, ни крикнуть: мчит волну. «Эй, ружье-то свое…» — хотел крикнуть Марей… Но уж рыжая подняла, приложилась — бух! Цел? Нет? После… Прыгнул — пока опять не зарядила — смял ее, скрутил, наземь, навалился всем телом. «А-а, ножом? Руки ее поймать… где руки?» И задохся: горячие руки замкнулись у него на шее, губами — нашла губы, всё крепче. На губах — солоно, теплое: кровь. Ударило Марею в голову, завертелось. Обхватил оберучь всей своей силой — инда хрустнуло что-то. Охнула девка, завежила глаза, вся — как воск. Нет, теперь уж не-ет… Где ножик? Так: теперь — мой ножик. И губы мои, и руки, и вся… Ага, больно? — Не больно… ой! Ну, еще больнее, еще — ну? — Ты? Звереныш! Не тронь нож! Красавица, олень моя золотая, волосы мои… За что же ты меня из ружья-то? — За то, что люблю, а ты… За то, что ты… — Олень моя лесная… Нет, как звать тебя — как велишь — ну? — Зови Пелькой… Нет, зови как хочешь, кликай как собаку, я буду за тобой бегать сзади, бей меня… Ты один — ты — ты! Не нужно солнца. Зачем солнце, когда светят глаза? Темно. Шерстяной туман закутал, спустил занавеску. Издалека, из-за занавески слышно: капают капли о камень. Далеко: осень, люди, завтра. — Завтра мы уходим. Уже все уложено, вежи сняли. — Никуда ты не уйдешь. Ну, уйди, попробуй? Ну, ворохнись, ну? — Ох! Нет, крепче, не пускай меня — еще крепче… так! — Слушай, Пелька: ночь, снег, а у нас на окне шкура, огонь в печке. И на всем белом свете — никого: на всем белом свете — нас двое. — Да… говори. Еще говори. Руку вот так. И только пусть с нами — мой олень. Он был маленький — рыжий… Я была маленькая… — Да ты спишь. Спи, звереныш. Спи, олень моя золотая. Ночь. Сыплется снег, ласково, тихонько шуршит, спень нагоняет. А когда и вправду уснули — тут задул без уёму, загул без умолку в трубах, все перепутал, задымил, засыпал. Белые надымы до самых застрех. Все темно-белое, мягкое, тихое. Кто его знает, где день, где ночь. Просто — все позаснули, и длится медлительный сон, неотвязный, все тот же. Опять будто выходят на улицу — снова мерцают студеные звезды — все тот же, повторенный во сне, рыжий олень дремлет на привязи у чьей-то избы. Окно завешено шкурой, пляшет теплое пламя за занавеской; на снегу — красные полосы. Капельный человечек в шапке-мормолке идет мимо и все понимает, как во сне: не думая, не называя, не говоря ни слова. И понимает: забыли дать корма оленю. Добрый человек вытаскивает со двора охапку сушеного белого мха, кидает оленю — и засыпает, чтоб снова увидеть тот же самый сон. И ночь без конца, или, может быть, все в секунду, от одного вздоха до другого… Однажды голая рука отдернула шкуру на окне, сквозь окно в небе — розовая, яркая прорезь, розовый снег, розовый дым над крышами. — Да нет же! Кончилась ночь? Нет, это так… И опять спустилась шкура. Но день ото дня прорезь все ярче, все шире, и уже снаружи, на снегу, красные полосы — красные полосы внутри, в избе, на белом с голубой сетью жилок изгибе ноги, на завеженных веках, на рыжем. Сладким клеем склеены веки. Ах, не раскрывать бы… Дует морана, напирает лед сызморя. Грохот, гул. Льдины блестят на солнце, лезут друг на дружку: бешеные от любви весенние звери. Играючи, царапаются: на дыбы — грызут — опрокинулись — и вдребезги: одна белая пыль. Пусть в пыль: все равно. И новые — лезут, торопятся гибнуть — еще радостней. На пригорке за становищем стоит у часовни капельный человечек без шапки, жмурится, козырьком приложил руку к глазам. С пригорка видно: берегом двое летят на лыжах — и прямо вниз, в море, по голубому теплому льду, через лывы и трещины, без разбору, с маху. Куда? Все равно. Просто — во всю мочь мчаться и кричать из всей силы: хо-хо-о! На далеком льдяно-солнечном поле упали, забарахтались, сцепились, как весенние звери. До часовни чуть слышно долетает: — Хо-о! Под козырьком жмурятся, улыбаются глаза: Бог помочь! Снизу из становища ползет к часовне широченная, грузная — расползлась во все стороны печью — бабка Матрена. Лицо красное, пошатывается, из-за пазухи — горлышко бутылки. Губы улыбаются, а на щеках слезы. — Ты, бабка, чего? — Да как же, милачек: весна. Бывало весной-то… Эх! А нынче — только один постен-домовой ночевать холит. И пью — одна. — Ну давай — я с тобой. — Вот спасибо, сердешный! Вот — святая душа! Греются на пригорочке, пьют из одной бутылки. Внизу, на льдине — две черные точки. Долгий, протяжный треск: отделилось, неслышно тронулось в путь ледяное поле. Те — на льдине — не поднялись, не шевельнулись, может быть, и не заметили вовсе. Медленно уплывают две черные точки. А на берегу — суета, крик, забегали. «В море их утянет… Кабы полная вода, а то отбыль…» А ветер откентелева, сивая твоя борода? Ну? «Багры где? Эй вы, трепалы, будет вам языками-то: багры живей!» «Гони, гони! Людей унесло… Гони!» Кортома запрягает оленя в легкие кережки, на кережках — багры, складная брезентовая лодка: скакать на перез к Мышь-Наволоку, авось там льдина ткнется на мель. Пожалуй, обошлось бы и без Кортомы, но Кортоме вот непременно самому загорелось. Может быть — весна, распирает от солнца, и просто надо сломя голову нестись, ворочать, кричать. Или, может быть, есть тут у Кортомы какая-нибудь тройная бухгалтерия. А те двое — со льдины на льдину, через лывы и трещины. Усталые, пьяные от солнца, от скачки по сверкающему синему льду — вернулись домой. У избы смирно стоял, привязан рыжий олень. Пелька обняла, прислонилась к теплой оленьей морде. — Хорошо, миленький, а? Стоять надоело? Отвязала — пустился олень стрелой. Очертил круг, вскочил на взлобок, стал, тонконогий, задумался: бежать ли туда, где синеет низкий северный лес, или вернуться к избе за мхом? Запели комары. На зеленом бархатном мху — розовые прохладные кораллы морошки, матово-синий голубень. Где-то далеко горят леса, солнце плывет в тумане. Втроем: Пелька, Марей и Мареева белокипенная лайка. Рыжие Пелькины волосы перепутаны, в рыжем — зеленый венок: вот только встала из земли весенняя упругая былка и еще несет на острие влажную землю и кусочек зеленого мха. Пи-иу! пи-и-у! — в тонкую сопелочку выпевает рябчик. Замолк, слушает: в зеленом шуме верхушек не откликнется ли подруга? — Пи-и-у! — на рябчиковом языке откликается подруга Пелька. И все ближе рябчик, вот над головой на ветке — дрожит, распустил крылья, раскрыл влюбленное сердце. Выстрела рябчик не слышит — только огонь в глазах, — падает в огонь. С веселой лесной жестокостью Пелька отрывает рябчику голову — и дальше. Перекликается со всякой лесной тварью, покорным стадом бегут за ней зелено-рыжие сестры-сосны. Всё жарче: росинки на лбу, прозрачные капли по рыжим сосновым стволам. Где-то впереди звонко залилась лайка. — Заряди, Марей, покрупнее: гуси… — Пелька слышит — лайка крикнула: гуси. Раздвинулись деревья, как занавес: длинное, тихое озерко, берега из гладкого красного камня. Кагачут гуси, карагодом снимаются с озера в медленном лёте. Разбивают тихое зеркало два удара берданки — Марей, за ним — Пелька. Два серых комка перевертываются нелепо, шлепаются в воду. Лайка чихает и визжит в воде, не справится с тяжелым гусем: надо самому лезть. Глубоко, пожалуй. Марей натужился, пригнул к плечу белую голову, медленно стягивает сапоги: промокли, нейдут. — Эх ты, грузный какой! — Пелька не вытерпела: мигом сбросила свою легкую лопоть, розовая — бредет в тихой студеной воде — одна голова — теперь плыть. Вернулась, отряхивается, смеется, пахнет свежей водой, водорослями. Возле отряхивается лайка, прыгает, лижет колени. В рыжих волосах — зеленый венок, скатываются капли с грудей, с нежных, розовых, как морошка, кончиков — должно быть холодных. В руках — гуси, из гусей — сочится кровь, обтекает точеные ноги. Нет сил стерпеть. И тут же, на теплых красных камнях, Марей греет губами прохладную, бледно-розовую морошку. — Нет, не согрелись еще, видишь — еще холодные. Где-то горят леса. На красном камне возле тихого озерка дымит костер из душистой хвои. Пелька жарит над костром жирного гуся; огонь играет на зеленом, рыжем; губы и руки в крови. Чуть слышно улыбается глазами Марею: вслух не надо. Издали хруст: медведь прет через трущобу. Затих — и только еще ворчит сердито белая лайка сквозь сон. Костер тухнет. Ближе придвигаются из темноты сестры-сосны — всё темнее, всё уже мир — и вот во всем мире только двое. Бог с ними — с людьми. Марей ушел из артели, сдал приезжим летнякам свои яруса, избу, платили ему рыбой из улова: запас на зиму будет. Жили с Пелькой в лесу, в лопской веже: остовище из тонких слег оплетено хворостом, мхом обложено, и внутри зеленый мох — пуховой ковер. Всякое утро Пелька меняла примятый мох. Всякое утро, напевая, навораживая, плела свежий можжевельный венок, вчерашний — вешала на стены. Может быть, зеленые венки — жертва Богу. Может быть, зеленые венки — счет дням и ночам: с зажмуренными глазами дни и ночи мчались сквозь чащу, сквозь белое бессонное солнце, мимо тихих лесных озер. И вот на лету схватиться за пролетающее дерево и, крепко придерживая шапку, обернуться назад лицом к вихрю: нет, не сон, вот венок, и еще, и смятый, высохший мох. А потом опять зажмурить глаза — пусть несет… Марей ушел в становище к людям, в лавку к Кортоме — за порохом и солью. Одной — томиться, спрашивать лайку: «Ну, все еще нет? Ну, что же, скоро — скажи?» И как только вскочит лайка и настроит серые уши — бросить все и нестись вместе с лайкой навстречу, пока не завидится: чуть сутулый, беловолосый, медленный младень-богатырь. — Ты-ты-ты! — только одно слово: как на заре одно и то же слово без конца выкрикивает гага в каменном гнезде… Были облачные дни. Понемногу скорлупа облаков все тоньше, розовее, треснула — и солнце, между зеленых верхушек — синий просвет. Марей не слышит, синими глазами — в синь, далеко. Пройти мимо, нечаянно уколоть грудью: нет. Сдвинуть брови — так — чтоб столкнулись, крикнуть: «О чем думаешь? Не хочу! Не смей!» И в ответ изумленным ребячьим глазам — сгореть, в клубочек у ног, вместе с белой лайкой, и как лайка — от поглаживания зажмуриться, затихнуть… Ночью — дождь, тихая шелковая музыка в веже. И только всего: проснуться, протянуть руку, чуть-чуть тронуть в темноте — и засмеяться от нестерпимого счастья: дождь. И снова лететь — из сна в сон… Однажды ночью сквозь сон погладила мох: пусто. Не поверила, вся выпросталась из сна, раскрыла глаза в темноте, тронула: пустой смятый мох. Марея нету. Выбежала, крикнула звонко: — Маре-ей! Никого. Луна висит чужая, тяжелая, как замок на двери, дверь наглухо замкнута, все тихо, и только издалека шумит бессонная Тунежма. Внизу на воде тень. Сверху видно: на темном зеркале заводи — белая голова Марея. И не учуял: вся перегнулась сверху — глазами зовет, зовет Пелька. Вернулась в вежу, легла. И только когда уже остыли, побледнели, дрожали от утреннего холода звезды, Марей тихонько вошел в вежу, тихонько лег на свое место. Быстро неслась осень на серых совиных крыльях. По сумеркам — правили к югу лебединые стайки, трубили в печальные трубы. По утрам мох стоял весь в седом серебре. — Ничего не поделаешь, Пелька: надо вежу снимать да собираться в зимний стан. — Нет! — Сама же, девонька милая, дрожишь по ночам. Холодно. — Мне не холодно — я не оттого… я не дрожу! Не надо отсюда! Не умолить тебе осени, нет. В лесу разгуливал ветер-полунощник, в уши гудел, пугаючи, выметал к зиме, крутил листья. Лихоманно-румяным, ветреным вечером вернулись в становище. В избе пахнет нежильем, холодной сажей. Но широкая лавка в кути — та самая, и только завесить окно шкурой, затопить печь… — Ты, Пелька, затапливай, я сейчас — только вот к Кортоме, а то в лампе засветить нечего. Пел в печи огонь, напевала Пелька. Посыпала пол можжевельником, и можжевельник на стенах, и мягкая постель на лавке: всё как тогда, зимой. Вязанка прогорала. Пелька подкинула еще одну: пляшет, трещит. И опять понемногу всё ниже языки, всё медленнее. Там-сям синие, последние. Потухли, темно. Вышла на улицу. Гудит полунощник, бухают волны в берег, звезды дрожат, мигают огоньки в избах. Сквозь незавешенное окно в лавке Кортомы видно: Кортома на бочке, с трубочкой, учительно поднят указательный палец. Кожаны, ушастые шапки, белая голова с изумленными по-ребячьи глазами… В Мареевой избе темно. От угольев еще чуть-чуть краснеется устье печи. На лавке чуть белеет Пелька, свесила ноги, руки крепко зажаты в коленях. — Ты где же, Пелька? Ведь ты хотела — огонь в печке, как зимой. — Я топила. — Потухло. Эх… Давай еще зажгем, а? — Нет, хворост весь. В печи уголья чуть-чуть потрескивают, шевелятся, шуршат под золой. Всё под снегом. Лютая тишь в становище. В темноте вставали, нехотя шли на двор: нарубить снегу, кипятку согреть. Нехотя ели, поглядывали в окошко: стекла черные. К бабке Матрене, что ли, сбегать: сколько теперь время-то? У бабки Матрены — на стене часы, без утиху тикают, хрипят, кашляют, бегут без отдыха — зрячие в темной ночи. — Первый час, ишь ты… А нет ли, бабушка, бутылочки? Как не быть — есть; и будто — полегче, будто — в окошке чернота слиняла, светок чуть-чуть. Похмелые — спозаранку заваливались спать: нарочно выгоняли из сна побольше, чтоб не так евсяными быть. Лето для промысла было незадачливое, ежева мало, со счетом ели. Косились на стариков: старики — они жоркие, известно, а кой прок их кормить? И поголодуют — не беда. Голодные собаки завывали. Бабы трижды в день мыли ребятам брюхо кипятком, чтоб меньше есть просили. Старики голодали молча. И помаленьку началось со стариков: стали ногами, деснами пухнуть, кряхтеть, на печи лежа — городить невесть что. Пошла боль из избы в избу. Из избы в избу ходил Иван Романыч, земными поклонами лечил: перед образами бить поклоны, по сту, по двести, покуда пот проймет, глядь — полегчало. А Матрена-Плесея сверху, с печки, смеется Ивану Романычу: — И-и, батюшка! Коли ноги носят — плясать: куда лучше твоих поклонов взопреешь… Так все и не слезала с печки. Потягивала из горлышка, песни играла, постен-домовой на гребешке подыгрывал. — Слышь, слышь, Степка: заливается-то как? А вот на погребце стаканчиками заиграл, во, во, ишь! Степку посадили за бабкой поглядывать, в угол забился, глаза — круглые. Господи, хоть бы чуток рассеяло! Жуть: мелет бабка невесть что, совсем спятила. Слиняла темнота в окошке — Степка во весь дух погнал к Ивану Романычу: кончается бабка Матрена, молитву прочитать. Пришел Иван Романыч, взлез на печь к бабке, в руках резной деревянный крест. А бабка Матрена глаза раскрыла и вытащила из-под себя карт колоду: — Вот спасибо, пришел — Степка дурак не умеет: давай-ка мы с тобой в свои козыри? Улыбнулся Иван Романыч, сел. Позеленелая ряска, капельный, темноликий: не то постен из поставца вышел, не то Савватий из старого складня. Стали с бабкой играть в свои козыри. Повезло бабке: никогда в жизни так не везло. Вот придет червонная краля — тогда и доигрывать нечего. Пришла червонная краля. Засмеялась бабка и, в свои козыри недоиграв, отдала Богу душу. На лавке в углу заснул Степка; на печи, крепко зажав карты в руке, — Матрена. Положил Иван Романыч деревянный крест сверху карт, перекрестил обоих — и пошел себе. Под черным потолком на печах старики корячатся, несут околесину — всё тише — и совсем замолкают в синих, вырубленных во льду пещерах; весною земля отойдет — Бог даст, будут лежать как следует, в земле, на погосте. На севере стал синий сполох — и еще глубже, лютее тишь. Будто на самом дне, и сверху пригнело непроходимым синим льдом, и сквозь тысячеверстный синий лед светит мерзлое солнце на дно. В синей пещере на дне смирно стоит, привязан, тонконогий олень. Шею гладит горячая рука; на туго обтянутую коричневую морду падают теплые капли. Тысячеверстный лед сверху. Но ведь оттает же, вернется весна, зеленый мох, розовая прохладная морошка, теплый шорох дождя? Молчит олень. Марея осенила благодать: — Фонарь устроить, как в Питере. Запалить над становищем — и ни ночи, ничего: вся жизнь — по-новому. И будто вот для этого и жил, и Тунежма — про это, а сейчас только самое слово понял: фонарь. Ну что ж: Кортоме материалов не жалко. «Мы не кто-нибудь, у нас хватит!» — А только я говорил: фонарики — так, маленькие, с сеткой. А ты — сейчас на свой салтык, тебе фонарину надо — во! Нет уж: фонарики — это что. Надо такое, чтоб враз. Да и Кортома сказывал: фонарь. А теперь так — кургузит. Фонарики! То-оже… Неизвестно, что там за окном: темный день или темная ночь. Да это и все равно теперь. От висячей лампочки-жестянки в избе — светлый круг. В светлом кругу жил Марей, строил свой фонарь: связывал в обло круг из досок-межеумок; паял жестяные трубки; плел проволочную сетку. Там — далеко, за светлым кругом — рыжая лопская девушка. Та самая, какая однажды — давно — подрезала яруса, какая однажды вышла из золотой стороны с ружьем, прицелила — прямо в белую голову. И зачем промахнулась? — Там я тебе оставила трещатника с квасом. На лавке… Марею слышно издалека, из-засветлого круга. Узнал, улыбнулся: — Спасибо тебе, Пелька, спасибо, милая. А то я и забыл совсем за работой. А ты сама? Не хочешь? Ну-ну… Вот жалко — Марея частенько отрывают от дела: нынче — Кортома, завтра — Кортома, каждый день ходит. Ну, да ведь и то сказать: материал — не чей-нибудь, Кортомы. — Ну, и дошлый же ты, Марей! Эку тремелюдину выдумал, а? Кортома булькает смехом, медные скулы разъезжаются все шире. В сияющей меди Марей отражен приплюснуто, самоварно, просто дурачок. Ну, пусть себе: материалов не жалко… Там, далеко где-то, Кортома шутит с гордой лопской девушкой. — Вот, Пелька, скоро поеду в Норвегию за товаром. Поедем со мной, а? — Не по дороге. Пусти руки! Слышишь — пусти! Кортома пустил. Ну уж тут рыжая сама оставила Кортоме руки. Кортома лапает, мнет, пыхтит; рыжая через плечо назад — на Марея: должно — боится — не обернулся бы, не увидел. Нет, не дождалась: далеко Марей, потукивает себе молоточком… — Ну, вот что: хочешь, платье тебе привезу? Вот к волосам-то твоим будет! Прикажи, а? Рыжая опять назад, через плечо на Марея. Ох, уж эти женки! Кортома добродушно подмигивает: — Да ну его, плюнь: не слышит, не боись. Ну, если не слышит… — Привози твое зеленое платье… Привози два платья, привози больше, давай, я возьму все! — Э, не-ет! Ты думаешь — даром? Ты полюби меня, женка. Ну, по рукам, что ли? — Да пус-сти… Нет, впрочем, на, бери, на, на, на! Да, Кортома с ихней сестрой знает обращение. Кортому не проведешь. — Ну, прощай, красавица. Так ты помни: уговор — пуще денег… Да, бишь, насчет материалов: ты, Марей, утречком завтра приходи — бери еще. Мне не жалко, мы — не кто-нибудь. — Эх, вот это — спасибо! Вот когда Марей перестал стучать молоточком, оборотился… Наутро — и как это вышло? — Марей разминулся с Кортомой: пришел — а в лавке один приказчик, Иван Скитский. — А хозяин где же? — Ас ковшом по брагу пошел… — хихикнул Скитский — и опять нырь в норку. — Какую брагу? — А-а, да так я… Сейчас назад будет. Ты пока что знай — выбирай… Над проволочными кругами, над сияющей жестью — беловолосый младень-богатырь присел на корточки, синие ребячьи глаза разгорелись… Кортома в Марееву избу пришел — и как это вышло? — Марея нет: одна рыжая дома. — Здравствуй. Ты одна, гм… — Здравствуй. — А я насчет вчерашнего. Насчет платья-то… Не забыла? Кортома выбрит до блеску, медно сияет миру: «Мой мир! Ура!» Обернулся к двери, набросил крючок. Растопырил руки, скулы широко раздвинулись: сейчас поглотит маленький, рыже-зеленый мир… Пелька в углу. Сзади, на стенке, висит острога. Как схватит острогу, как сверкнет! — Сейчас чтоб вон! Ну? Кортома хотел засмеяться. Острога взвилась. Сумасшедшая: как тарабахнет, правда… Медленно, задом пятился к двери — снял крючок — за дверь. На улице, у двери, долго стоял. Самоварный мир расскочился, самовар не мог вместить: что за шальная, вчера при муже давалась, а ныне — вот… Что? Почему? Колышется, свертывается, развертывается голубой холодный сполох. Сверкает снежный наст, на снегу — перепутанные тени от оленьих рогов. У Кортомы перед воротами стоят, запряжены, легкие кережки: нынче Кортома трогается в Норвегию за товаром. В рваных малицах, с зелеными под сиянием сполоха лицами, стоят, провожают. — Ворочайся-то поскорей. Моченьки нету! — Кисленького чего бы привез… Не забудь, а? — Не простудись, голубчик! Возьми еще шубу, а? Возьми еще, голубчик мой, возьми… Кортома сердито тряхнул рукой, Кортомиха отвалилась. Молчит Кортома, сумный. Свистнули, взвизгнули по снегу копылья, олени взяли с маху — и уж вон чуть видной черной точкой вверх, на белую горку… Уехал. Через час кережки Кортомы медленно ползут по улице становища, копылья скрипят, скрежещут — к воротам — стой! Кортома стучит все громче, испуганно выскочила Кортомиха. — Голубчик мой! Что случилось? Что? — Ничего. Не поеду. Кортома наверху, в собственной конторе. Кипит, обдает паром самовар. Стакан за стаканом густого, как брага, чаю. На стене в конторе — ружье. Висит с лета заряжено, и должно быть — распирает его от заряда, и нестерпимо, и хоть бы так, зря, трахнуть — чтоб вдребезги стекла… Снял Кортома ружье, приложил — ба-бах в потолок! За дверью на рундучке, дрогнула Кортомиха, вскочила, слышит знакомое: — Рому, эй! Торопливо сняла с гвоздика винтовой ключ. Может быть, от синего сполоха у Кортомихи такие синие губы, и сейчас выскользнет крепко зажатая между морщинок синяя улыбка — и упадет в снег. Но еще держится. И сбилась набок — но еще держится розовая шляпка. И опять — в который раз? — Кортомиха подходит к Мареевой избе. Никак не поднимается рука постучать… Марей в светлом кругу потукивает молоточком. Глаза устали. Поесть бы да опять за работу… — А что, Пелька, давай обедать? — А ты с фонарем-то своим обед промыслил? Ничего нету… — сурово сдвинуты брови. — Эх, как же это… Мне бы поесть да за работу… — Что ж мне: пойти моего оленя убить? Да я лучше тебя убью… Кто там? В розовой шляпке Кортомиха: пустая, запалая, вынуто нутро, синие губы — от холода, должно быть. Подошла к Пельке близко. Вобрала, всосала всю ее пустыми глазами: всю ее — легкую, тонкую, точеную, сверкучую. Если б глаза убивали… Крепко зажала синюю улыбку: — Беда просто… Муж заболел, одной никак не управиться — подать там, принять… Бывало, Матрена поможет. Может, ты бы пошла, а? Уж он так просил — так просил… Марей положил молоточек, прислушался. Пелька обернулась на Марея через плечо — вдруг вспыхнула, раздвинулись брови. И Бог знает почему — сияет, сияет глазами Кортомихе: — Некогда мне… Я бы рада — да некогда! «Не пошла! Не пойдет!» — Улыбка у Кортомихи зарозовела, розовая ушла Кортомиха. — Ты, Пелька, у меня смотри! Ты еще Кортому не знаешь, и правда когда не вздумай пойти этак… А то ведь и я добёр-добёр, а и убить могу… — в шутку нахмурился Марей. Пелька ходила по избе веселая, напевая изменчатую, переливчатую лопскую песенку. Сняла со стены ружье, на минутку замолкла: или не надо — или повесить ружье на место? Нет. Пошла с ружьем: — Там я следы видала, может — и промыслю что… Развивается, свивается, колышется синий сполох. В синей пещере на дне — чуть виден тонконогий рыжий олень. Шею ему обхватили горячие руки, горячие губы целуют, целуют — кругом всю заиндевевшую морду. И Бог весть, как это случилось — должно быть, курок зацепился за рукав — ружье нечаянно выстрелило прямо в оленя, олень упал. Марей выскочил под сарай — уж и дергаться перестал олень. Ну, что ты будешь делать — стрясется же этакое! Вечером пляшет огонь в печи, на сковороде свиристит кусок оленины. — Давай, Марей, запремся — и чтоб никто, ни один человек… — Ой, и верно, запереться! А то, правда, мешают — беда. А уж мне немного осталось. Ты знаешь: уж скоро… Да погоди, погоди же — куда ж ты? В черном небе — все шире заря малиновой лентой. На дне синих ледяных пещер — алые огни, торопливая работа идет на дне — куют солнце. Розовеет снег, уходит вглубь мертвая синева, может быть, немного еще — и улыбнутся розовые губы, медленно поднимутся ресницы — и засияет лето… Нет, не будет лета. Пелькины губы крепко сжаты, брови сурово столкнулись. — Марей! Может, и ты пойдешь? Или, может, хочешь — я останусь? Ну, хочешь, не пойду? Кортома вернулся из Норвегии, у Кортомы — вечеринка, как и всякий год. — Нет уж, одна иди. Уж я лучше поработаю… Пелька долго сидит на лавке — той самой — руки в коленях. Долго ходит по избе. Один раз что-то хрустнуло — может быть, впрочем, это хворостинка попала под ноги. Сняла платье с гвоздя, стала одеваться. Было это — то самое зеленое платье. Кортома не забыл — привез. Вчера утром пришел со свертком Иван Скитский, сверток перевязан зеленой лентой. — Это тебе от хозяина. Беспременно чтоб на вечеринку приходила. А насчет платья, сказал: твоя воля. Хочешь — наденешь, не хочешь — нет, это уже ты сама… А из норки — из плечей — голова так и выныривает, глаза так и скачут — как неключимая сила, и поглаживает сверток ласковенько, и погладил бы Иван Скитский Пельку, погладил бы Марея: весело! Пелька — в зеленом платье. В рыжих перепутанных волосах — сухой зеленый венок. Губы — сухие, сжаты так — еще немножко, и кровь брызнет; и все-таки губы дрожат. — Марей! — Что? Ага, оделась? Ой, и красива же ты, Пелька! Ну, ты чего же? — Нет, я так. Так я иду. — Эх, жалко, работа… Кабы не работа — я бы тоже — пожалуй… Да надо кончать, вот. — Да, надо кончать. У Кортомы вечеринка, как и всякий год. Хозяйка — нарядная, в розовом платье, в улыбке. Хозяин — в праздничном обряде: новые сапоги высокие — выше колен, синий вязаный тельник — и сверху фрак. Хозяин нетерпеливо вытаскивает часы из заднего кармана фрака: на часы — на дверь — опять на часы. — Да ты все ли ей сказал, как велел я? — сердито шепчет на ухо приказчику Ивану Скитскому. — Да, Господи — да неуж я?.. И наконец: через дверь — морозное облако пара, и в белом облаке — зеленое платье. Засияла широкоскулая медь, чавкнула, сплюснула мир: мой! — Мое? Зеленое? Да умница же ты какая! Я ведь знал: ты умница, — только так ведь… Ох, хитрая! И пусть он ведет обнявши, и пусть все видят — пусть… — Ну что же, гостёчки, за стол? Все теперь в сборе? На столе — свежина, калитки с пшеном, овыдники, заспенники, пироженники, белые головки, зеленые, красные. Хозяин засучил рукава фрака, чтоб ловчее было, налил и произнес тост, — согласно западноевропейским народам: — Ну, ребята, за вас и за все ваше отродье! И заработали гамкалы. Дым от трубок, морозный пар от неплотно припертой двери. В тумане — одни рты: чавкают, уминают; похрустывают на зубах кости. Рядом с хозяином, по правую руку — Пелька. Напротив, через стол, хозяйка — весело улыбается, не сводит глаз с зеленого платья, громадными глазами вбирает, всасывает всю ее: рыжие волосы, крепко сцепленные брови, стиснутые губы. — Нет, материя-то какова — материю я тебе выбрал: чистый шелк! — Кортома поглаживает зеленую материю тут, там. — Еще вина мне, еще лей! — Ты умница, я знал — ты умница, больше так ведь… Краснеют лица, подымается снизу темная земляная кровь. Подмигивают Пельке, подмигивают хозяину: ну и ходок! Женкам мешают пуговицы — расстегивают одну, другую, третью. По двое выходят освежаться за дверь. — Ну что же, гостёчки, набузгались, а? Ну — плясать! Живо! Пропал стол, стулья. Пустая середина. Из норки выскочил Иван Скитский — бубен в руках: — Тим-та-а-ам! Тим-та-а-ам! — И-эх! — вдруг выхватила бубен рыжая и пошла кругом. Глаза закрыла: белое бессонное солнце — белая ночь на лугу — белые дымные столбы от костров… — И-ах! — еще отчаянней — до смерти закружиться, выкружить все из себя: ничего не было… Грохают грубые сапоги об пол, по ветру бороды, фалды фрака… эх, гони — сто верст в час! — А ты что же? — на лету крикнул Кортома хозяйке. — Сидишь одна: гага на яйцах! Хозяйка медленно встала. Веселая улыбка между двух морщинок по углам губ. Замелькало в кругу ее розовое платье, завеяло — качнулось… — Стой-стой-стой! Упала… да стой же! Розовое платье опускалось на пол, таяло — и вот сейчас на полу будет только розовый комочек… Кортома подхватил, увел в соседнюю комнату: — И вечно что-нибудь этакое! Уж не может! Ну чего — ну? — Голубчик мой — это я так… Уморилась нынче очень — я сейчас… Ну, вот и ничего. — Ты бы вот лучше наверх пошла: все ли там, как я велел — в конторе? — Все как велел. Ты ничего, голубчик, иди в зал. Я сейчас… Все уладилось. Хозяйка пришла, с веселой улыбкой наливает гостям шипучее. Хозяин под шумок куда-то пропал. Сквозь неплотно прикрытую дверь морозный пар. В розовом платье немного холодно — вздрагиваешь. Но это ничего — кто-нибудь войдет, прихлопнет поплотнее — и всё. И наконец вошел хозяин, прихлопнул дверь. Должно быть, освежался: в горнице гвалт, дым как в бане-паруше. И не одному Кортоме невмоготу было: следом за ним раскрылась дверь, и вернулась рыжая в своем прекрасном зеленом платье. Откуда-то из печки, как святочный бес-шиликун, вышарахнул приказчик Иван Скитский: — С праздничком, хозяин! С праздничком, красавица! Магарыч с вашей милости! Теперь Кортома где-то в стороне мирно попыхивает трубочкой, учительно поднят указательный палец. Возле Пельки приказчик Иван Скитский, вертится, щерит беззубые черные десны. Вытянул руку рожками — кызя-кызя! — защекотал козой бок Пельке, защекотал под грудью. Ну, что же: все равно. — А я завтра все расскажу му-жу! А я завтра… шу-у… му-ужу… — шуршит шиликун в ухо. И вдруг — будто этого только и надо Пельке: вдруг — губы у нее живые, на щеках румянец. — Что ж, расскажи. Испугал! Ла-адно! А у самой небось душа в пятки. — Да уж так и быть: не скажу. Пойдешь со мной прогуляться? — С тобой? Эй, хозяин! Скажи-ка этому, твоему, чтоб отзынул. Эй, хозяин, вина! Изо всей мочи по небу кнутом — и кровавеет рубец: заря. Но ни звука, ни оха: все равно никто не услышит. Всё еще во вчерашнем зеленом платье — Пелька у окна, молча, ни звука. Марей — далеко, чуть виден в светлом кругу под жестяной лампочкой. Торопится, потукивает молоточком — тукает, поет, несется сердце завтра фонарь, завтра — вся жизнь новая… — Ну что же, Пелька, как там вчера? — и уж забыл Марей, что спрашивал о чем-то, и ничего ему на свете, только — фонарь. Все ярче рубец от кнута в небе. В плечах, в коленях — дрожь все горячее: пожалуй, вчера выбегала — остудилась, очень возможно. — Эй, Марюха, оглох, что ли? Здравствуй, говорю. От хозяина моего — поклон со спасибом. — Ага, Иван, здравствуй. — Ну, а ты, красавица, как? Все на вчерашнем стоишь? — На вчерашнем. — Так-так-так… Ну что же, Марей, фонарь-то свой кончил? — Кой-где пошабрить только — и завтра… Вот, ей-Богу, ничего мне на свете не надо, только бы завтра… — Да уж я вижу: ничего не надо. Женку-то вот свою профонарил? Тю-тю, хезнула женка. — Да нет — вон она у окошка. — Эка, брат: это не твоя. — Ох, чудак, ну тебя… Чья же — коли не моя? У Ивана Скитского руки за спиной и пальцы вон этак вот, рожками — кызя-кызя — Пельке показывает. Молчит Пелька. — Чья? А хозяина мово, господина Кортомы, со вчерашнего считается. Со ште-емпелем… Изо всей мочи кнутом… Ну, еще, ну? — …Платье-то этакое — задарма думаешь? Эх, слепая макура! Бросил шабрить Марей Голова — белая, глаза изумленные, синие не макура — Степка, зуёк — Верно, Пелька? — Верно. Кровавеет рубец — сейчас брызнет. Сейчас кинется, вдарит, убьет. Милый, убей! Синие, как у Степки, глаза — на Ивана, на Пельку, опять на Ивана. Иван щерится, у Пельки губы дрожат: может быть, сейчас улыбнется. — А-а, ну вас: нашли время! Уж ты, Иван, шут известный: луканька хвостом. Ну тебя, недосуг, кончить надо к завтрему… Неключимой силе не переступить светлого круга: прочны, прочнее камня светлые стены. Плюнул Иван Скитский, повернулся к двери В конце становища, на разулочье — пересмеиваются, перешептываются люди. Где-то тут Пелька Вот их сейчас всех осияет — лица, улыбки, глаза — и все новые и по-новому все Пальцы трясутся, еле-еле Марей зажег спичку. Завизжали блоки, фонарь возносился вверх — и вверху, в самой сердцевине тьмы — над миром затеплел огонек. Вот только еще подкачать насосом — и тогда… В темноте чуть-чуть. Красненьким дымком трубочка Кортомы. Не видно. В темноте, как дрожат холодные маленькие руки у Кортомы в лапах. — Ну, что же, красавица, по рукам? Значит, прямо отсюда — ко мне: а манатки твои потом перетащим. — Не могу я ему сказать — как сказать? Вот если бы ты… — У, за этим дело не станет. Так так, значит, а? Насос хлюпал, хрипел. Огонек в фонаре силился, подскакивал и задыхался — но больше не рос. Это ничего: зато наверно — если поглядеть издали… Но все то же издали: над подслепым маленьким огоньком и снизу и сверху — на тысячи верст — мерзлая тьма. И от огонька — будто еще кромешней, еще чернее. В лихорадке Марей изо всех сил, отчаянно закачал насосом. — Бр-рязг! — треск сверху. Огонек взметнулся, ослепил — на голову Марею какие-то верешки, оскрётки — и конец: тьма. Невидимые в темноте — окружили, задергали, затуркали Марея. — Дурачо-ок! С фонариком супротив ночи. — Дурачо-ок! Над ним потешаются, он… Белоголовый медведь встал на дыбы — и попер с ревом: — Кортому… Где Кортома? А-а-а, тут? Ты зачем меня обманул? Ты мне зачем про фонарь? а? Ты — зачем, а? — Легонько, брат, легонько. Ты ори любезно. Ну что же — фонарь? Таких твоих пяток — и довольно светло будет. — Не надо мне довольно светло! Не желаю довольно светло! Уб-бью! Как огонек — из всех сил взметнулся Марей — бррязг! и потух, и только мерзлая тысячеверстная тьма. Из-за тысячи верст — голос Кортомы: — …Жена твоя жить ко мне, по хозяйству… ну вообще. А если там насчет денег или материалов — так я не кто-нибудь, сам знаешь… Пелька нагнулась, жадно заглядывает в лицо Марею: уж теперь… уж сейчас… Но Марей молчит. — Вот и вся недолга. Ну, что же, красавица… да где же ты, эй? Нету. Кортома один. Ну, до чего же взгальные женки эти — вот раскуси пойди. Однажды — давно это было — все было давно… Однажды шел Марей, ружье было заряжено на медведя, пулей, и вдруг — гусь из-под ног. Стрельнул прямо в шею гусю, отстрелил голову напрочь. Головы нет — а с разлёту еще машет крыльями гусь, еще сажень пролетел и уж тут гокнулся оземь. С разлёту — еще махал крыльями Марей, еще махала крыльями Пелька. Лед растаял. Всё в серебре — море мурлыкало под солнцем. Неслышно заскользили паруса: время рыбачить. И рыбачили Пелька с Мареем, как все, но по-другому глядели в голубую глубь. Лебеди прилетели, затрубили в печальные трубы; гуси закагакали на тихих озерах. Втроем бродили в лесу. Пелька, Марей и белая Мареева лайка. Но вежи не ставили, как в прошлом году: ночевали в избе. Случалось — Марей где-нибудь впереди, Пелька идет сзади его, одна, подымет ружье и водит кругом. Никакой дичины и нет будто, а водит, берет на мушку. Нет, опустила. — Не могу… — Ты чего? — оглянется Марей. — Нет, ничего. Я так. Вдали залилась лайка. Пелька слышит — лайка крикнула на своем, лаячьем, языке: гуси! Надо идти… Били гусей. Коптили полотки на зиму — будто и правда еще жить зиму. Рыбачили. С разлёту летели сажень. Близко Спаса пошли медвежьи свадьбы. Ходили медведи парами, тройками. Потянулись из становища промышлять медведей. — Надо и нам тоже… — Брови у Пельки крепко стиснуты. — Деньги-то все профонарили. — Ну что же: по мне, хоть завтра, — Я вчера одного встретила вовсе близко — где у нас вежа стояла. Да только ружье было с дробью. — Ну что же: пули есть. Встали на заре, раным-рано. Мох — седой: издалека уж дохнула неумолимая осень, первый зазимок. Деревья — червонные, розовые, золотые: осенний убор. У Пельки в рыжих волосах — зеленый можжевельный венок. — На, зарядила… И тяжелая же, должно быть, Мареева принаследная пищаль: дрожит у Пельки в руке, или так ослабела, извелась женка? Да, пожалуй, это. Мареева кипенно-белая чайка путается у Пелькиных ног, поглядывает вверх умным глазом: «Я знаю». Пелька долго ведет с ней молчаливый разговор, поглаживает пушистую шею. — Ну, будет… Вперед! Примятый мох, щепки, зола. Да, тут вежа: давно. — Марей! — Ну? — Вот уже… лайка, слышишь? Марей! Раздвинулись, как занавес, зеленые сестры-сосны: поляна. В нос вдарило острым медвежьим духом: на поляне на дыбах стоял медведина и играючи отбрасывал лайку. Лайка совсем остервенела: кидается, воет, визжит. — Марей — ты. Я потом… Ну — скорее… Да, прошло время — не надеется на себя Пелька, руки дрожат, что поделать. Неспешно Марей поставил свою пищаль на развилку, подпустил на десять шагов: с десяти шагов под лопатку — верное дело. — Бух! — разошелся дымок — качнулся медведь — сейчас рухнет… Но не рухнул: взвыл — и, огребая лапой больное место, прямо на них. Что ж это: ведь с десяти шагов. Разве только дробь? Господи… — Дробь… — кивнула ему Пелька. — А мое не заряжено. Понял Марей всё. Вдруг — солнце — рыжее пятно — жить… — Ложись! — крикнула Пелька. Не двигаться — медведь зароет, уйдет: мертвечины боится. Только не шевельнуться, не дышать… Урча обнюхал медведь, толкнул Марея лапой: нет, неживые. И стал быстро забрасывать мягким мхом. Навалил могилу — большую. Отошел, поглядел. Задыхаясь, двигается Пелька все теснее — губами в губы, как давно — в веже… «Ишь ты, а еще шевелится мох-то?» — Медведь подошел, подвалил еще мху, накидал земли, сверху сам сел: зализывать рану. Кипенно-белая лайка остервенело визжит, цапает сзади, мешается. Сердито давнул лайку лапой, сгреб ее с брюха — белую с красным, отшвырнул в куст. Серьезно, долго глядел вниз, на могилу. Нет: мох не шевелится. Пожалуй, можно идти. 1918 Пещера Ледники, мамонты, пустыни. Ночные, черные, чем-то похожие на дома, скалы; в скалах пещеры. И неизвестно, кто трубит ночью на каменной тропинке между скал и, вынюхивая тропинку, раздувает белую снежную пыль; может, серохоботый мамонт; может быть, ветер; а может быть — ветер и есть ледяной рев какого-то мамонтейшего мамонта. Одно ясно: зима. И надо покрепче стиснуть зубы, чтобы не стучали; и надо щепать дерево каменным топором; и надо всякую ночь переносить свой костер из пещеры в пещеру, все глубже, и надо все больше навертывать на себя косматых звериных шкур. Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серохоботый мамонт. И, завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в лохмотья, — пещерные люди отступали из пещеры в пещеру. На покров Мартин Мартиныч и Маша заколотили кабинет; на казанскую выбрались из столовой и забились в спальне. Дальше отступать было некуда; тут надо было выдержать осаду — или умереть. В пещерной петербургской спальне было так же, как недавно в Ноевом ковчеге: потопно перепутанные чистые и нечистые твари. Красного дерева письменный стол; книги; каменновековые, гончарного вида лепешки; Скрябин опус 74; утюг; пять любовно, добела вымытых картошек; никелированные решетки кроватей; топор; шифоньер; дрова. И в центре всей это вселенной — бог, коротконогий, ржаво-рыжий, приземистый, жадный пещерный бог: чугунная печка. Бог могуче гудел. В темной пещере — великое огненное чудо. Люди — Мартин Мартиныч и Маша — благоговейно, молча благодарно простирали к нему руки. На один час — в пещере весна; на один час — скидывались звериные шкуры, когти, клыки, и сквозь обледеневшую мозговую корку пробивались зеленые стебельки — мысли. — Март, а ты забыл, что ведь завтра… Ну, уж я вижу: забыл! В октябре, когда листья уже пожолкли, пожухли, сникли — бывают синеглазые дни; запрокинуть голову в такой день, чтобы не видеть земли, — и можно поверить: еще радость, еще лето. Так и с Машей: если вот закрыть глаза и только слушать ее — можно поверить, что она прежняя, и сейчас засмеется, встанет с постели, обнимет, и час тому назад ножом по стеклу — это не ее голос, совсем не она… — Ай, Март, Март! Как все… Раньше ты не забывал. Двадцать девятое: Марии, мой праздник… Чугунный бог еще гудел. Света, как всегда, не было: будет только в десять. Колыхались лохматые, темные своды пещеры. Мартин Мартиныч — на корточках, узлом — туже! еще туже! — запрокинув голову, все еще смотрит в октябрьское небо, чтобы не увидеть пожолклые, сникшие губы. А Маша: — Понимаешь, Март, — если бы завтра затопить с самого утра, чтобы весь день было как сейчас! А? Ну, сколько у нас? Ну с полсажени еще есть в кабинете? До полярного кабинета Маша давным-давно не могла добраться и не знала, что там уже… Туже узел, еще туже! — Полсажени? Больше! Я думаю, там… Вдруг — свет: ровно десять. И, не кончив, зажмурился Мартин Мартиныч, отвернулся: при свете — труднее, чем в темноте. И при свете ясно видно: лицо у него скомканное, глиняное, теперь у многих глиняные лица — назад к Адаму! А Маша: — И знаешь, Март, я бы попробовала — может, я встану… если ты затопишь с утра. — Ну, Маша, конечно же… Такой день… Ну, конечно — с утра. Пещерный бог затихал, съеживался, затих, чуть потрескивает. Слышно: внизу, у Обертышевых, каменным топором щепают коряги от барки — каменным топором колют Мартина Мартиныча на куски. Кусок Мартина Мартиныча глиняно улыбался Маше и молол на кофейной мельнице сушеную картофельную шелуху для лепешек — и кусок Мартина Мартиныча, как с воли залетевшая в комнату птица, бестолково, слепо тукался в погодок, в стекла, в стены: «Где бы дров — где бы дров — где бы дров». Мартин Мартиныч надел пальто, сверху подпоясался кожаным поясом (у пещерных людей миф, что от этого теплее), в углу у шифоньера громыхнул ведром. — Ты куда, Март? — Я сейчас. За водой вниз. На темной, обледенелой от водяных сплесков лестнице постоял Мартин Мартиныч, покачался, вздохнул и, кандально позвякивая ведеркой, спустился вниз, к Обертышевым; у них еще шла вода. Дверь открыл сам Обертышев, в перетянутом веревкой пальто, давно не бритый, лицо — заросший каким-то рыжим, насквозь пропыленным бурьяном пустырь. Сквозь бурьян — желтые каменные зубы, и между камней — мгновенный ящеричный хвостик — улыбка. — А, Мартин Мартиныч! Что, за водичкой? Пожалуйте, пожалуйте, пожалуйте. В узенькой клетке между наружной и внутренней дверью с ведром не повернуться — в клетке обертышевские дрова. Глиняный Мартин Мартиныч боком больно стукался о дрова — в глине глубокая вмятина. И еще глубже: в темном коридоре об угол комода. Через столовую. В столовой — обертышевская самка и трое обертышат; самка торопливо спрятала под салфеткой миску: пришел человек из другой пещеры — и бог знает, вдруг кинется, схватит. В кухне, отвернув кран, каменнозубо улыбался Обертышев: — Ну что же: как жена? Как жена? Как жена? — Да что, Алексей Иваныч, все то же. Плохо. И вот завтра — именины, а у меня топить нечем. — А вы, Мартин Мартиныч, стульчиками, шкафчиками… Книги тоже: книги отлично горят, отлично, отлично… — Да ведь вы же знаете: там вся мебель, все — чужое, один только рояль… — Так, так, так… Прискорбно, прискорбно! Слышно в кухне: вспархивает, шуршит крыльями залетевшая птица, вправо, влево — и вдруг отчаянно, с маху в стену всей грудью: — Алексей Иваныч, я хотел… Алексей Иваныч, нельзя ли у вас хоть пять-шесть полен… Желтые каменные зубы сквозь бурьян, желтые зубы — из глаз, весь Обертышев обрастал зубами, все длиннее зубы. — Что вы, Мартин Мартиныч, что вы, что вы! У нас у самих… Сами знаете, как теперь все, сами знаете, сами знаете… Туже узел! Туже — еще туже! Закрутил себя Мартин Мартиныч, поднял ведро — и через кухню, через темный коридор, через столовую. На пороге столовой Обертышев сунул мгновенную, ящерично-юркую руку: — Ну, всего… Только дверь, Мартин Мартиныч, не забудьте прихлопнуть, не забудьте. Обе двери, обе, обе — не натопишься! На темной обледенелой площадке Мартин Мартиныч поставил ведро, обернулся, плотно прихлопнул первую дверь. Прислушался, услыхал только сухую костяную дрожь в себе и свое трясущееся — пунктирное, точечками — дыхание. В узенькой клетке между двух дверей протянул руку, нащупал — полено, и еще, и еще… Нет! Скорей выпихнул себя на площадку, притворил дверь. Теперь надо только прихлопнуть поплотнее, чтобы щелкнул замок… И вот — нет силы. Нет силы прихлопнуть Машино завтра. И на черте, отмеченной чуть приметным пунктирным дыханием, схватились насмерть два Мартин Мартиныча: тот, давний, со Скрябиным, какой знал: нельзя — и новый, пещерный, какой знал: нужно. Пещерный, скрипя зубами, подмял, придушил — и Мартин Мартиныч, ломая ногти, открыл дверь, запустил руку в дрова… полено, четвертое, пятое, под пальто, за пояс, в ведро — хлопнул дверью и вверх — огромными, звериными скачками. Посередине лестницы, на какой-то обледенелей ступеньке — вдруг пристыл, вжался в стену: внизу снова щелкнула дверь — и пропыленный обертышевский голос: — Кто там? Кто там? Кто там? — Это я, Алексей Иваныч. Я… я дверь забыл… Я хотел… Я вернулся — дверь поплотнее… — Вы? Гм… Как же это вы так? Надо аккуратнее, надо аккуратнее. Теперь все крадут, сами знаете, сами знаете. Как же это вы так? Двадцать девятое. С утра — низкое, дырявое, ватное небо, и сквозь дыры несет льдом. Но пещерный бог набил брюхо с самого утра, милостиво загудел — и пусть там дыры, пусть обросший зубами Обертышев считает поленья — пусть, все равно: только бы сегодня; завтра — непонятно в пещере; только через века будут знать завтра, послезавтра. Маша встала и, покачиваясь от невидимого ветра, причесалась по-старому: на уши, посередине пробор. И это было — как последний, болтающийся на голом дереве, жухлый лист. Из среднего ящика письменного стола Мартин Мартиныч вытащил бумаги, письма, термометр, какой-то синий флакончик (торопливо сунул его обратно — чтобы не видела Маша) — и, наконец, из самого дальнего угла черную лакированную коробочку: там, на дне, был еще настоящий — да, да, самый настоящий чай! Пили настоящий чай. Мартин Мартиныч, запрокинув голову, слушал такой похожий на прежний голос: — Март, а помнишь: моя синенькая комната, и пианино в чехле, и на пианино — деревянный конек — пепельница, и я играла, а ты подошел сзади… Да, в тот вечер была сотворена вселенная, и удивительная, мудрая морда луны, и соловьиная трель звонков в коридоре. — А помнишь, Март: открыто окно, зеленое небо — и снизу, из другого мира — шарманщик? Шарманщик, чудесный шарманщик — где ты? — А на набережной… Помнишь? Ветки еще голые, вода румяная, и мимо плывет синяя льдина, похожая на гроб. И только смешно от гроба, потому что ведь мы — никогда не умрем. Помнишь? Внизу начали колоть каменным топором. Вдруг перестали, какая-то беготня, крик. И, расколотый надвое, Мартин Мартиныч одной половиной видел бессмертного шарманщика, бессмертного деревянного конька, бессмертную льдину, а другой — пунктирно дыша — пересчитывал вместе с Обертышевым поленья дров. Вот уж Обертышев сосчитал, вот надевает пальто, весь обросший зубами, — свирепо хлопает дверью, и… — Погоди, Маша, кажется — у нас стучат. Нет. Никого. Пока еще никого. Еще можно дышать, еще можно запрокинуть голову, слушать голос — такой похожий на тот, прежний. Сумерки. Двадцать девятое октября состарилось. Пристальные, мутные, старушечьи глаза — и все ежится, сморщивается, горбится под пристальным взглядом. Оседает сводами потолок, приплюснулись кресла, письменный стол, Мартин Мартиныч, кровати, и на кровати — совсем плоская, бумажная Маша. В сумерках пришел Селихов, домовый председатель. Когда-то он был шестипудовый — теперь уже вытек наполовину, болтался в пиджачной скорлупе, как орех в погремушке. Но еще по-старому погромыхивал смехом. — Ну-с, Мартин Мартиныч, во-первых-во-вторых, супругу вашу — с тезоименитством. Как же, как же! Мне Обертышев говорил… Мартина Мартиныча выстрелило из кресла, понесся, заторопился — говорить, что-нибудь говорить… — Чаю… я сейчас — я сию минуту… У нас сегодня — настоящий. Понимаете: настоящий! Я его только что… — Чаю? Я, знаете ли, предпочел бы шампанского. Нету? Да что вы! Гра-гра-гра! А мы, знаете, с приятелем третьего дня из гофманских гнали спирт. Потеха! Налакался… Я, — говорит, — Зиновьев: на колени! Потеха! А оттуда домой иду — на Марсовом поле навстречу мне человек в одном жилете, ей-богу! Что это вы? — говорю. Да ничего, — говорит… — Вот раздели сейчас, домой бегу на Васильевский. Потеха! Приплюснутая, бумажная, смеялась на кровати Маша. Всего себя завязав в тугой узел, все громче смеялся Мартин Мартиныч — чтобы подбросить в Селихова дров, чтобы он только не перестал, чтобы только не перестал, чтобы о чем-нибудь еще… Селихов переставал, чуть пофыркивая, затих. В пиджачной скорлупе болтнулся вправо и влево; встал. — Ну-с, именинница, ручку. Чик! Как, вы не знаете? По-ихнему честь имею кланяться — ч.и.к. Потеха! Громыхал в коридоре, в передней. Последняя секунда — сейчас уйдет, или —… Пол чуть-чуть покачивался, покруживался у Мартина Мартиныча под ногами. Глиняно улыбаясь, Мартин Мартиныч придерживался за косяк. Селихов пыхтел, заколачивая ноги в огромные боты. В ботах, в шубе, мамонтоподобный — выпрямился, отдышался. Потом молча взял Мартин Мартиныча под руку, молча открыл дверь в полярный кабинет, молча сел на диван. Пол в кабинете — льдина; льдина чуть слышно треснула, оторвалась от берега — и понесла, понесла, закружила Мартина Мартиныча, и оттуда — с диванного, далекого берега — Селихова еле слыхать. — Во-первых-во-вторых, сударь мой, должен вам сказать: я бы этого Обертышева, как гниду, ей-богу… Но сами понимаете: раз он официально заявляет, раз говорит — завтра пойду в уголовное… Этакая гнида! Я вам одно могу посоветовать: сегодня же, сейчас же к нему — и заткните ему глотку этими самыми поленьями. Льдина — все быстрее. Крошечный, сплюснутый, чуть видный — так, щепочка — Мартин Мартиныч ответил — себе, и не о поленьях… поленья — что! — нет, о другом: — Хорошо. Сегодня же. Сейчас же. — Ну вот и отлично, вот и отлично! Это — такая гнида, такая гнида, я вам скажу… В пещере еще темно. Глиняный, холодный, слепой — Мартин Мартиныч тупо натыкался на потопно перепутанные в пещере предметы. Вздрогнул: голос, похожий на Машин, на прежний… — О чем вы там с Селиховым? Что? Карточки? А я, Март, все лежала и думала: собраться бы с духом — и куда-нибудь, чтоб солнце… Ах, как ты гремишь! Ну как нарочно. Ведь ты же знаешь — я не могу, я не могу, я не могу! Ножом по стеклу. Впрочем — теперь все равно. Механические руки и ноги. Поднимать и опускать их — нужно какими-то цепями, лебедкой, как корабельные стрелы, и вертеть лебедку — одного человека мало: надо троих. Через силу натягивая цепи, Мартин Мартиныч поставил разогреваться чайник, кастрюльку, подбросил последние обертышевские поленья. — Ты слышишь, что я тебе говорю? Что ж ты молчишь? Ты слышишь? Это, конечно, не Маша, нет, не ее голос. Все медленней двигался Мартин Мартиныч, ноги увязали в зыбучем песке, все тяжелее вертеть лебедку. Вдруг цепь сорвалась с какого-то блока, стрела-рука — ухнула вниз, нелепо задела чайник, кастрюльку — загремело на пол, пещерный бог змеино шипел. И оттуда, с далекого берега, с кровати — чужой, пронзительный голос: — Ты нарочно! Уходи! Сейчас же! И никого мне — ничего, ничего не надо, не надо! Уходи! Двадцать девятое октября умерло, и умер бессмертный шарманщик, и льдины на румяной от заката воде, и Маша. И это хорошо. И нужно, чтоб не было невероятного завтра, и Обертышева, и Селихова, и Маши, и его — Мартина Мартиныча, чтоб умерло все. Механический, далекий Мартин Мартиныч еще делал что-то. Может быть, снова разжигал печку, и подбирал с полу кастрюльку, и кипятил чайник, и, может быть, что-нибудь говорила Маша — не слышал: только тупо ноющие вмятины на глине от каких-то слов, и от углов шифоньера, стульев, письменного стола. Мартин Мартиныч медленно вытаскивал из письменного стола связки писем, термометр, сургуч, коробочку с чаем, снова — письма. И наконец, откуда-то, с самого со дна, темно-синий флакончик. Десять: дали свет. Голый, жесткий, простой, холодный — как пещерная жизнь и смерть — электрический свет. И такой простой — рядом с утюгом, 74-м опусом, лепешками — синий флакончик. Чугунный бог милостиво загудел, пожирая пергаментно-желтую, голубоватую, белую бумагу писем. Тихонько напомнил о себе чайник, постучал крышкой. Маша обернулась: — Скипел чай? Март, милый, дай мне —… Увидела. Секунда, насквозь пронизанная ясным, голым, жестоким электрическим светом: скорченный перед печкой Мартин Мартиныч; на письмах — румяный, как вода на закате, отблеск; и там — синий флакончик. — Март! Ты… ты хочешь… Тихо пожирая бессмертные, горькие, нежные, желтые, белые, голубые слова — тихонько мурлыкал чугунный бог. И Маша — так же просто, как просила чаю: — Март, милый! Март — дай это мне! Мартин Мартиныч улыбнулся издалека: — Но ведь ты же знаешь. Маша: там — только на одного. — Март, ведь меня все равно уже нет. Ведь это уже не я — ведь все равно я скоро… Март, ты же понимаешь — Март, пожалей меня… Март! Ах, тот самый — тот самый голос… И если запрокинуть голову вверх… — Я, Маша, тебя обманул: у нас в кабинете — ни полена. И я пошел к Обертышеву, и там между дверей… Я украл — понимаешь? И Селихов мне… Я должен сейчас отнести назад — а я все сжег — я все сжег — все! Я не о поленьях, поленья — что! — ты же понимаешь? Равнодушно задремывает чугунный бог. Потухая, чуть вздрагивают своды пещеры, и чуть вздрагивают дома, скалы, мамонты, Маша. — Март, если ты меня еще любишь… Ну, Март, ну вспомни! Март, милый, дай мне! Бессмертный деревянный конек, шарманщик, льдина. И этот голос… Мартин Мартиныч медленно встал с колен. Медленно, с трудом ворочая лебедку, взял со стола синий флакончик и подал Маше. Она сбросила одеяло, села на постели, румяная, быстрая, бессмертная — как тогда вода на закате, схватила флакончик, засмеялась. — Ну вот видишь: недаром я лежала и думала — уехать отсюда. Зажги еще лампу — ту, на столе. Так. Теперь еще что-нибудь в печку — я хочу, чтобы огонь… Мартин Мартиныч, не глядя, выгреб какие-то бумаги из стола, кинул в печь. — Теперь… Иди погуляй немного. Там, кажется, луна — моя луна: помнишь? Не забудь — возьми ключ, а то захлопнешь, а открыть —… Нет, там луны не было. Низкие, темные глухие облака — своды — и все — одна огромная, тихая пещера. Узкие, бесконечные проходы между стен; и похожие на дома темные, обледенелые скалы; и в скалах — глубокие, багрово-освещенные дыры: там, в дырах, возле огня — на корточках люди. Легкий ледяной сквознячок сдувает из-под ног белую пыль, и никому не слышная — по белой пыли, по глыбам, по пещерам, по людям на корточках — огромная, ровная поступь какого-то мамонтейшего мамонта. 1920 Детская У капитана Круга были брови. То есть брови, конечно, были и у всех тут в клубе: брови были у блестящих, белокипенных моряков-офицеров, брови были — очень искусные — у мадемуазель Жорж; очень тоненькие — у Павлы Петровны; замызганные — у Семена Семеныча; шерстяные — на заячьей мордочке китайца из буфета. Но никто не знал, что есть брови у офицеров, у мадемуазель Жорж, у Семена Семеныча, у китайца: знали только, что есть брови у капитана Круга. Так он был бы, пожалуй, незаметен. Небольшого роста; бритое, медное от морского ветра, вечно запертое на замок лицо. И вдруг — брови: две резких, прямых, угольно-черных черты — и лицо запомнилось навеки, из всех. В руке у капитана Круга — неизменная сигара. Перед ним — робкая заячья мордочка. Капитан Круг не отрывает глаз от пепла на кончике сигары. — Я тебе сказал — три бутылки в «детскую» наверх. Готово? Голос ровный, покрытый очень толстым слоем пепла, и только еле заметно надвинулись брови. Но у китайца моментально врастает голова в плечи, вздрагивает поднос в руках, бормочет: «Се-минут, се-минут», — и мчится в буфет, а из буфета по щербатой винтовой лестнице на антресоли: там — «детская». Когда перебрались наверх в «детскую», все клубные уставы — и вообще все уставы — оставались внизу. Тут играли по рублю фишка; тут устраивали «чайный домик»; тут в белых японских с драконами обоях — видны черные дыры от револьверных пуль. Торопливо, задыхаясь в дыму, горят свечи; тучи табачного дыма, и нет потолка, нет стен — просто пространство. Похоже на тихоокеанский туман, когда нет ничего — и все есть, как во сне, и как во сне — все нелепо и все просто. Давно выпиты три бутылки и еще три. Играть еще не начинали: надо подождать, пока не кончится внизу. Капитан Круг медленно переводит глаза с кончика сигары на кончик туфли мадемуазель Жорж, на тонкий с золотой стрелкой чулок. Эту золотую стрелку знали все, кто видел мадемуазель Жорж на эстраде. — Ну что же, мадемуазель, будете сегодня отыгрываться? Не на что? Пустяки! Взаймы — хотите? Левая бровь у капитана Круга взведена вверх как курок, — все ждут: ну, сейчас… Мадемуазель Жорж — на самом краешке стула, и глаза у ней быстрые, как у птицы: может быть, сейчас клюнет крошку из рук, может быть, встрепыхнется — и в окно. — А хотите так, не взаймы? Легкий птичий кивок. — У-гум, прекрасно… (сигара сбросила пепел). Ну что же: четвертной за каждые два вершка до колен, сто — за каждые два вершка выше. Щеки у мадемуазель Жорж белые от пудры, и ничего не заметно. Но уши загорелись, и красные пятна на плечах, на шее. Обводит глазами клетку из человечьих лиц — хватается глазами, но не за что ухватиться. Мадемуазель Жорж встряхивает локонами, улыбается — очень весело — и начинает подымать платье. Пышнощекий с детскими ямочками мичман восторженно раскрыл рот и не спускает с Круга молитвенных глаз. Вдруг вытаскивает из кармана желтый складной аршинчик: — Круг, вот у меня есть, — позвольте я? Ей-Богу, а? Позвольте! Круг молча кивнул. Мичман с аршинчиком опускается на колени перед мадемуазель Жорж. — Четыре… Шесть… Пол-аршина… Уже белое кружево, и между черным и белым — розовеет тело. — Деньги… — Голос у мадемуазель Жорж такой, что ясно: кто-то ее схватил, держит за горло. Капитан Круг медленно перелистывает новенькие хрусткие бумажки и передает их мадемуазель Жорж. И снова мичман с ямочками выкрикивает: «Десять! Двенадцать!»; мадемуазель Жорж улыбается все отчаянней и все отчаянней бьется глазами в клетке из лиц; капитан Круг неспешно расплачивается за каждые два вершка.. — Под таба-ак! — по-волжски кричит мичман, сияя. Мадемуазель Жорж получила все, что могла. Сунула деньги в карман, выскочила из-за стола, забилась в мышиный какой-то уголок, втиснулась в стену. Мичман с ямочками восторженно, с обожанием глядит на брови капитана Круга. — Нет, откуда у вас столько деньжищ, капитан Круг? Нет, ей-Богу, а? Запертое на замок лицо; пауза. Брови сдвигаются в одну резкую, с размаху зачеркивающую прямую. — Откуда? Был пиратом — стрелял котиков в запрещенном районе. Выгодно, но довольно опасно. А потом поставлял уголь — вам, на военные корабли. Еще выгодней — и совершенно безопасно. Вы, моряки — народ отменно любезный. Мичман закрыл рот. Беспомощно оглядывается назад, но сзади — кто обнаружил невидимое пятно на рукаве, кто потерял спички и усиленно ищет по всем карманам. — Капитан Круг, вы… Я хочу сказать, что я просто… — Да, я слушаю. Итак — вы просто… Барометр летит вниз — на бурю, но, к счастью, в дверях громкое сопенье, и из тумана — огромная тюленья туша путейца, неизвестно почему известного под названием «Маруся». За ним — гарнизонный отец Николай и Семен Семеныч с Павлой Петровной. У Семена Семеныча — один погон, по обыкновению, оторван и шлепает, как туфля. Внизу — кончилось, расходятся: кто по домам, кто сюда, в «детскую». Капитан Круг стряхнул пепел с сигары и (пожалуй, это было уже лишнее: пепла уж не было) постучал сигарой о край пепельницы. — А Семен Семеныч опять со своим ангелом-хранителем? Ну, что ж, Павла Петровна, высочайше разрешите ему поиграть немного? Павла Петровна — как будто и не слышит. Уселась в тот самый мышиный уголок, откуда только что выскочила мадемуазель Жорж — мадемуазель Жорж торопилась взять карты. Семен Семеныч пододвинул себе стул, вскочил со стула: «Нет, правда же, Павленька, я нынче только на полчаса. Понимаешь, надо же». Потом торопливо перетащил стул на другой конец стола — подальше от Круга; потрогал боковой карман; смахнул рукою невидимую пыль с лица. — Ну что же — как вчера: фишка — рубль? — спросил Круг свою сигару. Мичман с ямочками уже снова влюбленно глядел на сигару, на руку, на брови. — Ей-Богу, а? По рублю — давайте, а? Вот это игра! Путеец Маруся сморщился. Семен Семеныч вскочил, куда-то метнулся: «Ах, да бишь…» — и опять сел, очень старательно. Это ничего, что по рублю: тем скорее можно отыграться. Главное, осторожно — не волнуясь… Но после третьей талии, как всегда, уж дрожали у Семена Семеныча руки, все чаще смахивал с лица — и лицо все больше выцветало, все больше становилось похоже на старый дагерротип из альбома. Альбом — там, в уголку, на коленях у Павлы Петровны. Не глядя, перелистывает тысячу раз виденные выцветшие лица. Не глядя, видит: вокруг свечей на столе кружатся, обжигаются и опять летят на огонь ночные бабочки-совки, и странное кольцо людей сумасшедше, лихорадочно, всей силой человеческого духа молит, чтоб вышли десятка и туз — двадцать одно. Вот опять Семен Семеныч лезет в карман за бумажником — и видит Павла Петровна заплатку на кармане: вчера пришила заплатку на том месте, где пуговица бумажника проела сатин. Семен Семеныч встал. Улыбнулся — так, как улыбаются лица на дагерротипах: указательный палец заложен в золотообрезную книгу — выдержка десять секунд. Смахнул рукою с лица: — У меня тут нету… Я сейчас — внизу, в шинели… Нет, не в шинели, а у сонного, сердитого буфетчика. Павле Петровне уже знакомо это. Буфетчик пальцем водит по книге и щелкает на счетах, как будто никакого Семена Семеныча тут вовсе и нет. А Семен Семеныч лепечет — только чтобы не молчать, и похлопывает буфетчика по плечу с такой осторожностью, что ясно: буфетчик одет не в пиджак, а в мыльный пузырь, и тронуть чуть посильней — все лопнет, и уйдет Семен Семеныч ни с чем. А потом — всё то же, что было вчера, и неделю назад, и месяц. Семен Семеныч войдет в спальню, когда по стене уже поползет бледно отпечатанный переплет окна; притворится, будто не узнает, что Павла Петровна притворяется спящей; прямо в сапогах — на диван и до первых колес по мостовой будет ворочаться и вздыхать, а днем опять выташит бульдог из среднего ящика и сунет в шинель, и опять тайком приберет бульдог Павла Петровна. За столом Круг барабанил пальцами; ждали Семена Семеныча. И неожиданно для себя Павла Петровна сказала вслух то, что не вслух говорила уже целый месяц: — Послушайте, Круг, за что вы ненавидите Семена Семеныча? Капитан Круг сдвинул брови, черная прямая черта резко разделила мир надвое. В нижнем мире — капитан Круг пожал плечами. — Да, вы ненавидите и нарочно взвинчиваете, чтоб он проигрывал. Это подло. И если я раньше хоть не… хоть немного… Но тут Павла Петровна остановилась: над чертой — в верхнем мире — промелькнула легкая дрожь, пробежала по меди до запертых на замок губ. На секунду Павле Петровне все стало ясно, все стало вырезанным из черного молнией — и тотчас же забылось, как через секунду забывается такой как будто отчетливый сон. И уже не знала Павла Петровна, что стало ясно. А медь — снова была медью, и медь смеялась: — Вы заметили, господа: когда Семен Семеныч проигрывает, он начинает умываться, вот этак — вроде как муха лапкой… И помолчав немножко — ни к тому ни к сему: — А мухи — чудные очень. Помню, один раз оторвал мухе голову, а она — ничего, без головы ползает себе — и умывается. А чего умывать: головы нету. Путеец Маруся сморщился от безголовой мухи, и стало видно, что он — правда, Маруся. Отец Николай покачивал лысой, как у Николая Мирликийского, с седым венчиком, головой: может быть, Николай Мирликийский все понимал, или, может быть, Николай Мирликийский был очень пьян. Павла Петровна через туман шла к дверям, ни на кого не глядя: потому что знала, как она ходит, и знала — все не спускают с нее глаз. А затем — вернулся Семен Семеныч; по плечу шлепал, как туфля, оторванный погон. Сзади шел заячелицый китаец с бутылками.

The script ran 0.005 seconds.