Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Домбровский - Хранитель древностей [1964]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_contemporary, История, Роман

Аннотация. Какова цена свободы духа в век деспотизма, чем приходится расплачиваться за стойкость, мужество и верность идеалам - главные темы дилогии Юрия Домбровского, состоящей из нашумевших романов «Хранитель древностей» и «Факультет ненужных вещей», полных пронзительного повествования об унижении и ущемлении человеческого достоинства, лишении человека права на индивидуальность. Это мудрая и горькая дилогия. Интонационно сдержанная проза писателя полна глубинного скрытого пафоса и мужества. И бесспорный талант и уникальная эрудиция, отсюда - историзм главного героя романов, защищающегося от своих гонителей, выступающих на страже системы, памятью Хранителя, изучающего и оберегающего древности в музее. Но что случится с человечеством, если после лжи, лицемерия и пресмыкательства перед сильными мира сего, беспринципного цинизма, предательства идеалов гуманизма наступит эпоха процветания?

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

— Будет жить, — сказал Зыбин твердо. Какая-то мелкая рыбешка приплыла, сверкнула голубой искрой и сгорела в луче фонаря, исчезла. Тогда краб двинулся. Он пошел тяжело, неуклюже, кряжисто, как танк. Шел и слегка шатался. Прошел немного и остановился. — Будет жить, — повторил Зыбин. — Будет. И тут краб каким-то незаметным боковым, чисто крабьим движением вильнул вбок. Там лежала большая плоская зелено-белая глыба. Он постоял около нее, шевельнул клешнями и сразу исчез. Был только волнистый песок, разноцветная галька да какая-то пустячная тонкая черно-зеленая водоросль моталась туда и сюда. Да свет фонарика над водой и светлые круги на дне, да тени от ряби на песке и скользкая, поросшая синей слизью плита, под которую ушел краб. — Ну все, — сказал Зыбин. — Пошли! — Пошли, — сказала она и как-то по-особому, по-женски, не то выжидающе, не то насмешливо повернулась к нему, поглядела на него. Тогда он вдруг подхватил ее и понес на берег. Вынес и осторожно поставил. — Ну, так ты все-таки решил, что будешь делать со мной? — спросила Лина и засмеялась. Засмеялся и он. И вдруг схватил ее и стал целовать в запрокинутое лицо, в шею, в подбородок, в мягкую ямку около горла. Поддался какой-то тормоз, прорвалась какая-то пауза, и он опять был самим собой. Засмеялся он и сейчас, грязный и небритый, лежа на влажном цементном полу под ослепительно белым светом лампы. Свет здесь был такой, что пробивал даже ладони. А стены, покрытые белым лаком, сверкали, как зеркала, так, что через десять минут начинали вставать матовые радуги. Но он не смотрел на них. Он смотрел куда-то вовне себя. Он знал теперь все. И был спокоен. — И имейте в виду, что бы там еще вы ни придумывали, — сказал он громко солдату, который заглянул в глазок, — какие бы чертовы штуки вы там еще ни напридумывали, сволочи!.. Не ты, конечно! Не ты! — поскорей успокоил он солдата. — Ты что? Ты такой же заключенный! Мы и выйдем вместе! И еще кое-что им покажем! Ты мне верь, я — везучий! Мы им с тобой обязательно покажем! Он подмигнул солдату и засмеялся. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Masmera min hazluv Он умер и сейчас же открыл глаза. Но был он уже мертвец и глядел как мертвец. Гоголь Глава І Эти дни потом Корнилов вспоминал очень часто. Все самое непоправимое, мутное, страшное, стыдное в его жизни началось именно отсюда. Была суббота, он отпустил рабочих раньше времени, сбежал с косогора, окунулся несколько раз в ледяную воду Алмаатинки, фыркая и сопя, растерся докрасна мохнатым полотенцем, потом в одних трусах вбежал в гору и веселый, свежий залетел в палатку, оделся, поставил чайник, сел и раскрыл очередной номер «Интернациональной литературы». В повести, которую он читал, жили обыкновенные, похожие на всех и очень не похожие ни на кого люди, произносились обыкновенные слова, совершались обыденные поступки — но все это каждодневное и будничное звучало тут совершенно необычно, и Корнилов никак не мог ухватить, в чем же тут дело. Так, сидя перед плиткой, он прочел одну страницу, другую и задумался. И вдруг его ровно что-то толкнуло. Он вскинул голову и увидел Дашу. Она стояла и глядела на него, платок у нее сбился набок. — Вас дядя Петя зовет, — сказала она. — А что такое? — спросил он вскакивая (уже много времени спустя он понял, что в те дни в нем попросту жило предчувствие беды, и, увидев Дашу, он сразу понял: вот беда и пришла). — Не знаю, ему из города позвонили, — ответила Даша. — Он вернулся из конторы и сказал: «Беги». А вас все время не было. Корнилов простоял еще с секунду, соображая, как и что, потом осторожно положил книгу на раскладушку, выключил плитку и сказал: «Ну, пошли». Но всю дорогу не шел, а бежал. Однако как вошел к Потапову, так сразу и успокоился. Все здесь было как всегда. Горела лампа-«молния». На полинявшей клеенке возле орденоносного самовара стояли бутылки и стопки. Рядом с повеселевшим хозяином сидели двое — лесник с лешачьей бородой и завязанным горлом (угостили из кустов утиной дробью) и бравый, весь в кудельках, усач бригадир со строительства. Все они уже выпили и глядели орлами. «Так-таки-так» — чеканили дряхлые жестяные часики с огненным видом Бородина, «так-таки-так» — и этот стрекот успокаивал больше всего. — А вот и наша ученая часть подошла, — сказал хозяин с таким видом, как будто только ученой части этой компании и не хватало, — садись, садись, ученый, сейчас мы тебя тоже наделим. — Он поднял бутылку, поглядел на просвет и слегка поболтал ею. — Молодая хозяйка, — крикнул он весело, — что ж ты плохо потчуешь своих любимых-то? Видишь, на донышке только и осталось! Она ведь за эти черепки душу отдает, — обернулся он к гостям, — теперь нам и театров не надо: черепки посвыше. Так, Дашутка, а? Гости что-то весело загудели, а на столе появились графин и стопки. — Вот это уж по-нашему, — согласился Потапов. — Видишь? Тебе в графине. — Он налил стопку всклянь и бережно, двумя бурыми заскорузлыми пальцами, поднял и поднес ее Корнилову. — Попробуй-ка, Владимир Михайлович, — сказал он почтительно, — она у меня особая, на лимонной корочке. Дух чуешь? Пей на здоровьице. Целебная! Говорил Потапов дружески, смотрел на Корнилова с легкой доброй усмешечкой, а все-таки что-то непонятное все вздрагивало и вздрагивало в его голосе, и Корнилов сказал, что пить ему не хочется: только что поел. — Ну, как же ты отказываешься от моего доброго? — спокойно удивился хозяин. — Нет, так у нас не полагается. Пожалуйста, уж не обижай. — Корнилов посмотрел на него и выпил. — Ну вот и на здоровьице, — похвалил Потапов. — А теперь закуси. Эх и селедочка! В роте тает! С лучком! Как в «Метрополе»! Есть такой ресторан у вас в Москве? Есть, я знаю! Нас в осьмнадцатом как пригнали с фронта, в нем пшенкой и селедкой кормили. Как жрали-то! Видишь, когда еще о метро заговорили. — Вы меня звали? — спросил Корнилов. — Звал, звал, — добродушно ответил Потапов. — Вон Дарью спосылал. Не знаю только, где она столько пропадала. Перво дело — ну-ка выпей еще с селедочкой! Вот так, молодец! Перво дело — поднести хотел, а второе — требуешься ты мне, друг милый, на пару слов. Ты что? Один, без начальства? Они в Алма-Атах? — Да, а что? — Да вот находку без них сделали. Меч Ильи Муравца нашли. Дожж шел, размыл бугор, он и вылез из глины. Расскажи-ка, — кивнул он леснику. Лешачья борода дотронулась до горла и просипела: — Очень замечательный меч. Клинок погнулся маленько, а рукоятка вся цела: пальмы! — Он при вас? — спросил Корнилов. — Не. Объездчик увез. Завтра к обеду обещал завезти. У него сын в пединституте на историка учится. Он вот, я вам скажу, какой!.. — Он повернулся было к Корнилову, но тут Потапов махнул на него рукой. — Ну что ты тут будешь разобъяснять, — сказал он досадливо, — вот возвратится его хозяин, тогда и будет разговор. — Он вынул из кармана старинные часы с вензелем, открыл, посмотрел и сказал: — Ну, товарищи дорогие, давайте еще по одной… и… а ты посиди-ка, — тихо приказал он Корнилову. Все быстро выпили и вышли в сени. Там они еще поговорили о чем-то своем, закурили, крепко руганули кого-то, и вдруг ржанула лошадь, хлопнули ворота — это ускакал лесник. Потапов еще постоял немного на дворе, потом вернулся в комнату, прямо прошел к столу, сел и взглянул на Корнилова. — Так вот, — сказал он, — арестовали Георгия Николаевича. — Что-о? — вскочил Корнилов и вдруг понял, что вот именно этого он и ждал. — Тише, не ори! Сядь! Да, арестовали. Зачем-то он на Или очутился, то ли бежать хотел, то ли что. Там его и забрали. Квартиру уж без него опечатывали. Целый баул бумаг увезли. Вот. — Сказал и замолк. «Зачем он мне это говорит? Провоцирует? Угрожает? Пугает? Предупреждает?» — все это одновременно пронеслось в голове Корнилова. — А откуда вы это?… — спросил он. Потапов неприятно поморщился. — Значит, знаю, раз говорю, — ответил он неохотно. — Позвонила одна. Их вместе на Или забрали. Ее-то в городе ссадили, а его в тюрьму провезли. Вот такие дела. «Угрожает? Провоцирует?» Но, взглянув на печальное и какое-то потухшее лицо Потапова, Корнилов понял: нет, не провоцирует и не угрожает, а просто растерян, боится и не знает, что делать. — Господи Боже мой! — сказал он подавленно. — Вот еще беда. И тут вдруг прежний злой, колючий огонек блеснул в глазах Потапова. Он даже усмехнулся. — Вот, — сказал он с каким-то болезненным удовлетворением. — Вот ты и замолился. И все мы так начинаем молиться, когда нам узел к ж… подступит. До этого нам, конечно, ни Бог, ни царь и ни герой — никто не нужен. Все своею собственной рукой! А Бог, оказывается, маленько нас поумнее. Да, побашковитее нас! Как саданет нам камешком по лбу, так мы и лапти кверху! — Он помолчал и вздохнул. — Так вот, загремел наш хранитель, загремел, только мы его и видели! Теперь жди, тебя скоро вызовут. — Зачем? — Как это зачем? — удивился Потапов. — Для допроса! Начнут спрашивать, что, как, за что агитировал. — Он посмотрел на Корнилова и вдруг подозрительно спросил: — Да ты что? Верно, ничего не знаешь? Тебя никуда не вызывали, а? Стой! Вот ты одное в город ездил, сказал, что в музее сидел, а Зыбин приезжал и говорит: «Не знаю, чтоб он в музее сидел, наверно, по бабам, черт, блукал, не видел я его там!» — Да неужели вы верно думаете, что я что-то знал и не рассказал бы Георгию Николаевичу? — удивился и возмутился Корнилов. — Ну, положим, если бы ты сказал, то знаешь где сейчас очутился бы? — строго оборвал его Потапов. — Как это ты рассказал бы? По какому такому полному праву ты рассказал бы? А подписка? А храни государственную тайну? А десять лет за разглашение? Это ты брось — рассказал бы! — Он еще посидел и решил: — Ну, раз не вызывали, значит, жди, вызовут. — Да, — невесело кивнул головой Корнилов, — теперь-то уж точно вызовут. Слушай, Иван Семенович, налей-ка мне еще. — На! Только закусывай. Вот сало, режь. А если вызовут, не пугайся. Пугаться тут нечего. Это не какая-нибудь там фашистская гестапо, а наши советские органы! Ленинская чека! Говори правду, и ничего тебе не будет, понимаешь: правду! Правду, и все! — И он настойчиво и еще несколько раз повторил это слово. — Понимаю, — вздохнул Корнилов. — Всю правду, только правду, ничего, кроме правды, не отходя ни на шаг от правды. Ничего, кроме правды, они от меня и не вышибут сейчас, Иван Семенович. Как бы они там ни орали, и ни стучали, и ни сучили кулаками. — Ты это что? — несколько ошалел Потапов. — Ты того… Нет, ты чего не требуется, того не буровь! Как же это так — орать и стучать? Никто там на тебя орать не может. Это же наши советские органы. Ну, конечно, если скривишь правду… — Нет, кривить я больше не согласен! — усмехнулся Корнилов. — Хватит. Покривил раз! — Это когда же? — испугался Потапов. — Не пугайся: давно. То есть не так уж давно, но до Алма-Аты еще. Теперь все. Он сидел перед Потаповым тихий и решительный. Он действительно не боялся. Просто нечем его уже было запугать. — Ты знаешь, сколько я тогда наплел на себя? — усмехнулся он. — Страшно вспомнить даже! Да все, что он мне подсунул, то я и подмахнул. Говорит: «Вот что» на тебя товарищи показывают: слушай, зачитаю». И зачел, прохвост! Все нераскрытые паскудства, что накопились за лето в нашем районе, он все их на меня списал. Где какой пьяный ни начудил, все это я сделал. И все не просто, а с целью агитации. И флаг я сдернул, и рога какому-то там пририсовал, и витрину ударников разбил, все я, я, я! А он сочувствует: «Ну, теперь видишь, что на тебя твои лучшие дружки показали. Ведь они с головой зарыли тебя, гады. Так слушай моего доброго совета, дурья твоя голова: разоружайся! Вставай на колени, пока не поздно, и кайся. Пиши: Виноват во всем, но все осознал и клянусь, что больше этого не повторится. Тогда еще свободу увидишь. Советская власть не таких прощала. А нет — так нет, от девяти грамм свинца республика не обеднеет. Если враг не сдается, то его уничтожают, знаешь, чьи это слова?» Вот больше от этих слов я и подписал все. — И ты ничего этого…? — спросил недоуменно Потапов. — Господи! Да я близко в тех местах не был. Меня летом вообще в Москве не было. — Но как же так ты все-таки поверил? Дружков своих ты знал… — А как же я мог не поверить? — засмеялся Корнилов. — Никак я не мог не поверить. Ведь он же следователь, а я арестант, преступник. Так как же следователь может врать арестанту? Это арестант врет следователю, а тот его ловит, уличает, к стенке прижимает. Вот как я думал. А если все станет кверх ногами, тогда что будет? Тогда и от государства-то ничего не останется! И как следователь может так бандитствовать у всех на глазах днем, при прокуроре, при машинистках, при товарищах? Они же заходят, уходят, все видят, все слышат. Нет, нет, никак это мне в голову прийти не могло. Я так и думал действительно: меня оклеветали, и я пропал. Вот единственный добрый человек — следователь. Надо его слушать. А что он на меня кричит, это же понятно: и он мне тоже не верит, слишком уж все против меня. — Он вздохнул. — Беда моя в том, Иван Семенович, что у меня отец был юристом и после него осталось два шкафа книг о праве, а я их, дурак, все перечитал. Но ничего! На этого прохвоста я не в обиде! Научил он меня на всю жизнь. Спасибо ему. — Да, — сказал Потапов задумчиво. — Да! Научил! А вот это: «Если враг не сдается…» Это Максим Горький сказал? — Горький! — Острые слова! Когда Агафья, жена Петра, ходила к следователю, он их первым делом высказал. И в школе Дашутку тоже на комсомольском собрании этими словами уличали. Да, да. Горький! Ну, значит, знал, что говорит, а? — Знал, конечно. — Да! Да! Знал! — Потапов еще посидел, подумал и вдруг быстро встал. — Постой, там ровно кто ходит. — И вышел на улицу. — Это ты тут? — услышал Корнилов его голос. — Ты что тут? А вот я тебе дам курятник! Я дам тебе несушек, посмотрю! А ну, спать! Он еще походил, запер ворота, потоптался в сенях, вернулся и неторопливо, солидно сел к столу. Вынул трубку, выбил о ладонь, набил и закурил. — Так выходит, что ты и сам запутался, и следователя своего запутал, — сказал он строго и твердо, тоном человека, которому наконец-то открылась истина. — За это, конечно, тебя следовало наказать по всей строгости, ты свое и получил, но сейчас у нас не враг народа Ягода, а сталинский нарком Николай Иванович Ежов, он безвинного в обиду никогда не даст. Так что ты это брось! — Да я уж бросил, — вздохнул Корнилов и встал. — Ну, я пошел, Иван Семенович. Мне завтра рано вставать. Спасибо за угощение. Потапов неуверенно посмотрел на него. — Постой-ка, — сказал он хмуро. — Ну-ка сядь, сядь. Вот Дашка к вам бегала, а у вас там кого-кого только не перебывало. Ты язык широко распустил, а у нее и вовсе ветер в голове. Недаром ее на комсомоле прорабатывали. Вот дядю Петю поминает, а что мы про него знали? Приехали и взяли, а за что про что — кто ж нам объяснит, правда? — Правда, святая правда, Иван Семенович, — подтвердил Корнилов. — Нет, Даша ничего у нас никогда не говорила. Это и я скажу, и все подтвердят. Ну, пока. И уже за воротами Потапов догнал его снова. — Тебя директор твой будет спрашивать, — сказал он, подходя, — так ты вот что, ты до времени до поры эти наши тары-бары сегодняшние… — Ясно, — ответил Корнилов, — понял. — Да и вообще ты сейчас поосторожнее насчет языка… — И это тоже понял, раз мы с тобой об этом чуть не час проговорили, то, значит, уже оба кандидаты — вон туда! Если только, конечно, — он усмехнулся, — один из нас, кто пошустрее, не догадается сбежать до шоссе и остановить попутку в город. — Все шуткуешь? — невесело усмехнулся Потапов и вздохнул. — Шуткую, Иван Семенович. Шуткую, дорогой. Незачем уже и бежать. Поздно! Вернувшись, он снова попробовал читать, но только пробежал несколько строк и отбросил журнал. Повесть только раздражала, и все. Он лег на раскладушку, накинул одеяло и закрыл глаза. «Мне бы ваши заботы, — подумал он зло, — показали бы вам тут Карибское море и пиратов. Вот то, что выпить нечего, это жаль, конечно. А впрочем, почему нечего? Сколько сейчас? Двенадцать. У Волчихи самый разгар». Он прикрутил лампу и вышел. Ночь выдалась лунная и ясная. Все вокруг стрекотало и звенело. Каждая тварь в эту ночь работала на каких-то своих особых волнах. Почти около самого его лица как мягкая тряпка пронеслась летучая мышь. Он проходил мимо старого дуба, а там постоянно пищало целое гнездо этой замшевой нечисти. Большое окно под красной занавеской у Волчихи светилось. Он условно стукнул три раза и вошел. Хозяйка сидела за столом и шила. Он сказал ей «здравствуйте пожалуйста» и перекрестился на правый передний угол. В этой избе и в десятке подобных же это всегда действовало безотказно. На столе стояла бутылка, тщательно обернутая в газету. — Это, случайно, не для меня? — спросил Корнилов. Хозяйка подняла голову от шитья и улыбнулась. Была она в сарафане и с голыми плечами и выглядела совсем-совсем молодой (ей недавно стукнуло 29). Эдакая крепкая черноволосая украинка. — И для вас всегда найдется, — сказала она дружелюбно и звонко перекусила нитку, — а это вон для Андрея Эрнестовича. — И кивнула головой на угол. Корнилов обернулся. У стены на лавке, там, где около ведер, прикрытых фанерками, испокон веков стояли два позеленевших самовара, сидел старик. Высокий, худощавый, жилистый, с аккуратной бородкой клинышком. На носу у него были золотые очки, а на плечах одеяло. — Ой, извините, отец Андрей, — учтиво всполошился Корнилов. — Я вас не заметил. Здравствуйте! — Здравствуйте, — ответил отец Андрей и поднял на Корнилова голубые с льдинкой глаза. Отец Андрей работал в музее инвентаризатором. Но до сих пор Корнилову говорить с ним не приходилось. Месяца за два до этого директор задумал учесть музейные коллекции. Дело это было нелегким: неразбериха в музее царила страшная. Экспонаты откладывались, как осадочные породы, слоями, эдакими историческими периодами. Первый — самый спокойный, тихий слой. Семиреченская губернская выставка 1907 года. Фотографии земства, старые планы города Верного, XVIII век, договоры с ордами, написанные арабской вязью, с белыми, черными и красными печатями на шнурочках, муляжи плодов и овощей. Второй слой. Губернский музей 1913 года. Сапоги местного завода, открытки Всемирного почтового союза, «ул. Торговая в городе Верном», образцы полезных ископаемых, набор пробирок с нефтью. Третий слой. Музей Оренбургского края. Вот это уже сама революция: перемешанный, разнородный, взрывчатый слой — окна РОСТА «Долой Врангеля», штыки, ярчайшие плакаты с драконами, объявления, похожие на афиши, — красная, зеленая, синяя бумага, а внизу, вместо фамилии премьера, игривым кудрявым шрифтом — «Расстрел». Газетные подшивки. И тут же золоченая лупящаяся мебель с лебедиными поручнями, коллекция вееров, золотой фарфор, чучело медведя с блюдом для визитных карточек в лапах. Четвертый слой. В нем сам черт ногу сломит — где что, что к чему, что зачем, — никто не разберет. Стоит, например, на чердаке забитый досками ящик, и что в нем — одному аллаху ведомо: не то жуки, не то иконы. На хорах в одном углу окаменелости, в другом — старое железо, и опять-таки — что это за железо, что за окаменелости, откуда они, никто не знает. Но это слой мирный, относящийся к двадцатым и тридцатым годам. Он оседал незаметно — ящиками, посылками, актами передач. Вот — четыре слоя, и пойди разберись в них во всех. Тогда директор — человек решительный, острый и быстрый — задумал навести порядок по-военному — одним махом. Он запросил особые ассигнования, нанял десять работников-инвентаризаторов, прикрепил к ним Зыбина для консультации и фотографа для документации и заставил их писать карточки. Так появились в соборе очень удивительные люди: инвентаризаторы. В первые дни на них ходили смотреть все отделы. Самому молодому из них недавно стукнуло шестьдесят, и он неделю назад отрекся от сана через газету. К этому сословию, презираемому и осмеянному всеми агатами и стенгазами, директор, старый профессиональный безбожник, таил какую-то особую слабость. Общался он с батюшками уважительно, кротко, с постоянной благожелательностью и из всех выделял вот этого отца Андрея, того самого, что сейчас сидел в одеяле. «Вы с ним, ребята, обязательно поближе познакомьтесь, — советовал он Корнилову и Зыбину. — Вы больше такого попа уж никогда не увидите. Академик! Умница! Таких попов наши агитбригады вам никогда не покажут! Где им!» — А как вас сюда, отец Андрей, занесло? — спросил Корнилов неловко и покосился на его плечи. — Вы про то, что я в этой хламиде-то сижу? — засмеялся отец Андрей. — Так вот видите, конфузия вышла какая. В темноте задел за сук, чуть весь рукав не сорвал. Спасибо Марье Григорьевне, добрая душа, видите, пришла на помощь. — Я вам и все пуговицы укреплю, — сказала Волчиха, — а то они тоже на одной живульке держатся. — Премного буду обязан, — слегка поклонился отец Андрей. — Я тут, товарищ Корнилов, у дочки живу. Вроде как на дачке. Она агрономом работает. А сегодня директор послал меня с запиской к бригадиру Потапову. Акт какой-то он должен прислать, а мне надлежало помочь его составить. Да вот беда, что-то целый день хожу по колхозу и не могу поймать. Кто говорит, что здесь он, кто говорит, уехал. Вы ведь на его участке, кажется, работаете? Не видели? — А домой к нему вы не заходили? — спросил Корнилов не отвечая. Отец Андрей поморщился. — Подходил я под вечер. Да, признаться, не решился зайти. — А что… — Гости там были. «Значит, мог слышать и наш разговор», — подумал Корнилов и спросил: — А Георгия Николаевича вы нигде не встречали? — Нет. А что? — Да куда он делся — не пойму… Поехал в город вчера, обещал сегодня к полудню вернуться, и нет его. Правда, приехала к нему тут одна особа… — Про особу вырвалось у Корнилова как-то само собой и противно, игриво, с ухмылочкой, он чуть не поперхнулся от неожиданности. — Да уж пора, пора ему, — сказал отец Андрей. — В его-то годы у меня уже была большая семья — трое душ. Правда, тут — канон. Тогда духовенство женилось рано. — До принятия сана, — подсказал зачем-то Корнилов. — Совершенно верно. До посвящения. Значит, знаете. Ну а теперь времена-то, конечно, не те. — Да, времена не те, не те, — тупо согласился Корнилов. Хозяйка положила шитье на стол, вышла в сени и сейчас же вернулась с бутылкой водки. — Деньги сейчас платить будете? — спросила она, беря снова френч, и осматривая обшлага. — Зайду завтра расплачусь. За все, — ответил Корнилов. — Только тогда не утром. Утром я в город поеду, — сказала хозяйка. — Что-то плохо, отец Андрей, дочка о вас заботится. Вон все пуговицы на одной нитке. — Дочка у меня замечательная, Марья Григорьевна, — с тихим чувством сказал отец Андрей, — работящая. С пятнадцати лет на семью зарабатывала, я уже и тогда был не кормилец. И муж у нее великолепный. Спокойный, выдержанный, вдумчивый. Читает много. Сейчас он зимовщиком на острове Врангеля, так целую библиотеку с собой захватил. Вот ждем, в этом месяце должен в отпуск приехать. — Вот вы уж с ним тогда… — сказал Корнилов, мутно улыбаясь (словно какой-то бес все дергал и дергал его за язык). Отец Андрей улыбнулся тоже. — Да уж без этого не обойдется. Но у него душа меру знает. Как выпил свое — так все! А дочка, та даже пиво в рот не берет. Юность не та у нее была. Не приучена. — А вы? — А я грешный человек — на Севере приучился. Я там в открытое море с рыбаками выходил — так там без этого никак нельзя. Замерзнешь, промокнешь, застынешь — тогда спирт первое дело. И растереться и вовнутрь. — А в молодости так и совсем не пили? — посомневался Корнилов. — Водку-то? Помилуй Бог, никогда! — очень серьезно покачал головой отец Андрей. — Теплоту, что оставалось, верно, допивал из чаши. Теплота — это по-нашему, поповскому, церковное вино, кагор, которым причащают. Так вот, что в чаше оставалось, то допивал, а так — боже избави! А сейчас после Севера грешу, ох как грешу! Достать тут негде — так вот я к Марье Григорьевне и повадился. Спасибо, добрая душа, не гонит. — А что, я не человек, что ли? — спросила хозяйка серьезно. — Я хорошим людям всегда рада. Только от вас, отец Андрей, да и услышишь что стоящее. От вас да вот их товарища. Тот тоже ко мне заходит. «Ах, вот куда Зыбин нырял, — подумал Корнилов. — Однако надо идти выспаться. Директор завтра вызовет обязательно. Он меня терпеть не может. Ну что ж? Скажу — ничего не знаю, ничего не слышал, днем работал, а вечером пил с отцом Андреем». — Хозяюшка, — сказал он, — а что, если мы с отцом Андреем вот здесь у вас по стопешнику и опрокинем, а? — Я уж сказала, хорошим людям всегда рада, — опять-таки очень серьезно ответила Волчиха, — я сейчас соленых огурчиков из кадки принесу. Вот ваша одежда, отец Андрей, — она подошла к шкафу, вынула стопки, тарелку. Стопки поставила на стол, а с тарелкой вышла в сени. Отец Андрей надел френч, подошел к зеркалу и одернулся. И оказался стройным, аккуратным, почти по-военному подтянутым стариком. Он посмотрел на Корнилова и подмигнул ему. И вдруг с Корниловым произошло что-то совершенно непонятное. На мгновение все ему показалось смутным, как сон. Он даже вздрогнул. «Боже мой, — подумал он, — ведь все как в той повести. Правда и неправда. И есть и нет. Да что это со мной? И зачем я тут? В такой момент? С попом? С шинкаркой этой? Или я уже действительно тронулся?» Ему даже подумалось, что все — стол, две бутылки, одна в газете, другая так, мордастая баба-шинкарка, поп во френче, — все это сейчас вздрогнет и расслоится, как колода карт. Такое у него бывало в бреду, когда он болел малярией. И вместе с тем, как это бывало у него иногда перед хорошей встряской, выпивкой или баней, он почувствовал подъем, легкое головокружение, состояние обморочного полета. И еще порыв какого-то чуть не горячечного вдохновения. Он встал и подошел к зеркалу. Нет, все было как всегда, и он был таким, как всегда, серым, будничным, неинтересным. Ничего на земле не изменилось. И его возьмут, и тоже ничего не изменится. По-прежнему этот поп будет жить с шинкаркой и трескать ее водку. Он откупорил бутылку и налил себе и попу по стопке. — Ну, батюшка, — сказал он грубовато, — за все хорошее и плохое. Ура! — За плавающих, путешествующих и пребывающих в темницах, — серьезно и плавно, совсем по-церковному, не то произнес, не то пропел отец Андрей. — Марья Григорьевна, берите-ка стопку! При таком тосте сейчас все должны пить. Потом заговорили о жизни. Все трое были уверены, что никому из них она не удалась, но каждый относился к этому по-разному: Корнилов раздраженно. Волчиха безропотно, а отцу Андрею такая жизнь так даже и нравилась. — Да, рассказывайте, рассказывайте байки, — грубо усмехнулся Корнилов. — Так мы вам и поверили. У меня нянька была, — повернулся он к Волчихе, — вот ее спросишь: «Нянь, а ты пирожные любишь?» «Нет, — отвечает, — няня только черные сухари любит». — А ведь, — отец Андрей улыбнулся, — она правильно отвечала — я тоже черные сухари люблю больше, чем пирожные. Эх, товарищ дорогой, или как вас там назвать, ведь вы еще не знаете, что такое черный хлеб, самая горбушечка — ведь вкуснее ее ничего на свете нет. Этому вас еще не научили. — А вас давно этому научили? — прищурился Корнилов. — Меня давненько, спаси их Господи. И по совести скажу: хорошо сделали, что научили, спасибо им. Вот брожу по земле, встречаюсь со всякими людьми, зарабатываю этот самый черный хлеба кус горбом, тяжко зарабатываю, воистину в поте лица своего! — эту работу у вас я как по лотерейному билету получил, через месяц ей конец — и радуюсь! И от всей души радуюсь! Хорошо жить на свете! Очень хорошо! Умно установлено то, что у каждого радость точно выкроена по его мерке. Ее ни украсть, ни присвоить: другому она просто не подходит. — А когда, отец, вы губернаторским духовником были, вы тоже думали так? — Нет, тогда не так. Но тогда я еще не знал вкус черного хлеба. — А чувствовали себя как? Хуже? — Хуже не хуже, а, как бы сказать, обреченнее. По-поповски. Ни горя, ни радости. Течет себе река и течет. И все по порядку. Родничок, верхнее течение, нижнее течение — и конец: влилась в море и канула. — Обедни каждодневно служили, наверно? — Иногда и другим поручал, грешен. — Грехи прощали? — Прощал. Много что прощал. Да все прощал! И грабеж, и убийство, и растление, и то, что мой духовный сын по толпе велел стрелять, — все, все прощал: «Иди и больше не греши». — Он поднял на Корнилова спокойные серьезные глаза. — А это хорошо, что вы сейчас иронизируете. Это действительно и смеха и поруганья достойно. — Как же так, батюшка? — удивилась Волчиха. Она уже успела украдкой незаметно поплакать над долей (просто два раза дотронулась до глаз — сняла слезы) и теперь сидела похожая на снегиря-пуховичка — тихая, печальная, пригожая. — А вот так, дорогая, — ответил отец Андрей ласково, — что не смел я никого прощать. Откуда я взялся такой хороший да добрый, чтоб прощать? Как, скажи, простить разбойника за убийство ребенка? Что это, моего ребенка убили? Или я за это прощение отвечать буду? Нет, потому и прощаю, что поп я. А с попом и разговор поповский. Никто его прощенье всерьез и не понимает. Милость господня безгранична — вот и изливай ее, не жалея. Милость-то, конечно, безгранична, да я-то с какого края к ней примазался? Я разве приказчик Богу моему? Вот смотрите, наша хозяйка-ларечница отсидела три года за чужую вину. Подсыпался к ней однажды бухгалтер: дай да дай выручку на два дня. Она и дала. Только его, негодяя, и видела. А я его знаю! Он человек набожный! В церковь ходил аккуратно, два раза у меня на тайной исповеди был! Теперь появится здесь, обязательно в третий раз придет. «Отпустите грех, батюшка». Ну и как я ему отпущу? Сидела она, а прощу я? И он мне за это отпущение еще из ворованных денег, поди, пятерку в ладонь сунет? Что же это за прощение будет? Чепуха же это! Полный абсурд! Волчиха вдруг быстро поднялась и вышла из комнаты. — А Христос? — спросил Корнилов и налил себе и отцу Андрею еще по полстакана. — Как же Христос всех прощал? — Спасибо, — сказал отец Андрей и взял стакан в руки, — ну, это уже последний. Вот о Христе-то и идет разговор. Христос, Владимир Михайлович, так вас, кажется, по батюшке? — Христос мог прощать. Недаром мы его именуем искупителем. Ведь он бог, тот самый, что един в трех лицах божества, так почему же он, будучи Богом, то есть всемогущим, не мог простить, не спускаясь с неба? Даже не простить, а просто отпустить грехи, вот как мы, попы, отпускаем, не сходя с места? Умирать-то, страдать-то ему зачем? Вы думали об этом? Конечно, не думали: для вас и Христос, и троица, и Господь Бог-отец, отпустивший сына на казнь, и сын, молящий отца перед казнью: «Отче, да минет меня чаша сия», все это мифы, но смысл какой-то таят эти мифы или нет? Мораль сей басни какова? — Христос не басня, — сказал Корнилов, — я верю, был такой человек. Жил, ходил, учил, его распяли за это. — Ну вот, значит, уже легче. В Христа-человека вы, стало быть, верите. А я верю еще и в Христа! В Бога-слово. Вот как у Иоанна: «В начале бе Слово, и слово бе Бог». А если все это так, то мораль сей басни проста: даже Бог не посмел — слышите, не посмел простить людей с неба. Потому что цена такому прощению была бы грош. Нет, ты сойди со своих синайских высот, влезь в подлую рабскую шкуру, проживи и проработай тридцать три года плотником в маленьком грязном городишке, испытай все, что может только человек испытать от людей, и когда они, поизмывавшись над тобой вволю, исхлещут тебя бичами и скорпионами — а знаете, как били? Цепочками с шариками на концах! Били так, что обнажались внутренности. Так вот, когда тебя эдак изорвут бичами, а потом подтянут на канате да приколотят — голого-голого! — к столбу на срам и потеху, вот тогда с этого проклятого древа и спроси себя: а теперь любишь ты еще людей по-прежнему или нет? И если и тогда ты скажешь: «Да, люблю и сейчас! И таких! Все равно люблю!» — то тогда и прости! И вот тогда и действительно такая страшная сила появится в твоем прощении, что всякий, кто уверует, что он может быть прощен тобой, — тот и будет прощен. Потому что это не Бог с неба ему грехи отпустил, а распятый раб с креста его простил. И не за кого-то там неизвестного, а за самого себя. Вот какой смысл в этой басне об искуплении. — И, значит, теперь, — спросил Корнилов, — вы можете прощать, а не отпускать? — Да, теперь, пожалуй, я могу и прощать! Только вот пакость-то; когда я это право заслужил, то оказалось, что в нем никто не нуждается. Корнилов сидел пошатываясь и смотрел на отца Андрея. Что-то многое зарождалось в его голове, но он не мог, не умел этого высказать. — И как, вы все грехи можете прощать? — спросил он. — Или только те, которые перенесли на себе? Вот, например, вас, наверно, не раз продавали, так Иуду вы простить можете? Отец Андрей посмотрел и улыбнулся. — А почему нет? Ведь кто такой Иуда? Человек, страшно переоценивший свои силы. Взвалил ношу не по себе и рухнул под ней. Это вечный урок всем нам — слабым и хлипким. Не хватай глыбину большую, чем можешь унести, не геройствуй попусту. Три четверти предателей — это неудавшиеся мученики. — А Христос что ж, не понимал, кого он вербует в мученики? — неприятно осклабился Корнилов. — Ну, знаете, тогда далеко ему до нашей техники подбора кадров. Те тоже дают порой промашки, но так… — Он покачал головой. — Подумать только, какую компанию он себе собрал. Петр отрекся, Фома усомнился, а Иуда предал. Трое из двенадцати! Двадцать пять процентов брака. Да любой начальник кадров слетел бы за такой подбор. Без права занятия должности. Вот Петр: ведь только случайно и он не стал предателем. Ну как же. Его тогда какая-то девка из дворца правителя признала: «Э, да ты тоже из них?» А что он ей ответил? «Знать я его не знаю, ведать не ведаю, и дела мне до него никакого нет». И так три раза: нет, нет и нет. Ну а что, если бы кто из власть предержащих тут был и эти девкины слова услышал? Он сразу бы прицепился: «Как ты говоришь? Этот? Вот эта самая борода? А ну, подойди-ка сюда, уважаемый. Так вы что? Оба из одной компании, стало быть? Ах нет? И не видел, и не слышал? А что же она говорит? Наговаривает? Ах негодяйка! И этот врет? И этот тоже? Ах они клеветники! Ах гады, ну постой, я их всех!.. Взять! Этого, самого безвинного! В холодную его! Раздеть до низиков! Он думает, что он у тещи в гостях! Врешь! Запоешь! Вспомнишь! Как еще!» — Корнилов с большой экспрессией исполнил эту сцену. — Ну вот и конец вашему Петру. А ведь помните, что Христос об нем сказал: «Ты камень, и на камне этом я возведу храм свой!» Хорош камень! Впрочем, и храм у вас тоже получился хорош! Ну ладно, с этими двумя в общем-то понятно — а вот куда Пилата денете? Судью, руки умывающего? Который и на смерть осудил, и в смерти как бы не виноват. Потому что если общественность вопит «распни, распни!», то что тогда судье остается, как и правда не распинать? Так вот с этим-то председателем воентрибунала что нам делать? Тоже прощать? За чистоплотность? Не просто, мол, распял, а руки перед этим вымыл? Не хотел, мол, но подчинился общественности. Ах, какое смягчающее обстоятельство! Так что, войдет он в царствие Божие или нет? — Без всякого сомнения, — ответил отец Андрей. — Если судья вдруг почувствовал на своих руках кровь невинного — он уже задумался. А если он начал думать, то уж додумает до конца. Помните, как Мармеладов Раскольникову говорит: «Распни меня, распни, судья праведный, но распни и пожалей, и я тогда руки тебе поцелую…» Да и что мы знаем достоверного про Понтия Пилата — проконсула иудейского? Обратно шли уже сильно подвыпившие. Отец Андрей размахивал руками и говорил: — Да, Христово ученье это самое: «Несть Эллина, несть Иудея» — не оригинально! Все это уже было! Да! С этим приходится согласиться! Но только в каком смысле, дорогой товарищ Корнилов? Только в одном! В том-то и лихость таких истин, что они всегда были с нами, и изречь их не великая мудрость, а вот умереть за них… Но вот что-то философы не больно хотели умирать… Они шли покачиваясь, кричали, и на них даже редкие колхозные собаки, и те уже не лаяли. А над садами и горами плыла полная черная южная ночь. Тучи закрыли небо. Парило, как перед грозой. И было тихо-тихо: не стрекотали кузнечики, не пели сверчки, не кричали в длинных влажных травах, похожих на водоросли, крапчатые болотные птахи, только внизу, как отдаленный железнодорожный переезд, все грохотала Алмаатинка. Этот раздувшийся к ночи ледяной поток (весь день таяли снеговые шапки) ломал горы и катил валуны. Перед тем как выйти из дому, Марья Григорьевна — мягкая, теплая, податливая — набросила на голые плечи, черную шаль с розами, но когда Корнилов хотел обнять ее, то наткнулся на жесткую, напружиненную руку попа. «Вот чертов поп, — подумал он, — а ведь ему больше шестидесяти». — Вот у меня, — продолжал отец Андрей, — сейчас лежит книга. Ваш директор дал почитать. «Переписка апостола Павла с философом Сенекой Христианствующим». Слышали такого — Анний Луциний Сенека? Так вот, с христи-ан-ствующим. — Ну, а что же особенного? — А то особенное, дорогой товарищ Корнилов, что не был этот господин Христианствующим. Подделка это все. Он о Христе и не слышал. Как, конечно, и о Павле. А услышал бы — обоих вздернул на крестах и не охнул. Но веление века он понял правильно. Вот поэтому он и христианствующий. Нельзя было в то время услышать шаги командора и не стать Христианствующим. «Услышать шаги командора, — подумал Корнилов. — Наверно, собака, стихи пишет вроде попа Ионы Брихничева», — и сказал: — А не могли бы вы как-нибудь попроще? А то не совсем понятно, о чем вы вообще. — Я говорю вот о чем. Республика во время Сенеки умерла. Вернее, не то уже умерла, не то еще только умирала — этого толком никто не знал, потому что никто не интересовался. На свет лезли упыри и уродцы. И назывались они императорами, то есть вождями народа. Оглянуться было не на что. Ожидать было нечего. Настоящего не существовало. Сзади могилы, и впереди могилы. «Третье поколение уже рождается в огне гражданской войны». Это Гораций о прошлом Рима. «Волки будут спать на площадях и выть от голода в пустых чертогах» — это Овидий о будущем Рима. Но то был еще золотой век. Август. Принципат. Расцвет искусств. А после уже действительно пошла тьма и безысходность. И юрист Ульпиан объяснил причину этого так: «Что нравится государю, то имеет силу закона, потому что народ перенес и передал ему свои права и власть». И Сенека понимал: раз так, надо опираться не на народ — его нет, не на государя — его тоже нет, не на государство — оно только понятие, — а на человека, на своего ближнего, потому что вот он-то есть, и он всегда рядом с тобой: плебей, вольноотпущенник, раб, жена раба. Не поэт, не герой, а голый человек на голой земле. Вы понимаете? — Ну, я слушаю, все слушаю, — ответил Корнилов. — Ибо человек, если так на него взглянуть, не только самое дорогое, но и самое надежное в мире. Вот последнее-то, кажется, товарищ Сталин себе уяснил далеко не полностью! «Вот выдает, — подумал Корнилов, — зачем это он так? При ней?» Но неожиданно для себя сказал: — Я слышу речь не мальчика, но мужа, она с тобой, отец, меня мирит. — Спасибо! И безо всяких лишних слов спасибо! — серьезно ответил отец Андрей. — Да, Сенека это понял и за это у позднейших отцов церкви получил прозвание Христианствующего. Но не Христа! Теперь вот о Христе. Лет за тридцать до этого на другом конце империи бродил по песчаным дорогам Иудеи плотник или строитель, говорят еще, что он делал плуги, нищий проповедник с кучкой таких же бродяг, как и он. Они хоть не сеяли и не жали, но урожай собирали — то есть попросту попрошайничали. Что соберут, то и поедят, где их тьма застанет, там и заночуют. Все беспрекословно слушали своего вожака — нрав у него был вспыльчивый, яростный, но отходчивый. А вообще имел характер ясный и простой. Образован не был, хотя греческий и знал (иначе как бы он говорил с Пилатом?). А проповедовать умел, и его заслушивались. Говорил картинно, хотя и суховато, просто и четко, с великим жаром убежденности. Был очень осторожен, и заставить его проговориться было невозможно. И хотя всем было ясно, что он отрицает все — императора, власть императора, богов императора, мораль императора, — за язык поймать его не удавалось. Вести из Рима просачивались скупо, и что делалось в империи — никто не знал, да и что было этим рыбакам да ремесленникам до высокой политики? Философские же и исторические сочинения, так сказать, книги века, конечно, доходили и в эту тьму тараканью, но этот плотник или строитель их никогда не развертывал. Зато яснее, чем все эти поэты, философы, ораторы и государственные умы, он понимал одно: мир смертельно устал и изверился. У него нет сил жить. Выход один — надо восстановить человека в его правах. Но знал он и еще одно — самое главное! За это придется умереть! И не так умереть, как умер Сократ, среди рыдающих учеников, не так, как кончал с собой римский вельможа в загородной вилле, то открывая, то вновь перевязывая жилы, — а просто нагой и наглой смертью. А вы понимаете, что такое крестная смерть? — спросил отец Андрей, вдруг останавливаясь. — «Masmera min hazluv» — длинные гвозди креста, а? Понимаете? — Что, очень больно? — как-то даже всхлипнула Марья Григорьевна, и Корнилов почувствовал, что она прильнула к отцу Андрею, а тот, сминая, нарочито больно, придавил ее к себе. — Ну зачем вы это завели? — спросил Корнилов досадливо. — А крестная смерть значит вот что, молодой человек, — продолжал отец Андрей. — Вот легионеры с осужденными добрались до места. Кресты там уже торчат. «Остановись!» С осужденных срывают одежду. Их напоили по дороге каким-то дурманом, и они как сонные мухи, их все время клонит в дрему от усталости. На осужденных накидывают веревки, поднимают и усаживают верхом на острый брус, что торчит посередине столба. Притягивают руки, расправляют ладони. Прикручивают. Прикалывают. Работают вверху и внизу. На коленях и лестницах. Кресты низкие. Высокие полагаются для знатных преступников. Вокруг толпа — зеваки, завсегдатаи экзекуций и казней, родственницы. Глашатаи. Все это ржет, зубоскалит, шумит, кричит. Женщины по-восточному ревут, рвут лицо ногтями. Солдаты орут на осужденных. Кто-то из приколачивающих резанул смертника по глазам — держи руки прямее. Нелегко ведь приколотить живого человека, поневоле заорешь. Наконец прибили. Самое интересное прошло. Толпа тает. Остаются только кресты да солдаты. И там и тут ждут смерти. А она здесь гостья капризная, привередливая. Ее долго приходится ждать. Душа, как говорит Сенека, выдавливается по капле. Кровью на кресте не истечешь — раны-то ведь не открытые. Тело растянуто неестественно — любое движение причиняет нестерпимую боль, — ведь осужденный изодран бичами. Часа через два раны воспаляются, и человек будет гореть как в огне. Кровь напрягает пульс и приливает к голове — начинаются страшные головокружения. Сердце работает неправильно — человек исходит от предсмертной тоски и страха. Он бредит, бормочет, мечется головой по перекладине. Гвозди под тяжестью тела давно бы порвали руки, если бы — ах, догадливые палачи! — посередине не было бы вот этого бруса, осужденный полусидит, полувисит. Сознание то появляется, то пропадает, то вспыхивает, то гаснет. Смерть разливается от конечностей к центру — по нервам, по артериям, по мускулам. А над землей — день — ночь — утро. День, вечер, ночь, утро — одна смена приходит, другая уходит, и так иногда десять суток. Служат здесь вольготно, солдаты режутся в кости, пьют, жгут костры — ночи-то ледяные. К ним приходят женщины. Сидят обнявшись, пьют, горланят песни. Картина. — Да, картина, — сказал Корнилов неодобрительно, — и вы, видать, мастер на такие вот картины. — Христу повезло. Он умер до заката. Страдал, однако, он очень. Он изверился во всем, метался и бредил: «Боже мой, Боже мой, для чего ты оставил меня?» И еще: «Пить». Тогда кто-то из стоявших обмакнул губку в глиняный горшок, надел ее на стебель степной травы, обтер ему губы. В горшке была, очевидно, обыкновенная римская поска — смесь воды, уксуса и яиц: ее в походах солдаты пили. Тогда, вероятно, сознания у него уже не было. Один из воинов проткнул ему грудь копьем. Потекла кровь и вода — это была лимфа из предсердия. Так бывает при разрыве сердца, а в особенности в зной при солнечном ударе. Вот так умер Христос. Или, вернее, так народилось христианство. Он остановился, вобрал в себя полной грудью воздух и сказал: — То есть так произошло искупление, друзья мои. Человек был снова восстановлен в своих правах. — Чтоб наш любимый вождь через две тысячи лет мог сказать: «Самое дорогое, что есть на свете, — это человек», — ответил Корнилов. — Ах, как он неосмотрительно сказал это, — покачал головой отец Андрей. — Ах, как неосмотрительно. И не ко времени! Что они потом говорили и где были, Корнилов помнит очень плохо. Кажется, вдвоем они провожали Марью Григорьевну. Кажется, потом Марья Григорьевна проводила их. Затем как будто бы они шли вдвоем с отцом Андреем и тот ему о чем-то толковал. Отрезвление наступило внезапно. Впереди вдруг вспыхнул прямой зеленый луч фонарика, ослепил его и осветил высокую, тонкую женскую фигуру на тропинке. Голос из этого луча позвал: — Владимир Михайлович… — Даша! — крикнул он, бросаясь вперед, и сразу же стало опять темно. Пропал ли отец Андрей сейчас же или все время был с ними третьим, но стоял в темноте — от так и не помнит и потом тоже выяснил не с полной точностью. Во всяком случае, голоса он больше не подал. — Дядю сегодня увезли, — сказала Даша из темноты. — Что? Как? — крикнул Корнилов и стиснул ее руку. С этой минуты все, что он говорил ей и слышал от нее, он помнит в каких-то отрывках, словно в скачущем луче фонарика. То свет, то темнота. Он хорошо помнит, что она сказала: — Достучался один военный. Очень вежливый. Поздоровался. Попросил поехать с ним на час. Сказал, что потом доставит обратно. Я ждала, ждала, потом пошла к вам. — Я ничего не знал, — быстро ответил он зачем-то, а потом добавил: — Это, наверно, по поводу Зыбина. Ведь его тоже… Она вцепилась ему в руку. — Как? — Да вот так, — ответил он. Потом они стояли, молчали, подавленные всем этим, и вдруг он обнял ее за плечи и сказал: — Ничего, ничего, все образуется! — И в эту минуту ему действительно стало казаться, что все образуется. Что все так неважно, что об этом не стоит и думать. Потом Даша вдруг заплакала. Просто уткнулась ему в грудь и заплакала тихо, горько, как маленькая. А он гладил ее по волосам как сильный, старший и повторял: «Ничего, ничего». И спросил: — А бумажку-какую-нибудь он показывал? Оказалось, нет, не показывал. Просто военный сказал: «Я вас попрошу только на час, а потом сам вас довезу до дома…» И дядя как-то незаметно вздохнул и ответил: «Ну что ж, едемте!» И поглядел на нее, будто хотел что-то сказать, но так ничего и не сказал. Просто снял пиджак, оделся и вышел за военным. А на дороге, под горой, стояла, светила лиловыми фарами машина, и за рулем сидел шофер. Вот так все и случилось. — Да, — сказал. Корнилов, — да, это уже случилось. Ну что ж, пойдемте ко мне. И опять он был совершенно спокоен. Когда они вошли, он повернул выключатель. Зажегся свет. — Вы смотрите, починили-таки электростанцию! — удивился он, и, хотя это было совершеннейшим пустяком, он почему-то очень обрадовался. Подошел к столу, отодвинул стул и сказал Даше просто и обыденно: — Садитесь, пожалуйста! Не убрано у меня, конечно, и грязюка страшенная, но… — Ничего, ничего! — ответила она так же обыденно, по-школьному и, вот странность, — улыбнулась! И он тоже улыбнулся. Отчаянность и бесшабашность, как крепкое вино, били ему в голову. — Ничего, как увезли, так и привезут, — сказал он бодро и твердо. — Вот что с нами-то будет… Она воскликнула: — С вами?! — С нами, — кивнул он головой, — со мной, с Зыбиным. — А его не… — Она сидела выпрямившись и смотрела на него блестящими, большими от слез глазами (в комнате было очень светло). — Нет, — ответил он, — нет, его-то не отпустят, он ведь не ваш дядя. Нет, нет, нас если берут, то уж совсем. Придут с ордером, возьмут, и тогда, как говорится, отрывай подковки! Ему доставляло какое-то жестокое удовольствие и сознавать и говорить это. — Как, как? — переспросила она. — Отрывай… — Подковки, подковки, — повторил он, — так дед-столяр говорит. Ну тот старик, что был как-то у вас в гостях вместе с директором. Даша все смотрела на него. — А за что? — спросила она. Он рассмеялся. — Милая, да это вы их спросите. И знаете, как на этот вопрос они вам ответят? — Как? Он опять улыбнулся и махнул рукой. — Даша, Даша, — сказал он с какой-то страдальческой нежностью, — какая вы еще маленькая. И такой у него был ласковый и хороший голос, когда он произносил вот это «маленькая», что она невольно улыбнулась сквозь слезы. Он подошел и обнял ее за плечи. — Вот слушайте, что я вам сейчас скажу, — произнес он, наклоняясь над ней. — Дядя ваш, может быть, уже сейчас дома. Но придете — не говорите ему, что вы были у меня. — Почему? — Ну просто не надо, и все. Слушайте дальше. Его привезут, и он, наверно, с час будет молча ходить по комнате. Потом выпьет водки. Много. Наверно, стакана полтора. Потом подзовет вас и скажет, чтоб вы никому не рассказывали о том, что его куда-то увозили. «А то пойдут лишние разговоры. Зачем? Не надо», — скажет он. Вы ему должны ответить: «Хорошо, дядя Петя». «И Корнилову ни-ни», — скажет он. И вы, опять ответите: «Хорошо». Вот и все. А дядя ваш, вот вы увидите, как он изменится с этой ночи. К лучшему, к лучшему, Дашенька! Будет ласковым, тихим, общительным, только, пожалуй, один на один начнет еще больше на вас цыкать, чтоб вы не распускали язычок. Гости у «вас начнут появляться всякие, компании одна веселей другой. — Дядя всегда любил гостей, — сказала Даша, словно защищаясь от чего-то. Она сейчас смотрела на него почти испуганно. — А это не то, не то! — отмахнулся Корнилов. — Не тех гостей он любил. Вы теперь совсем новых увидите. Таких, которых раньше он и близко не подпускал, называл сволочами, трепачами, элементом. — Я не понимаю вас, — сказала Даша жалобно. — Я ничего не понимаю, что вы такое говорите. Вы мне объясните, пожалуйста. А он все ходил по комнате, и веселая злость захлестывала его все больше и больше. — Впрочем, он, может быть, будет и совсем другим — гостей тогда вы больше вообще не увидите. Он сделается угрюмым и неразговорчивым. Кроме работы, ничего не захочет знать. В компанию его не затянешь, скажет: «Ну их всех! Надоели!» Но это вряд ли. Очевидно, все пойдет так, как я вначале говорил. — Как? — Очень весело и шумно. — Вы очень страшно говорите, — сказала Даша жалобно. — Да, страшно. Да ведь то, что сейчас происходит, это очень страшное и, главное, непонятное, то есть я-то этого понять не могу, а другие-то все понимают. Вот, например, Георгий Николаевич, вы ведь, кажется, хорошо к нему относитесь? Этот все понимает. До точки. И не только понимает, но и объяснить все может. Своими словами! А своих слов у него сколько угодно, и все они как на подбор хорошие. — Почему вы так говорите? — А потому, что слышал, как вам он пел про изменников и предателей. Лежал рядом в кладовке и заслушивался. Очень современные мысли товарищ высказывал! Очень! Эх, много бы я дал за то, чтобы послушать, как он там-то с ними разговаривает! Нелегко им придется. — Вы правда так думаете? — спросила Даша. — Клянусь последним днем творенья! Следователь ведь может только орать и материться. А тут они в один голос вдруг запоют. Кто кого перепоет! Знаете, как волк с лисой спорил о том, кто больше медведя любит? — Ну зачем вы так? — огорчилась Даша. — Он такой хороший. — А мы что, плохие? Мы ведь тоже ничего себе. Одна только беда — не понимаем мы многого. Вот Зыбина посадили, и вы не понимаете, как, за что и почему, а вот если бы вас посадили или меня, он сразу понял бы и почему и за что. Он ведь историю французской революции назубок знает! Он столько вам умных да красивых слов выскажет о том, что никому на свете верить нельзя, кроме него, конечно. Он — сама истина. А вот видите — оказывается, и истине этой кто-то взял да и не поверил. — А вы радуетесь? — спросила Даша горько. Корнилов с разбега остановился и посмотрел на нее. — Радуюсь? — повторил он как бы в раздумье печально и вдруг согласился, кивнул головой. — Да, пожалуй, я радуюсь. Горько радуюсь: ведь и меня ждет то же самое! Возьмут, привезут куда надо и спросят: «А почему ты медведя не любишь?» И ничего не поделаешь — не люблю! Ох как не люблю его, мохнатого! А ведь это смертный грех — не любить медведя! А вот Зыбин любит! Только сейчас ему другие люди — тоже языкастые — объясняют, что он еще недостаточно медведя любит, что он еще недостаточно идейно его любит. А любить медведя не так — это страшный грех. Медведя надо любить не за то, что он мохнатый и столько людей подрал и пожрал — нет! это Боже избави! — а за то, что он рвет и ревет: «Помните, самое ценное на свете — человек». — И Корнилов засмеялся длинно, оскорбительно, глумливо. — А что, разве не так? — спросила Даша. — Чепуха! Бред собачий! «Дрянь и мерзость всяк человек», — сказал Гоголь, вот это точно! Так оно и есть! Тряпка рваная больше стоит, чем человек! Навоз и то удобрение, и то больше — его не бросают зря. А меня вот взяли и однажды ночью за шиворот из того дома, где я родился, выбросили. Даже вещей как следует собрать не дали! Три дня на ликвидацию дел, и лети воробышком! За что, почему, как? Никто не объяснял! «Высылка без предъявления обвинений» — есть у нас такая юридическая формула. С тобой не говорят, тебя не спрашивают, тебе ничего не объясняют, потому что объяснять-то нечего. Просто кто-то — кто тебя и не видел никогда — решил по каким-то своим шпаргалкам, что ты опасный человек. И вот тебя взяли за шиворот и выбросили. Ходи по какому-нибудь районному центру и не смей поднимать глаз. На тебя взглянут, а ты поскорее глаза в сторонку, голову пониже и бочком, бочком мимо. А самое-то главное — не смей никому говорить, что не знаешь, за что тебя забросили сюда. Должен знать! Обязан! И переживать свою вину тоже обязан! А главное — каяться должен! И вздыхать! Иначе же ты нераскаянный. Ничего не понял. А знаете, как теперь допрашивают? Первый вопрос: «Ну, рассказывайте». — «Что рассказывать?» — «Как что рассказывать? За что мы вас арестовали, рассказывайте». — «Так я жду, чтобы вы мне это рассказали». — «Что? Я тебе буду рассказывать? Да ты что? Вправду ополоумел! Ах ты вражина! Ах проститутка! А ну-ка встань! Как стоишь? Как стоишь, проститутка?» — там это слово особенно любят. «Ты что, проститутка, стоишь, кулаки сучишь? В карцер просишься? У нас это скоро! А ну, рассказывай!» — «Да что, что рассказывать?» — «Что? Мать твою! Про свою гнусную антисоветскую деятельность рассказывай! Как ты свою родную Советскую власть продавал, вот про что рассказывай!» И матом! И кулаком! И раз по столу! И раз по скуле! Вот и весь разговор. — Нет, вы шутите? — спросила Даша. Он усмехнулся. — За такие шуточки сейчас знаете?… Шучу? Нет, это не я шучу. Это еще кто-то с нами шутит, и бес его знает, до чего он дошутится. Но до чего-то до своего он обязательно дошутится. До собачьего ящика, кажется, себе дошутится! В это я верю! Ну да ладно, что об этом говорить. Так вот, любопытствую я очень, что им сейчас на эти самые вопросики отвечает Зыбин? Опять что-нибудь про французскую революцию? Он мастер на это! А вот что я-то запою… Даша, — воскликнул он вдруг, — что с вами, дорогая? Ну я же вам сказал, вернется, вернется ваш дядя. Он им совсем не нужен. Мы, мы им нужны: я, Зыбин. Она вдруг встала и подошла к нему. — Если вас возьмут, Владимир Михайлович, — сказала она твердо, — тогда я не знаю, что со мной и будет. Вот так и знайте. И сама обняла его за шею. Глава ІІ Он ожидал чего-то страшного и немедленного: то ли обыска, то ли ареста, то ли вызова в органы. Но о нем словно забыли. Даша больше не показывалась. Директора телефонограммой вызвали в военный округ, и он не вернулся. Из музея не звонили. Только приехал кассир и раздал рабочим деньги. И под конец Корнилов не выдержал — он пошел к леснику, забрал у него меч Ильи Муромца (он казался обыкновенной бутафорской шпагой), и Потапов, хмурый и иронически брезгливый, довез его на колхозном газике до музея. «Ну, с легким паром до будущих веников», — сказал он на прощанье, и это была единственная шутка, которую Корнилов услышал за эту неделю (о разговоре с Дашей Потапов, видимо, ничего не знал). В кабинете директора сидел ученый секретарь: лощеный молодой человек, недавно переброшенный в музей из политпросвета. Когда Корнилов вошел в кабинет, лицо ученого секретаря сразу посуровело и стало напряженным, как футбольный мяч. Но Корнилов как будто ничего не заметил — он поздоровался и передал находку. Молодой человек так в нее и вцепился. — Что? Откопали? Ну наконец-то показались ощутимые научные результаты! Докладную приготовили? Он раньше преподавал историю в пятых классах, заведовал отделом музеев в наркомате, но ровно ничего не понимал ни в истории, ни в раскопках. Корнилов терпеливо все ему объяснил, а от докладной отказался. — Я ведь не специалист по древнерусскому оружию, — сказал он. — Вот уж вернется товарищ Зыбин… И тут ученый секретарь даже подскочил в кресле. — То есть это как же он вернется? — спросил он скандализированно. — Зыбин арестован органами. — Что-о? — (У Корнилова это получилось почти искренне). — А вы разве не знали? — изумился ученый секретарь. — То есть как, совсем ничего?… — Ну откуда же, — пробормотал Корнилов. — Откуда? Я ведь в горах был. Он сказал, что директор вызывает, может задержать на несколько дней. Я решил: послали в командировку. — Как, как? — оживился ученый секретарь. — Задержать? В командировку? И это он вам так сказал? Обязательно расскажите это следствию. Корнилов простодушно развел руками. — Так меня никто ни о чем не спрашивает. Секретарь подумал и решил: — Вот что, поезжайте сейчас же обратно. У вас тут больше никаких дел нет? — Дел-то нет, но я хотел… Ученый секретарь поморщился и сказал резко и раздельно: — Знаете, я бы вам очень посоветовал сейчас ничего не хотеть и никого не видеть. Поезжайте обратно. А этот меч что? Он найден уже без него? Ну и отлично! Всего доброго! Корнилов пошел, но на пороге остановился. — А за что арестован Зыбин? Неизвестно? — Как то есть неизвестно? — строго и холодно отбросил вопрос секретарь. — Он арестован как враг народа. Тон был твердый и исчерпывающий. — А-а, — сказал Корнилов и вышел. Через час, трясясь в маленьком голубом автобусе — такие ходят по пригородам, — он вспоминал: а ведь Зыбин был с этим фруктом приятелем. Вместе пили, вместе куда-то ныряли, и один раз даже вместе в милицию попали. Автобус осторожно пробился по горному шоссе. Утренние горы поднимались спокойные, ясные, в матовом серебре и сизом сорочьем оперении. «Как он их, любил! — подумал Корнилов и впервые почувствовал, что Зыбина ему все-таки жаль. — Да, отрывай подковки. А если все бросить и уехать к шаху-монаху?! Деньги же в кармане! Нет, правда, вот сойду сейчас и поеду обратно! А Даша? Да что мне Даша?…» — Колхоз «Горный гигант», конечная остановка, — сказал громко шофер и вышел из кабины. «Ну что ж, — подумал Корнилов и поднялся тоже, — ехать так ехать! Так, кажется, сказал попугай, когда кошка тащила его за хвост из клетки. Будем ждать». Ждать, однако, не пришлось. На следующий же день его вызвали в контору к телефону. Звонили оттуда. Лейтенант Смотряев поздоровался, назвал себя и спросил, свободен ли он завтра, и если свободен, то не может ли вот в такое же время, ну, чуть позже, чуть пораньше, зайти в Наркомат внутренних дел, в 205-ю комнату. Пропуск будет выписан. Голос у лейтенанта был такой, что можно было подумать: никакого значения своему звонку Смотряев не придает и тревожит Корнилова только потому, что так уж положено. Вот это Корнилову почему-то не понравилось больше всего. Вечер он провел у грустной Волчихи (отец Андрей как ушел тогда, так и не показывался), а утром минута в минуту уже стучал в комнату двести пять. Чувствовал он себя очень неважно. Уже само здание на площади всегда убивало его своей однотонностью, безысходностью и мертвой хваткой. Было оно узкое, серое, плоское и намертво зажимало целый квартал. Но внутри все было как в дорогом отеле: светлые лестницы, красные дорожки на них, распахнутые окна, холлы и даже пальмы. В комнате двести пять сидели и скучали два великолепных парня. Смотряев оказался молодым, хотя уже и порядком потяжелевшим лейтенантом. У него были голубые воловьи — глаза с поволокой. Он был на редкость румян, белокур и белозуб. А китель сидел на нем как влитой. Через расстегнутый ворот выглядывала свежайшая белая майка. На соседе же напротив и кителя не оказалось — одна голубая шелковая майка. Корнилову они оба очень обрадовались. Ну еще бы — свежий человек! Археолог! С гор! Если бы он знал, горный человек, до чего нудно сидеть в такое прекрасное солнечное утро над бумагами. Из окна — оно открыто прямо на детский парк — так и тянет сосной! Вон солнце залило всю комнату! А шуму-то, шуму! Ребята визжат! Качели скрипят! Оркестр играет! Затейники в рупор орут! А ты вот сиди тут! И ничего не попишешь — такая работа. Тут оба сразу посерьезнели и начали расспрашивать Корнилова о раскопках. Потом про музей. Потом про золото. Затем Смотряев к слову очень складно рассказал об одном огромном кладе, зарытом запорожцами лет триста назад возле его родного города. — Но жив еще один казачий есаул, — сказал он, — вот этот, говорят, точно знает, где зарыт клад. Сын его на коленях умолял открыть место, но старик притворился чокнутым, и все! И наш классный руководитель тоже чуть не помешался на этом кладе. Соберет нас, бывало, и начнет: «Триста пудов валюты, вы сочтите, ребята, сколько это тракторов и локомотивов!» И каждый год нас таскал землю рыть. Рыли мы, рыли, а ничего, кроме старой шашки, не нашли. Но старик упорный был! Фанатик! Все равно, говорит, не уйдет оно! Загоню я его! Всем учреждениям рассылал письма под копирку. Из школы все уйдут, а он сидит в канцелярии, печатает. — Ну, уж это правда того… — сказал тот, в шелковой майке. — Вроде бы! Ну а под конец совсем рехнулся. В прошлом году был я у родителей, зашел к нему. Живет на самой окраине у какой-то ларечницы. Детей своих нет, так ходит играть с чужими в городки. Пчел у него три колоды собственные, в саду стоят. Целый день с ними возится. Заговорил я с ним про клад. Он только рукой махает: «А-а! Глупость! Ничего нет!» — «А как же вы искали?» Молчит. Заговорили о политике. «Не интересуюсь». — «Да как же? Вы ведь историю преподавали?» — «А что мне история? Вот живу, пенсию получаю, а если какая-нибудь власть найдет мое существование излишним — так она сразу меня возьмет и уничтожит». Вот и весь его разговор. А ведь был революционер. Каторгу отбывал. Только февральская освободила. «Да ведь ты небось к нему в этой форме и приперся», — подумал Корнилов. — Меньшевичек, наверно, — отозвался тот, в майке. — Они под старость совсем обалдевают. Читают газеты и думают, что это все про них. — Нет, он и газеты не читает. Выписывает «Вестник палеонтологии», и все. — Палеонтология, палеонтология… постой, это… Тут на столе зазвонил телефон. — Младший лейтенант Суровцев слушает, — весело гаркнул в трубку тот, в майке. — Есть, товарищ капитан! — Он вынул из ящика стола какую-то папку, запер ящик на ключ, подергал, ключ спрятал в кармане и сказал Смотряеву: — Ну, это, значит, опять до ночи. Так я к тебе забегу. До свиданья, товарищ Корнилов. Я вам тоже хотел кое-что рассказать. У меня одна древняя книжка есть, «Феатр истории». И такое вот круглое». Это что такое — феатр? Театр? — Театр. — Да ровно книга-то не театральная. Все про этих царей да цезарей. Он ушел, а Смотряев вздохнул и сказал прочувствованно и задумчиво: — Да, Иван Петрович Шило — мой классный руководитель. Ничего не скажу — хороший был преподаватель, многим мы ему обязаны. Старой школы человек. Знаете, «сейте великое, доброе, вечное…». Вот Иван Петрович такой был, — он сунул Корнилову коробку «Казбека», — курите? Нет? Счастливый человек! А я вот не могу! Так вот, у меня будет с вами один маленький разговор, или, вернее, даже обмен мнениями. Но сначала я бы хотел, — он наклонился над столом, вынул из ящика папку и открыл ее, — кое-что вам… — Но тут опять зазвонил телефон. Смотряев снял трубку, послушал и сказал: — Да! Да! Да! Нет! Слушаюсь, товарищ майор. Иду! — И слегка дотронулся до плеча Корнилова: — Пройдем к майору. И захватил с собой папку. У майора и фамилия оказалась подходящая — Хрипушин. Хрипушин сидел за столом, сцепив на настольном стекле большие квадратные пальцы, и неподвижно смотрел на них. — Здравствуйте, — сказал он, еще помолчал, посмотрел на Корнилова и прибавил: — Садитесь! Они сели. Каждый на свое место. Смотряев прошел к письменному столу и уселся сбоку, Корнилову же показали столик у стены. Майор, не спуская с Корнилова глаз, достал портсигар, выбрал папиросу, звонко щелкнул и закурил. — Я хочу задать вам несколько вопросов, — сказал он. — Какого вы мнения о Зыбине? Корнилов добросовестно подумал. — Да ведь я его только по работе и знаю, — сказал он. — А что по работе знаете? — Ну что? Он мой начальник. Директор его хвалил, — ответил Корнилов. — Это за что же? — Ну, за эрудицию, за работоспособность, за дисциплинированность. — Так ведь он горький пьяница! — воскликнул Хрипушин и возмущенно посмотрел на голубоглазого Смотряева. — Да, зашибает, зашибает мужчина, крепко зашибает, — добродушно подтвердил и Смотряев. — А напившись, несет черт знает что! — раздраженно крикнул Хрипушин и грозно взглянул на Корнилова. Тот молчал. — Ну, несет? Корнилов слегка развел руками. — Не знаю. — То есть как же вы не знаете? — грозно удивился Хрипушин. — Не пил с ним и не знаю. — Вы что же, трезвенник? — усмехнулся Хрипушин. — Нет. — Так что же? — Ну просто с Зыбиным пить не приходилось. — Почему? Объясните! Не доверял он вам? Сторонился? — Да нет как будто… — Так почему? — Не получалось как-то… — Как-то! И он ни разу не предложил выпить? — Нет. — И в свою компанию не звал? — Нет. — Хм?! — Хрипушин вынул снова портсигар и открыл его. — Курите? — Нет. — Не пьете, не курите, насчет женщин тоже, кажется, не шибко? Ну правда, что с такого человека спрашивать? Но вы ведь вот только что сказали: в свою компанию он меня не звал. Значит, какая-то компания у Зыбина была и вы про нее знаете, так? — Да нет, не так, товарищ майор, — искренне ответил Корнилов. — Я же только ответил вам на ваш вопрос — приглашал ли Зыбин меня в свою компанию, — нет, не приглашал. — А куда тогда он вас приглашал? — Да никуда не приглашал. Сидели мы, правда, однажды с ним как-то за одним столом. Но там было много посторонних. Так это и компанией не назовешь. Это когда мы продали костный материал Ветзооинституту. — О Ветзооинституте мы с вами еще поговорим, — многообещающе взглянул на него Хрипушин. — Так, значит, вы сидели за одним столом, пили нарзан и молчали как убитые, так? — Нет, зачем же, наоборот, много разговаривали о работе, но ведь вас же не это интересует. — А что нас интересует? — Ну, очевидно, вас интересуют его настроения, так я про них ровно ничего не знаю. — И никаких антисоветских высказываний вы, его ближайший сотрудник, работая бок о бок с этим убежденным врагом, от него не слышали? — Нет конечно. Почему он со мной должен откровенничать? Мы не были близки. — А близкие люди, по-вашему, ведут меж собой антисоветские разговоры. Это был вполне бесполезный разговор — толчение воды в ступе. Ни черта лысого тут не могло получиться. Это понимали все трое. Корнилов смотрел на Хрипушина и видел его насквозь. Тот, кто сидел перед ним, был бездарной и скучной скотиной, выуженной ловцами душ человеческих, вернее всего, со дна какого-то вуза, где он вяло перетаскивался с курса на курс. Его приметили и вытащили за душу, распахнутую настежь, за любовь к искренним разговорам и исповеди в кабинете профкома, за способность все понимать и все считать правильным, за то, что среди студентов у него была масса собутыльников и ни одного друга. К тому же он был мускулист, горласт и на редкость бессовестен. Если бы кто-нибудь к тому же его назвал еще аполитичным, он, конечно, искренне обиделся бы, но он был действительно глубоко аполитичен, и аполитичен по самому строю души, по всей сути своего сознания и существования. То есть он был, конечно, аполитичен в том специальном готтентотском смысле этого слова, когда считается справедливым только такой строй, который нуждается в таких людях, как он, выделяет их, пригревает и хорошо оплачивает. Все остальное, что несет этот строй, такие люди принимают автоматически, но преданы-то они действительно не только за страх, но и за совесть, и поэтому враги существующего порядка вещей и их враги. В этом Хрипушин действительно не лгал. Врагов он ненавидел и боялся. Эта-то особенность, конечно, учитывалась и ценилась паче всего. Но кроме того у него, наверно, были и другие какие-то качества, делающие его пригодным для той работы, которая заглатывает человека целиком, без остатка и возврата, а дает взамен не так уж и много: повышенное жалованье, ускоренную пенсию, удобную квартиру, особый дом отдыха, а главное — пустоту и молчаливый страх вокруг, страх, в котором непонятным образом смешались обывательская боязнь, мещанское уважение и нормальная человеческая брезгливость. — Так-так, — сказал Хрипушин, поднялся из-за стола и прошелся по кабинету, — так-так! Занятно! Значит, близкие люди ведут меж собой антисоветские разговоры. Ну вот что! — Он вплотную подошел к Корнилову. — Что нам тут валять дурака? Вы же советский человек. Так мы все здесь считаем. Прошлое прошло и кануло, а ваше настоящее у нас перед глазами. Вы советский человек, Владимир Михайлович? — Спасибо, — ответил Корнилов растроганно, — вы абсолютно правы! Я гражданин Советского Союза, и я… — Ну вот видите! — радостно воскликнул Хрипушин. — Видите! Помогите же нам, Владимир Михайлович, вы же знаете, в какое время мы живем. Около нас несколько месяцев бок о бок работает враг. И свою подрывную работу проводит очень умело. — Да, — убито кивнул головой Корнилов. — Если так, то на редкость умный и хорошо замаскированный. — Ну вот видите! Но вы сумели его разглядеть, понять его, да? — Да, да! Теперь-то и я его понял. Он мне же, негодяй, говорил то же самое, что и вы. — Что такое? — Хрипушин вцепился ему в плечо. — Что он говорил? — Говорил: «Вы, Володя, знаете, в какое время мы живем? Надо быть бдительным». — Да? Вот как? — отшатнулся от него Хрипушин. — Интересуюсь, по какому же поводу он вам так говорил? В кабинет мягко постучались, и сейчас же, не ожидая ответа, вошел человек в глухой военной форме. Он был плечист и низкоросл; у него были мясистые африканские губы и курчавая шевелюра. А глаза, не в пример Хрипушину, у него были острые, быстрые, мышиные и не бегали, а сверлили. Он слегка кивнул Корнилову, улыбнулся Смотряеву, спросил нарочито почтительно Хрипушина: «Разрешите присутствовать?» Дождался разрешения, прошел к столу и встал около стены. — Ну, поводов было много, — ответил Корнилов, — события на Западе, речь Вождя, арест нашего завхоза. — Ну и что он конкретно говорил про аресты? — спросил Хрипушин. — Говорил, во всем виновата наша идиотская болезнь — благодушие. Вот проглядели преступника. Надо быть бдительным. — Кому же он так говорил? — с интересом спросил губастый, взял со стола дело и начал перелистывать. Дело было толстое, с закладками, с жирными красными пометками и отчерками на полях. — Мне он говорил, директору, бригадиру Потапову, много кому. — Ну а еще что он говорил? — спросил губастый, продолжая листать дело. — Рассказывал о французской революции. — Ну? О французской? — весело изумился губастый, нашел что-то отчеркнутое, показал Хрипушину и снисходительно улыбнулся. Хрипушин тоже прочел, кивнул головой и вперился в Корнилова. — Как-то не совсем естественно это у вас получается, — сказал губастый, отрываясь от дела. — Прочел Зыбин статью в газете о врагах народа, сказал «надо быть бдительным» и сразу же начал рассказывать о французской революции. Франция-то Францией, а что про врагов-то народа он говорил? — Он говорил о том, как трудно распознать врага. Вот, говорит, Азеф был руководителем боевой организации — это самое святое святых, что было у эсеров, а оказался предателем. Так он говорил. — И все? — спросил Хрипушин, а губастый опять нашел что-то в деле и поднес Хрипушину. Тот прочел, нахмурился и впился глазами в Корнилова. И чего ты, мол, туман нагоняешь? И так все ясно. «Ну и дураки, — подумал Корнилов в ответ, — на что покупаете. Да этой штуке в обед сто лет». — Ну и все, — ответил он даже резковато, — больше никаких разговоров не было. — Вы вот что… — Хрипушин ударил пальцем по столу и начал было медленно подниматься, но тут губастый ласково спросил: — И он никогда не заикался о своем желании перейти китайскую границу? — И Хрипушин сел опять. — А зачем бы он мне стал бы говорить об этом? — искренне удивился Корнилов. — Чем бы я ему мог помочь? Тут губастый быстро вынул из кармана блокнот, что-то написал и сунул Хрипушину. Тот прочел, кивнул головой, некоторое время они оба сосредоточенно листали дело. Потом Хрипушин сбычился на Корнилова, помолчал и сказал: — Ну ладно. Сегодняшнее ваше показание мы записывать не будем. Это не показание даже. Через несколько дней мы вас вызовем опять и потолкуем. Постарайтесь быть к этому разговору более подготовленным, а сейчас… Товарищ лейтенант!.. — И он сделал какое-то приглашающее слабое движение рукой по направлению Корнилова. — Да, да, — поднялся Смотряев, — нам тоже нужно товарища Корнилова на пару слов. Идемте, товарищ Корнилов, поговорим. — Так вот какое дело, — сказал светловолосый и светлоглазый лейтенант Смотряев, усаживая Корнилова напротив. — Вы сейчас беседовали с майором, но я хочу, чтобы вы знали: не майор вас вызывал, вызывали мы, а майор просто захотел попутно с вами побеседовать вот об этом Зыбине. Но у нас-то к вам дело совсем иного порядка… Я вам рассказал про своего старого учителя, так вот… Кабинет, в котором они сидели, был таким маленьким, что в нем только и умещались стол и пара стульев. Не кабинет, а бокс, таких боксиков много в любом помещении наркомата, судов, прокуратуры, следственных корпусов. Зато окно, распахнутое в тополя, казалось огромным. Тополей было много, целая аллея тополей — весь внутренний двор и тюрьма, которая помещалась в этом дворе, были обведены такими аллеями. «Интересно, — подумал Корнилов, — то ли это окно. То окно было самое крайнее, мы доходили до забора и оказывались прямо против него. Когда прогулки были днем, там сидела высокая блондинка. Она нам казалась красавицей. Впрочем, все женщины тогда нам казались красавицами — машинистка или секретарша. Да, правильно: это то самое окно. Что ж она тут делала?» Он украдкой заглянул в него, но бокс помещался на четвертом этаже, и двора он не увидел. «Когда она появлялась, мы громко кашляли, вздыхали, хмыкали, смеялись. Конвой кричал: «Разговорчики!» — и тогда она смотрела на нас и украдкой нам улыбалась». — Так вот, — сказал Смотряев и закрыл окно. — Я вспомнил этого старика сегодня не случайно. Вот уж месяц, как лежит у нас материал на другого старика. Вы догадываетесь, о ком я говорю? Корнилов пожал плечами. — Нет. — Ну о вашем сослуживце — Андрее Эрнестовиче Куторге. Что? Неужели вы его не знаете? «А ведь здорово получается, — пронеслось в голове у Корнилова, — когда Зыбина забрали, днем я работал, а весь вечер просидел у Волчихи, и вот поп свидетель». — Не только знаю, — сказал он, — но недавно проработал с ним целый вечер. Смотряев прищурился. — И пили небось? — Был грех, — вздохнул Корнилов. Смотряев расхохотался. — Ну, ну! И я, наверно, видел его там же, где и вы. Вы у той красивой украинки были? Ну, ну! И я как раз там с ним познакомился. Приехал к приятелю, горючее у нас кончилось. «Стой, говорит, пойдем за подкреплением». Вот мы и завалились. И смотрим, сидит за столом старичок, выпивает и грибочками закусывает. Очень он мне тогда понравился. Очень! Лицо такое спокойное, достойное, борода как на иконе. Разговорились. Он сразу и вывалил: «Я служитель культа — поп». — «А вы, говорю, какого-то писателя мне напоминаете». — «А я, говорит, и есть писатель, я, товарищ лейтенант, вот уже десять лет обдумываю одну книгу». — «Какую же?» — «О страданиях Христа». — «Ну за это, говорю, у нас сейчас издательства деньги не платят». — «А мне, говорит, их денег не надо, я хлеб себе всегда заработаю. Я и лесоруб, я и рыбак, я и землекоп, я, если надо, и крышу поправлю, и печь сложу». Очень он мне тогда понравился. А через месяц поступает ко мне этот самый милый материален. Взгляните-ка. Он раскрыл папку, достал из нее двойной тетрадочный лист и протянул Корнилову. — Тут, видимо, двое работали. Писал один, а печатал-то другой, напечатано-то грамотно. «Как был до Советской власти музей собором, — прочитал Корнилов, — так собором и остался. И теперь в нем попов даже больше сидит, чем раньше. Собрали их со всего города и отвели им ризницу — они сидят там и не работают, а за милую душу распивают и говорят: «Ну чем же нам это не жизнь?» И такое им доверие, что какой экспонат им не по нраву, он сразу же и уничтожается. Он же нигде не отраженный. Что ж, не понимает всего этого директор? Нет, он отлично все понимает, но молчит и допускает». — Ну что за чепуха! — воскликнул Корнилов. — Читайте, читайте, — улыбнулся Смотряев, — это пропустите, а вот тут читайте. «Самый же злостный и заядлый из всей этой святой компании — бывший губернский архиепископ Куторга. Он у всех на виду занимается антисоветской деятельностью. Клевещет на советскую действительность, на наш колхозный строй. Говорит: «Строили, строили, а есть нечего, зерно выдают на трудодень по граммам». Рассказывает анекдоты про товарища Сталина и его славных соратников. А про себя заявляет такое: «Как я тогда при губернаторе пил-ел — так это как в сказке. И я этим жидам и босикантам, что я такую жизнь потерял, я с того света приду мстить. Я еженощно служу про себя литургию и всех их предаю анафеме». — Господи, да наоборот, как раз наоборот! Это он ту жизнь проклинал, а этой он, наоборот, доволен! — воскликнул Корнилов. — Вот, — сказал Смотряев удовлетворенно и отобрал лист у Корнилова, — вот этого мы от вас и ждали. Для этого и потревожили. Видите, какое дело: каждое такое письмо у нас на особом учете. Получив его, мы обязаны дать свой отзыв и либо расследовать, либо закрыть дело, но чтоб закрыть, обязательно нужен другой документ. Вот, получив это письмо и обсудив его, мы так и поступили. Вызвали Зыбина, сняли с него свидетельские показания о Куторге, а потом со спокойным сердцем отправили все это в архив. То есть дело потушили. Так оно было до прошлой недели, а сейчас Зыбин сам арестован. Значит, то, что раньше было оправданием, стало обвинением. Понимаете теперь, зачем мы вас позвали? — Нет, — покачал головой Корнилов. Он верно ничего не понимал. — Ну как же? — мягко упрекнул его светлоглазый, светловолосый лейтенант Смотряев. — Если начнется оперразработка, то моментально будет установлена личность автора письма. Это дело несложное. Вызовут его как свидетеля, снимут показания, и анонимка превращается в материал. Тогда старик пропал. Дело будут вести товарищ Хрипушин и его заместитель товарищ Нейман, вы их обоих сегодня видели. Пару нужных свидетелей они подберут. А мы вот чувствуем, что Куторга — старик правильный, хороший, никакой он преступной деятельностью не занимается. Просто сидит и пишет свое евангелие — и все. Понимаете теперь, почему мы к вам обратились? Нам нужно честное, совершенно беспристрастное показание человека, который заслуживает доверия. Стойте, стойте, никакой лжи! Если старик виноват действительно, распускает язык — ну что ж? Ничего не попишешь. Шила, как говорится, в мешке не утаишь. Так нам и напишите — грешен! Все равно найдется такой советский человек, который известит органы об этом, сейчас всякий покажет все, что знает. Если же нет, если старик правильный, мы надеемся на вас. Вашего показания будет достаточно. — Он помолчал и спросил отрывисто: — Вот вы о чем с ним говорили? Политики касались? — Ни в коем случае. Толковали о земной жизни Христа. Корнилов улыбнулся. — И хозяйка это слышала? — Да, и хозяйка. А о Советской власти он как раз говорил очень хорошо. Спасибо, говорит, что она избавила от лжи. Смотряев довольно рассмеялся и даже руки потер. — Ну вот видите, как хорошо, что мы вас вызвали. Вы готовы подписать такие показания? Отлично! Спасибо! Но не сейчас, конечно. Сейчас мы ничего записывать не будем. Ведь тогда все-таки была случайная встреча. Видел он вас впервые, так что мог и не раскрыться. Кроме того, мы вызовем хозяйку и у нас будет второе показание. А вас мы попросим вот что: встретьтесь с этим отцом святым еще раз. Выпейте, посидите, поговорите толком — он старик компанейский, поговорить любит. Заведите речь хотя бы о том же Господе нашем Иисусе Христе. Ну а потом мы вас вызовем и составим протокол. И эти ваши сегодняшние показания запишем тоже. Идет? Лейтенант Смотряев смотрел на Корнилова чистыми голубыми глазами, улыбался, говорил искренне и просто. Чувствовалось, что никакой ловушки в его предложении нет. Просто ему почему-то захотелось спасти старика, и все. «А кто же мог состряпать эту пакость? — подумал Корнилов. — Массовичка, что ли? Да, вероятно, она. И грамотность ее! Ах сволочь! И это, конечно, не единственная ее жертва. Поди, в аресте Зыбина есть и ее капля меда». — Идет, — сказал он. — Согласен. По какому телефону мне звонить? И вынул блокнот. Прошло несколько совершенно пустых дней, кончилась одна неделя, началась другая, страшная тишина окружала Корнилова. Мир, в котором он жил — эти сады и пригорки, — так опустел и обезлюдел, что иногда ему казалось: никакого Зыбина и вообще не было на свете. И люди, к которым он уже привык или привязался, тоже вдруг исчезли. Директор находился где-то далеко. Даша не показывалась, бригадир не заходил. А рабочие копали землю и молчали. Если бы Корнилов был чуть поопытнее, он знал бы, что такое всегда наступает после арестов. Прежними остались только печальная Волчиха да отец Андрей. Он вдруг снова появился у Волчихи. Веселый, довольный, сияющий, с огромным портфелем в руках. Оказывается, какой-то приятель уступил ему на несколько вечеров машинку, и вот он сидел в городе и печатал и только вчера кончил. — Так не дадите почитать? — спросил Корнилов. Он был уверен, что отец Андрей под каким-нибудь предлогом откажет, но тот, наоборот, даже обрадовался. — Конечно, берите, — сказал он. — Вот я вам дам второй экземпляр, выверенный. И посмотрите, кстати, слог, а то я по старинке ведь пишу, тяжело и обстоятельно, а теперь, говорят, нужна легкость. «Ну вот мне и материал для разговора со Смотряевым, — подумал Корнилов, возвращаясь домой с рукописью. — Больше ничего и не надо». Но его все не вызывали и не вызывали, и он уже не понимал, хорошо это или плохо. И в музее все было спокойно и тихо. В кабинете директора по-прежнему сидел ответственный молодой человек, и раз в неделю Корнилов отвозил ему рабочие и научные сводки. Он их брал, листал, спрашивал с быстрым смешком: «А коня Ильи Муромца не нашли?» — и прятал бумаги в ящик стола. Но однажды он попросил его подождать — в кабинете было много людей — и, когда все ушли, сказал: — Вас попросили позвонить. Не позже чем завтра. И протянул листок блокнота. Корнилов посмотрел на листок, сказал «разрешите» и подошел к телефону. — Конечно, конечно, — учтиво всполошился ответственный молодой человек, тихонько встал и закрыл дверь на ключ. Поднял трубку, однако, не Смотряев, а его сосед по кабинету — лейтенант Суровцев. Корнилов поздоровался и сказал, что вот он случайно оказался в городе и поэтому мог бы зайти сейчас же. — А книга при вас? — спросил Суровцев. — Да, — ответил Корнилов. — Заказываю пропуск, — сказал Суровцев. «Корнилов вдумчиво опустил трубку, постоял, кивнул головой ответственному молодому человеку, застывшему в скромной позе чуткости, понимания и невмешательства, и вышел. А по дороге остановился и остро подумал: «А не игра ли это с огнем? Ведь вот этот уж уверен, что я там работаю! Надо мне это?» Но труд отца Андрея лежал в портфеле, пропуск был заказан. Суровцев ждал, и единственное, что оставалось сейчас, — это идти побыстрее. Лейтенант Суровцев сидел за столом Смотряева. На нем был серый коверкотовый костюм и яркий галстук. (О, эти коверкотовые костюмы! О, эти цветастые галстуки! Это микросрез целой эпохи. Тогда только что уступили японцам Китайско-Восточную железную дорогу, и в магазинах появились неслыханные товары: консервированная соя и тонкие благородные ткани — трико, коверкот. В магазинах за ними давились. На прилавке они испускали нежное, тихое сиянье. Они были нежны и прекрасны, как копенгагенский фарфор. А через пару месяцев секлись и превращались в тряпку.) Когда Корнилов вошел, Суровцев поднялся, поздоровался и показал ему на стул. — Ну вот, — сказал он. — Вы имели дело с лейтенантом Смотряевым, но сейчас он в командировке. Так что пока придется беседовать нам с вами, не возражаете? Ведь речь, как я понимаю, идет все о том же отце благочинном? Да? Отлично! Итак, вы разговаривали? О чем же? — О суде над Господом нашим Иисусом Христом. — О чем, о чем? — вскинул брови лейтенант Суровцев, и у него даже глаза забегали, как у разыгравшегося кота. Корнилов повторил. — Вот сила-то! — засмеялся Суровцев. — И что же он такое говорит? Я ведь эту историю читал когда-то! Это оттуда предатель? — Так вот как раз о нем у Куторги целый труд. — А ну-ка, ну-ка! — Суровцев взял рукопись и стал читать. — Как сказано! — воскликнул он вдруг. — «Когда судья выносит несправедливый приговор. Бог отворачивает от него свое лицо, но если он справедлив хотя на час, то и весь мир становится от этого крепче». До чего же здорово! Это что же, высказыванья тогдашних законодателей?! — Да, — ответил Корнилов, — вот тут в скобках есть ссылка. — Ага, ага! — кивнул Суровцев. — Да, да, ссылка! Нет, таких я не слышал. У нас ведь историю права читали, но так, бегло, очень бегло! — Он снова наклонился над рукописью. Дочитал до конца главу, закурил, сказал: «Да…» — и прошелся по кабинету. — А все-таки знаете, что мне больше всего понравилось? — сказал он, усаживаясь за стол. — Вот это правило: «Суд, осуждающий на казнь раз в семь лет, — бойня. Да зовутся же члены его членами КРОВАВОГО СИНЕДРИОНА». Да, тут задумаешься, прежде чем осудишь. Знаете, что я вас попрошу? Оставьте-ка мне это дня на три, ведь он вам не на один день дал, верно? — Да, конечно, берите, — сказал Корнилов. — Но только в конце концов мне все равно придется вернуть. Он мне дал для того, чтобы я поправил стиль. — Ну конечно, верну, как же иначе! — успокоил его Суровцев. — Ну а еще о чем вы говорили? — Так вот об Иуде. — О! Вот это очень интересно! Я ведь знаю только то, что он предатель, и вот говорят еще «поцелуй Иуды». Это что же, он подал такой знак при обыске и аресте? — Совершенно точно. Согласно Матфею, он сказал воинам так: «Кого поцелую, тот он и есть. Возьмите его». Иуда очень волновался, трусил, торопился, и у него ничего не оказалось приготовленным, кроме вот этого совершенно бессмысленного: «Радуйся, учитель». «Да, это действительно я», — ответил ему Христос, и тогда его схватили. — Так-так, — сказал Суровцев, — но тут как раз все понятно. Тут и писать работу, пожалуй, не о чем. — Так вот, пишет Куторга, как раз во всей этой истории кроется какая-то огромная путаница. Ведь Христос-то не скрывался, а выступал публично. Его и без Иуды прекрасно могли схватить каждый день. «Зачем эти мечи и дреколья, — сказал он, по Евангелию, — каждый день вы видели меня, и я проповедовал вам. Что ж тогда вы меня не взяли?» — Логично, — улыбнулся Суровцев. — То есть, конечно, логично только для Христа. Арестованные часто спрашивают об этом. Им невдомек, что бывают еще оперативные соображения. Ну а в истории с Христом в чем дело? — Ну и тут, конечно, сыграли роль эти оперативные соображения, — улыбнулся Корнилов, — как же без них? Дело в том, что Христос был очень осторожен. Словить на слове его не удавалось. На самые провокаторские вопросы он давал резкий отпор. Был остроумен и находчив. И вообще следовал в этих случаях принципу: «Божье — Богови, кесарево — кесарю. То есть вот земля, вот небо. Землю берите себе, небо оставьте мне, и давайте помиримся на этом. Но, конечно, в семье учеников, с самыми близкими людьми он и о земле говорил иначе. Так вот, чтобы засечь эти разговоры, нужен был кто-то из учеников. И не один ученик, а по крайней мере два. А так как государственного обвинения в то время не было, то без этих свидетелей не только обвинить, но и привести в суд было невозможно. Доставлялся преступник обвинителем, истцом. Так вот, таким истцом был Иуда, и в этом случае за что ему платили тридцать сребреников — понятно. Причем и обстановка создана подходящая: уединенное место за городом, пустующее помещение, глубокая ночь, кучка заговорщиков, какая-то смутная тайна, окружавшая этот арест. Но в таком случае должен быть еще один свидетель — этот не хватает, не обличает, не приводит стражу. Он только молча присутствует, а потом дает показания. И такой человек в деле Христа был, но появился он только однажды на заседании синедриона. Его выслушали и отпустили. Поэтому кто он, мы не знаем. Только это был кто-то из людей очень близких Христу — такой близкий, что когда учителя арестовали, а потом поволокли на судилище, он ходил и плакал вместе со всеми. Можно же себе представить, что почувствовал Христос, когда его увидел там и он заговорил. Но тайна так и осталась за закрытыми дверями. Христос ее так и не сумел передать своим ученикам. — А сам Иуда? — И Иуда не захотел передать, хотя мог бы. Роль его была иная. Он должен был привести толпу, то есть предать явно и публично. Так от него потребовали его хозяева. Почему он пошел на собственную гибель — не ясно. Должно быть, уж слишком сильно запутался. Ведь он был казначеем, то есть самым деловым лицом в свите Христа. Вероятно, он исполнял и какие-то другие поручения. Был связным, ну или что-нибудь в этом роде, и его поймали. Во всяком случае, менять денежный ящик Христа на тридцать сребреников синедриона, это по старому счету 22 рубля золотом, ему явно никакого смысла не было. А синедрион потребовал от него за эти тридцать монет не только голову Христа, но в придачу еще его собственную шкуру и душу. Ведь таким судам нужны иногда свидетели, которые публично предают других, только губя себя, то есть через свой собственный труп. — Да, да, — Суровцев бросил на Корнилова какой-то косой, быстрый взгляд и снова заходил по комнате. Прошелся, встал, снова сел. Вынул из стола папиросы, но курить не стал, а так и забыл их в руке. — Скажите, а Христос о том — втором — никак не догадывался? Или, может быть…? — спросил он. — Нет, с уверенностью можно сказать, что нет. Только про Иуду он откуда-то узнал заранее, и эта последняя ночь, то есть тайная вечеря, для него была очень томительная. По Куторге, это типичная ночь перед арестом. Тогда Христос испытал все, что приходится испытывать в таких случаях, — тоску, одиночество, загнанность, безнадежность, надежду — «а может быть, еще и обойдется как-нибудь», хотя было совершенно ясно, что ничего уж не обойдется. Что — уже все! И под конец у него явилось, как почти у всех: «Ну скорее же, скорее! Что вы медлите! Идите же, идите, идите!» И в припадке предсмертного томления он сам торопит Иуду: «То, что задумал делать, — делай скорей». И Иуда уходит. — А тот, второй? — А тот, второй, сидит и ждет. Ему ничего не надо делать, никуда не надо идти. Его сами позовут и в свое время, и он покажет, этим его роль и кончится. Но в ту ночь он, конечно, страшно волновался: а вдруг Христос все-таки что-то узнал? И только когда учитель сказал: «Сегодня един из вас предаст меня», — он успокоился. Раз «един», а не два, — значит, не он и Иуда, а един Иуда, значит, все в порядке. — Слушайте, — воскликнул вдруг Суровцев с настоящим волнением, — а не может быть, что этот второй кто-то посторонний, не из учеников, а так… Ну провел Иуда кого-то на чердак и спрятал, или у дверей поставил, или там занавеской где-нибудь укрыл… Ведь он, говорите, был казначеем, значит, заведовал хозяйством, а они по дворам ходили… И помещение тоже, очевидно, отыскивал он, так что спрятать любого мог. Таких случаев сколько угодно. Так вот не мог это быть посторонний? — И Корнилову показалось, что почти мольба прозвучала в словах следователя, но он помотал головой. — Увы, вряд ли. В той старой книге, где написано об этом втором, — а это иерусалимский Талмуд, изданный в 1645 году в Амстердаме, — прямо сказано: «Показали на него два ученика и привели его в суд и обвинили». Ученики! Но ведь мы-то знаем только одного ученика — Иуду. Где же второй-то? — Да, — сказал Суровцев. — Да, правильно, где же второй? Печальная история. — Он посидел, подумал, улыбнулся. — Вот когда еще были известны оперативные разработки по делам об агитации. Вот когда! — Он еще посидел, еще поусмехался. — Да, чисто сделано! Не подкопаешься! Работали люди! И вот смотрите, как будто все законные гарантии налицо, и суд праведный, и свидетели беспристрастные, а если надо закопать человека, закопают, при всех законах закопают! Вот все говорят: «Суд присяжных, суд присяжных». А кто Катюшу Маслову упек? Суд присяжных. Дмитрия Карамазова кто на каторгу угнал? Суд присяжных. Кто Сакко и Ванцетти на электрический стул посадил? Присяжные. Классовый суд! Как его ни обставляй, ни ограничивай, он свою власть в обиду все равно не даст. Ну и мы не даем свою — так в чем же дело? — И, сказав это, он сразу же заторопился: вынул чистый лист бумаги, положил его на стол и сказал: — Ну что ж, Владимир Михайлович, зафиксируем? — Что? — испугался Корнилов. — Это? — Да нет, не этот наш разговор, конечно, — улыбнулся следователь, — а вот что-нибудь вроде этого: «Считаю своим долгом довести до вашего сведения, что такого-то месяца, такого-то числа во столько-то времени я по вашему поручению беседовал с гражданином Куторгой. Разговор происходил в присутствии гражданки такой-то (тут имя), которая и может подтвердить все мной показанное. Гражданин Куторга рассказывал про свои научные изыскания из области истории церкви, никаких иных вопросов Куторга не затрагивал, о политике не говорил, идеологически вредных высказываний не допускал…» Все! Подпись. Можно еще прибавить, если это правда: «Жизнью своей он доволен, а о Советской власти говорил: «Спасибо ей, что избавила меня от лжи». Вы ведь так в прошлый раз говорили? Согласны? — Да, конечно, — ответил Корнилов, — только вот нельзя ли убрать это: «Считаю своим долгом довести до вашего сведения…» и «по вашему поручению…»? — А что вас тут смущает? — слегка улыбнулся Суровцев. — Разве это — не правда? — Правда-то правда, конечно, — замялся Корнилов, — да… — Никакого «да», Владимир Михайлович, — со строгой благожелательностью отрезал Суровцев. — Ваши показания имеют цену только потому, что мы сами попросили вас помочь нам. Потому мы и доверяем вашим отзывам и показаниям. Иначе все это ни к чему. Неужели вы этого не понимаете? — Да, но… Суровцев строго взглянул на него и вдруг рассмеялся. — Ну и странный же вы человек, Владимир Михайлович, уж не обижайтесь. Очень странный. Опять у вас «но»… Ну чего вы, в самом деле, боитесь? Какое там «но…». Вы ведь не тот, первый, известный свидетель и не тот неизвестный, второй. Вы не ученик и не истец. Вы просто-напросто устанавливаете невиновность человека. Опровергаете донос! Почему это вас смущает» а? — Да нет, конечно, не смущает. Спасибо. — Ну, так, значит, и пишем. — Суровцев наклонился над бумагой. Когда донесение было написано и подписано, он встал, положил на плечо Корнилова руку и сказал: — Меня-то благодарить вам, конечно, не за что. А вот вам-то действительно спасибо! Очень интересный разговор был тут. Есть о чем подумать. И еще прошла неделя. Сад стоял грустный, мокрый и пустой. Яблоки сняли, бригадира перекинули на другое место. Корнилов все ждал приказа свернуть работы, а его некому было отдать. «Вот уж приедет хозяин, он тогда распорядится», — отвечал политпросветчик и загадочно улыбался. Неужели, мол, до тебя не доходит? Ведь не глупенький же. А что до него, собственно, должно было доходить? Он именно и вел себя как глупенький. В каждый свой приезд он обязательно звонил Суровцеву, и тот принимал немедленно. И они сидели в обширном светлом кабинете с картой мира на стене, с окнами в детский парк, пили минеральную и разговаривали. Говорили о всяком: о кладах, о том, что пьеса братьев Тур или Шейнина «Очная ставка» — прекрасная, острая жизненная пьеса на самую нужную тему. (А кстати, вы не прочли статью Вышинского в «Известиях»? Обязательно прочтите! Там есть любопытные факты!) О Зыбине, о раскопках (так что ж, еще не прислали вам нового человека? Как же вы тогда работаете?!) Затем переходили к старику. (А что старик? Он свое прожил, его не переделаешь. Пусть себе сидит пишет.) И под конец составляли одну и ту же бумагу. Начало ее: «Считаю своим долгом поставить вас в известность…» Конец ее: «…о Советской власти отзывался положительно». Так продолжалось неделю, а потом случилось вот что. Однажды, когда они уже кончали работать, в кабинет с папкой в руках вошел Хрипушин. Он коротко кивнул Суровцеву, прошел к столу и наклонился над Корниловым. — Ну, порядок! — сказал он усмехаясь. — Скоро мы этого батюшку будем в партию принимать, к этому дело идет. — Что ж? — слегка улыбнулся Суровцев. — Заслужит — и примем. — Заслужит, заслужит! Я уж по вашим бумажкам вижу, что заслужит! — энергично заверил Хрипушин. Он развязал папку, вынул оттуда «Суд над Христом» и потряс им перед Корниловым. — Вот работка-то! Да, ничего не скажешь: здорово! — Что здорово? — спросил Суровцев. — Здорово свою линию поп проводит! Суровцев что-то хмыкнул, а Корнилов удивленно, ну, конечно, подчеркнуто удивленно, поглядел на майора. — Какую линию-то? — ответил ему Хрипушин. — А вот какую: что б там ни писали об этом Маркс — Энгельс — Ленин — Сталин, а Христос-то был!

The script ran 0.024 seconds.