Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Валентин Пикуль - Из тупика [1968]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, О войне, Роман

Аннотация. В романе отражен сложный период нашей истории, связанный с созданием Мурманской железной дороги и формированием флотилии Северного Ледовитого океана, из которого позже родился героический Северный флот. Русский крейсер «Аскольд» начал боевую службу в Дарданелльской операции, а вошел в революцию кораблем Северной флотилии. Большая часть романа посвящена борьбе с интервентами на Мурмане, в Архангельске, в Карелии.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

— Из Архангельска. — О! А я из Одессы… Суинтона сразу обступили англичане и американцы, французы и греки, австралийцы и бельгийцы — вся пленная Антанта была в сборе. Кого взяли на Кавказе, кого в Екатеринбурге, кого в донских степях. Ему представили красивую казачку. — Ты разве видел таких женщин? — похвастал американский офицер. — Женись — и будешь в плену дважды: у большевиков и женщин! Заглянув в пролет лестницы, полковник вдруг выплеснул чай: — Пора спасаться! К нам идут палачи чекисты… И всех не стало. С хохотом убежали и закрылись изнутри. Суинтон устало присел на мешок возле бака с кипятком и дождался, когда наверх поднялся хмурый чекист. Дернул ручку двери, убедился, что закрыто, и стал дубасить по филенкам ногами: — Эй! Народы мира… откройте… Да не бойтесь. Из-за дверей — смех, злорадный. Чекист почесал за ухом. — Оно, конечно, — сказал задумчиво. — Вчера Нежданова, потом Собинов… Ошалеть можно! — И вдруг уставился на Суинтона выпуклыми глазами: — Ага, новичок… Когда прибыл? — Сегодня. Из-под тужурки чекист достал пачку билетов, один из них протянул Суйнтону: — Царская ложа. Первый ряд. Начало в восемь. — Куда? — растерянно спросил Суинтон, вставая с мешка. — Как куда? Шаляпин петь будет. Нешто же можно: в Москве побывать и Шаляпина Федю не послушать?.. Не опоздай смотри! В полутемном холодном зале пел Шаляпин… «Когда это было? — думал Суинтон, сидя в царской ложе. — Год? Или три года тому назад?» Могучий голос русского титана наполнял его душу. Нет, это было только вчера: отчаянный рев «хэвиленда» над архангельским лесом, трассы пуль, устремленные к земле, и запах… этот мучительный запах гибели, перемешанный с бензином, смолой и дымом. А на суку дерева — тень пилота… Суинтону снова хотелось плакать. * * * Через несколько дней Суинтон уже сам кричал: — Спасайтесь! Чека идет и несет билеты… Напрасно стучали в дверь, предлагая пленным единственное, что могла предложить Москва в эти трудные годы, — театр, знаменитый русский театр. Билеты — в первом ряду. Пожалуйста, наслаждайся. Но даже любители музыки отказывались: музыка, казалось, уже лезла у них из ушей, словно они облопались ею. В театре однажды Суинтон познакомился с очаровательной русской барышней и, чтобы время пленения не прошло напрасно, уже всерьез подумывал о женитьбе. Русская — это и дико, и экзотично, и экстравагантно. Женитьба на русской женщине откроет ему на родине двери любого дома… Но жестокий локомотив, летящий обратно на север, разорвал нежные узы Гименея, осыпанные в 1919 году не розами, а ледяным инеем. И опять — бешеная скорость. На редких остановках Суинтон был поражен громадными толпами мужчин и женщин, одинаково одетых в солдатские шинели. Все они яростно ломились в вагоны. Это были мешочники. Когда же Суинтон спросил об этих людях, берущих эшелоны с бою, у сопровождавшего его чекиста, то получил ответ — весьма характерный: …Генерал Самойлов при встрече сказал Суинтону откровенно: — Вы нам понадобились, сэр. Генерал Айронсайд недавно предложил нам переговоры об обмене пленными. Но один член нашего Реввоенсовета, не согласовав дела с Москвой, отправил Айронсайду грубое письмо с предложением повесить кавторанга Чаплина и генерала Миллера, прибывшего на смену Марушевскому. Таким образом, переговоры сорваны. Мы предлагаем вам отправиться в Архангельск для улаживания этого вопроса, столь необходимо важного для обеих противных сторон… Суинтон спросил: — Вы отпускаете меня, не боясь, что я очень многое успел пронаблюдать на вашей стороне? Самойлов захохотал. — Милый Суинтон, — сказал он сипло, — наше командование и не ставило себе такой цели, чтобы оградить вас от наблюдения за всем, что происходит на советской территории. Мы ничего не скрываем! Мы бедны, мы раздеты, мы голодны, — все это так. Но это не главное, и вы, как неглупый человек, сами можете разгадать главное сейчас в русском народе… — Каковы же условия, на которых вы меня отпускаете? — На три дня. Под честное слово офицера. — Я джентльмен, можете не сомневаться, — заверил Суинтон. Самойлов дружелюбно протянул ему руку: — Мы будем ждать вас на тракте между деревнями Сельцо и Ломоухово, от нуля до нуля десять минут. Стрельба на этом участке фронта будет в это время прекращена… Желаю вам удачи! Через три дня, в лунном свете, на глухом тракте выросла во весь рост фигура Суинтона. — Русска! Ноу стреляй!.. Я пришел, у мой офицер есть честна слово… Джентльмен! Свою задачу он выполнил, оставшись заложником при штабе Шестой армии. Айронсайду он высказал при неизбежном свидании прямо в лицо все, что видел, все, что передумал. На этот раз Суинтона не стали баловать, а посадили на паек рядового красноармейца. Суинтон съедал в день три четверти фунта хлеба, и он понял то главное, что определяло сейчас настроение русского человека, — победить во что бы то ни стало… — Теперь, — сказали ему, когда обмен пленными состоялся, — вы, капитан Суинтон, можете нас покинуть. — И вы, — спросил он, — не берете с меня расписки, что я не стану более воевать, против вас? — Нет. Никаких расписок не берем. Если вам так уж это нравится, можете воевать с нами и дальше… Пожалуйста! * * * Ему встретился в Архангельске капеллан Роджерсон и сказал: — Увы, я более не патер. Меня высылают как большевистского агитатора… Почему вы даже не хихикнете, Суинтон? Суинтон набил табаком трубку. — Дорогой патер, я хихикаю теперь над Айронсайдом… В незаметной пивной на окраине Архангельска Суинтон дал нечто вроде пресс-конференции корреспондентам союзных армий. Ему задавали много вопросов и называли даже фамилии «жертв большевизма» — из числа тех, которых он узнал в Москве. — Это ложь, — отвечал Суинтон, — с полковником Гоуденом, который, по вашему утверждению, замучен в застенке, я перед самым отъездом пил водку под аркой Казанского вокзала. Могу сказать даже, чем мы закусывали! — Чем? — Мы утерлись рукавом и подышали морозом… Я более прошу не задавать мне вопросов об этих мнимых зверствах, ибо эта ложь порождена в застенках белогвардейских контрразведок. Его спрашивали, и настойчиво, о разрухе на транспорте. — Очень грязно на вокзалах и станциях, — отвечал Суинтон. — Повальной же любви русских к щелканью подсолнечных семечек я не понимаю. Буфеты и рестораны не работают. Но я дважды проехал в международном вагоне первого класса, с прислугой и ванной. Поезда, насколько я мог заметить, ходят со скоростью не менее сорока миль в час. Население одето в солдатские шинели и осаждает поезда, идущие на север, чтобы воевать с нами… Суинтона отвели в гостиницу «Франсуаза» и посадили под домашний арест. С высоты третьего этажа он наблюдал, как ползает дряхлый трамвайчик по улице, как бойскауты учатся маршировать. Был уже поздний час и пора было спать, когда в окно к нему постучали… В окно? Не в дверь? Да, стучали в замерзлое стекло. Суинтон увидел женское лицо, а сама женщина, прилипнув спиной к стене дома, стояла на узеньком обледенелом карнизе. А под нею — пропасть улицы… Кроша в пальцах сухую замазку, Суинтон рванул на себя зимнюю раму, втянул женщину в номер. — Это весело, правда? — спросила женщина, оправляя волосы. — Но вас, черт возьми, так здорово внизу охраняют, что другого пути, как через окно, у меня не было… Увы, — пригляделась она к капитану, — вы мне нравитесь, Суинтон! Правда, это свидание не любовное, а всего лишь политическое интервью. Я корреспондентка американской газеты, и мне чертовски повезло: я встретила вас… Повторяю: это пока не любовное наше свидание! Она и слова не давала сказать Суинтону — говорила сама. — Ты думаешь так же, как думаю и я… Эту войну пора кончать. Вы, англичане, слишком упрямы. Но у нас за океаном в Мэдиссон-сквер-гарден уже давно кричат на митингах: «Позор!» Сенат призвал добровольцев, желающих сражаться здесь с большевиками… И ты знаешь, сколько они собрали? — Сколько? — Четырнадцать человек… Тогда Лига социальной пропаганды тоже бросила клич к желающим ехать в Россию, чтобы сражаться, но уже в рядах Красной Армии… И знаешь, сколько вызвалось? — Сколько? — Сотни! Сотни американцев пожелали служить в Красной Армии. Об этом у нас не любят говорить… тем более — здесь, в самой России. Но я-то хорошо знаю, что творится за океаном… Она повертелась перед зеркалом, снова взбила волосы: — А я тебе нравлюсь? Ну конечно же… что я спрашиваю такие глупости, конечно же, ты от меня без ума. — Наконец-то, — ответил Суинтон, — раздался первый вопрос, обращенный ко мне, как и положено при интервью… — Важно, что я тебя увидела, дурачок. Теперь закрой окна, милый, и ложись спать спокойно. Я не полезу в окно, а спущусь по лестнице. Вот будет потеха внизу, когда твои церберы меня увидят. Они меня сочтут за ведьму… Через несколько дней Суинтона и капеллана Роджерсона спровадили из Архангельска на родину; выслали как неугодную и американскую корреспондентку. Заодно с ними, ругаясь на хорошем матерном языке, покидали Россию и около сотни американских солдат, отказавшихся не только воевать, но и вообще служить в армии. Всех этих людей отправили лесным трактом — на лошадях, в санях — до Онеги, потом — через Кемь — в Финляндию. Там на оленях, быстро-быстро, они проскочили до Ботники, где ступили на палубу шведского ледокола. В древней Упсале, дорогой на родину, Суинтон обвенчался с американской корреспонденткой; это была отличная пара. И за Суинтона нам не обидно: он хоть недаром провел время в России и нашел там жену — верного друга на всю свою долгую жизнь. Теперь он снял с запястья браслет (памятку о смерти) и надел на палец обручальное кольцо (памятку о счастье). Отныне Суинтон мог вернуться к облюбованной им проблеме электронной трубки, чтобы человек мог не только слышать, но и видеть на расстоянии. Видеть: из Англии — Россию, из России — Англию. Посмотрев в молодости Россию своими глазами, Суинтон на склоне лет увидел ее — преображенную — на голубых экранах телевизоров. И в маститой старости он очень любил вспоминать молодость. — Мне здорово повезло! — заканчивал он свой рассказ. * * * Лейтенант Уилки, весь в рысьем меху, напрасно поджидал Суинтона в Онеге: телеграф принес известие о его гибели. Вокруг Онеги, по дремучим буреломам, словно медведи, хрустя валежником, бродили русские косматые партизаны. Штабеля досок желтели на причалах: вывозить, вывозить, вывозить! Вот оно, благословенное русское золото — древесина; до чего же благородны очертания его слоев, словно на мраморе из Каррары, какие могучие стволы рушатся в сугробы, словно подкошенные великаны-рыцари… Именно здесь, в Онеге, вдыхая запахи смол, Уилки получил сообщение, что и на Тверском берегу Кольского полуострова появились партизаны. Бежал из своего батальона, покинув его оранжевое знамя, комиссар Юсси Иваайнен — тоже стал партизаном… — Кто там командует? — спросил Уилки. — Неизвестный. Скрывается под псевдонимом «Дядя Вася». Уилки тут же, на клочке бумаги, произвел вычисление по курсу британской эмиссионной кассы из расчета: один фунт за сорок четыре «чайковки» Архангельского правительства. — Вот эту сумму, — сказал, — в стерлингах или в русских кредитках — за его голову. Объявите по волостям, по станциям, по дорогам… Такие деньги на земле не валяются! Глава четвертая Начинали работать по старинке. Как в царские времена. Еще с осени собирались на квартире Карла Теснанова, председателя путейских профсоюзов. На столе — бутылки с водкой, шипело прогорклое пиво в мутных стаканах. Теснанов уже не молод, женат, и две девочки в розовых платьицах выходят к гостям, делая книксен. Склонив к гармонии голову, задушевно играет Миша Боев. Все это — для конспирации… Пора браться за работу. — А я уже работаю, — говорил Иванов, радиотелеграфист с дивизиона траления. — С того самого дня, как англичане пришли, каждый вечер рубку закрою и стучу в Вологду, пусть знают, что у нас тут творится… Опять же и поручик Николай Александрович Дрейер. Его вот здесь нет, и очень жаль. Ледоколы-то — за ним, а тральщики бы их завсегда поддержали… Аня Матисон и Клава Блезина достали из сумочек наганы. Славные конторские барышни, они положили их на стол, а там, в сумочках, осталось интимное — платочки, зеркальца, помады. — Мы давно готовы… — сказали девушки, пунцово раскрасневшись. — Нужен беспощадный террор, как в старые времена. Убить Чаплина, его надо убить в первую очередь, потом — Айронсайда, Марушевского, генерала Миллера. И наконец, есть еще очень опасные для нашей Шестой армии люди: полковник Констанди и капитан Орлов… Решимость девушек была такова, что мужчинам отступать было просто стыдно. И тут жалобно всхлипнула гармонь — Миша Боев перестал играть. — Девушки, — сказал он нежно, — эти вот драндулеты, — и показал на оружие, — вы, милые, спрячьте и никому не показывайте. Вижу я вот там у вас всякие помады, чтобы краситься… Это хорошо, это мне даже нравится. А наганы — нет, не надобны оне. Нужна работа иная. В пригородах. На запанях. В доках. Да по казармам. Станок есть. Надо печатать. — Что печатать? — спросили его. — Ты знаешь? — Да хоть — деньги… — ответил Миша, и все засмеялись. — Это верно, — поддержал его Карл Теснанов. — Денег у нас нет. А деньги нужны. И для работы. И для помощи арестованным товарищам… Разве не так? Может, с того и начнем, что попробуем тиснуть на станке «моржовки», а?.. Все с этим предложением согласились. — А надо мной-то чего смеялись? — спросил Миша Боев и снова заиграл, прикрывая вальсом «Дунайские „волны“ всю тайну собрания. Худо ли, бедно ли — стали работать. Разрозненные ячейки объединили. Теперь коммунистов (активных) было сорок человек. Взвод! Попытка печатать на станке «моржовки» и «чайковки» не удалась: краска расплывалась, не было совмещения в сетке. Но зато листовки получались хорошо. Даже отлично! Прогнали первый тираж в январе — пятьсот экземпляров, как пробный. Никаких задач поначалу не ставили, только рассказывали: об ужасах тюрем Иоканьги и Мудьюга, о расправах в селах с беднотой и прочее. Главной ошибкой подпольщиков была их ставка на низы города. На самые глухие и нищие окраины они перенесли типографию, явки, склады, — а ведь именно беднота была под самым зорким надзором контрразведки и Союзного контроля. Полковник Торнхилл, прибывший с Мурмана в Архангельск, отлично владевший русским языком, плавал и здесь как рыба в воде… Мишу Боева снарядили под возчика, заложили ему росшивни сунули за армячишко фальшивый паспорт и наказали: — Гона прямо на Вологду, к товарищу Кедрову. Доложи, что мы тут время даром не тратим. Пусть знают и пусть помогут… По городу, в окружении мотоциклистов, разъезжал генерал Миллер, чем-то похожий на того моржа, который вылезал из проруби на кредитках Северного правительства (рисовал моржей хороший художник Чехонин). Постепенно Архангельск пустел от дипломатических миссий, и теперь англичане окончательно забрали все дела интервенции в свои хваткие руки. Нуланс уехал не один: он увез в Париж и «премьера» Чайковского. Не сумев разобраться в Архангельске с куделью и паклей, отныне Николай Васильевич за границей становился неоспоримым авторитетом по знаменитому «русскому вопросу»… Оставшееся в Архангельске правительство потеряло своего последнего «социалиста»: кадеты и монархисты взяли верх. Начиналась диктатура двух людей — Айронсайда (со стороны англичан) и Миллера (со стороны белой армии). В один из дней, когда подпольщики собрались неподалеку от Мхов, в бедной хижине рабочего с запаней, вошли к ним три человека, и дверь за собою — дверь вела в сени — оставили открытой. — Здравствуйте, — сказали они, снимая котелки. Это были видные меньшевики Архангельска: Клюев, Цейтлин и Наволочный, вслед за ними шагнул мастеровой Бечин. Держались меньшевики пасмурно и виновато. Сели рядком на стульях вдоль стены. Разговор начал Бечин — как посредник. — Я могу считать себя беспартийным пока, — начал он. — Но вот мои товарищи, меньшевики, они в оппозиции к Советской власти. Получилось скверно! Товарищи Цейтлин, Наволочный и Клюев попросили меня примирить их с вами. — Да, — сказал Наволочный, — волею интервенции получилось так, что мы предали и дело революции, и дело рабочего класса. За это, как видите, мы работаем в Архангельске легально. У нас — помещения, печать, союзы, паек. У вас же ничего этого нет, и в перспективе — расстрел на Мхах, неподалеку от этой квартиры. Однако мы заявляем о своей готовности порвать с прошлым и примкнуть к вам… Карл Теснанов ответил: — Примкнуть к нам — значит уйти в подполье и закончить свою жизнь в лучшем ее варианте — на «Финляндке»! — Не забывайте, — отозвались меньшевики, — что мы, в отличие от вас, имеем возможность действовать легально. О том, что мы стали большевиками, будете знать только вы. Сейчас близится годовщина Февральской революции, и надобно использовать возможность легального воздействия на массы… Карл Теснанов показал на раскрытые двери: — А кто там еще… за вами? Из темноты сеней блеснули золотые зубы архангельского врача Борьки Соколова. Он шагнул к свету, присел рядом с меньшевиками: — Вы знаете, что я эсер, и не последний в этой партии. Понимаю: в одном котле не сваришь сладкий шербет и луковую похлебку. Дело рабочего класса предано… сам вижу! Если угодно — виноват. Но сейчас я, пожалуй, заодно с вами. Может, когда вы победите, вы меня к стеночке и прислоните… Может быть! Потому что борьбы с вами я не прекращу. Но я все продумал и пришел к выводу, что сейчас — при интервенции — я с вами, ребята… Дрейеру тоже было предложено выступить на митингах. — Я отказываюсь, — ответил Дрейер. — Я — большевик и не буду приветствовать годовщину революции буржуазной… Уговаривать его пришли девушки — Клава Блезина и Аня Матисон, тайно влюбленные (тайно и безнадежно) в курчавого поручика. — Ты… несчастный ортодокс! — сказала Клава. — И ты не понимаешь всей сложности политической обстановки, — добавила Аня Матисон. Дрейер уговорам не поддался: — Я ее очень хорошо понимаю, эту обстановку. И я согласен выступить. Да! Но только в годовщину революции Октябрьской. — До октября, — был ответ, — мы вряд ли доживем! — А для этого, — заметил Дрейер, — нужна конспирация не такая, как у вас, мои милые. Почему Борька Соколов пришел к вам на явку, как на именины? Точно по адресу? Точно вовремя?.. Я не дорожу своей шкурой, но о жизни, о ее полезном продолжении нам, большевикам, думать следует! И не совать башку в петлю, когда можно носить галстук… Все это время интервенции Дрейер вел себя стойко. Открыто называл себя большевиком, и об этом знали многие в Архангельске — кому надо и кому не надо. Поручик Адмиралтейства продолжал службу на «Святогоре», поднятом англичанами с грунта, общался с радиотелеграфистом Ивановым — другом Миши Боева. Были у Дрейера какие-то еще подпольные связи, которые он умело затаил ото всех. Связь с аванпортом Экономия, с сухими и мокрыми доками при соломбальских эллингах. Была у поручика еще одна связь, законспирированная столь глубоко, что о ней даже никто не догадывался… К подъему флага на ледоколе — в минуту восхода солнца над миром — штурман Николай Александрович Дрейер появлялся на палубе, никогда не опаздывая. Шинель с погонами — опрятная; на фуражке — ни кокарды, ни звездочки. Пели, разрывая рассвет, печальные горны, и, приветствуя флаг, скользящий по фалам навстречу солнцу, рука Дрейера привычно вскидывалась к виску — честь! — В эту бы руку, — заметил однажды адмирал Виккорст, — да еще бы пистолет, наполненный водою… Поручик Дрейер, я просто удивляюсь вам! Неужели вы не желаете добровольно уйти от своего позора? — Я не опозорен, ваше превосходительство, — отвечал Дрейер. — Я остаюсь при своем. И не доставлю вам удовольствия видеть меня покончившим с собою, как забеременевшая курсистка! * * * Генерал Евгений Карлович Миллер был пьяницей особой формации, еще гусарской: он имел флягу, которая по форме своей как раз подходила к кобуре револьвера. Охранять его — это дело охраны, а его дело — выпить и закусить, когда хочется. Иногда фляга совалась за голенище, тогда, в кобуре носилась легкая закуска. Миллер был всегда начеку: выпил и закусил… Хорошо! В прошлом начальник кавалерийского училища, потом военный атташе России при итальянской армии, он был горд своим предком — известным историком Сибири Гергардом Миллером, в давние времена выехавшим на Русь из Вестфалии. Дело прошлое! Вернемся к незабвенному Евгению Карловичу, похожему на моржа… Вопрос: был ли Евгений Карлович когда-либо бит? Ответ: да, был! Евгений Карлович Миллер был избит своими солдатами в дни февраля 1917 года, и вот теперь годовщину его славного избиения собирались праздновать рабочие Архангельска. — К чему такая честь? — вздыхал Миллер, не охотник до юбилеев. — Надо бы запретить праздновать годовщины февраля… Марушевский был гораздо умнее Миллера. — Евгений Карлович, — ответил он, — необходимо проявлять максимум гибкости. Терпите же вы на посту вице-губернатора губернского комиссара Игнатьева? Так потерпите, ежели городская дума устами меньшевиков и эсеров проведет славный юбилей революции, которая имеет право называться «великой и бескровной». — Вы, любезный Владимир Владимирович, сидели тогда при «великом» Керенском, и потому она стала для вас «бескровной». А вот для других генералов… Эх! — крякнул Миллер, вспоминая, и распахнул кобуру, чтобы выпить и закусить… — Не беспокойтесь, — утешил его Марушевский. — Я уже отдал приказ: каждому офицеру в дни юбилея иметь при себе винтовку. Даже отправляясь в бардак к девкам, офицер понесет с собою винтовку с двумя запасными обоймами… «Володинька» свел разговор к шутке, но это было правдой: накануне юбилея «великой и бескровной» все готовились к пролитию великой крови. Даже спали в обнимку с оружием. По городу ползали броневики с пулеметами. А однажды с визгом, пугая прохожих, проскакала странная конница. На лошадях ехали женщины. В несуразных плащах и в театральных масках. Длинные маузеры в руках барышень стучали пулями… — Это еще что за новость? — удивился Марушевский. Ему доложили, что прибыла из Англии знаменитая Машка Бочкарева и уже создала отряд архангельских амазонок для борьбы с большевизмом. Марушевский понимал: чичиковщины было уже достаточно (просто удивительно, как англичане, неглупые люди, сами не сознавали того, что имеют дело с комиками из провинции). От очередной глупости Марушевскому тоже захотелось сейчас и выпить и закусить; он просто осатанел от ярости: — Эту стерву Машку… ко мне! Живо! Ох, сколько мяса закатилось к нему в кабинет! Четыре креста на высокой груди не висели, а лежали — как на подносе. А из-за плеча доблестной Машки торчала голова пламенного любовника Джиашвили (вот уж кто хорошо устроился, так это он, бывший сотник конвоя). — Сударыня, — вежливо произнес Марушевский, — объясните нам, пожалуйста, кто вам давал право носить штаны и погоны? — Я — Бочкарева! — был ответ. — Хорошо, мадемуазель Бочкарева, но я еще раз спрашиваю вас: почему вы в штанах, черт побери? — Я — Бочкарева! — был ответ. — Вы… мужчина? — Нет… девушка. Тогда Марушевский набросился на Джиашвили. — А вы? — спросил с ядом. — На что существуете? Джиашвили твердолобо отрапортовал: — Адъютант командира героического ударного женского батальона смерти, бывший сотник конвоя его императорского… — Стойте! Я не о том вас спрашиваю: вы… тоже девушка? — Я мужчина, — сказал Джиашвили, посмотрев на Машку. — Мужчина, — подтвердила она. — Кру… хом! На фронт, рядовым, шагом… арш! С мужчиной было покончено. Дело теперь за Машкой, которая вдруг завыла в голос, как деревенская баба (ее можно понять — всегда неприятно, когда разлучают с любовником). — Вот теперь, — сказал Марушевский, — слыша ваш прелестный вой, я убедился, что вы действительно слабого пола… Князь Леонид, войдите сюда! (явился адъютант — князь Гагарин). Вы, — спросил его генерал, — когда-нибудь видели такое чудо? Через стеклышко монокля князь обозрел великолепные телеса. — Симпампончик! — сказал князь Леонид, не лишенный юмора. — Вам когда-нибудь приходилось раздевать женщин? — Еще бы! Но с тяжелоатлетами я дела не имел. — Ничего. Что тонкие, что толстые — все раздеваются одинаково. Вот вам объект и — приступайте… — Я — Бочкарева!! — орала «ударница». — Вы слышали, князь? Так, наверное, Бонапарт говорил о себе: «Я — Наполеон!» Приведите ее в божеский вид, предопределенный для женщин матерью-природой. Гагарин намотал на палец шнурок от монокля. — Историческая личность в России, прошу вас проследовать со мною в отдельный кабинет, где мы пребудем наедине… Машка Бочкарева — уже в юбке! — сумела прорваться к Колчаку, благо армия адмирала была недалеко; там она, проклиная архангельскую диктатуру, снова надела штаны. Колчак был рядом: две армии тянулись и тянулись одна к другой, казалось временами, что еще немного, еще одно напряжение фронтов — и сомкнутся руки Миллера и Колчака. Но… коснулись один другого только кончиками пальцев: пожатью рук помешала Шестая армия! Архангельск переживал смятенные дни. Неспокойно было. Многие из числа интеллигенции и буржуазии, уже пройдя через «Ревизию М. С. Кедрова», примирились с Советской властью, когда грянула вдруг интервенция. Она застала их врасплох. Она усугубляла вину людей перед Советами, она отрывала многих навсегда от России. Теперь, снова запутавшись в паутине контрреволюции, эти люди видели исход в одном: бежать! И потому местная интеллигенция и буржуазия были кровно заинтересованы только в одном: обратить все, что поддавалось продаже, в иностранную валюту, чтобы обеспечить себя для жизни в эмиграции. В устойчивость белого режима никто не верил, царило полное равнодушие — и слева, и справа — к делам «правительства»… И вдруг взбурлили предместья митингами, — юбилей! Все выступления были большевистскими: говорили в эти дни товарищи Теснанов, Бечин, Цейтлин, Наволочный — и были тут же арестованы. Начался судебный процесс, весьма громкий, вершившийся по законам старой Российской империи. — Сводка погоды, — доложил в эти дни Марушевский генералу Миллеру, — просто отвратительная… Миллер еще не совсем освоился с местными условиями. — Но при чем здесь погода? — спросил он, недоумевая. — Укрепляется снежный наст, — ответил Марущевский. — А это грозит нам новыми осложнениями… — Наст? Но при чем здесь наст? Марушевский объяснил это Миллеру, а теперь мы объясним тебе, наш читатель… Чуть появится февральское солнышко, глубокие толщи снежного покрова, до этого почти непроходимые, легонько подтаяв, укрепляются морозными утренниками, — и тогда получается корка льда над снегами, по которой можно бежать куда угодно, как по гладкому шоссе. Большевики тоже внимательно следили за погодой. Неуловимые партизаны-зыряне шныряли по тылам интервентов и, закинув ружье за спину, укрепляли на деревьях листовки. В самое логово противника — в Архангельск посылали большевиков, знающих иностранные языки. Они поступали на службу к интервентам. Они носили форму Славяно-Британского и Иностранного легионов. Они ели за одним столом с противником, вместе пили и пели. Они смотрели в глаза своим врагам, как друзья, — и в этот рискованный момент они действительно были друзьями. Каждый боец Шестой армии, идя в атаку, был обязан оставить на стороне противника хоть одну листовку… Вот что такое наст! * * * …По этому насту, цыкая на утомленную лошаденку, вернулся в Архангельск и Миша Боев. — Скройся, — говорили ему. — Тебя ищут. — Во! — отвечал Миша и показывал кольт. Как раз в это время Миллер стал сколачивать крепкое ополчение. На рукавах — трехцветные повязки, а на шапке — крест, ополченцев так и называли для удобства — «крестики» (пришлите, говорили, сорок «крестиков»). И снова встал вопрос о призыве в армию рабочих… Миша Боев привез из Вологды от товарища Кедрова две тысячи рублей. Теперь их надо было перевести на валюту. Окольными путями — через Иванова — деньги перешли к поручику Дрейеру. — Я согласен их обменять, — сказал он. — Но при одном железном условии: вы никогда не должны меня спрашивать, как и через кого я это сделаю… Его не спрашивали. Дрейер сделал — добыл валюту. Теперь можно было помочь заключённым товарищам, закупили бумаги и красок. Появилась новая прокламация, подписанная так: «Архангельский исполнительный комитет коммунистической партии большевиков». В этой прокламации дали четкий наказ всем рабочим Архангельска: 1. В белогвардейскую армию вступать. 2. Оружие для борьбы брать. 3. Момента для восстания выжидать. Каждодневно арестовывали все новых людей. Вокруг Миши Боева уже почти никого не осталось. Взяли и девушек — Аню Матисон и Клаву Блезину; приговор один — на Мхи темной ночью. Приговорили к пуле и Теснанова! Меньшевикам, выступившим на юбилее с большевистскими речами, дали по пятнадцати лет Иоканьгской каторги (а там и пятнадцать дней с трудом выживали)… — Скройся, — говорили Мише. — Дурак! Ведь тебя ищут. — Во! — И Миша показывал кольт. Ночью на тральщике с боем брали радиорубку. Иванов отстреливался. Когда его вели к трапу, уже связанного, он заплакал: — Ну, братцы, прощайте. Я свое отстучал как мог… славно! Связь подпольщиков с советской Россией была потеряна после ареста этого ладного парня… В эти тревожные дни для укрепления своей армии Айронсайд вызвал с Мурмана пехотный Йоркширский полк. Британские солдаты шли через Онегу, потом сели в сани — поехали трактом на Обозерскую. Вот и деревня Чекуево; здесь они собрали митинг. «Долой войну!» — долетело от Чекуева до Архангельска, и Айронсайд был оглушен… Кто будет усмирять? Французы? Американцы? Канадцы? Сербы? — Мне очень неловко, — признался Айронсайд, — но ничего больше не остается, как обратиться к помощи-русских… Йоркширский полк усмиряли русскими пулеметами. А кто виноват? Виноват снежный наст… Мишу Боева взяли на улице и отвели в комендатуру. — Сиди здесь. — И показали на лавку. Он сел. Прямо на улицу вел длинный коридор. В сенях стояли дворницкая метла и скребок. Миша посидел-посидел. Миша подумал-подумал… Взял метлу, в другую руку скребок и преспокойно вышел на улицу. Его выпустили из ворот комендатуры как… дворника. Ему встретился Гриша Щетинин — свой парень. — Ты откуда? — Прямо из британской комендатуры. — Врешь! — не поверил Гриша Щетинин. — Что мне, креститься? А ты… куда? — Через фронт. Тикаем вместе. Здесь нам — крышка. — Во! — показал ему свой кольт Миша Боев. На следующий же день он попал в облаву. — Эй вы! Собаки… «крестики», не подходи! У меня — во! Кольт бил наотмашь. Варежку он отбросил. В глазах темно от ненависти. Погибать так погибать… — Бросай, дурак! — кричали «крестики». — Себе хуже сделаешь! — Мне хуже вашего не будет, — отвечал Миша. Вот и последняя обойма. Затиснул. Взвел курок. Холодно студило руку железо. Ну, теперь бы только себя не забыть… Первая пуля — пошла… вторая — пошла… четвертая! И прознобило спину ужасом: «Оставил ли?» Миша Боев всхлипнул как-то по-детски, словно его обидели. Мушка пистолета царапнула висок… Грохот! «Оставил», — мелькнула последняя мысль. Когда к нему подбежали, он был уже мертв. Офицер ополчения — «крестик» — заглянул в магазин оружия. — Ну и ну! — восхитился невольно и снял шапку. — Последняя! Магазин пуст… Глава пятая А на Терском берегу Мурмана началось все это просто. Даже слишком просто… * * * Был ранний час, когда они робко вошли в деревню Колицы, побуждаемые к риску голодом. Поморское селение глядело на морской припай льдов маленькими окошками. — Пе-ечи класть! — выпевал дядя Вася. — Стек-лы-ы вставлять! Поморы спросили его, показав на поляка Казимежа Очеповского: — А эвтот твой что умеет? Дядя Вася стал расхваливать своего товарища: — Он фельшер военный был, поляк короля Хранца-Осипа. Ежели какая баба стыда не имеет, он тую самую бабу возьмет и вежливо осмотрит. Потом в самой точности скажет: какая ей болесть вышла и от чего она помирает. Берет за врачевание хлебцем. Ну, и рыбку от вас возьмет — не погнушается… Так, Казя? — Примерно так, — согласился Казимеж Очеповский. — Хорош гусь! — загалдели мужики, смеясь. — Он наших баб оглядит так на так, а мы ему за это еще и хлебца давай… Поляки, они страсть каки хитрушшие! Очеповский шагнул вперед: — А будь и ты хитрым, кто тебе мешает? Впрочем, — добавил, — могу и швейную машинку починить. Пулеметы… тоже чиню! Если, конечно, ваши бабы на пулеметах шить умеют. Поморы одобрительно потешались. — Хитрый, — говорили, — по глазам видать. Да и зубов нехватка… Видать, откеда-то убег, а зубы свои на память оставил. В фуражке почтового ведомства к беглецам подошел богатей Подурников и покачал на цепке золотыми часами: — Третий год как стоят… Очинишь? — Могу, — сказал Казимеж, а самого мотнуло от голода к избяной стенке. — Отчего не попробовать? — А я и не дам. — ответил ему Подурников, пряча часы обратно в карман жилетки. — Три года не ходили, и еще потерпеть можно. Мы не астрономы, слава богу, чтобы звезды рассчитывать. А часы — при нашей особе состоят непременно… Проба имеется! — Дурак ты, — откровенно сказал ему Очеповский. — А это как понимать! — И Подурников важно покрасовался перед мужиками. — При дворе короля твово Франца-Осипа, наверное, и затеряюсь среди камергеров, а здесь, в родимой деревне, меня в поленнице дров искать не надо — всегда сам на виду… Ты кто таков? — Поляк из Вены, в шестнадцатом перешел на сторону русских. Попал в корпус Довбор-Мусницкого. А когда поляками в Архангельске стал командовать француз Жантиль, я… — Чего якнул и остановился? — спросил Подурников. — А для тебя и этого хватит, — ответил ему Казимеж. Тут поморы вступились за беглецов: — Оставь ты их, смола худая! Нешто не видишь, что их голодуха шатает? У них борода горит, а ты, Подурников, у той горящей бороды руки погреть хочешь… Пошли с нами, — сказали мужики. В избах у них — чистота, порядок; вышивки и занавески. Много нарядов в сундуках, много жемчугу на уборах жёнок; в каждом доме граммофон и швейный «зингер», — поморы жили богато. Помимо книг духовных читают и «светское»: Пушкина, Шеллера-Михайлова, Зарина, Загоскина и графа Салиаса. А имена-то какие у мужиков здешних: Никодим да Сосипатр, Африкан да Серафим, бабы всё больше — Анфисы да Степаниды… Посадили беглецов за стол, потчевали от души. Размах у них был сатанинский. Началось кормление с чашки огуречного рассола с крошеным хлебом, и Казимеж толкнул дядю Васю: мол, небогато… Но тут уже поставили котел с кашей — да такой котел, что не каждая собака его перепрыгнет. Потом пошли бабы (Анфисы да Степаниды) швырять на стол тарелки с разным — и раз от разу всё жирнее, всё уваристее, всё погуще… — Умираю, — сказал Казимеж, осоловев от сытости. — Похороним! — отвечали поморы, довольные. — Тока перед смертным своим часом кусни-ка вот яишенки с оленинкой… Во тебе огузочек пожирнее! А коли невмочь, так, эвон, на дворе чурбачок лежит. Выйди, ляг на него пузом да покатайся. Оно тогда полегшает, и в тебя, мил человек, больше пишши и влезет… На дворе действительно лежал древний чурбан, обкатанный животами поморов еще с XVIII столетия на пирах в масленую неделю да в разные там мясоеды и разговления. — Мы — поморы! — говорили мужики гордо. — Нрав у нас особливый, от Господина Великого Новгорода корень свой производим. Мы царя Ваньку Грозного, уж на что лют был зверь, и того не признали. Здеся вот затаилися мы спокон веку. Сторона-то наша, чего греха таить, задвённая. Близко морюшка сели, землица не родит. Что в море упромыслим, то и наше. Ликуй и радуйся, человек божий!.. А ныне стало не совладать нам с нервами… — Могу вам бром выписать, — пошутил Казимеж. — Мы уж и бром и ром — всяко пробовали. Не совладать! — А что случилось, люди добрые? — спросил дядя Вася, вкушая пищу. — Приезжали тут чины земские. Комиссия, яти иху мать всех! И нам, свободным людям, самого Ваньки Грозного не пужавшимся, говорят так чтобы мужик снимал шапку, а бабам нашим велено при начальстве кланяться таким маниром… Эй, Степанидуш-ка, покажь добрым гостям, как тебе велено ныне кланяться! Баба оставила ухват, встала посередь избы и отвесила дяде Васе и Казимежу глубокий поясной поклон; руки женщины, сильные и мужественные, покорно лежали на животе. — Тьфу! — сказала баба и выдернула из печи громадную сковородку. — Яишня пошла, — объявила. — Разевай рты, мужики… Брякнули колокольцы с тракта, что тянулся на Колицы от самой Кандалакши. Очеповский глянул в окно и вдруг побледнел. — Что увидел? — спросил его дядя Вася. — Сэр Тим Харченко, — ответил поляк. — Комиссар его величества короля Англии прибыл в Колицы… дело грязное! * * * Остановившись в избе Подурникова, сэр Харченко объявил: — Ломай собрание: всех с 1889 года рождения будем стричь под одну гребенку. Отечество в опасности, его спасать надо… Олени, привезшие его в Колицы, мотали рогами под окнами избы. Из-под копыт их летел в пути снег, этот снег проник под шубу Харченки, и все сигареты были всмятку. Подурников дал ему своего табачку, а газетки не было… за газеткой надо в Кандалакшу ехать. — Вот тебе книжка, — сказал Подурников. — Дочка моя все глаза в нее проглядела. Рви, сэр, смело… Дочка восемь раз прочитала! Харченко оторвал первую страницу, читанул сначала: — «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему…» Ты что-нибудь понял из этого, Подурников? — Да чепуха какая-то, — отозвался Подурников. — Добро бы так, — сказал Харченко, — а то ведь они за такие книжки деньги получают. Такая гонорария им перепадает, что… Ну, миллионщики прямо эти вот самые писатели. Они ерунду напишут, денежки получат, а мы, как дураки, читать их обязаны. — Ну? — удивился Подурников. Харченко стал вертеть цигарку. Громадный браслет из краденых ложек крутился на запястье бывшего аскольдовского машиниста. Ничего не скажешь: вырос Харченко, джентльменом стал, а теорему Гаккеля, кажется, уже позабыл. А может, еще и помнит: у таких баранов прекрасная память… Цигарка получилась длинная, и, раскуривая ее, он вычитал на одной ее стороне продолжение: — «Все смешалось в доме Облонских…» Ну и пусть смешалось. Нам дела до них нету! Как бы вот мобилизацию провести… Мужиков деревни Колицы собрали у крыльца волостной избы, и Харченко зачитал им приказ мурманского генерал-губернатора Ермолаева о новом призыве в армию. С неба сеял меленький снежок, от моря малость подрастеплело, лед пошел вдалеке темными разводьями. Все было хорошо, бабы топили печи, война громыхала где-то далеко, начиная от Кандалакши, и мужики почесывались. — Мы что? — говорили они невнятно. — Мы люди вольные. Как бабы нам скажут — так тому и быть. Без баб мы голосу не имеем! На бабах все хозяйство держится, они и детей наших подымают, пока мы в море болтаемся. Они и дому голова, а мы — грешные — так себе, только вольные мужики… Нам твово одного Ермолаева мало, нам надобно, чтобы от баб наших такой указ вышел! А бабы, стоя в сторонке, кричали на Харченку слова обидные: — Из-под какого ты хвоста выпал?.. Мужики, ежели што, так не приведи бог, домой не пустим. А усю вашу самогонку на снег выпустим… и будете ходить тверезые… Стойте накрепко! Не идите! И вдруг с конца деревни послышалась песня: Deutschlang hat nur marmelade, marmelade, Появился местный герой, трижды георгиевский кавалер Антипка Губарев. Ног у него не было: две культи, обмотанные в тряпки, привязывал он по утрам к лыжам. Инвалиды такого рода обычно катаются на колесиках. Но здесь тебе не панель, а деревня, и Антипка приспособил под свое уродство пару лыж, укороченных для удобства. Отталкивался он от снега руками, обязательно без варежек, ибо руки у него никогда не мерзли. Вот подкатил он к сходке, грудь нараспашку, звенел бант Георгиев, а пять английских бомб — рубчатых, как ананасы, — устрашающе качались возле пояса калеки. — Что за шум? — спросил строго. — Почему драки нету? Увидев бомбы возле пояса пьяного, Харченко передвинул кобуру на живот; между прочим (вроде от снега), накинул на шапку американскую каскетку — широченную, плоскую. В толпе баб снова послышался смех — опять обидный. — Смотри, люди, шляпа кака! Даже со спины кроет. Видать, и со спины его дела плохи бывают… Тут Антипка бросил на снег свою шапчонку и воскликнул: — Вся жизнь — трагедия, как в театрах… На алтарь отечества приношу себя вместе с яйцами (и покачал на поясе бомбы). Яйца при мне, а ног, комиссар, нету… Пиши! Я и есть с 1889 года рождения, а все остальные, скажу тебе по правде, не пойдут в твою армию. Потому как бабы, сам слышал, завсегда против! И вдруг Харченко заметил в толпе Очеповского. Поляк встал на крыльце рядом с комиссаром и цинготным, ужасным ртом выкрикнул на мороз: — Я знаю этого человека! Мужики, вы ему не верьте: он выдает себя за комиссара. Но он не тот комиссар, какие бывают у большевиков… Он — палач-душегуб, и в концлагере на Иоканьге заодно с капитаном Судаковым мучил и убивал людей… — Большевик! — испуганно сказал Подурников. — Нет, я не большевик, — ответил ему поляк и, резко нагнувшись, отцепил от пояса калеки одну бомбу. — Я только поляк и сейчас пробираюсь на родину. Но путь мой лежит через большевистскую Россию. Так что я сейчас с вами — с русскими… — Мы тебя арестуем, — сказал Харченко. — Мужики, не верьте! Это каторжник, он бежал из Иоканьги… Антипка с радостным хохотом срывал с пояса бомбы. Он был весел, как никогда: сейчас будет хорошая драка. — Неправда! — возразил Очеповский и дал Харченке бомбой по морде. — Я разве бежал, собака ты поганая?.. Меня отпустил ты — ты сам и отпустил меня. Судаков бы не отпустил никого из Иоканьги! Ты отпустил! А за что — я сейчас расскажу этим людям… Харченко бессильно отступил. Два солдата, прибывшие с ним, засели в избе Подурникова и наверняка сосали самогон. А он один, совсем один перед толпой, и этот черный рот поляка… — Стой! — заорал он. — Не надо говорить. Я сам скажу… Дядя Вася вывернул Харченке руку и отнял револьвер. Мужики повернулись к своим женкам. — Бабы, как быть? — спрашивали. — Уйти нам али как? — Стойте накрепко, — отвечали бабы. — Эй, родименький! Говори как есть всю правду, не таись… — У этого человека, — показал Очеповский на Харченку, — была жена, он привез ее из Колы в Иоканыу уже на сносях. Однажды ночью меня вызвали из барака, как фельдшера. Его жена должна была родить. Я принял роды… Так? — спросил он у Харченки. — Ну так… мертвенького принял! — И когда женщина родила, живого и здорового, этот негодяй взял ребенка и выбросил на мороз… прямо в снег! Толпа ахнула, бабы остервенело кинулись на Харченку: — Дитятю-то? Ирод ты… Мужики, бейте его! Душеньку невинную погубил… Антипка! Где ты? Начинай яйца свои кидать… Инвалид и кавалер раскатился на лыжах в сторону: — Сторонись, толпа, разбегайся, народы… Сейчас жахну! Все горохом сыпанули по улице. Калека плюнул в руку, подкинул в ладони кругляш граненой бомбы и ловко шваркнул ее в крыльцо волостной избы. — Ложись! — крикнул, сунувшись носом в утоптанный снег.. Когда дым рассеялся, все увидели искореженное взрывом крыльцо, черные пробоины в окнах, но Харченко успел мотнуться в сторону. Упряжка оленей покатила его прочь из Колиц, а два пьяных солдата, забыв у Подурникова винтовки, безуспешно пытались нагнать быстроногих оленей, увозивших от них «комиссара». Дядя Вася выскочил из подурниковской избы, в руках — винторез. Грянул выстрелом. Мимо — солдаты удирали. — Это надо уметь, — сказал Очеповский. — Смотри, вот так… Два четких выстрела раскололи тишину, и две тени легли вдали. Не люди, уже тени… Так закончилась мобилизация в деревне Колицы, и скоро надо было ждать карателей. Поморы, уже не таясь, спросили у дяди Васи, где они остановились. — Да шут его знае, — ответил печник. — Избенка такая недалече, на бережку, под камнем большим… — А-а, — сразу догадались мужики. — Так это, милый мой, вы на речку Лувеньгу забрались. Эту избу мы знаем. Тамотко, ежели подале пройти, еще избы стоят, — в них дезертиры жительствуют. Очеповский вскинул винтовку на плечо: — Ну, кто из вас баб не боится, пошли до лясу! — Мы люди особого нраву, — отвечали поморы, — мы люди вольные. Советская власть, оно, конешно, и ничего. Но тут вить аглицкие люди поспели… Как бабы скажут — так и мы решим… Бабы им сказали: — Мужики, на чужих людей нам, вольным людям, не равняться. Будем свою власть заводить… Сбирайтесь — до лесу! Деревня Колицы вступила в партизанский отряд, вся, как один человек (не посмел отказаться даже Подурников). А когда подходили к тупе на Лувеньге, то увидели, что печка дымит, а на снегу солдат в расхлястанной британской шинели колет дрова. Залегли для начала. Освоились. Встали: — Бросай топор… Руки вверх! Оказалось, что это дезертиры из финнов и карелов, которыми командовал комиссар большевик Юсси Иваайнен; батальон его, созданный когда-то Спиридоновым, совершенно вышел из-под влияния англичан и теперь разбредался по лесам, хорошо вооруженный… Ломая на колене сучья, Юсси топил печку и рассказывал: — Фосем солтат с я, тевятый… Сачем на шинель смотрел? Корошая шинель. Мой репята — короший репята! Хорошие ребята утащили в партизанские скитания восемь автоматов новейшего выпуска. И когда дали пробную очередь по кустам, то кустов — как не бывало. — Эта пуля «тум-тум», — сказал Иваайнен. — В листик терева пуля — тык, и всрывался она… эта пуля «тум-тум»! В лесу долго не высидели — потянуло обратно к избяному теплу, к бабам. И всем табором двинулись на Колицы. Дядя Вася в избе волостного правления поправил печку, развороченную взрывом, вставил стекла. Подняли красный флаг над крыльцом. Из лесной тундры приплелись к ним страшные, вшивые, заросшие волосами до плеч дезертиры-белогвардейцы. Это были «крестики» первого ермолаевского набора, и все они имели оружие. — Где здесь красные? Мы к ним… простите? — Простим, — ответил им дядя Вася, — когда вшей вытрясите да в баньку сходите… Почему не простить нам вас, чистеньких-то? Шли долгие споры, кого назначить старшим. Все мужики и бабы горой стояли за поляка. — Он хитрый, — говорили, — с таким не пропадешь… — Нет! — возразил Очеповский. — Революция русская, и командир должен быть русским. Лучше дяди Васи не найти! Он тоже хитрый. А я обещаю всем бабам бесплатно машинки швейные починить. Починю их и почищу! Дядя Вася долго отнекивался от такой чести: — Мы ж — печники. Мы, рязанские, по найму… Печку вам какую хотишь скидаю запросто. Даже голланки могим. Только, товарищи, со всей серьезностью заявляю: нынеча кирпич худой пошел, его обжигать торопятся. А вот раньше, мне ишо дед сказывал… Первый налет партизаны из Колиц сделали на селение Княжья Губа, где расположились склады с боеприпасами. Обзаводясь оружием, они стали силой. Первый эшелон рванули на пустынной станции. Еще вагоны взрывались на путях, горящие крыши теплушек несло над лесом, когда партизаны пробились на станцию; восемь автоматов в руках финнов разогнали охрану. И тут, стоя возле барака станции, дядя Вася прочел объявление о награде за его голову. — Господи! — огорчился старый печник. — Всю-то жизнь руки отматывал кирпичами — и едва на хлебец себе добывал. А тута ни хрена не уработался, а такие деньги за мою голову — бешеные. Вот и сподобился на старости лет: узнал себе настоящую цену… Вот когда верная цена мне пошла! * * * На передовую прибыла почта. — Полковник Букингэм, вам — «Таймс». — Давайте, — сказал полковник Букингэм. — Полковник Сыромятев, вам — «Мурманский вестник». — Давайте, — сказал полковник Сыромятев. И долго потом в тишине шелестели страницы. Два полковника, русский и британский, оба в одинаковых шинелях, но с разными погонами, листали разные листы: один — широкие «Таймса», другой — узенькие «Мурманского вестника», который трижды в неделю издавал Ванька Кладов (негодяй известный)… — Давайте, — сказал полковник Сыромятев. — Кого? — спросил Букингэм. — Издателя… Вы послушайте, что он пишет. Ленин бежал в Уфу (почему именно в Уфу — не понимаю), остальные наркомы бежали в Стокгольм (почему в Стокгольм — сам Ванька, наверное, не знает). Красноармейцы тоже разбегаются, причем со слезами умоляют наших офицеров принять их в белую армию… Посмеявшись, Букингэм ответил: — А у меня вот неправды нет. Мой благородный «Таймс» отдает должное стойкости Красной Армии. Айронсайда ругают так же, как ругали и Пуля — раньше. Но зато хвалят большевистских полководцев. Однако по настроению парламентских речей можно сделать вывод, что готовится эвакуация нашей армии из России. Черчилль заявил, что для эвакуации нужны свежие силы, безопасность эвакуации возможна только при наличии сильного удара по Шестой армии большевиков. — Мы расстанемся, Букингэм, — вздохнул Сыромятев. — Жаль! — Да, я тоже успел полюбить вас, полковник. Но расстаться нам придется… Пожалуйста, посмешите меня еще вашей газеткой! — С удовольствием, — согласился Сыромятев. — Вот здесь передовица самого издателя. Значит, так… В связи с национализацией женщин в совдепии установлена при Совнаркоме новая должность — «комиссара свободной любви», этим комиссаром назначена развратная Коллонтай! А вот еще сенсация: в Тамбове большевики воздвигли памятник… Кому бы вы думали, Букингэм? — От большевиков, — ответил Букингэм, — можно всего ожидать. — Это верно. Но от Ваньки Кладова можно ожидать даже большего, нежели от большевиков. Фантазия этого негодяя просто неисчерпаема… Вот он здесь пишет черным по белому, что в Тамбове, при насильно собранном митинге, был торжественно открыт большевиками памятник Иуде Искариоту. Ну разве можно верить в это? — Все может быть… — ответил Букингэм. — Мы в Англии охотно верим этому… Ермолаев вызвал Сыромятева на прямой провод. Полковник долго выслушивал генерал-губернатора Мурмана. Ответил ему так: — Возглавлять карательную экспедицию на Колицкий район я не стану… В трубке телефона перекатывался говорок Ермолаева: — Но почему же, полковник? Вы… больны? — Мне просто не хочется… Вас устроит такое объяснение? — Полковник, я вам приказываю! — Этого приказа я не могу исполнить. Ибо выполнение его грозит снова обернуться казнями. А мне это уже надоело. Я здоровый человек, и мне противно совать людей в петли! — Я не ожидал от вас, полковник, подобных упадочнических настроений. Вы мне всегда казались человеком честным… — В этом вы абсолютно правы, господин губернатор. Я офицер честной русской армии, — и отказываюсь вешать русских людей. — Ну, хорошо, — ответил Ермолаев, — я переключаю провод на генерала Мейнарда. Кто из англичан сейчас рядом с вами? — Рядом со мною находится полковник Букингэм. — Передайте ему, пожалуйста, аппарат. С ним будет говорить командующий союзными войсками на Мурмане — генерал Мейнард… Сыромятев протянул трубку англичанину: — Букингэм, ваша очередь… вешать! Глава шестая Аркадий Константинович Небольсин дошагал до сортировочной. На путях стоял под парами паровоз, и машинист его поджидал. — Достал, Песошников? — спросил Небольсин, замирая сердцем. — Один, — ответил машинист, с оглядкой по сторонам передав в руку инженера бумажку, сложенную, как пакетик для лекарства. Аркадий Константинович вернулся к себе в вагон. — Виктор, я достал… какое это счастье! Смотри — вот он… Брат с недоверием развернул бумажку с типографским текстом. ПРОПУСК на право вхождения в Советскую Рабоче-Крестьянскую Россию. Действителен на одно лицо и на целую воинскую часть до дивизии включительно. — Это для меня, — сказал полковник. — А вот… вот и моя дивизия! — И он показал на притихшую Соню. — Как быть с нею? — Мне пропуска не надобно, — ответила девушка. — А тебе, мой дорогой, этот пропуск сохранит жизнь. — Вы так думаете? — хмуро спросил брат и замолк. Между братьями за эти дни не установилось добрых отношений, как раньше. Они были кровно рады встрече, однако нечто незримое, но явственно ощутимое расцепляло их братние пожатья. За тонкой стенкой вагона звучали ласковые слова брата, которые он щедро раздаривал по ночам женщине, спасенной им от ужасной смерти. И она отвечала ему в ночной тишине — тоже словами ласки. Но наступало холодное утро, и опять начинались мучительные разговоры… «Куда? Куда идти русскому человеку? Где сейчас место русского офицера?» Пропуск на право появления в пределах советской России, для него новой и непонятной, Виктор взял, но потом признался: — Аркадий! Пойми: я проделал такой страшный путь не для того, чтобы оказаться в стане большевиков. Я приехал, напротив, чтобы драться с ними… Нещадно! Кроваво! Небольсин-младший ответил ему на это: — Как тебе не стыдно? Сукин ты сын… Я же все слышу: ты принимаешь ласки от молодой женщины и… Нещадно, говоришь? Кроваво, говоришь? Так начинай тогда с нее — с этой женщины! Она же мыслит не так, как ты… Удар пощечины оглушил Аркадия Константиновича. Страшная обида резанула по сердцу. Но слез не было. Он только сидел на стуле и качался, качался, качался. — За что ты меня ударил? За что ты меня ударил? За что ты меня ударил? — Прости! — кратко. — Уж не за то ли, что я так ждал тебя все эти годы? — Прости! — опять кратко. — Как ты мог меня ударить?! Виктор Константинович резко остановился, взял брата за голову и сочно поцеловал в лоб. — Прости! — повторил снова. — Ты непонятен для меня. А я, наверное, для тебя… Я иногда думаю: неужели это ты? Где ты?.. — Да, я — это я, и я здесь, — ответил ему младший брат. — Ты говоришь мне, что проделал страшный путь, который привел тебя (и я верю — привел искренне!) в стан белых. Но ты еще ни разу не спросил меня о моем пути. Поверь, этот путь тоже не был устлан шелками. И мне никто не кидал здесь цветов под ноги. Но этот путь — мой путь! — привел меня (и верь — привел искренне!) как раз в другой лагерь — в лагерь большевиков… — И ты — большевик? — Нет. У большевиков два градуса партийности. Есть члены партии и есть сочувствующие советской политике. Так вот, я — сочувствующий. У меня нет на руках даже бумажки, подтверждающей это. Знаю только, что в Петрозаводске я внесен в список сочувствующих партии Ленина… И это мое право, брат, выбирать пути! — Все это очень странно, — вздохнул полковник, снова разглядывая пропуск. — Откуда у тебя это? — Привезли с линии. В Мурманске такой пропуск достать очень трудно. Но там, южнее и ближе к фронту, такие пропуска висят на деревьях и белки заворачивают в них орехи на зиму. — Я вижу — ты меня простил и уже шутишь, Аркашка! А мне вот не до шуток: вот уж никогда не думал, что я, русский офицер, и вдруг стану подлым дезертиром… Из соседнего купе пришла Соня, потерла розовые ладошки. — Можно? — спросила. — Я вам не помешаю? — Растолкуйте, Соня, этому олуху. А я устал. — Я не олух! — вспыхнул Небольсин-старший. — Я четко воспринимаю взаимосвязь всех событий… Соня коснулась ладошкой его головы, пригладила волосы, и был на голове полковника пробор — тонкий и четкий, как у английского клерка, очень внимательного к своей службе. — Уступить жестокой правде, уступить обстоятельствам, — сказала Соня тихо, словно произносила слова любви (ночные слова), — это ведь качество сильного человека. Слабый человек, — внушала она полковнику, — способен только отступить, но он никогда не может уступить. Дорогой Виктор, я ведь знаю вас за сильного человека… Вы это доказали! И не раз! Вы же очень и очень сильный человек. — Псих! — сказал младший брат раздраженно. — И дубина! Это просто нервная дубина. Вы его, Сонечка, не очень-то замасливайте ласковыми словами! В тамбуре, улучив минуту, Соня спросила инженера, когда же они смогут покинуть Мурманск. Небольсин ответил, что выезд из Мурманска очень сложен: надо быть терпеливой. И снова заговорил о брате: — Путаница в его башке (прилизанной столь отвратно) потому, что он долгие годы был оторван от России. Издалека он не смог, конечно, сложить правильное представление обо всем происходящем здесь. Я уверен, что, если бы его сунуть на денек-другой во всю здешнюю мерзость, он бы прозрел… — Мне очень трудно говорить о нем, — ответила Соня. — Я чувствую в нем много хорошего. Но все это хорошее искажено, изломано, отравлено… В тамбур неожиданно шагнул Небольсин-старший. — Соня! — сказал он. — В лучшие годы моей жизни четыре женщины травились из-за меня, а двое оскорбленных мужей стреляли в меня. Я был арлекин… Сейчас все изменилось. Вот тебе моя рука, и говорю тебе в присутствии брата: ладно, я поеду в советскую Россию… ради тебя! Ты доволен? — спросил он брата. — Не кокетничай, — ответил ему младший Небольсин. — Ты давно не в театре. Здесь проходит дорога. Дорога между жизнью и смертью. А я — ваш Харон… с молоточками на скромной путейской фуражке. Уже немало душ я отправил через железный Стикс, но не в царство мертвых, а в царство живых. Доверьтесь же и вы мне! Идите в вагон, а то дует сквозняк. А я пошел — у меня много дел. И вы у меня не одни! * * * Это была сущая правда: помимо брата и этой женщины были еще двадцать три человеческие жизни, которые надо спасти. Двадцать три! И в каждом — сердце, слабое или сильное, нежное или грубое; но, какое бы оно ни было, тонкое шильце пули пробивает любое сердце насквозь… «Вагон, — думал Небольсин, — самое главное — вагон!» В конторе его ждал приказ генерала Чарльза Мейнарда, под которым ему велели расписаться. Только потом инженер его прочитал. Мейнард писал, что «имеется немалое число русских людей, особенно среди железнодорожных служащих, главной задачей которых является создание беспорядков… Караулам отдан приказ: стрелять без предупреждения…». В кабинет вошел машинист Песошников, выждал с минуту. — Они, — сообщил шепотом, — уже в вагоне. «Они» — это двадцать три человека, которых надо сберечь от мурманской контрразведки; «они» — это кадры для спиридоновских отрядов. И путеец-инженер сказал путейцу-машинисту: — Вагон, который долго стоит на одном месте, обязательно привлечет внимание. Надо гонять его с места на место! Понял? Пусть маневровщики не дают ему покоя. Даже в Колу! На мыс Дровяное! Куда угодно, только бы он не стоял на месте… — А когда будут сбивать эшелон, Аркадий Константиныч? — Собираем. Сейчас я уже не удельный князь на магистрали: что скажут англичане — то и делаю… Кстати, не читал приказ Мейнарда? Вот прочти: огонь открывают без предупреждения! Они расстались. Машинист Песошников, курсируя от Мурманска до линии фронта, имел, естественно, тесную связь с большевиками Петрозаводска. Небольсин его никогда об этом не спрашивал, но догадывался, что связь прочная, и от этого сам Небольсин чувствовал себя уверенней. …Небольсин весь день провел в конторе, пропуская мимо своего стола дела и делишки, но мысли его были неотступно связаны с этим вагоном, который гоняют сейчас по путям, и цифра «23» все время преследовала его… «Двадцать три плюс брат с Соней, итого — двадцать пять!» Тут его навестил месье Каратыгин с приветом от Зиночки, которая, если верить слухам, стала любовницей Ермолаева. — Аркадий Константинович, — сказал делец, — его высокопревосходительство одобрил один список желающих выехать в советскую Россию, требуется только указать, что я, мол, «приверженец большевизма»… Не желаете? — Что не желаю? — Да в этот список попасть… Аркадий Константинович выгнул плечи за столом: — А вы господину Брамсону тоже предлагали? — Ну какой же он «приверженец большевизма»? — А почему вы меня сочли… этим «приверженцем»? Каратыгин покраснел: — Так, значит, не желаете? — и спохватился вдруг уходить. — С чего вы это взяли? Конечно, не желаю… Каратыгин выкатился. Всего же по Мурманску блуждало из рук в руки восемнадцать списков. Ермолаев пока играл в демократа. — Пожалуйста, — говорил щедро, — мы никого не держим. А слухи о расправе с выезжающими возле линии фронта, где целые эшелоны пропадали в тундре бесследно, — эти слухи казались настолько ужасными, что мурманчане даже не верили в них. Списки проворно наполнялись именами — все новыми. И каждый наивно вписывал напротив своей фамилии, что он «приверженец большевизма» (иначе — без этих слов — не выпускали). Шли дни, недели… Списки росли: тысяча, вторая, третья… — …всего восемь с половиной тысяч, — отметил Брамсон в своем докладе на совещании у губернатора; здесь же присутствовал и Небольсин; путеец спросил у старого юриста: — Повторите, пожалуйста… Я не ослышался? — Восемь с половиной тысяч «приверженцев большевизма»! За столом губернатора послышался тяжелый вздох; Ермолаев повернулся к поручику Эллену: — Что скажете, поручик? — Это немыслимо… С каждого надо снять две фотокарточки, измерить ступни ног. Наконец, англичане не пожелают, чтобы валюта уплыла от них из Мурманска, — значит, перед отправкой всех надобно обыскать. А вы, Аркадий Константинович, — спросил Эллен, — ручаетесь за эшелонирование этой массы «приверженцев»? — Нет, — ответил Небольсин, хотя мог бы сказать и «да»… — Пусть они составляют эти списки и далее, — желчно заметил Брамсон. — Не будем мешать каждому выявить свое истинное лицо. По сути дела, составляя списки, производят работу, которую должен был проводить поручик Эллен, выискивающий подозрительных элементов в крае. Списки еще пригодятся… для проведения нами разумных репрессалий! — Необходим строгий отбор выезжающих, — сказал Ермолаев. — Болтунов и бездельников можно смело отправлять через фронт. Пьяниц тоже — к большевикам! А лиц, явно склонных к большевизму, следует отделять… для сидения на «Чесме»! Небольсин не имел отношения к этим спискам, чтоб они горели! Но зато он имел прямое отношение к отправке эшелонов. Списки продолжали расти. И вот в один из дней по улицам Мурманска четким строем продефилировал взвод милиции. Дошагал до штаба и остановился под окнами генерал-губернатора. Ермолаев в своей тужурке авиатора вышел на крыльцо: — Здорово, молодцы! — Здрам-жрам, ваше пры-выс-ха-ди-тел-ства! — Спасибо, ребята! — расчувствовался Ермолаев. — Рррады старрраться! — В чем дело у вас? — спросил он их. Милиция подала коллективное заявление: все они состоят из «приверженцев большевизма» и желают скорейшей отправки в советскую Россию. Ермолаев глянул в список и понял, что переиграл: теперь машину надо крутить назад, иначе власть на Мурмане останется совсем без людей. — Кру-у… ом! — скомандовал губернатор. — В лабораторию за Шанхай-городом… ша-а-агом арш! Это была «лаборатория», где властвовал поручик Эллен. — Разувайтесь, — сказал он милиционерам, и у каждого обвели карандашиком по бумажке рисунок ступни; с каждого сняли по две фотографии и… отпустили по домам. Милиция осталась в Мурманске, активно занимаясь сечением алкоголиков (при Ермолаеве был такой порядок: заметили тебя пьяным — получи, голубчик, двадцать пять розог в отделении милиции)… Наконец из комендатуры раздался звонок: завтра на рассвете отправить эшелон за линию фронта. Аркадий Константинович сразу вспотел — вот он, этот момент, настал-таки! Те двадцать три человека, запертые в вагоне, доедают уже сухари, их мотает какой уже день по путям. И брат изнервничался, и Соня тоже устала ждать… «Итак, пора!» Песошников вошел к нему неслышно, они затворили двери и тихо переговаривались. — Этот вагон на сцепке, — советовал Небольсин, — надобно загнать куда-нибудь в середину эшелона, чтобы он не привлекал внимания. По опыту знаю, что глаза невольно задерживаются на первом вагоне от паровоза и на последнем вагоне с фонарем. — Хорошо, — отвечал Песошников, — там на сцепке у меня свои, сделают. Только бы пломбы не стали рвать! Небольсин спросил его: — Песошников, ты объясни мне, как все это произойдет? — А так… Довозим до Кандалакши, один перегон. Там в депо есть свои ребята, не всех еще повыбили. Когда стемнеет, пломбы они сорвут. И всех людей из вагона выведут. К морю. На Капицы! — На Колицы? — Да. Там наши партизаны, — объяснил Песошников. — Ну, а из Колиц будут выводить, очевидно, лесом… Через фронт! Небольсин еще раз все взвесил и потянулся к пальто. — Где мне своих сажать? — спросил. — Часиков так в двенадцать, когда будет потише, можете привести их на шестую стрелку. В это время вагон будет там… Аркадий Константиныч, — сказал Песошников, — не мешало бы и вам до Кандалакши прокатиться. Все-таки — вернее. — Конечно! — ответил Небольсин, берясь за шапку. — Я так и рассчитывал — поехать. Наконец, мне надо и с братом попрощаться как следует. Теперь мы не скоро увидимся… Придя домой, Небольсин сообщил, чтобы готовились. — И не брейся, — сказал он брату. — Так естественней… Полковник со злостью хлопал дверями вагона: — Черт бы побрал эту жизнь! Соня, простите за грубость. — Что делать? — вздохнула женщина. Томительно тянулось время. Щелкал будильник на столике. Аркадий Небольсин кидал в мешок белье, еду, табак. — Воду, — говорил. — Надо не забыть воду… Он вдруг с особой нежностью, остро резанувшей его по сердцу, посмотрел на молодую женщину в штанах и гимнастерке. — Соня! — сказал. — Бедная моя Сонечка… Прибило вас к нашему берегу, и стали вы родной. Вы еще будете очень счастливы, Соня. У вас такое славное лицо… Дай бог! — А тебя нам ждать? — отрывисто спросил брат. — Когда? Аркадий Константинович ответил ему: — Виктор, меня убьют здесь… сволочи! — С чего ты это взял? — У меня дурное предчувствие. Такое же, как было однажды в Петрозаводске, когда меня убивали в Обществе спасания на водах. Правда, это было давно. — А кто тебя там убивал? — Один белогвардейский тип. Вроде тебя, мой миленький брат. Только у него был один глаз… А второй стеклянный — голубой-голубой! Но он, наверное, не был почетным членом, как я, нашего Общества, и потому не он меня, а я его, кажется, утопил.. — Странно! — заметил старший, брат. — Присядем на дорожку, — предложила Соня… Потом они шли по ночному городу, среди путей и стрелок. Вагон стоял на месте. Из темноты выступил «башмачник», спросил: — Клещи-у вас? Работайте. А я постою на матовихере… Три раза (и четвертый отдельно) ударил Небольсин в стенку вагона, чтобы люди не пугались: свои. Клещами сорвал пломбы, сказал брату: «Помоги!» — и откатили в сторону тяжелую дверь на роликах. Изнутри пахнуло человеческим теплом. Двадцать три приговоренных жили в этом вагоне уже давно. — Пополнение, — сказал Небольсин во мрак. — Примите. Первой они подсадили Соню. Полковник задержался в дверях: — Целоваться не будем… Еще увидимся? — Да, в Кандалакше найдем способ. Может, еще и выпьем там! Лязгнула дверь. В темноте, на ощупь, Небольсин закрепил щипцами свежие пломбы. «Башмачник» пошел в одну сторону, а инженер в другую… «Итак, двадцать три плюс еще двое!» За брата он не ручался, но двадцать четыре человека станут бойцами. * * * С утра надел фетровые валенки, накинул полушубок, чтобы не мерзнуть в дороге, взял в руку трость. Отправился на станцию. Возле перрона, готовый к отходу, стоял эшелон. Он был сбит из вагонов разного калибра и назначения. Первым шел международный пульман — для англичан и служащих, потом краснели, как сырое мясо, «американки» с боеприпасами; среди них, совсем незаметный, затерялся и этот вагон. Вдоль перрона, несмотря на ранний час, уже прохаживался поручик Эллен в черных наушниках от холода. — Добрый день, Севочка, — сказал ему Небольсин. — Тоже едешь, Аркашка? — Да, груз ответственный. Не мешает и проветриться иногда. — Сколько всего потянете? — Двадцать три, — сказал Небольсин и похолодел. — Что я говорю чепуху? Раз, два, три… — качалась в руке его трость, пробегая вдоль эшелона. — Всего восемнадцать, Севочка! — То-то же, — ответил Эллен. — В семь? — Да, в семь. Немножко запоздаем… С опозданием, около восьми, эшелон тронулся. Тяжелые платформы сотрясались над высоким обрывом скалы, под которой затаились скважины горных озер. А за древней Колой уже пошли постреливать в окна милые елочки, все в снегу, такие приятные… В пульмане ехали и мурманские: Каратыгин с Ванькой Кладовым (оба по делам). Каратыгин, разбогатев на спекуляциях, теперь скупал, где можно, катера и шхуны, а Ванька Кладов… — Ванька Каин, — спросил Небольсин, — тебе зачем ехать-то? — Лекцию в Кандалакше прочту. В Мурманске ничего прошла. — О чем лекцию? — Да разное… — заскромничал Ванька Кладов. — Например, такая: «Есть ли большевизм носитель экономического благосостояния?» Или: «Отношение большевиков к русскому духу». Ничего, слушают. Я их, эти лекции, потом в Архангельске у эсеров книжкой напечатаю. Гонорарию платят, а чего еще надо?.. — Слушай, а что там Юрьев сейчас? — Да видел я его, еще осенью. Сидит в предбаннике и бумажки скрепочкой подшивает. Материт англичан… Мелкий чинуша! — Ну, так ему, собаке, и надо… А — Басалаго? — Тоже не фордыбачится. Там своих таких хватает… — А не метнуть ли нам по маленькой? — предложил Каратыгин. — Хотя, Ванька, про тебя и говорят, что ты шулерничаешь, но у тебя денег много… Черт с тобой, хоть облопайся! — Про тебя тоже говорят, что ты из блохи жир вытопишь. — Это что! — засмеялся Каратыгин, довольный похвалой. — Я и со змеи мех стричь умею… Инженер, составите нам компанию? Кажется, все шло блестяще. Поезд наращивал скорость, уже проскочили Лопарскую, скоро Тайбола, затем станция Оленья. А там и Кандалакша недалеко. Небольсин, довольный, потер руки. — Давай, — сказал. — Кто сдает первым? Играли с разговорами, обсуждая последние расстрелы. — Мы что! — говорил Кладов, расправляя картишки веерочком. — Мы ничего… А вот японцы во Владивостоке — поэты, не чета нашему Эллену. Убьют большевика, а в газете «Владиво-Ниппе» на следующий день так пишут… У кого тройка? — Что пишут-то? — спросил Каратыгин. — У меня валет. Ванька Кладов хлобыстнул картой по чемодану: — Пишут поэты так: «Неизвестный, влекомый заманчивой прелестью дальних сопок, ушел из этого мира в неизвестные дали, где цветут райские мимозы…» Чья карта пошла? — Поэты, — презрительно сказал Небольсин и загреб весь куш себе: сразу много денег, — он играл азартно, широко. — Вот это здорово! — обалдел Ванька. — Кто же тут шулер?.. Летела за окнами, пропадая в метелях, запурженная земля Мурмана, и где-то там, в середине эшелона, мотался вагон под пломбами. Все складывалось отлично. Небольсин кучей свалил на чемодан рубли, фунты, франки, выдвинул их на банк. — Мечи! — сказал и закурил, прищуривая глаз. И опять выигрыш: в этот день ему везло, просто везло. — Ванька Каин! — хохотал Небольсин. — Ты не журись. Ты себе на одних лекциях дом построишь. Про Каратыгина я не говорю: он жулик старый, скоро англичан нагишом по миру пустит… — Да, — обиделся Каратыгин, — их пустишь! Гляди, как бы они нас не пустили. Привезут на копейку — увезут на рубль… За игрою время летело незаметно. Забыли поесть — азартно шлепали карту на карту. Небольсину везло как никогда: карманы его полушубка торчали раздутые от выигрыша. И вот уже затемнели трепетные дали: вечер… — Где мы сейчас? — спросил Ванька Кладов. Небольсин выглянул в окно: бежал пустынный перегон. В этот самый момент в последнем вагоне рука в кожаной перчатке крепко взялась за рукоять стоп-крана и рванула его на себя. Игроки сунулись лбами в стенку купе, деньги и карты полетели на пол. У Небольсина екнуло сердце. Мимо пульмана пробежал какой-то прапор. — Инженера дистанции! — кричал он. — Просим выйти… — Я сейчас… — сказал Небольсин и пошел к выходу. Паровоз звонко дышал паром. Белела тундра, чернел кочкарник. Аркадий Константинович бессильно прислонился к ступеням площадки, когда увидел, что сбивают пломбы с его вагона. — Вперед! — велел ему прапор, а из вагона солдаты прикладами уже выгоняли под насыпь людей; издали было видно, как брат подал Соне руку и она спрыгнула в его объятия. — Вставай сюда! — показали Небольсину. Он стал спиной к вагону, лицом к тундре. Солдаты Славяно-Британского легиона вдруг скатились под насыпь. Стали утаптывать под собой снег. Все казалось дурным сном, бредом. И вдруг — по чьему-то приказу — над тундрой заревел паровоз: ревел неустанно, хрипло, все заглушая… Первый залп грянул — прямо в лицо. Упала женщина. — Что вы делаете? — закричал Небольсин навстречу выстрелам. Второй залп рванул щепу вагонов над головой. Люди падали и мешками сползали под насыпь… Желтые языки огня выхлестывали из винтовок — горячо и с треском. Когда Небольсин опомнился от ужаса, он стоял один. А вокруг него лежали убитые. И он увидел своего брата, худого, небритого, без погон, в английской шинели. А на груди брата рассыпались золотые волосы Сони, и на плече девушки коробился погон русской армии — великой и многострадальной русской армии… Небольсин шагнул и разглядел в окне последнего вагона лицо Эллена; рука выкинула трость — со звоном брызнули стекла. — Ты будешь мертвым тоже! — закричал Небольсин. — Я клянусь: ты будешь мертвым… Ты будешь мертвым! Тебя убьют тоже… * * * С этого дня инженер Небольсин исчез, словно в воду канул. Больше никто и никогда не видел его в Мурманске. Контрразведка поручика Эллена сработала на этот раз очень точно… А эшелон двинулся дальше, сотрясая на поворотах тяжеленные платформы с боеприпасами. Трупы двадцати пяти убитых, закостенев на морозе, остались в тундре. Они будут здесь встречать весну, солнце и ветры… Глава седьмая — А к товарищу Самокину нельзя, — остановили Вальронда. — А что с ним, доктор? — Он очень тяжело ранен. Случайно его расстреляли, и случайно он выжил. Думаю, что скоро поправится товарищ Самокин… …Шестая армия постоянно ощущала угрозу с правого фланга , — со стороны Печоры. Нельзя допустить стыка двух вражеских армий. Надо парализовать усилия Колчака и интервентов, чтобы они не сомкнули свои ряды на Печоре и под Чердынью. Из Центра прислали на подмогу отряд товарища Мандельбаума — отряд, который отличался (по характеристике знавших его) «большой подвижностью и чувствительностью». Тогда еще не догадывались в штабах, что эти «подвижность и чувствительность» станут для героической Шестой армии почти роковыми… Самокин, еще в самые лютые морозы, пошел с этим отрядом на Печору, как партийный работник, чтобы установить — вслед за отрядом — Советскую власть в том районе, где давно хозяйничал князь Вяземский — рыжебородый. Партизанская шайка-лейка князя, составленная из зырянских кулаков и белочехов, заброшенных на Печору еще послом Нулансом, подчинялась непосредственно адмиралу Колчаку, и князь Вяземский был врагом опасным. В таежной глухомани можно было ехать верст сто и более — никого не встретишь. Только на редких зимовьях встречали бойцов косматые, как лешие, отшельники; протянет руку и промычит: — Мммм… хлиба! Мммм… кинь хлиба! А ближе к Шугору уже пошли стучать кулацкие обрезы, встречали в деревнях словно волки, только что не кусались. Самокин был уже не мальчик — повидал всякого — и войны не боялся. Но волосы у него дыбом вставали на Печоре, в этой приполярной глуши… Что там творилось! Интервенция внесла в этот край, когда-то раскольничий, такое зверство и такое осатанение, что было тут не до белых и красных. Голод и нищета, полное отсутствие газетных вестей и хлеба лишь усиливали звериные инстинкты. Не раз стоял Самокин в искристых льдах, над прорубью, и оттуда, из черной глубины речной, торчали синие ноги убитых. «Кто они?» — думал. В редких селениях Самокин пробовал организовывать митинги, говорил, что такое Советская власть, но словами — что горохом об стенку. Пришлось начинать бой с кулацкими бандами. — Стрелять — не разговаривать, — утверждал товарищ Мандельбаум. — По опыту знаю: стрельба убедительнее слов… Мандельбаум был человеком, настроенным анархически: бей, круши, ломай и ставь к стенке. «К стенке!» — эти слова произносились в отряде часто (даже слишком часто). Самокин многих спас от расстрела. Однако тысячи заснеженных верст отделяли отряд от войск Шестой армии, и пошла вскоре лихая партизанщина. Самокин понимал, что в таких условиях людей в струнку тянуть глупо. Но тут все струны были сорваны: отряд Мандельбаума постепенно превращался в банду… В банду! И это было очень опасно. — Пойми ты, — доказывал Самокин Мандельбауму, — твой отряд — это первая горсточка бойцов Красной Армии, которая появилась здесь. Именно по их поведению будут судить о всей нашей армии. Вообще — о Советской власти! Грош цена моим призывам на защиту этой власти, если твой боец ведет себя хуже одесского хулигана. Стрелять надо за такие вещи! — А я — что тебе? — отвечал Мандельбаум. — Разве я запрещаю тебе стрелять? Стреляй, сам говорю: пуля слов убедительнее. — Я хотел бы и тебя переубедить. — Попробуй, — нахмурился Мандельбаум. — Ты здесь один, а нас много. И комиссаров мои орлы не жалуют… Отряд двигался на Березов, о котором многие знали только по картине Сурикова «Князь Меншиков в Березове». Шли и ехали на подводах. На редких станках-зимовьях Самокин пальцами выковыривал из лошадиных ноздрей окровавленные сосульки. На лыжах никто ходить не умел (или не хотели — черт их разберет!). Это был каторжный поход. Нижнее белье пришлось снять, прямо на голое тело надевали верхнее платье, а поверх штанов и полушубков натягивали кальсоны и рубашку. Балахонов-то не было, а маскировать себя на снегу как-то надобно… Так и шли. Пока не напоролись на самого князя Вяземского. Рыжебородого даже видели: он сидел на раскидном стульчике на околице деревни и махал рукою в громадной рукавице. — Давай, давай, краснозадые, подтягивайся! — орал князь. Подтянулись. Мандельбаум выхватил маузер: — За мной… уррра! — Урраа-а!.. — закричал отряд и побежал, только… в другую сторону. Колчаковцы лупцевали мандельбаумцев, как щенят. Самокин осип от ругани, пробовал остановить бегущих. В него (как будто случайно) уже начали постукивать из наганов. Стреляли подло — в спину! И бежали при этом так, что сто верст мало показалось. Припустили еще на сотню — князь Вяземский не отстает. Дали еще сто верст и тогда подсчитали свои успехи: — Триста верст драпака… Ничего себе! Ай да молодцы мы! И, поняв, что очутились в безопасности, вовсю стали мародерничать, грабить, насиловать. Самокин проснулся однажды от женского вопля, схватил на ощупь оружие, сунул ноги в валенки. — Стой! — выскочил из избы. — Остановись, сволочь такая… И вот она, нелепая пуля — от руки мародера и насильника. …Мандельбаум с вечера как следует нарезался самогонки, а когда проснулся, то лежал в санях, уже связанный по рукам и ногам, а две лошаденки, все в морозном паре, тянули сани по лесной дороге, и одинокая ворона летела над дебрями прямо, как стрела, никуда не сворачивая… Мандельбаум рывком поднялся в санях и увидел, что рядом с ним, на ворохе сена, — Самокин. — Ты? — удивился Мандельбаум. — Постой, но тебя же… — Верно! Меня — того… Только не до конца. — А кто посмел связать меня? Куда везут? — Не рыпайся… — простонал Самокин. — Связали крепко, не вырвешься. Были и честные люди в твоем отряде. Теперь ты у нас далеко поедешь… Будем переубеждать тебя — пулей! Уже в предсмертном бреду Самокин все-таки добрался до частей Шестой армии и сдал арестованного афериста под ревтрибунал. На далекую Печору срочно сбросили легкие подвижные отряды лыжников. Положение на фланге было спасено. Самокин болел тяжело: пуля загнала в глубину его тела ворс грязного полушубка, начиналось сильное загноение… — Вы что-нибудь хотите ему передать? — спросил доктор. Женька достал из-под кителя кусок пасхального кулича. — Конечно, — сказал, — товарищ Самокин не станет справлять пасху, но… Передайте ему, пожалуйста. И скажите, что я навещу его, когда он поправится… * * * Архангельск пек куличи. Было решено поднять дух армии торжественным разговеньем, и даже отпустили из «министерств» большие суммы на приготовление куличей и пасхи. Куличи крестил по казармам сам архангельский епископ Павел, заутреня проходила в соборе стройно и печально… Поздней ночью на бронепоезде «Адмирал Колчак», вооруженном могучей корабельной артиллерией, снятой с крейсера «Аскольд», вернулся в Архангельск с фронта генерал Айронсайд. Его ждали с нетерпением. Он снял меховую шапку, долго стегал голиком по ботам, сметая снег. Отбросив голик, выпрямился. — Вот мы и не взяли Больших Озерок, — сказал Айронсайд. Сказал очень спокойно — так, словно выронил пенс из кармана: не стоит и слов тратить, тем более — нагибаться. Но русские были обескуражены. Шестая армия крепла — ее теперь было не узнать. Большевики с боем ворвались в Большие Озерки, откуда им уже кричали поезда со станции Обозерская; фактически — можно считать — они фронт белой армии прорвали. А генерал Айронсайд, лично на себя взявший эту операцию, вернулся ни с чем и спокойно говорит: «Вот мы и не взяли Больших Озерок…» Потом Марушевский с Миллером всю ночь беседовали. — Я его не узнаю, — говорил Марушевский. — Куда делся весь пыл британского конкистадора? Айронсайд очень изменился за последнее время. Он воюет спустя рукава… А вы заметили, Евгений Карлович, что наша армия сейчас почти выровнялась по силе с армией Айронсайда?.. Если бы нам еще самостоятельность! — Кажется, они покидают нас, — задумался Миллер. — Мы получим от них на прощание самостоятельность и… веревку, чтобы вешаться. Владимир Владимирович, будем смотреть правде в глаза: как бы ни выросла наша армия, но без помощи союзников мы не продержимся здесь и часу… Итак, все надежды — на интервентов! Но какие слабые эти надежды… Отовсюду — поездом, санями и лыжными тропами — сходились к Архангельску американцы; иные бросали оружие еще на передовой, шли налегке, все проклиная на свете. Скученная жизнь в избах с русскими крестьянами, полная заброшенность в этих гигантских просторах России, от которой, казалось, можно сойти с ума («нас забыли за океаном!»), — все это, вместе взятое, делало свое дело. — Домой! — говорили американцы. «Домой!» они произносили отчетливо (даже без акцента). Потом итальянцы отказались подчиняться англичанам. Они тоже бежали с фронта, отогревались после снегов в теплых прокуренных пивных Архангельска и пели жалостливые песни под русские мандолины и гармошки. Они были ребята ничего и нравились барышням, только носы и уши у них всегда шелушились — обмороженные. А в апреле, когда потянуло сладкой прелью над лесными полянами, зашевелились и французы. Вспомнили они весну на родине — ликующую и бурную, всю в цветении — и тоже стали сниматься с позиций. Храбрецы пуалю брели сейчас окопами, по колено в талой воде, подкидывая на спинах тощие ранцы. «Бог мой! — думалось им, наверное. — Как далеко отсюда, от станции Обозерская, до милых сердцу подснежников Франции…» В скользком предрассветном тумане британские — союзные! — пулеметы положили отступавших французов тут же: вам не видать подснежников, храбрецы! Это был момент очень острый для интервенции — момент разложения и распада, и генерал Айронсайд в эти дни посоветовал русским между прочим: — А разве так уж плох барон Маннергейм? Не мешало бы Колчаку помириться с ним… ради общей идеи! Это была трудная задача для заправил Архангельска: помириться с бароном Маннергеймом, которому адмирал Колчак махал кулаком из далекой Сибири. Колчак придерживался старой ориентации — Россия «едина и неделима». Колчак не признавал и того, чти признали большевики, — самой независимости Финляндии, и потому-то сделать из Маннергейма своего партнера было очень трудно генералу Миллеру, который подчинялся, как и все, тому же адмиралу Колчаку… Об этом они и говорили. — Англичане, — горячился Марушевский, — опустили перед нами завесу непроницаемости. Мы совершенно не знаем, что творится в России и за границей. Но давно ходят слухи, что у Юденича собрана в Эстонии громадная армия. Мне кажется, Евгений Карлович, что мы — по секрету от Колчака — должны договориться с Маннергеймом: когда барон возьмет весною Петрозаводск — пусть он не дурит со своей идеей и отдаст его нам. — Верить ли в Юденича? — сомневался Миллер. — Я ведь хорошо знаю его. Он очень выразительно читает вслух французские романы. И любит поесть! Но… Маннергейм! Этот выскочка из русского манежа, где он дрессировал лошадей, выводит меня из себя… Однако нам ничего не остается, как ехать к нему на поклон! Может, возьмете на себя это поручение? — Об этом никто не должен знать, — ответил Марушевский. — Абсолютно никто… Не дай бог, если это дойдет до адмирала Колчака!.. * * * Для разговенья солдат на пасху были составлены длинные столы, заваленные доверху куличами, жареным мясом, британскими окороками; кипели ведерные самовары; монашенки бойко разливали вино и кофе. Конечно, были и пьяные, были и плясуны, были и драки, — без этого на Руси никто не разговлялся… В приделе собора к Марушевскому подошла, вся в черном, княгиня Вадбольская с девочкой. — Христос воскресе, — сказала она. — Воистину воскресе! — ответил Марушевский красавице и с удовольствием ее поцеловал, при этом Вадбольская откинула с лица мушковую вуаль. — Вы скоро повидаете свою супругу? — спросила княгиня. Марушевский был удивлен: — Да, она сейчас в порту Варде. Но… Глафира Петровна, откуда вам стало известно, что я собираюсь… — Ну, милый генерал, — ответила Вадбольская, снова опуская вуаль, как забрало, только сверкали из-под сетки ее глаза, — об этом же все говорят. Ваш путь лежит в страну Суоми. — Совершенно так, — согласился Марушевский. — В Гельсингфорс, или, как теперь его называют, Хельсинки! — Вас что-то смущает, генерал, в этой загадочной поездке? — Да. Мне как-то странно будет оказаться среди русских подданных, которые сделались вдруг иностранцами… Княгиня Вадбольская умела слушать: она всегда давала собеседнику возможность договорить до конца. Только девочке слушать генерала было неинтересно, и она, ускользнув от матери, подошла к пьяному солдату, который выдрыхивался на земле, и потрогала пальчиком на его груди «Военный крест» Французской республики. — Христос воскресе! — слышалось повсюду… * * * — А коммунист воскресе? — засмеялся Вальронд, входя. — Воистину воскрес, — ответил ему Самокин. — Рад видеть. Садись. Рассказывай, как жил. Что ел, что пил… Вальронд, между прочим, не пролил крови в эту боевую зиму. Вот клопы его здорово пососали, — это верно. С окончанием навигации на реках, когда было поработало изрядно, его плавучая батарея вмерзла в лед возле Котласа. Мичмана оставили при зимующих батареях, вроде образованного сторожа: охраняй и властвуй! И началась деревенская жизнь — ни шатко ни валко… Все книжки на сто верст в округе были прочитаны. Утром он просыпался, глядел в заиндевелое оконце и чесался — сердито. — Спятить можно! — говорил он. Но уже задувало от Вятки ростепельным ветерком, и это дуновение весны было для него как зуд. — Мне скоро двадцать восемь лет, — сообщил Вальронд. — Это ты к чему? На подарок напрашиваешься? — Я вшивый и распух от долголежания. В мои годы валяться по грязным полатям просто стыдно. Я совсем не нанимался к большевикам, чтобы меня в коробку с ватой укладывали… — Стыдно. Верю, — согласился Самокин. — Дождись навигации. — Ха! — сказал ему Вальронд. — На Двине все еще с осени забросано английскими минами. И есть новинка — мины магнитного действия. Ты думаешь, мы из Котласа высунемся? Да мы так и сгнием тут на приколах. Магнитные мины без якорей всплывают с грунта прямо под днище корабля, который имеет несчастие проходить над миной. Фук — и ты уже в дамках! Нужны особые приборы, которых мы еще не изобрели. Так вот, Самокин, по-товарищески прошу тебя, как аскольдовец аскольдовца, — отправь ты меня куда-нибудь… А? — Вот что, — сказал Самокин. — Иди сейчас в баню, потом я выпишу тебе паек на дорогу, и убирайся прямо на Онежское озеро. Ты птица водоплавающая, и на Онеге тебе будет пошире, чем здесь, на Двине-матушке! И воевать будут крепко. И с финнами. И с англичанами. Ну, и с нашими русопятыми… Поедешь? — Где баня? — спросил Вальронд. Но случилось иначе. Паек был съеден за время пути, а на Онежской флотилии, созданной большевиками, оказался большой запас военморов — целая рота. — Товарищ, — сказали Вальронду, — у нас кормить тебя нечем: каждый лишний рот в тягость. Езжай до Петрозаводска, там артиллеристы нужнее. Опять судьба-злодейка отпихивала мичмана от воды — на рельсы, на шпалы. Злой и голодный, Вальронд очутился в Петрозаводске, когда финны уже стали просачиваться по лесам. Спиридонова в городе не было, он воевал у станции Масельгской, где шли упорные бои. Вальронду сообщили, что в отряде имеется одна бесхозная пушка, и велели выезжать — сразу же. В том же направлении — к фронту — летел один «ньюпор». — Найдите военлета Кузякина, — подсказали Вальронду. Военлет Кузякин смотрел на мичмана таким манером: левый глаз почти закрыт, правая бровь вздернута, и через лоб кверху от переносья бежит суровая морщина. Вальронда покоробило. — Что ты так смотришь, будто прицеливаешься в меня? Кузякин, тяжело вздохнув, пытался разгладить морщину. — На кой ты мне сдался, чтобы в тебя целиться? Я на земле еще никого не угробил… Однако вот французы не правы, что морщины бывают от улыбок. У меня дело другое: как в четырнадцатом году прицелился — так с тех пор и целюсь. Так что не пугайся! Кузякин летел на фронт прямо из госпиталя. Он не мог нагибаться и потому заставил Вальронда таскать в самолет тяжелые контейнеры с листовками и стрелами. — Как нагнусь — режет. Сижу — ничего. — А где тебя ранило? — Да сволочь тут одна… Штыком меня пырнул! Говорят, что в ревтрибунале его к стенке приставили. Только — напрасно, ежели так. Дураков надо пороть. Из дураков надо составлять особые колонии и там учить их уму-разуму… Садись, морской, полетим! Под ногами Вальронда елозил по днищу фюзеляжа тяжелый ящик со стрелами, откованными рабочими на Онежском заводе. Мичман подержал одну стрелу и пустил ее за борт. Тонко зыкнув, стрела пошла планировать над лесом, быстро пропадая вдали. — Эй, рыцарь! — похлопал Вальронд пилота по спине. — А ты не примитивничаешь ли со стрелами? — Лучше бомб действует! — прокричал Кузякин на ветер. — Ежели особенно тучей их выпустить… на пехоту! А сила такая, что всадника пробивает насквозь и стрела вылезает из пуза лошади… Лучше бомб, говорю тебе! Они летели низко над лесом: круглые блюдца белых озер, первая моховая зелень; тянулись за крылом косяки птиц — на север, на север… Вальронд следил за тенью «ньюпора», летящей по земле далеко внизу, и ему вспоминались яркие тропики, дурман Сингапура и знойная Палестина, где их душило хамсинами, — но все это было не то, как-то не так ласкало и тешило душу. А здесь, на севере, чудный воздух! Роскошный климат! Недаром Петр Первый открыл первый курорт в России именно в этих местах, над которыми они пролетают сейчас. Женьке Вальронду очень хотелось связать свою дальнейшую жизнь и службу на флоте именно с русским севером… Кузякин молча вел «ньюпор», и серебристый нос машины плотно прессовал перед собой воздух и пространство. Но вот аэроплан круче пошел вниз, со свистом натянулись под напором ветра растяжки плоскостей. Плавно наплывала земля, вдалеке блеснули рельсы Мурманки, и Вальронд спросил: — Уже? — А как ты думал? Уже… На земле их встретил Спиридонов, измученный, с повязками на руке и на голове. Его шатало от потери крови и голода. Однако он нашел в себе силы, чтобы улыбнуться — и Вальронду, и Кузякину. — Тиф? — спросили они его. — Нет. Вши есть, а тифа нету… Кузякин, — сказал он пилоту, — ты не ломайся: слова эти о «Старом друге», даже черепушку с костями — черт с ними, оставь. Пускай тебя англичане боятся! Но красные звезды нарисуй на крыльях. Иначе я не ручаюсь, что мы тебя не подстрелим… Кузякин согласился: на крыльях появились красные звезды. Но эти яркие звезды плохо вязались с черепом и костями! Тоща, печально вздохнув, пилот замазал мрачные атрибуты смерти. — А «Старого друга» не трону! — заявил упрямо. — Машину можно называть как хочешь. Пускай ко мне не цепляются! Я буду воевать, как мне нравится: в небесах начальства нету… Спиридонов вдруг обрушился на Вальронда: — Флотский! А ты чего разлегся здесь кверху пузом? Вальронд скинул с лежанки распухшие ноги: — Товарищ Спиридонов! Ведь я все-таки природный артиллерист. А что мне здесь показали? Пушку, у которой затерян ударник. Я могу стрелять из нее всю жизнь — и ни разу не выстрелю! Ибо боек, как вам известно, разбивает капсюль, и происходит от этого выстрел. Чем же я его буду пробивать? Пальцем?.. — Незадача, — сказал Спиридонов. — Но другой у нас нет. Валяйся тогда. Может, с бою добудем тебе артиллерию исправную… С улицы шагнул в избу капитан Кузякин, сказал: — Спиридонов, я у тебя мичмана забираю. — Куда? — В деревню. — Зачем? — Самогонку варить будем. Ведер десять… для начала! Спиридонов даже растерялся, а Вальронд обрадовался: — Это как понимать, Кузякин? — А так и понимай. Бензина-то нет! Полечу на самогонке… В соседней карельской деревне, сидя в амбаре, до утра варили из картофельной барды крепчайший самогон. Над лесом просветлело солнечно и радостно, запели птицы, когда пошел первач — горячий и прозрачный. Они вернулись в отряд только вечером, неся полные бидоны звериной «казанской смеси». Успели и выспаться в деревне. — Никак трезвые? — удивился Спиридонов. — Ай да молодцы! А я было уже крест на вас до субботы поставил… Залив бензобаки горючим, Кузякин попросил Спиридонова показать ему на карте, где находятся англичане, где французы, где русские. Вальронд помог военлету разобраться с тюками иностранной литературы. — Вот это на английском, — сказал. — Не спутай! — Ясно. Ну, а французский-то малость отличаю… — Не ошибись, — вмешался Спиридонов, — да не сбрось французам по-английски, а британцам — наоборот. Тогда все это дело на подтирку пойдет… А для наших бандитов возьмешь чтение? Кузякин пихнул ногой ящик со стрелами: — Во… том первый! Эй, морской! Хочешь, вместе слетаем? — Нет. Я тебя боюсь. Ты мужчина слишком злой. — Это верно, — ухмыльнулся Кузякин и пошел к своему «Старому другу», поджидавшему его на поляне. — Спиридонов. — крикнул он издали. — А я этого сопляка собью, я ему этого не прощу. И кроме меня, сбить его больше некому! — О ком ты там? — не понял Спиридонов. — Да все о нем… о моем ученике, Постельникове! Из-за этой гниды мне пузо зашили гнилыми нитками. Нагибаться больно… Он ушел над лесом — на север, на север, на север. Ниже самолета летели гуси — тоже на север… Глава восьмая Еще зима над древней Печенгой — зима, и воет в колодце фиорда ветер, задувающий с океана. Здесь параллель шестьдесят девятая, и весною даже не пахнет, лишь посерел лед в ущельях. Над раскрытым гробом сладко и умильно поют монаси. Холодное солнце, в дымном венчике, нависает над миром. — Ныне, хосподи, отпущаеши раба божия… Теперь что ни день, то покойник: узники Печенгской тюрьмы вымирают. Их держат в ямах бункеров, и только мертвые способны оттуда выбраться. Юнкера охраны вытягивают мертвецов на веревках: «Раз-два — взяли! Еще — взяли!..» В согласное пение монахов вступает сам настоятель тихой полярной обители, подхватывая могучим басом: — …и раба божия Игнатия Власьева-ааа… что был допреж сего, в миру здешнем, машинистом дела минного-ооо… А-а-а! Волосатая пасть игумена жадно заглатывает сырой морозец. А на покойнике — поверх тельняшки — форменка-голландка. На груди бескозырка, на которой гвардейская ленточка Сибирской флотилии с вытертым золотом на восьми звонких буквах — «АСКОЛЬД». Длинными шагами, выкидывая впереди себя стек, подходит к братии капитан Смолл (комендант концлагеря); за ним — переводчик. Монахи, как-то сразу поникнув, с тихим шелестом разбредаются от гроба. Англичанин долго и пристально рассматривает покойника. Минута… две… Резкий шаг в сторону отца Ионафана — и взметнулся стек, упираясь в панагию, надетую поверх старого, засаленного тулупа. — Большевик? — Что вы, сэр? Я… боцман. Боцман с бригады крейсеров. — Он говорит, — сказал переводчик коменданту, — что он не большевик. — Ну да! Был боцманом. А большевиком — николи… — Настоятель, — продолжал переводчик, — категорически отрицает свою принадлежность к партии злодеев-коммунистов. Отец Ионафан широко перекрестил матроса в гробу. — Мы, монахи, — пробурчал он, — должны терпеливо нести крест свой. Но… пардон, уже поднадоело. Не взыщите, сэр, ежели мы этот крест где-нибудь и свалим ненароком… — Что он бормочет, этот старик? — спросил Смолл. — Настоятель сказал, что ему последнее время все труднее и труднее соблюдать свою святость. — Передайте ему, — велел Смолл, — что я знаю все его шашни! — Комендант лагеря говорит вам, — сказал переводчик, — что он знает, к сожалению, все ваши похождения. — Эка хватил! — нахмурился отец Ионафан. — Все мои похождения сам господь бог не ведает. Пущай не липнет, смола несчастная! — Что он сказал сейчас? — Настоятель говорит, что вы напрасно ему не доверяете. Он торжественно заявляет о своей полной лояльности… Отец Ионафан повернулся и пошагал прочь от англичан. Смолл с переводчиком остались одни возле гроба. — Что будем делать, сэр? — растерянно осведомился переводчик. Смолл упорно разглядывал мертвеца. — Скажите этому покойнику, — произнес комендант, — чтобы он не дурил и встал! Мороз усиливается… Скажите ему, что я обещаю не сердиться на него, если он встанет! Склонясь к белому уху мертвеца, переводчик добросовестно перевел приказ коменданта. Но «покойник» — ни гугу: умер! — Может, сэр, он действительно умер? И мы пристаем к нему совершенно напрасно? — Да нет же! — ответил Смолл. — Видите, как у него трясется веко правого глаза. И снежинки растаяли на лице… — Они тают, сэр, — удивился переводчик. Смолл схватил покойника за плечи, посадил в гробу. — Ты долго будешь притворяться? — кричал ему по-английски. — Встань, и я приму все за милую русскую шутку… Переведите! — Комендант лагеря — ваш большой друг. Он говорит, что и сам любит пошутить. Но сейчас шутить неуместно. Смолл отпустил руки, и покойник, медленно разгибаясь застывшим телом, словно тягучий воск, опять плавно улегся на свое ложе. — Ладно! — отчаялся Смолл. — Все русские не дураки выпить. Спросите его, не хочет ли он выпить. Переводчик взял флягу с коньяком, тыкал ее в синие губы: — Эй, приятель! Хватит… ты же замерз. Выпей… Смолистый коньяк струился по лицу, но губы минного машиниста Власьева не дрогнули и не разомкнулись. — Скажите ему, — велел Смолл, — что я умываю руки. Если он умер, то он для меня умер навсегда. Я его закопаю!.. Переводчик пошатнулся от страха и сказал кратко: — Встань! И покойник все понял: когда его понесли на кладбище, веки глаз затрепетали — вот-вот откроются. Но длинные гвозди уже пробили крышку гроба. Юнкера подхватили гроб, бросили его в яму и поспешно закопали. Ночью за околицей монастыря тишком собрались монахи с лопатами и вырыли гроб из земли. Но аскольдовец Власьев, поседевший как лунь, — он лежал уже на боку — был мертв. Он задохнулся или замерз, или просто не вынес ужаса могилы. Но Власьев никого не выдал. И его снова зарыли. Отец Ионафан выпил в келье самогонки и заплакал: — Хосподи, доколе табанить? * * * Ефим Лычевский (писарь с дивизиона эсминцев) залез пальцами себе в рот, вынул из десны зуб и, дурно дыша, сказал сипло: — Гляди, инженер! Восьмой пошел… Я туга с осени самой. Небольсин схватил полено, погнался в глубину ямы. Трах поленом! — и вышел на божий свет, держа за хвост крупную мышь. — Есть одна, — обрадовался, как ребенок. — Я говорил, что сейчас, по весне, лемминги пробудятся от спячки и будут падать через щели к нам в яму… Отовсюду, с высоких нар, строенных по краям глубокого бункера, пошли хлестать плевки, раздались возгласы отвращения: — Брось! Что ты крыс таскаешь? Нешто сожрешь? — Какая же это крыса? — возмутился Небольсин. — Это лемминг, полярный сурок. Крысу и я бы жрать не стал, я вам не ходя-ходя из Шанхай-города. А лемминг корешками да травинками кормится, он чистенький… В этот день они узнали, что Власьева, по приказу коменданта, закопали живым. В яме бункера царила подавленная тишина. Значит, этот путь к бегству отрезан. Четверо уже, с согласия отца Ионафана, проскочили удачно. Монахи несли их на кладбище, где закапывали пустой гроб, а сам «покойник» скрывался. В бункере даже был составлен жеребьевый список: кому в какой очереди «умирать». И вот, совсем неожиданно, их разоблачили… Небольсин варил суп из леммингов, когда подошел баталер-анархист с «Купавы», сосланный в Печенгу за большую глотку, и ногою перевернул кипящую кастрюлю. — Хватит! — сказал. — Лучше околей у меня на груди, только не могу я видеть, как ты крысу трескать начнешь… Небольсин был последним, присланным с воли в бункера Печенги, и зубы у него пока были целы. А здоровый организм, приученный к обилию пищи, настоятельно требовал еды. Впрочем, надо отдать ему должное: инженер не обиделся на грубую выходку моряка. Вымыл кастрюльку и сказал: — Ладно. Буду подыхать так… Но еще раз говорю вам, олухи: это не крыса, а полярный лемминг. Он — чистенький! — Ученый! — ответили. — Ученость на том свете показывай… Небольсин завалился на нары и думал о том, что русский интеллигент способен слопать все то, чего никогда не будет есть русское простонародье. Умрет, но никогда не притронется! Медленно накалялась под сводами бункера электрическая лампочка, ярко вспыхнула и разом потухла. Откинулся люк, и юнкера загорланили: — Эй, глисты в обмороке! А механики у вас водятся? — Есть… один шевелится. — Дуй к отцу дизелисту, ему опять машины не завести. Наверх из бункера полез машинный кондуктор с тральщиков, и Небольсин подергал его снизу за штанину клеша: — Можно и я с тобой? — А мне-то что? Пошли, механисьен… Было одно место в Печенге, проходить мимо которого Аркадий Константинович боялся — отворачивался… Там, на крутом взгорье, высился крест, а на нем висел, уже высохший, человек с искаженным лицом. Ветер с океана просолил ему кожу, превратив ее в пергамент; волос за волосом — день за днем — уносились в тундру с облысевшего черепа. Оскал лица трупа был ужасен. Небольсин, как и многие узники в Печенге, хорошо знал, кто висит на кресте. Скоро на окраине монастыря зачихал дизелек и стойко наполнились светом лампы тюрьмы и обители. Отец дизелист был мечтателем в промасленном подряснике. «Если бы мне на заводы угодить, — печалился он. — В Петрозаводск бы… А здеся пропаду я!» И передал в бункер подарки: пяток шанежек с начинкой из тресковой печенки, еще теплых, половину махорки и две спички… — Живем! — радовались подаркам узники. А потом весна надвинулась на Варангер-фиорд, и сверху в бункер потекло. Таяли снега, яму заливало. Люди сидели на нарах, поджав ноги, а сверху лились струи ледяной воды. Двух мертвецов — настоящих! — пришлось тянуть юнкерам на веревках. — Фальшивых не берем… — смеялись молодые люди при этом. — Тяни! — отвечали им снизу. — Эти крепко умерли… Юнкера в Печенге были большею частью те самые, что когда-то охраняли Зимний дворец с правительством Керенского; держались они подло по отношению к заключенным и с очень капризным достоинством внутри своего отряда. Они гордо носили ореол «мучеников», а чтобы они не очень «мучились», юнкеров запрятали подалее от мирской суеты, на охрану печенгских узников… Теперь эти узники стояли по колено в стылой воде. — Эй, молодежь! — кричали они юнкерам, задирая головы. — Доложи англичанам, что мы затоплены… Мы же подыхаем здесь! — Нас не щадили, — отвечали юнкера, — вас тоже щадить не стоит. Плавайте дальше, красные лебеди! — Ну какой же ты гад! — орал Небольсин. — Такой молодой, такой красивый и такой… гад! Небось папа с мамой тебя этому не учили… Вот бы мне сюда твоих папу с мамой! В него хамски плюнули сверху, как на собаку, и он утерся. Комендант Смолл наконец-то велел ликвидировать бункер и развести всех узников по избам монастыря-тюрьмы. Небольсин попал в матросскую команду. Матросы хотя и грызлись между собою, но в трудную минуту забывали партийные разногласия и дружно сбивались в плотную стенку, которую из пушки не прошибешь. Да и частая помощь отцу дизелисту честно окупалась: дары всегда делили поровну. Этот монах окончил машинную школу при флотилии Соловецкого монастыря, но движок в Печенге был никудышный, и стартер барахлил. Отца дизелиста тянуло к матросам — они в моторах смыслили. А по вечерам избы монастыря обходили черноризные монахи с черепами и костями на облачении, какие рисуются на ящиках трансформаторов высокого напряжения. Скорбные лики схимников взирали на узников — пронзительно и остро. Схимники сыпали по углам порошок от клопов, спрашивали матросов: — Чего дальше-то будет? Знаешь… Социал-демократы удержатся ли? Опять же аграрная политика — это мы сознаем. А вот мужик на деревне — поддержит ли он большаков?.. Юнкера, карауля узников, до утра шлепали картишками, а сенях шуршали деньги, молодые петушиные голоса ссорились, мирились, произносили ненужные грубые слова. В один из дней, под вечерок, дежурный юнкер вошел в «келью» матросской команды: — Инженер Небольсин… здесь ли? Идите к настоятелю… В спину путейца горячо шептали матросы: — Курева… курева-то свистни! Что плохо лежит — тащи к нам! * * * Чайки сидели на воде по-ночному. Владыка стоял на крыльце, поджидая гостя, и не был он похож на всех других настоятелей, виденных Аркадием Константиновичем ранее. Сухой и мускулистый, кулаки — две тыквы, глаза глядели из-под мохнатой шапки внимательно, быстро все замечая… В келье у него пахло квасом, свежим хлебцем и было уютно от тараканьих шорохов — невольно клонило в сладкий сон. — Ты что? — цыкнул отец Ионафан недовольно. — Спать пришел? — Да нет. Я так… ослаб. — С чего бы это? Ты ведь недавно сидишь. Раненько слабеть начал… Пить со мной будешь? Я юнкера-то отошлю к бесу, чтобы не слушал нас. Все едино — бежать некуда… — И с удовольствием выговорил: — Помнишь, инженерна-ай, как я тебе однажды в поезде баранку питерскую предлагал скушать? — Помню, — вздохнул Небольсин. — А ты нос воротил: не хочу, мол, баранку твою кушать. И в ресторан кандибобером поперся… Чего ты хоть ел там? — Не помню. Что-то ел, наверное. Еда забывается, как и женщины… Человеку помнится совсем другое. — Это верно. А теперь небось дай я тебе баранку такую, так ты и дырку от нее свертишь. Хватил тебя гусь жареный в это самое, что у тебя и у меня пока имеется? — Хватил, ваше преподобие. Мне кажется, что я прожил длинную-длинную жизнь. Столько утрат, столько горя… — И он заплакал. Отец Ионафан вытянул из-под стола бутылку. — Ну-ну, поплачь. Дело житейское… А хлипкий народ пошел нонеча, как я погляжу. Вот и матросы — слабее стали. Раньше их пороли, пороли. И хоть бы што тебе! Орлы! Красавцы! А теперь ему юнкерство кубаря раза сунет, а сдачи давать уже остерегаются… С чего бы это? — Они голодные, отец Ионафан, — вступился Небольсин. Настоятель приник к уху, сказал — как бы между прочим: — А комендант Смолл налип на меня. Быдто пиявка худа! Более «помирать» вам таким маниром не предвидется. Одного «покойничка» вашего в порту Владимире сцапали, он и разболтал… был слаб! Они выпили: Небольсин — совсем немножко, отец Ионафан как следует выпил. Сбросив клобук с головы и пригладив чистенькую лысинку, в беленьких лишаях, отец Ионафан мечтательно, выдавая приступы старости, начал вдруг грезить о былой молодости. — То ли раньше бывало? — говорил. — Как вспомню — душа замирает… Я тогда, последний год на крейсере «Россия» плавал. Пришли мы в Англию на коронацию короля. Визит дружбы! А там уже полно в Портсмуте коробок разных — и французы, и американцы, и японцы, и немчура. Адмирал Русин решил на фертоинг вставать посреди самого рейда. Ну и вставали мы… сутки! Смеялись над нами японцы, щерились американцы. Англичане — те народ деликатный: буксиры нам свои предлагали. Мы отвергли, гордые и независимые! Крутились, крутились на рейде, цепи расклепали, два якоря утопили… А все же встали на фертоинг! Ты слушаешь? — Да, отец Ионафан, слушаю вас. — Дале! Надо эскадру пускать на берег. Построили всех на шкафуте. Адмирал Русин (он аж синий стал от позора, что фертоинг подвел) и говорит… «Матросы! — говорит адмирал Русин, — не забывайте, что была Цусима, что Порт-Артур у нас отняли…» Ну, намек нам сделан: люди толковы. Не по первому году служат. Дело свое знают. Вышли на берег. Идем. Для начала выпили. Ну, в городе, вестимо, и японцы. Оно понятно: визит дружбы! И давай мы их метелить. В лоск! Вызвали англичане насосы — водой, как собак, разлили… Слушаешь? — Да. Настоятель плеснул себе еще самогонки и продолжал упоенно: — На след день строит адмирал Русин опять команду. Держит такую речь: «Ах, в такую вашу мать! Мне, что ли, за вас драться идти? Бей в хлебало любого, чтобы не скалился! Бей так, чтобы после нашей эскадры по всей Англии зубы собирать не успевали!» Это была хорошая речь, и мы кричали «ура» адмиралу. На этот день мы японцев победили. Такой Порт-Артур получился, что куда там!.. Глядим: французы. Ага, думаем: они в Севастополе были, они Нахимова с Корниловым угробили… Лупим Францию на все корки. Тут и немецкие моряки подвернулись. Ах, думаем, кайзер наш русский хлеб жрет! Сейчас отрыгнуть заставим… Тут англичане опять вступились с насосами. Им, видать, неудобно было: все-таки что ни говори, а визит дружбы называется. Сошлись, чтобы короля ихнего чествовать. Ну, дали мы тогда и англичанам! Не посмотрели, что они — хозяева, а мы — ихние гости. Так дали, что король Георг потом в нашу сторону не глядел. Обиделся, видать… Всю Антанту к такой матери расколошматили и вернулись в Кронштадт героями. Каждому адмирал Русин на весь поход по две чарки давал. А про фертоинг стыдно вспомнить… Оно верно: и мне, как боцману, стыдно было. Да кто ж их знал, что у них там течения кривые? На картах не обозначено… И закончил свой рассказ отец Ионафан словами: — Вот что такое русский матрос! Честь ему и слава! А не сидеть ему в английской яме… — Это вы к чему говорите мне, отец Ионафан? — А к тому, инженерна-ай, что мне капитан Смолл в зубах навяз. Хлебало ему набить не могу, ибо ныне в святости пребываю. Но я не прощу, что он в мои духовные дела с палкой да сигарой лезет. Я его, сукина сына, на такой фертоинг поставлю… Небольсин догадался, что отец настоятель вызвал его неспроста. Все эти байки про баранки и фертоинги — для отвода глаз. Только для «прилику». Но главное он скажет сейчас: — Вот таки дела, инженерна-ай, — качнул головой отец Ионафан. — Русского матроса, красный он там или зеленый, я в обиду не дам. Тридцать лет плавал и честь флота своего беречь всегда стану. А тебя позвал как человека середнего, вроде посла великой морской и железнодорожной державы… Давай тяпнем еще маленькую! И потом прямо в лицо Небольсину выложил: — Мешок со жратвой отец-дизелист в снег возле крыльца вашего сунет. Там и карта будет. А что касаемо юнкеров — дело ваше. Хоть солите их, хоть маринуйте: мне этих говнюков не жалко… Вот это и было самое главное. Завернул в газету пирог с рыбкой, сунул его под локоть Небольсину и на прощание сказал — словно убил: — А ты, милый, бежать не можешь. — Как? — удивился Небольсин. — Не маленький, сам понимать должен… Ты ведь у меня был? Был. Значит, ты теперь на подозрении. А я чистым должен быть. Дай слово, что останешься. — Ну что ж! Ладно. Останусь. Было уже совсем темно в обители. Небольсин без конвоя добрался до своей команды, заспанный юнкер втолкнул его в избу, лязгнул запором. На ощупь дотянулся инженер до нар, скинул с ног валенки. Было скверно ему от самогона — совсем отвык выпивать. Затеплил лампу и разрезал пирог на части. — Джентльмены! — объявил. — Полуночный ленч… Прошу! Все пробудились, жадно ели пирог. Небольсин рассказал, что завтра мешок будет лежать в снегу. Карта! Команда сразу раскололась: одни говорили — надо идти на юг, к Петрозаводску, другие тянули в близкую Норвегию (там можно отсидеться). Победили люди активного настроения, желающие бороться, — и решено было идти тундрами и лесами прямо на юг — в сторону большевиков. Небольсин думал, засыпая: что делать ему? Слово отцу настоятелю, что бежать не станет, он дал. Но попробуй сказать об этом матросам — и сразу его заподозрят. Ах, такой-сякой, нас подначиваешь, а сам — в кусты? Может, скажут, ты со Смоллом склеился? Под мушку нашего брата подводишь?. Ему и без того не раз говорили: «Мы тебя по Мурманску знаем; ты, молоток, по разным консулам шлялся, с Элленом под ручку, словно с барышней, гулял по перронам…» — Бегу, — сказал Небольсин. Поднялась с нар взлохмаченная голова и спросила: — Чего? — Дрыхни. Это я так — сам с собой. — Спятил ты, что ли? Небольсин потом думал: «Сколько мне лет?» — и никак не мог вспомнить. Крутилась в голове яркая цифра «23». Заснул, мучаясь, весь в поту. Приходила во сне к нему Ядвига, и был у нее на пальце длинный крашеный ноготь. И она этим ногтем подзывала его к себе. Он подошел — под ливень поцелуев, влажных и грубых. Но потом Ядвига обернулась Дуняшкой с крепким, оттопыренным задом. А вагон привычно трясло и мотало на поворотах… Тут его разбудили: в окошки уже сочился рассвет. И он сразу вспомнил: «Сегодня — день побега. Плевать на отца Ионафана, старик хитрый, как-нибудь выкрутится. Не подыхать же мне здесь, а в Петрозаводске я могу быть еще полезен…» — Слушайте! — неожиданно объявил он матросам. — Если хоть один из вас посмеет упрекнуть меня за шашни с англичанами или за то, что я с Элленом гулял, так знайте… буду в морду бить! — Что ты? — спросили его. — Взбесился с утра пораньше? Дуй за кипятком во славу трудового народа… Остынь на ветерке! Весь день работали: разгребали снег, чистили монастырский коровник. Даже молоко, которым угостили их под конец дня монахи, никого не радовало. Возвращаясь в тюрьму, каждый невольно вглядывался в снежный сугроб возле крыльца: закопан мешок или нет? Все были взволнованы, нервны. А перед отбоем Лычевский дождался смены караула, выглянул в сенцы: — Двое… сосуны гороховые! Крышка… Стемнело. Перестали скрипеть калитки. Заработал движок на окраине. Собирались. Мыли ноги, обертывали их бумагой. Одевались поплотнее. Было немного жутковато. Но в компании матросни Небольсин чувствовал себя уверенней. Люди — не тряпки, прошли немало и кровь уже видели. Бросили жребий — кому кидаться? Выпало двум и… Небольсину. — Я не могу, — сказал он. — Никогда не убивал… увольте. — Дерьмо! — обозлился Лычевский и отобрал у него жребий. Вынули из печки кирпичи, еще теплые. Цепко ставя ноги, словно на корабле в шторм, матросы выпрыгнули в сенцы. Что-то треснуло дважды, будто расколотили пустые горшки, и матросы вернулись обратно, не подымая глаз. Зашвырнули кирпичи в угол. — Готово, — сказали. — Винторезы ихние берем с собою… Вышли. С океана задувал ветер. Блистали снега, как алмазы. Небольсин метнулся к сугробу. — Есть! — сказал он, вскидывая мешок на плечи. Задворками, таясь вдоль заборов, матросы пробирались через ломкие от морозов кустарники. В приделе храма еще горел свет, и, пробегая мимо, видели в окне скорбный лик Христа, глядевшего с иконы на просторы гиблой Лапландии… И вдруг из темноты рванулась чья-то тень. — И я с вами… И я с вами! Их догнал отец дизелист — в тулупе, накинутом поверх ряски. Монашеский клобук затерся среди бескозырок и шапок. Лычевский пощупал тулуп на монахе и сказал: — С шубой, брат? Это дело: будем греться по очереди. Небольсин перекинул мешок на плечи монаху: — Тащи! Ты здоровее нас… Отец дизелист оглянулся еще разок на смутные огни Печенги, а где-то уже далеко дочихивал последние часы его движок. — Ну, все равно, — всхлипнул монах. — Стартер кикснулся. Не жалко… найдем получше! * * * Древняя земля Лапландии — страна колдовская, будто из подслушанной дедовской сказки. Эти скалы и снега, эти реки и водопады таят губительные чары, как в пустыне. Чудятся путнику волшебные города, висящие над садами, слышится голос одинокой женщины, что поет и тоскует под звуки струн, и колеблются ночные тени, словно кто-то (тихий и нездешний) крадется рядом с тобою. Мешок с едой давно был пуст, и его выбросили. Карта была самодельной, расписана химическим карандашом, и… верить ли ей? Шли по солнышку, что в полдень уже пригревало — так отрадно. Тащить ноги из грязи, прыгать через топкие завалы, проваливаться под лед, а потом, лязгая зубами, плясать «Камаринскую» у жалкого костерка — работа, конечно, нелегкая… Каторжная! А вокруг такое безлюдье — хоть обвейся на луну; только-изредка попадется заброшенное кладбище. Носки старой вязки снимали матросы с ветхозаветных покойников и шли в них дальше: это выручало. Иногда встречались древние каменоломни. Здесь когда-то трудились разбойники-варяги, добывая для себя серебро, или московские рудознатцы искали слюды для боярских окошек. Проснувшись после зимней спячки, возле своих норок, сложив на животиках лапки, словно хозяева на завалинках, дремали полярные лемминги. — Инженер! — решились матросы. — Давай крысу твою попробуем. Стали есть леммингов: ничего, даже нравилось. — На кролика похоже, — говорили. — Только кролик побольше… Так и шли. День за днем падало багровое солнце. Вставали над ними знаки звезд, как вехи. Выпрямлялись из-под снега прибитые зимними буранами ветви. Плыли миражи — страшные, как привидения. Качаясь, шагали люди через Лапландию, жаждая видеть людей и боясь людей… О, время! О, год девятнадцатый! Небольсина все время безотчетно тянуло на восток — в сторону дороги, где кричат поезда, и матросы отобрали у него карту. — Иди к черту! — сказали ему. — Еще заведешь сдуру… — Да поймите, — толковал Небольсин, — не все же там англичане и французы, наверняка есть и наши, русские. — Ну да! — отвечали ему. — Свои-то еще чужих похуже! Понемногу — с каждым днем — вырастали карликовые ивушки, вот они уже достигли плеча, выпрямились, и вот уже зазвенели на скалах первые сосны. Был день, и люди уже не шли — тащились… Отец дизелист отпрянул вдруг в страхе, начал креститься: — Господи, с нами сила твоя… Из-за камней глядели на беглецов… гномы. Да, да! Небольсин провел рукой по глазам — гномы. Сами маленькие, на головах колпаки с кисточками, в зубах коротенькие трубки, лица добрые и румяные. Не хватало только молоточков и блеска алмазов в этих маленьких ручках. — Ура… — хрипло выдавил из себя Небольсин и дал знак всем остановиться: — Стойте, чтобы не испугать… Мы спасены! И, раскрыв рот в улыбке, шагнул вперед, еще издали протягивая руку для пожатья. — Здравствуйте, добрые лопари, — сказал он. — Мир вам. Вашим погостам. И вашим олешкам… Ну, здравствуйте же! Лопари косо посматривали на винтовки в руках матросов. — Не бойтесь нас, — говорили беглецы, приближаясь. — Мы вам худа не сделаем, не обидим никого… Нам бы пожрать тока! Лопари сразу — в круг: голова к голове. Качались кисточки на их колпаках, ветер раздувал легонькие серые куртки и шарфики. По снегу бойко переступали башмаки с острыми загнутыми носками. Говорили все разом — быстро-быстро. Долетали из круга голов слова лопарские, вперемежку с русскими, финскими, норвежскими, шведскими… Закончили переговоры — и круг сразу разомкнулся. Повернулись, и вдруг один — который постарше — выговорил: — Товарищ… — Это было так неожиданно — здесь, в лапландской глуши, — услышать слово «товарищ»… За каменистым увалом открылось озеро, за озером лесок. На берегу — лопарский погост; зимние тупы, обложенные мохом, уступили место летним вежам-куваксам, крытым древесной корой. Старая бабка с хорошим добрым лицом месила на камне тесто, ее красивые тонкие руки (руки природной аристократки) ловко кидали комок теста, и он звучно шлепался обратно на камень. Вышли еще женщины (все, как одна, беременные) в русских платках и сарафанах (а с озера дул ледяной ветер). И опять Небольсин поразился тому, как прекрасны и благородны были очертания их изящных рук. Этими руками женщины плавно зазывали. — Городской, — говорили они, — ступай в вежу… При входе в вежу сидела кошка и желтыми глазами глядела на беглецов. Вся-то вежа — две сажени; на вытертых шкурах проходит короткая жизнь лопаря. Новое поколение рождается на этих шкурах, и здесь же дети наблюдают последнюю агонию умирающего. А когда расселись, то ахнули при виде обильной еды. Лежали горкой куски оленьего мяса, ломтями сочно оплывали в жире форель, семга и озерные хариусы. Отец дизелист поскорее благословил трапезу и кинулся, как волк, на кусок пошире. Небольсин с полным ртом еще умудрялся разговаривать с лопарями. Они всегда кочевали по странам и платили налог то в России, то в Швеции, то в Норвегии — привыкли быть троеданниками. А теперь печалились: — Плохо, городской… Еще две штуки платим. — Кому же? — Финн стал олешков просить, генерал Ермолай совсем заграбил. Надо бежать дальше, где нас не найдут… Везде солдат обижает. Матросы ели так, что сами диву давались. Лычевский выбегал из вежи, совал два пальца в рот — его несло — и опять садился на шкуры, вновь принимаясь за еду. Оленей у лопарей не было: с первым же возгласом гусей они отпускали стада на волю, чтобы сгуртовать их только с началом зимы… В эту ночь беглецы хорошо выспались в дымной веже, а с рассветом добрые тундровые люди снабдили каждого берестяной кережкой, что вешалась удобно за спину; туда наложили рыбы, свежей и вяленой. Пошли дальше. Через несколько дней Небольсин увидел в дрожащем воздухе шапки гор, покрытые вечными снегами, и закричал: — Стойте! О, черт возьми, вы меня тянули прочь от дороги, а куда завели? Это же Хибины, Имандра, Луяврутт… От злости матросы тут же скурили карту отца Ионафана. В леску стояли идолы заброшенного чудского капища. Деревянные и каменные болваны были увешаны лентами, истлевшими тряпочками и кабалистическими узелками; громадные рты идолов, все в пуху гагар и лебедей, были выпачканы оленьей кровью, — кто-то недавно молился здесь перед дальним путешествием. А под ногами матросов похрустывали куски аметистов и кварцев, — и Небольсин снова вспомнил Шеклтона: «Он не дурак, этот англичанин…» С робостью они вышли на шпалы — дорога была пустынна. Где-то там — Петрозаводск, красный, а где-то там — Мурманск, белый. И заковыляли по шпалам на юг. Звонко дрожали под ними рельсы, расшатанные за годы войны и разрухи. Небольсин не был сентиментален, но сейчас поймал себя на мысли, что ему хотелось бы нагнуться и поцеловать этот ржавый рельс. Неожиданно с ревом выскочила дрезина под бронеколпаком. Без предупреждения открыла пулеметный огонь. Успели скатиться под насыпь, затерялись в кустах. — Вот вам и дорога… свои! — делились матросы. Решили углубиться в леса: в лесах, казалось им, безопаснее. Глава девятая Первая гусиная травка пошла стрелять вдоль гнилых заборов, и весна была самым трудным временем для Спиридонова и его полка. Петрозаводск никогда не забудет этой весны 1919 года. Обыватель еще доедал засохшие пасхальные куличи с липовым чаем, когда красную столицу Олонии взяли в жестокую осаду. С севера по шпалам двинулись отряды Миллера и Мейнарда; со стороны финской границы, вызывая всеобщий ужас, пошагали по трупам финно-карельские банды; а внутри самой Олонии, словно нарывы, вызрели в кулацкой тишине и сытости безудержные бунты — от Шунъги до Толвуя все полыхало… Опять ревел гудок Онежского завода. Строились коммунисты и красноармейцы, комиссары и совслужащие… Спиридонов сказал: — Кому за сорок пять — шаг вперед! Вы можете идти домой… В больницах рвали на бинты уже тюль занавесок. Отовсюду тянулись, шарпая колесами по песку, подводы, а на них — раненые, гангренозные, изувеченные. «Ужас!» — говорили те, кто возвращался из мест, захваченных белофиннами. Борьба была жестокой — на грани звериной лютости. Страшно, когда русский сходится в нещадной битве с русским. Но, пожалуй, еще страшнее, когда финн встает против финна, — это самые свирепые в мире противники, и красные финны приняли на себя первые удары белых финнов. Три фронта в Олонии, а четвертый — в самом Петрозаводске, и Спиридонов метался между этими фронтами. Кусок хлеба, прожеванный на ходу, глоток воды у колодца — и снова в бой… Белые с ходу заняли Видлицу и вступили уже в Олонец; и здесь и там были госпитали — всех раненых они вырезали; телеграф со стороны Лодейного Поля не отвечал. Гнали скот, даже молодняк; через тихие улицы Петрозаводска, в реве коров и блеянье коз, прошли гонимые войною стада — отощавшие, давно недоенные. Отовсюду пылили брички, а в них — выше головы — связки бумаг: архивы местных исполкомов. Детей, наспех закутанных и поцелованных, вывозили в Вытегру — подальше от битвы. Семьям коммунаров грозило беспощадное уничтожение, и надо было эвакуировать их подальше. Грохочущие составы вывезли женщин и семьи коммунистов далеко. Даже слишком далеко от Петрозаводска — в Курскую губернию… В один из дней Матти Соколов, отступая из бандитских лесов со своим разбитым отрядом, привел в ВЧК пленного — проводника. На допросе он не сразу, но все же сознался, что весь этот ужас нашествия возглавляет с финской стороны офицер германского вермахта по фамилии фон Херцен. «Опять немец! — поморщился Иван Дмитриевич Спиридонов. — Сейчас-то уж какого им рожна надобно?» При обыске у проводника были найдены адреса Юденича и барона Маннергейма. — Значит, спелись, — был вывод Спиридонова. — Теперь жди, когда наши из Архангельска на поклон в Хельсинки побегут… Цель Юденича и белофиннов одна — Петроград, но подступы к нему лежали не только в разливах Луги и Нарвы, — здесь, в болотах Карелии, на окраинах Петрозаводска, также решалась сейчас судьба этого вечного города, и каждый боец понимал, как он ответствен перед революцией. Рельсы, рельсы, рельсы — проклятые эти рельсы: по ним уже катятся с севера бронепоезда интервентов. Вконец разбиты о шпалы, вдрызг размочалены об острый гравий последние лапти бойцов красной Олонии… Штанов уже не было. Мы не оскорбим чести и мужества спиридоновцев, если скажем здесь правду: они воевали уже в кальсонах. Сейчас они отступают. Отступают. Отступают. Не так уж все страшно: они не отступят!.. — Милиционеров, — велел Спиридонов, — тоже на фронт… А где это музыка наяривает? — спросил, прислушиваясь к мазуркам. Ему ответили, что на вокзале, воодушевляя бойцов, идущих на передовую, уже второй день играют гарнизонный оркестр. — Пусть доиграют и — на фронт! Музыканты сложили блестящие трубы и зашагали босиком по грязи. Им выдали учебные винтовки — с дыркой в канале ствола, и при каждом выстреле лица музыкантам обжигало выхлопом раскаленных пороховых газов. Их легко было узнать среди бойцов, этих музыкантов: вся правая часть лица у них почернела… Среди ночи доложили: — Они уже рядом. В шести километрах от города… Новая задача для Спиридонова: эвакуировать буржуазию. Губернские учреждения катят на Вытегру — там все-таки спокойнее. Кажется, из города выжали все, что можно, — все закрыто, пусто на улицах, ревком оставил на весь Петрозаводск только шесть коммунаров… Шесть человек на всю столицу Олонии! Остальные уже там, под Сулаж-горою, они — в бою. И оттуда доносится: Это есть наш последний И решительный… По ночной станции Петрозаводск процокал конный разъезд. Было тихо среди путей, и лошади, высоко вскидывая тонкие ноги, робко переступали через рельсы. Отряд всадников медленно ехал вдоль путей, вдоль эшелонов, пустых и одичалых. Усталые кони, мотая гривами, старались хватить губами первую весеннюю травку. Разъезд как разъезд — удивляться тут нечему. Но при свете луны вдруг блеснули на плечах всадников офицерские погоны… — Белые! — началась паника. — На станции уже белые! Спиридонов выбил окно, выставил на подоконник пулемет. Длинная очередь трясла и трясла его плечи… И семнадцать часов подряд — с ночи до ночи — Петрозаводск был оглушен ревом снарядов, криками близких штыковых схваток. Семнадцать часов, в крови и грязи, стояли спиридоновцы и рабочие. Колонна за колонной, нещадно поливая все живое огнем, лезли на проволоку враги. Тут уже все перемешалось, — и в русскую речь вплетались слова финна, карелы кричали по-русски, а русские горланили по-фински: — Такайсин… пошел прочь! Тааксепяйн… назад! На рассвете никто не верил в тишину. Но тишина стояла над городом и окраинами. Тишина — вязкая, пахучая, дремотная. И пахло ландышами. Враг был отбит, и только трупы лежали по холмам, поросшим свежей гусиной травкой. — Пить… — сказал Спиридонов; подцепил из колодца ведро; задрав его над головою, он пил, пил, пил… — Вот что, — сказал потом Спиридонов, — мы напрасно погорячились… Всех губкомовских из Вытегры вернуть. Семьи коммунаров тоже пусть едут обратно. Мы Петрозаводск отстояли, и не хрена им там болтаться по Курской губернии… Прямо из боя к нему подошел комиссар фронта Лучин-Чумбаров. — Дай и мне… — сказал хрипло. Был он брезглив, долго глядел в глубину ведра — нет ли там какой гадости. А напившись, сообщил: — Некогда было сказать раньше… Дело тут такое: тебя, Иван Дмитриевич, к ордену Красного Знамени, — получи и гордись! — К черту! — ответил ему Спиридонов, всматриваясь в лица мертвецов. — Или всему полку, или никому. Один я ордена не приму! И пошел прочь от колодца, задевая плечом косые заборы. Ему очень хочется спать… спать… спать… * * * На станции Масельгская — тоска, и зябнет под дырявым чехлом нестреляющая пушка; ударника нет как нет, и пальцем его не заменишь… От этого еще тоскливее кажется жизнь: не веселят ее вечерние танцы на перроне с барышнями уездного значения под комариные скрипки. И шумит лес за станцией. Тишина, тишина… Близкий фронт постукивает винтовками, хлопает вдалеке граната, и снова — тихо. Время от времени появляется над поляной «Старый друг», шины его колес долго мнут нежные ландыши. Кузякин, еще не остывший после полета, садится на крыло, держась за живот. — Французы куда-то провалились! — кричит он хрипло. — Давай, только на английском. Пулемет надо зарядить, все ленты расчихвостил… А гада Постельникова еще не встретил… «Дался ему этот Постельников; спит теперь — и во сне его видит… Однако, — размышляет Вальронд, — небо, как и море, широкое: попробуй, товарищ Кузякин, найди…» Чтобы не есть даром паек, мичман вызвался чинить оружие спиридоновцев. Пулеметы были разных систем: кольты и «шоши», «манлихеры» и «виккерсы», а чаще всего — «максимы», уже изношенные, заедающие при стрельбе. Как-то попался британский «пом-пом», и Женька разобрал его с наслаждением. Вспомнился «Аскольд» — там были такие, против авиации… Он сидел в избе, где разместил свою мастерскую, и держал в руке новенький английский автомат. Русская армия до автоматов так и не довоевала. Правда, появились одиночные — Федорова и Токарева, но ввести в производство их не успели: началась революция. Оружие хорошее, и стало Женьке опять тоскливо. «Черт возьми, — подумал, — когда оправится Россия от разрухи?» Шумел и шумел лес. Рукою, испачканной в масле, Вальронд подцепил с края стола драгоценный окурок. Над притолокою избы был вколочен гвоздь, чтобы вешать фуражку, и вспомнился ему тут Чехов: « — Вот и гвоздик… Хорошо бы не повеситься!» Мощным ревом рвануло над лесом, — это опять возвращался Кузякин. На этот раз не один… Сверкающий «ньюпор» красного военлета гнал над рельсами машину британского «хэвиленда». За небесной схваткой следили бойцы; с тряпкой в руке выскочил и Вальронд. Стояли, задрав головы, слушали, как стучат в облаках пулеметы — стрекочут, будто две швейные машинки: шьют да пошивают! «Хэвиленд» тянуло в лес, но Кузякин простреливал врага с бортов. Он не давал ему воли: вот тебе рельсы Мурманки, и здесь ты угробишься. А в лес я тебя не выпущу, нечего тебе там делать… И два шмеля, обозленно воющих один на другого, порхали над магистралью. Конец врага наступил внезапно. «Хэвиленд» вдруг резко отвернул в сторону и врезался носом в насыпь… Всё! Кузякин посадил своего «Старого друга» на травку, шагал от самолета к избе, мрачный и суровый. — Постельников? — спросил его Вальронд еще издали. — Ну да! — ответил Кузякин. — Станет тебе мой ученик таким козелком летать… Нет, это англичанин, кажется. Он мне что-то орал в воздухе, да я не понял… Хочешь посмотреть? — Нет. Там лепешка от человека. — Все будем в лепешку… Где тут лопата? Кузякин был человеком благородным. Не поленился — саморучно отрыл под насыпью могилу поглубже. Бережно перенес в нее останки британского пилота, которого, как выяснилось из наручного браслета, звали Джеймс Фицрой; этому парню было всего двадцать три года. Какая большая жизнь улыбалась ему каждое утро… — Жалко мне тебя, сопляка! — сказал Кузякин над могилою. И поставил крест с такой надписью: Здесь лежит английский пилот ФИЦРОЙ Ему было 23 года Могилу просим не разрушать Фицрой был обманут Свежий холм земли окружили бойцы, притихшие. — Кто же обманул его, товарищ Кузякин? — А что ты за дурак такой? Все мне тебе объяснять надо… Не беспокойся, — сказал Кузякин, — ты его не обманывал. Я тоже без обмана и подлости сбил в честном бою… Фицроя обманули еще на родине, и ты, пентюх валдайский, сними шапку. Фицроя мне жаль! В тот же день он слетал в Петрозаводск, доставил оттуда трясущегося от страха фотографа с треногой. Велел сделать снимок могилы, и, когда отпечаток был готов, Кузякин сказал Вальронду. — Морской, ты английский знаешь… Пиши: «Ваш юный пилот Фицрой храбро дрался, и мне было трудно его сбить. Посылаю фотоснимок с его могилы и возвращаю документы покойного…» Что там еще надо добавить? Как ты думаешь? — Добавь, — посоветовал Вальронд. — «Выражаю глубокое соболезнование семье покойного». — Идет… — согласился Кузякин. Вальронд потом как-то при случае заметил военлету: — У нас на флоте такого порядка не было: топили друг друга без любезностей. Конечно, я тебе смерти не желаю. Но вот, случись, тебя собьют белые, неужели они поступят так же? — Не мне ломать старый обычай, — сказал Кузякин… — Так уж повелось среди летунов всего мира. А сбить меня здесь, на севере, может только один человек… Только один! — Кто? — Есть такой полковник-ас… Сашка Казаков. Мы с ним приятели были. У него семнадцать побед на счету. Но, говорят, крепко стал зашибать водочку. Сейчас он в Архангельске… краса и гордость авиации Миллера! Но сначала, — закончил Кузякин тихо, — я грохну Постельникова… Как нагнусь — так режет! * * * Лапти носить надо уметь. Эту истину Вальронд понял совсем случайно, во время отступления. Два греческих мула (их отбили вчера у англичан), звякая уздечками, тянули через колдобины пушку без ударника. И фуражку мичман вешал теперь не на гвоздик, как было у станции Масельгская, а на сучок дерева. Нетрудно догадаться: Масельгскую они сдали. Вальронд сносил две пары лаптей, отступая… Третьи натерли ему ноги, и тогда он пошел босиком. Для лихого мичмана с крейсера «Аскольд» — это уж слишком. Но, очевидно, так надо: путь был избран… вместе с народом и до конца! И никто его не толкал в загривок на этот путь — он сам ступил на него. Так что не пищать! А путь нелегкий — особенно вот в таком отступлении, когда между пальцами босых ног выдавливается черная торфяная жижа, ледяно режущая ноги. — Ретирада что надо! — говорил Вальронд… Разъезд № 12 — ни души, и провода оборваны, смотаны в катушки, лежат на перроне: Одинокая козочка щиплет травку. Конечно, козочку они эту съели, — прощай, разъезд № 12! Разъезд № 11 — тут они встретили бойцов, занимавших позицию. Полураздетые, иные в грязных кальсонах, заросшие бородами и охрипшие, они шатались от голода. Здесь съели, после долгих дебатов, двух греческих мулов, а пушку погрузили на платформу. Конечно, эту бесполезную пушку лучше всего в отступлении было бы «потерять», но совесть артиллериста не позволяла Вальронду это сделать. Берег, тащил за собой и… проклинал ее! Спиридоновцев обходили англичане, и бронепоезд шпарил через лес осколочными. Осколки разили белок на деревьях, к ногам бойцов однажды упала куропатка. Белые заняли Повенец, и к отряду Спиридонова, отступавшему далее, примкнула пожарная команда из Повенца, возглавляемая аптекарем — одноглазым бойким малым. Из леса вышли три брата Пашковы, партизанящие в округе, попросили патронов (в долг!) и снова скрылись в дебряной чаще. Вальронд не переставал удивляться народной выдержке: их бьют, их лупят, они отступают, но воля народа крепнет. Это было удивительно и наводило Вальронда на всякие ассоциации из русской истории: так, наверное, было при Мамае, такой же дух поднимал мужика в двенадцатом… Что-то незримо ожесточалось в душе каждого — даже в отступлении. На окраине Медвежьей Горы они укрепились, прибыл и товарищ Спиридонов; жестко совал руку бойцам, без улыбки, без слов. Заметив пушку, залепленную грязью, спросил Вальронда: Дотащил? — Допер. — Дело! Вот и весь разговор… В этот день рядом с ними упал вражеский снаряд. Он тяжело шлепнулся на землю и не взорвался. Бешено крутясь, словно суппорт гигантского станка, снаряд медленно переползал через лужу, и грязные брызги залепляли лицо Вальронду и Спиридонову. Два человека смотрели один на другого, ожидая мгновенной смерти, пока наконец снаряд не успокоился в луже — еще дымясь… весь в накале вращательной скорости полета… — Так как это все называется? — перевел дух Вальронд. — Это называется — повезло. Долго жить будем! — Спиридонов! — И Вальронд шагнул к нему через лужу. — Я хочу с тобой поговорить. Просто так. По-человечески. Не против? — Давай говори. — Что дальше будет? Мы же драпаем, Спиридонов. — Верно. У нас просто аховое положение. Но тифа еще нет! — Правда, — согласился Вальронд, — черт знает почему, но вши кусают нас не тифозные… А что же дальше? — Дальше будет как в сказке: мы победим, флотский! Но сначала сдадим, видать, и разъезд десятый. И… эту Медвежку сдадим тоже. Нам здесь не устоять. — Трудно… — вздохнул Вальронд. — Еще как! Ты бы посмотрел, что под Петрозаводском было: Там перекалечило столько народу… Детишек жаль — натерпелись. А мы с тобой — бугаи здоровые! Отошли оба в сторону, и за их спинами взорвался снаряд, присмиревший в луже. Фонтаном жидкой грязи сочно плеснуло поверху. — А я что говорил? — захохотал Спиридонов. — Везет? — Везет… Только, если меня накроет, прошу не писать на моей могиле: «Здесь лежит военспец такой-то…» «Военспец» отдает канцелярией! А я все-таки не чиновник. Напиши: мичман! — Трепло ты, мичман, — добродушно сказал Спиридонов. А на станции полно вагонов, несет от них запахом навоза и карболки. Вовсю работает жаркая вошебойня, по улицам ходят бойцы, напрашиваясь на ужин к хозяевам. А поужинав, кладут под горшок деньги. Это закон для всех спиридоновцев (жестокий закон: поел — заплати). Вальронд со своими ребятами, двумя приблудными артиллеристами, загнал калеку пушку во двор избы. В потемках горницы нащупал гвоздик — повесил фуражку. Отвечеряли рано. Лежа потом на печи, при свете керосиновой лампы, допоздна читал белогвардейский «Мурманский вестник», издаваемый Ванькой Кладовым. Читал, встречая знакомые имена: Харченко, Брамсон, Эллен… Думал о них: «Вот дерьмо собачье!» И, задрав ногу, почесал босую пятку. Фукнул на лампу, уснул спокойный. И крепко спал — здоровым сном здорового человека. Утром его разбудил истошный вопль. — Танька-а-а!.. — надрывались под окнами. — Танька идет! Вальронд соскочил с печи: он любил всяких Танек и Манек… — Где Танька? — высунулся в окно. Но издалека доносился неясный гул. Артиллеристы уже впрягали пушку в лошадей, чтобы удирать подальше. Раздвинув на окне герани, Вальронд спросил:

The script ran 0.03 seconds.