1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— А по телефону сказала, что сердце.
— И сердце от редьки.
— Что за глупости! Я сейчас же позову.
Но бабушка вспылила и сказала, что, если я позову доктора, она сейчас же оденется и уйдёт к Марии Никитишне — так звали соседку.
И прежде нужно было скандалить, чтобы позвать к бабушке доктора, поэтому я не стала настаивать — тем более что бабушке с каждой минутой становилось всё легче. Наконец ей стало совсем хорошо, потому что она вдруг с ужасом понюхала воздух и, сказав: «Подгорел!..», накинула салоп и побежала в кухню.
Подгорел — не очень — пирог с мясом, который в чудо-печке стоял на керосинке, издавая великолепный запах, и бабушка объявила, что ей опять станет хуже, если я не попробую этого пирога.
Всё это было совершенно в бабушкином духе — эти хитрости и в особенности мой любимый пирог с мясом, на который она не пожалела масла. Пирог должен был окончательно убедить меня в преимуществе своего дома перед «чужим». Но я съела два куска, потом поцеловала бабушку и сказала только, что очень вкусно.
Пока о Николае Антоныче не было сказано ни слова. Но вот бабушка сделала равнодушное лицо, и я поняла, что сейчас начнётся. Однако бабушка начала издалека.
— От Олечки с Ларой письмо получила, — сказала она строго. — Пишут «не входи, не входи в хозяйство», что это мне теперь тяжело.
Олечка и Лара — это были мои старенькие тётки Бубенчиковы, которые жили в Энске.
— А как мне не входить, когда ей замечанье делаешь, а она молчит. Ещё делаешь — молчит. Из себя выходишь — молчит. Она по плану попа жила, — немного оживившись, сказала бабушка: — своим ничего, а всё попам. Истеричка. Поп ей пишет: «Молчи, терпи и плачь». А она и рада. В гардероб гвозди набила, иконы навешала и всё тихо так: «Слушаю». Я этаких ненавижу.
— Да уж теперь прогнала, бабушка, так что и говорить.
Бабушка помолчала.
— Весь дом сокрушился, — снова сказала она со вздохом. — Ты отступилась, и он-то, что же? Ему теперь тоже всё равно стало, есть ли что, нет ли. Когда поест, когда нет.
«Он» — это был Николай Антоныч.
— И пишет, пишет, — продолжала бабушка, — день и ночь, день и ночь. Как с утра чаю попьёт, так сейчас же в мою шаль закутается — и за стол. И говорит: «Это, Нина Капитоновна, будет труд всей моей жизни. Виноват ли я, нет ли, пусть теперь об этом судят друзья и враги». А сам худой стал. Забывается, — шёпотом сказала бабушка, — на днях в шапке к столу пришёл. Наверно, с ума сойдёт.
В эту минуту входная дверь негромко хлопнула, кто-то вошёл в переднюю и остановился. Я посмотрела на бабушку — она испуганно отвела глаза, и я поняла, что это Николай Антоныч.
— Ну, бабушка, мне пора.
— Нет, не пора. И пирог не доела.
Он вошёл, слабо постучав и не дождавшись ответа.
Я обернулась, кивнула — и мне даже самой стало весело, так я равнодушно, смело кивнула.
— Как дела, Катюша?
— Ничего, спасибо.
Очень странно, но для меня он был теперь просто каким-то бледным, старым человеком, с короткими руками, с толстыми пальцами, которыми он неприятно, нервно шевелил и всё закладывал куда-то: за воротничок или в карманы жилетки, точно прятал. Он стал похож на старого актёра. Когда-то я его знала — сто лет назад. А теперь мне было всё равно, что он так бледен, и что у него такая жалкая, похудевшая шея, и что у него задрожали руки, когда он протянул их, чтобы подвинуть кресло.
Первая неловкая минута прошла, он шутливо спросил что-то насчёт моей карты, не спутала ли я Зильмердагскую свиту с Ашинской — ещё в университете был со мной такой случай, — и я снова стала прощаться:
— До свиданья, бабушка.
— Я могу уйти, — негромко сказал Николай Антоныч.
Он сидел в кресле, согнувшись и внимательно глядя на меня с простым, добродушным выражением. Таким он был, когда мы иной раз подолгу разговаривали — после маминой смерти. Но теперь это было для меня только далёким воспоминанием.
— Если ты торопишься, мы поговорим в другой раз.
— Бабушка, честное слово, меня ждут, — сказала я бабушке, которая крепко держала меня за рукав.
— Нет, не ждут. Как это так? Он тебе дядя.
— Полно, Нина Капитоновна, — добродушно сказал Николай Антоныч, — не всё ли равно — дядя я или не дядя… Очевидно, ты не хочешь выслушать меня, Катюша?
— Нет.
— Фанатичная, — с ненавистью сказала бабушка.
Я засмеялась.
— Я не могу говорить с тобой ни о том, как мне было тяжело, когда ты ушла, даже не простившись со мной, — торопливо, но тем же простым, добродушным голосом продолжал Николай Антоныч, — ни о том, что вы оба были введены в заблуждение, поверив несчастному, больному старику, лишь недавно выпущенному из психиатрической больницы.
Он посмотрел на меня поверх очков. Из психиатрической больницы! Это была новая ложь. Или не ложь — это теперь было для меня безразлично. Только одна мысль слабо кольнула меня — что это коснётся Сани или будет ему неприятно.
— Боже мой! Чего только не вообразила эта бедная, запутанная голова! И что я разорил его при помощи каких-то векселей и что нарочно так плохо снарядил экспедицию — почему, как ты думаешь? Потому, что хотел погубить Ивана!
Николай Антоныч от души рассмеялся:
— Из ревности! Боже мой! Я любил твою мать и из ревности хотел погубить Ивана…
Он снова засмеялся, но вдруг снял очки и стал вытирать слёзы.
— Да, я любил её, — плача, пробормотал он — и, видит бог, всё могло быть совсем иначе. Если бы я и был виноват, кто, как не она, меня наказала? Уж так наказала, как и не думалось никогда.
Я слушала его, как во сне, когда начинает казаться, что всё это уже было когда-то: и покрасневшая лысая голова с несколькими волосками, и те же слова с тем же выражением, и неприятное чувство, с которым смотришь на старого, плачущего мужчину.
— Ну? — грозно спросила бабушка.
— Бабушка, превосходный пирог, отрежьте-ка ещё кусочек, — сказала я весело. — Я вас слушаю, Николай Антоныч.
— Катя, Катя!
— Товарищи, знаете что, — сказала я, чувствуя, что мне становится даже как-то весело от злости. — В конца концов, я уже не маленькая — мне двадцать четыре года, и я могу, кажется, делать всё, что мне нравится. Я больше не хочу здесь жить, понятно? Я выхожу замуж. Вероятнее всего, я буду жить на Крайнем Севере с моим мужем, которому здесь делать нечего, потому что он — полярный лётчик. Что касается Николая Антоныча, то я уже много раз видела, как он плачет, и мне это надоело. Могу только сказать, что, если бы он не был виноват, едва ли он стал бы возиться с этой историей всю жизнь. Едва ли, например, он стал бы хлопотать в Главсевморпути, чтобы Санина экспедиция провалилась.
Очевидно, в эту минуту мне было уже не так весело, как прежде, потому что бабушка испуганно смотрела на меня и, кажется, потихоньку крестилась. У Николая Антоныча дрожала на щеке жилка. Он молчал.
— И оставьте меня в покое, — сказала я с бешенством, — навсегда, навсегда!
Глава седьмая
ЗИМА
В ноябре я получила комнату в одном из пригородов, на берегу Москвы-реки, и сразу же переехала, хотя Валя с Кирой в один голос заявили, что без меня из семейной жизни у них ничего не выйдет, а Александра Дмитриевна добавила, отведя меня в сторону, что теперь и она уйдёт, потому что я была «всё-таки каким-то громоотводом для чёрно-бурых лисиц» и без меня Валя заговорит её до смерти:
Комната была в новом доме, и нельзя сказать, чтобы этот пятиэтажный дом, одиноко торчавший на пустом берегу, имел особенно привлекательный вид. Рабочие только что ушли — и даже ещё не ушли, а возились во дворе, убирая строительный мусор; ванны ещё стояли на лестнице, здесь и там ещё висели забытые вёдра с краской.
Теперь до пригорода В. можно добраться в десять минут на метро, а тогда нужно было добрый час тащиться на трамвае. Теперь В. — та же Москва, а тогда это было скучное место, и наш неуклюжий одинокий дом, который так и хотелось огородить, выглядел очень странно рядом с дряхлыми дачами, украшенными столбиками, перильцами и резными петушками.
Но не только домом — и комнатой своей я не могла похвалиться. У неё было только одно достоинство — прекрасный вид на Москву-реку, которая и зимой была хороша, особенно под вечер, когда сумеречный рассеянный свет приходил откуда-то издалека и под сугробами появлялись чистые овальные тени. И мне представлялся маленький портовый городок за Полярным кругом, где по деревянным улицам ходят в упряжке олени. «Но рядом с оленями, — писал Саня, — бегут вперегонки лесовозы и автомобили, лошади и ездовые собаки, и таким образом перед глазами проходит вся история человечества, начиная с родового строя и кончая социалистической культурой. Сейчас строим новый город, везде срубы и срубы, улицы засыпаны щепкой, и управление аэропорта переехало в новый великолепный трёхэтажный дом с «холлом». По вечерам мы сидим в этом «холле» и читаем Вольтера. Интересно, что этот «современный» автор стал у нас уже так популярен, что цитаты из его произведений украшают стенные газеты Я думаю о тебе так много, что мне даже странно, откуда берётся время на всё остальное. Это потому, что всё остальное — это тоже каким-то образом ты, особенно в полёте, когда думаешь что-нибудь или поёшь и снова думаешь — всё о тебе…»
В ту зиму у меня было довольно трудно с деньгами, потому что мне присылали деньги из Уфы, где находилось Башкирское геологическое управление, и часто задерживали. Время от времени приходилось посылать ругательные телеграммы. Кроме того, мне негде было обедать, а готовить себе я ленилась. Словом, я совершенно одичала и однажды, примерив своё шёлковое парадное платье, села и стала плакать от злости.
Первый раз за всю зиму я собралась в театр — к Вахтангову, на премьеру «Человеческой комедии», — и оказалось, что у меня старомодное платье с какими-то хвостами, которых уже сто лет как никто не носит. Потом мы с Кирой что-то сделали с платьем — подкололи, подшили. Но вечер был испорчен.
Это была одинокая зима в В. — такая одинокая, что едва ли не самым частым моим гостем был Ромашов. Теперь трудно было представить себе, что это тот самый Ромашов, который говорил, что убьёт меня и себя. Он приезжал вежливый, спокойный, всегда прекрасно, даже франтовато одетый и говорил со мной ровным голосом — вероятно, тем самым голосом, которым он читал лекции у себя в институте…
Однажды он приехал очень усталый и голодный. Я сказала:
— Миша, хотите чаю?
Он сухо поблагодарил и отказался. Очевидно, он хотел показать, что не стремится к другим отношениям, кроме деловых, а деловые — это была экспедиция и всё, что к ней относилось.
Почему он занимался ею? Конечно, потому, что дело касалось меня и, следовательно, «не могло быть для него безразлично». Но здесь была и гордость — он как бы хотел показать, что я нисколько не обидела его своим отказом. И был, без сомнения, план — вероятно, всё тот же: жениться на мне с помощью каких-то тупых и сложных интриг. В нём самом было что-то тупое и одновременно сложное — в этой важности и в самом застывшем лице с детскими, оттопыренными ушами. Но вдруг мелькало и что-то страшное. Недаром Иван Павлыч как-то сказал, что это очень сложный человек, во всяком случае способный на сильное движение души.
Но мне до его души было мало дела. Разумеется, я не писала Сане, что он у меня бывает. Саня сошёл бы с ума — тем более что у меня почему-то всегда получаются сухие, холодные письма…
Вдруг оказалось, что в Главсевморпути далеко не уверены в том, что поиски следует поручить именно Сане. Он ещё молод, и, хотя у него большой стаж, на Севере он работал ещё сравнительно мало. Он известен как хороший, исполнительный пилот, но справится ли он с таким сложным делом, требующим организационного дарования? Вообще, что он за человек — помнится, в каком-то журнале его ругали за клевету, он кого-то оклеветал, кажется Н. А. Татаринова, известного полярного деятеля и двоюродного брата капитана.
И я требовала, чтобы редакция журнала напечатала опровержение; я доказывала, что организация поисковой партии, состоящей из шести человек, не такое уж сложное дело; я требовала, чтобы поиски капитана Татаринова были поручены тому, кто с детских лет был воодушевлён этой мыслью, и никому другому.
Ромашов знал об этих хлопотах. О чём он думал, на что надеялся — я не спрашивала, и он не начинал разговора. Но был день, когда я догадалась о многом.
У меня не было никакого сомнения в том, что, если экспедиция состоится, я поеду на Северную Землю вместе с Саней. Я написала об этом начальнику Главсевморпути и предложила свои услуги как геолог. Вскоре пришёл ответ из сектора кадров, и, к сожалению, совсем не тот, которого я ожидала: мне предлагали работу на одной из полярных станций — по моему выбору — и просили явиться в Главсевморпуть для переговоров.
В этот день я поздно вернулась домой — как всегда, когда попадала в «город», — и на лестнице вспомнила с досадой, что забыла запереть дверь. Между тем кто-то расхаживал у меня в комнате — без сомнения, воры. Но это были не воры. Это был Ромашов, который остановился, когда я вошла, и я сразу увидела, что он очень расстроен.
— Я прочитал это письмо, — сказал он не здороваясь. — Вы хотите ехать в экспедицию, вот что!
Я посмотрела на него и невольно вспомнила, что в школе его дразнили «совой». У него были совершенно круглые глаза, и в эту минуту он был удивительно похож на сову. Но это была довольно большая сова, которая крикнула: «Вот что!» — и с трудом перевела дыхание.
— А зачем вы читаете чужие письма? — спросила я довольно миролюбиво. — Это не полагается, Миша.
— Вы скрываете от меня! А сами за моей спиной хлопочете, чтобы уехать!
— Миша, что вы, в уме? Не хватает ещё, чтобы я у вас спросилась!
Он вдруг как-то странно всхлипнул — не то засмеялся, не то заплакал.
— Я сам, — высоким голосом сказал он, — если вы хотите, сделаю это. Хорошо, вы поедете!
Я промолчала. Мне почему-то не хотелось его обижать.
— Почему вы молчите?
— Потому, что не намерена отвечать на ваш вздор.
— Катя, Катя!
— Послушайте, — сказала я спокойно, — вам нужно знаете что? Отдохнуть. Вы устали. С чего вы взяли, что я останусь в Москве?
— Да, вы останетесь!
Я хотела засмеяться, но он шагнул ко мне, и у него стало такое лицо, что, кажется, ещё секунда, и он бы меня ударил.
— Ну вот что, дорогой мой, — сказала я всё ещё спокойно, но уже не так, как бы мне хотелось: — где ваше пальто и шляпа?
— Катя! — снова с отчаянием пробормотал он.
— Вот вам и «Катя». Я знаю, на что вы рассчитываете, даже если бы я и осталась. Вы, вероятно, совсем сошли с ума, но это меня мало интересует. Ну-с?
Он молча надел пальто, шляпу и вышел.
Осенью 1935 года экспедиция была наконец решена. Известный полярник профессор В. выступил со статьёй, в которой высказывал убеждение, что, судя по дневникам штурмана Климова, «материалы экспедиции Татаринова, если бы их удалось найти, могли бы иметь значение и для современного изучения Арктики». Даже мне эта мысль показалась слишком смелой. Но неожиданно она подтвердилась — и именно это обстоятельство сыграло самую большую роль в признании Саниного проекта. Дело в том, что, изучив карту дрейфа «Св. Марии» с октября 1912 по апрель 1914 года, профессор В. высказал предположение, что на широте 78°02′ и долготе 64° должна находиться ещё неизвестная земля. И вот эта гипотетическая земля, которую В. открыл, сидя в своём кабинете, была обнаружена во время навигации 1935 года. Правда, это оказалась не бог весть какая земля, а всего только клочок арктической суши, затерянной среди ползучих льдов и представлявшей собою крайне унылую картину, но, как бы то ни было, ещё одно «белое пятно» было стёрто с карты Советской Арктики, и это было сделано с помощью карты дрейфа «Св. Марии».
Не знаю, нужны ли были новые доводы в пользу Саниного проекта, но, так или иначе, «поисковая партия при высокоширотной экспедиции по изучению Северной Земли» была включена в план навигации следующего года. Весной Саня должен был приехать в Ленинград, и мы условились встретиться в Ленинграде, где я ещё никогда не была.
Глава восьмая
ЛЕНИНГРАД
О чём только не передумала, чего только не вообразила я в это утро 20 мая 1936 года, подъезжая к Ленинграду, где на другой день должна была встретиться с Саней! Вагон дребезжал и скрипел — должно быть, попался старый, но я прекрасно, спокойно спала всю ночь, а проснувшись, стала мечтать и мечтать. И как же хорошо было мне мечтать, точно за тысячу километров слыша однообразный железный шум колёс и сонное дыхание соседей! Как прекрасно я устраивала в своей жизни и то, что могло, и то, чего не могло быть. Мне казалось, что всё могло быть — и даже то, что мой отец жив и мы найдём его и вернёмся вместе. Это было невозможно, но у меня было так просторно и тихо на душе, что я допустила и это. Я как бы приказала в душе, чтобы мы нашли его — и вот он стоит, седой, прямой, и нужно, чтобы он уснул, а то он сойдёт с ума от волнения и счастья.
Вагон раскачивался и скрипел, и это была как бы равномерная и громкая музыка, которая всё начиналась и начиналась. Я всё ждала: что же дальше? — а она снова начиналась. Что ещё придумать, что приказать себе — самое прекрасное, самое чудесное в жизни? И я придумала, что мы возвращаемся и нас встречают, как встречали героев-лётчиков, спасших челюскинцев, когда эти люди, которых любили все и о которых все говорили, ехали в машинах, покрытых цветами, и вся Москва была белая от цветов, и листовок, и белых платьев, в которых женщины встречали героев. Но этого я хотела не для себя, а для Сани и для отца, если только допустить самое невозможное, что нельзя допустить иначе как только теперь, в полусне, в вагоне, под эту равномерную, монотонную музыку колёс, которая всё начиналась…
Тогда «стрела» приходила в Ленинград в 10.20, и соседи давно уже курили в коридоре — должно быть, ждали, когда я оденусь и выйду, а я всё лежала. Я точно боялась, что долго теперь ко мне не вернётся это чудное, детское состояние души.
Мы условились, что Санина сестра (которую я, в отличие от моего Сани, и в письмах всегда называла Сашей) встретит меня на вокзале «или Петя, — писала она, — если я буду нездорова». Она не раз мельком упоминала о своём нездоровье, но письма были такие весёлые, с рисунками, что я не придавала этим упоминаниям никакого значения. Впрочем, я подозревала, в чём дело. В одном из писем Петя был изображён с книгою в одной руке и с младенцем в другой, причём, как ни странно, они были похожи.
Все уже стояли в шляпах и пальто, и соседи помогли мне снять с полки мой чемодан — довольно тяжёлый, потому что я взяла всё, что у меня было, и даже несколько интересных образцов горных пород, точно предчувствовала, что теперь долго не вернусь в Москву. Я волновалась — Ленинград! Между голов вдруг стал виден перрон, и я сразу начала искать Сковородниковых, но перрон пробегал, а их не было, и я вспомнила с досадой, что не телеграфировала им номер вагона.
Носильщик вытащил мой чемодан, и мы с ним стояли, пока все не прошли, а Сковородниковых всё не было.
— Может, у подъезда? — сказал носильщик.
Мы вышли к подъезду, и я простояла ещё с добрых полчаса и наконец решила, что это свинство. Так приглашать к себе, а потом даже не встретить! И зная, что я в первый раз в Ленинграде.
Одну минуту я колебалась — не заехать ли в гостиницу, но немного беспокоилась, потому что это всё-таки было странно, и поэтому поехала к Сковородниковым.
В сущности говоря, я их почти не знала. Мы познакомились с Сашей в Энске много лет тому назад и с тех пор виделись едва ли три — четыре раза. Но мы регулярно переписывались, и больше всего в те тяжёлые годы, когда я была так одинока в Москве после маминой смерти. Она пересказывала мне Санины письма и всегда уверяла, что он любит меня, даже когда он забыл обо мне — в Балашове, а потом в Заполярье.
Она была моим другом, и я нисколько не сомневалась, что теперь, когда мы увидимся, так и окажется, что она — мой друг, тем более что она была сестрой Сани.
С Петей я тоже встречалась очень мало. В Энске это был длинный, лохматый молодой человек, который всегда делал что-нибудь неожиданное — неожиданно приходил в гости, когда его никто не ждал, и так же неожиданно срывался с места и уходил. Несколько раз он приезжал в Москву с одним из ленинградских театров и всегда заходил ко мне — такой же быстрый, лохматый и «неожиданный», разве что стал немного постарше.
В одном из писем Саша подробно рассказывала и даже рисовала, как с вокзала проехать к ним, на проспект Карла Либкнехта, где они жили. Но я всё перепутала и, войдя на Невский, спросила у какого-то вежливого ленинградца в пенсне:
— Скажите, пожалуйста, как пройти на Невский проспект?
Это был позор, о котором я даже никому не сказала.
Потом меня зажали в трамвае, и единственное, что я успела заметить, — это что в сравнении с Москвой улицы были пустоваты. Пустовата была и та, по которой, сойдя с трамвая, я тащилась с моим чемоданом. А вот и номер 79. «Фотограф-художник Беренштейн».
Здесь.
Я стояла на площадке третьего этажа, потирая пальцы, онемевшие от проклятого чемодана, когда внизу хлопнула дверь и длинный человек в макинтоше, с кепкой в руке промчался мимо меня, прыгая через ступеньку.
— Петя, это вы?
Должно быть, он был в эту пору необыкновенно далёк от какой бы то ни было мысли обо мне, потому что он остановился, взглянул и, не найдя во мне ничего интересного, сделал движение, чтобы бежать дальше. Но какое-то смутное воспоминание всё же остановило его.
— Не узнаёте?
— Ну что вы, конечно, узнаю! Катя, я бегу из больницы, — с отчаянием сказал он, — сегодня ночью Сашу взяли в больницу.
— Да что вы?
— Да, взяли. Пойдёмте к нам. Поэтому мы не могли вас встретить.
— Что же с ней?
— Разве она вам не писала?
— Нет.
— Ну, пойдёмте, я вам всё расскажу…
Очевидно, семейство фотографа-художника Беренштейна принимало близкое участие в делах Саши и Пети, потому что маленькая, изящно одетая женщина встретила Петю в передней и с волнением спросила:
— Ну что?
Он отвечал, что ничего не знает и что его не пустили, но в эту минуту выбежала ещё одна такая же маленькая, изящная женщина и тоже спросила с волнением:
— Ну что?
И Петя ей тоже должен был подробно рассказать, что он ничего не знает и что его не пустили.
Саша ждала дочку или сына — вот почему её увезли в больницу.
— Петя, что же вы так волнуетесь? Я уверена, что всё будет прекрасно.
Мы были одни в его комнате, и он сидел напротив меня в кресле, опустив голову, подняв худые плечи. У него был очень унылый, расстроенный вид, и он болезненно сжал зубы, когда я сказала, что всё будет прекрасно.
— Вы не знаете… Она очень больна: у неё грипп, и она кашляет. Она тоже говорила, что всё будет прекрасно…
Он вскочил:
— Нужно поехать к Габричевскому. Я уже звонил, но он говорит, что ему неудобно, потому что Саша в другой больнице, а он в другой. Саша у Шрёдера.
Я поняла, что Габричевский — это врач, лечащий Сашу.
— Нет, поедем сперва к ней. Подумаешь, грипп! Я уверена, что всё обойдётся.
Он растерянно смотрел на меня.
— Да ну же, Петя, очнитесь! — сказала я с досадой.
Я ругала его всю дорогу, и он постепенно пришёл в себя и даже неожиданно засмеялся, когда я нарисовала ему торжественную картину, как Саша возвращается домой с дочкой или сыном.
— Вы, конечно, хотите сына?
— Ох, хоть лягушку, только бы всё кончилось поскорее!
Не знаю, что это за клиника — Петя сказал, что очень хорошая, — но мне показалось странным, что в ней не было никакой приёмной и все просто стояли внизу в подъезде, отгороженном от лестницы деревянным барьером. Несколько таких же, как Петя, расстроенных молодых отцов сидели на скамейках или уныло слонялись, наталкиваясь друг на друга. Петя тоже сел было на скамейку, но я потащила его наверх, и какая-то милая сестра сказала нам, что профессора нужно ловить в коридоре, когда он кончит обход и пойдёт в другое отделение.
Мы словили его наконец, и он только зажмурился и засмеялся, когда Петя набросился на него, подпрыгивая от волнения.
Он провёл нас к себе в кабинет, и стыдно признаться, но за полчаса, что мы разговаривали, я просто влюбилась в этого человека. У него были добрые голубые глаза, и он крепко держал Петю за руку, объясняя, чего нужно опасаться и чего не нужно. Он удивительно располагал к себе. Нельзя сказать, чтобы он говорил такие уж успокоительные вещи, но мы почему-то успокоились. Вообще профессор был почти уверен, что всё кончится благополучно, «хотя грипп в таком положении — это, конечно, совсем лишняя штука». Про Сашу он сказал, что она — такой молодец, что ему редко приходилось видеть.
В прекрасном настроении мы вернулись домой, и тут Петя вспомнил, что я — с поезда, а он даже не напоил меня чаем. Двери захлопали, и я слышала, как кто-то сказал в коридоре:
— Петя, да полно вам, у нас ещё горячий чайник.
Но он вернулся без чайника, взял из ящика стола деньги и снова ушёл, хотя я клялась, что у меня всё осталось с дороги и ничего не нужно…
Это была комната, в которой жили художники, — вот что бросалось в глаза с первого взгляда. Видно было даже, что здесь жили два художника и что им вдвоём было тесно. Пожалуй, можно было угадать, где работает один и где другой и где проходила зона, в которой они мешали друг другу.
Вот этот стол у окна, белый, красивый, хотя и очень простой, переделанный из чертёжного, — без сомнения, Сашин. А вот этот грязный, на котором стоит макет и валяются в беспорядке карандаши, кисти и трубки бумаги, — без сомнения, Петин.
Жизнь совсем другая, удивительно не похожая на мою, была видна во всём, и я вдруг почувствовала, что жила в Москве, особенно последнее время, однообразно и скучно. Но это были люди искусства, таланта, а у меня не было никакого таланта, и я, конечно, совершенно напрасно расстроилась и напрасно думала об этом, пока не пришёл Петя.
Он извинился, что не прибрано, — Сашу так неожиданно увезли… И мне стало стыдно, что, вместо того чтобы прибрать комнату, я стояла у окна, как дура…
— Ох, какой я голодный! Оказывается, я страшно голодный!
И мы сели пить чай и разговаривать о Саше.
Совсем забыла сказать, что, уходя из клиники, мы сговорились с одной сиделкой, что она будет звонить каждый час, как себя чувствует Саша. При этом Петя отдал ей всё, что у него было, — должно быть, порядочно, потому что у неё стало испуганное лицо и она стала совать деньги обратно. Теперь она позвонила — в два часа дня — и сказала, что всё идёт нормально.
— Нормально? — кричал Петя.
— Нормально.
— А как себя чувствует?
— Нормально.
Через час она снова позвонила и опять сказала, что — нормально.
— Покряхтывает маленько, — добавила она подумав.
И я слышала, как тот же голос, который недавно предлагал Пете горячий чайник, сказал с негодованием:
— Петя, не сходите с ума. Что значит — покряхтывает? А вы бы, думаете, не кряхтели?
Так продолжалось весь день. К вечеру я робко сказала, что хорошо бы пройтись, посмотреть Ленинград, но у него стало такое расстроенное, испуганное лицо, что я осталась.
— Я буду вас развлекать, ладно?
И он стал показывать мне свою последнюю работу — проект памятника Пушкину к столетнему юбилею. Пушкин был изображён шагающим по набережной Невы, против ветра, в развевающейся шинели, с упрямым, вдохновенным лицом. Это был молодой, романтический Пушкин, похожий на негра, погружённый в себя и втайне весёлый.
— Нравится?
— Очень. А я и не знала, что вы занялись скульптурой.
Он стал объяснять, почему он занялся скульптурой, потом неожиданно перешёл к шахматному турниру в Москве с участием Ласкера и Капабланки, потом — к международному положению. При этом он всё время прислушивался, не звонит ли телефон, и во всём, что он говорил — будь то итало-абиссинская война, — была только Саша и Саша…
В восемь часов сиделка почему-то не позвонила, и мы опять побежали в клинику и снова говорили — на этот раз с той милой сестрой, которая посоветовала нам ловить профессора после обхода. В общем, всё было хорошо, а сиделка не позвонила, потому что ей, оказывается, совестно было так часто беспокоить.
Мы вернулись, и Петя стал знакомить меня с семейством фотографа-художника, с его маленькой, изящной седой супругой и с такой же маленькой, изящной седой сестрой супруги. Сам хозяин почему-то жил постоянно в Москве, но мне показали его портрет, и он оказался представительным мужчиной с красивой шевелюрой и в бархатной куртке — настоящий фотограф-художник, и даже, пожалуй, больше художник, чем фотограф.
Во втором часу меня отправили спать на Сашину постель, а Петя сказал, что ему не хочется спать, и устроился с книгой под телефоном. Сиделка звонила теперь аккуратно, но каждый раз извинялась за беспокойство. Я уснула после одного из таких разговоров, но спала, кажется, только одну минуту, когда кто-то быстро, коротко постучал в стену, и я вскочила, не понимая, где я и что со мной. В коридоре был свет, и оттуда слышались голоса, как будто несколько человек громко говорили, перебивая друг друга. В ту же минуту Петя, со сна показавшийся мне каким-то длинным уродом, вбежал в комнату и затанцевал, затанцевал…
Потом перегнулся через стол и стал что-то снимать со стены.
— Петя, куда вы? Что случилось?
— Мальчик! — заорал он. — Мальчик!
Всё летело на пол, потому что он снимал со стены какой-то большой портрет в тяжёлой раме и сперва стал на колени, а теперь ходил по столу и старался залезть между стеной и портретом.
— А Саша? Как Саша? Вы сошли с ума! Зачем вы снимаете эту картину?
— Я обещал подарить её Розалии Наумовне, если всё обойдётся.
Он слез со стола, поцеловал меня и заплакал.
Глава девятая
ВСТРЕЧА
Всё обошлось в тысячу раз лучше, чем можно было ожидать, и наутро мы уже послали Саше письмо, конфеты и корзину цветов — самую большую, какая только нашлась в магазине. Когда мы передавали всё это, служитель сказал: «Ого!», и дежурная сестра тоже сказала: «Ого!»
Всё обошлось, но профессор, в которого я накануне влюбилась, был, кажется, чем-то недоволен. Впрочем, может быть, это мне показалось. Почему-то Сашу долго не переводили в палату, но в конце концов перевели ещё при нас. Мы подослали к ней сиделку, ту самую, что звонила, и она принесла от неё записочку.
«Петенька очень похож на тебя, такой же носатый. Разве я не говорила, что всё будет прекрасно? Катя, дорогая, целую, целую. Спасибо за чудные цветы. Не нужно присылать всего так много. Привет Беренштейнам… Ваша Саша».
Мне даже захотелось немного поплакать, когда я прочитала эту записку. Может быть, я немного всплакнула, но в это время кто-то в приёмной спросил, который час, и оказалось, что уже без четверти десять.
И я простилась с Петей, которому ужасно не хотелось уходить из этого дома, и поехала на вокзал, потому что поезд из Мурманска приходил в 10.40.
Я замечала, что прежде, когда я видела Саню после очень долгой разлуки, какое-то странное чувство разочарования вдруг охватывало меня. Как будто уже не могло быть ничего лучше того, что я испытала, тысячи раз представляя в уме эту встречу. Так было со мной в Москве, когда Саня приехал с Севера и мы встретились у Большого театра. Тогда мне казалось, что должно произойти что-то необыкновенное, какая-то перемена во всём — и на земле и на небе. Но ничего не произошло, кроме того, что мы оба потом жалели об этом свидании.
И вот теперь, когда я приехала на вокзал, я вдруг испугалась этого чувства: другие люди, так же как я, пришли, чтобы встретить кого-то, носильщики бежали к поезду, некрасивый кондуктор с седыми грязными усами за что-то грубо ругал проводника.
Но я поняла, что это чувство пройдёт, потому что теперь у нас была совсем другая встреча…
Поезд показался — и волнение мигом передалось вдоль перрона. Встречающих было немного, но всё-таки я встала далеко от всех, в стороне, чтобы он меня сразу заметил. Кажется, я была спокойна. Мне только казалось, что всё происходит очень медленно — поезд медленно подходит к платформе, и первые пассажиры медленно сходят со ступенек и удивительно медленно идут ко мне навстречу — идут и идут, а Сани всё нет, и опять идут, и у меня сердце начинает куда-то проваливаться, потому что его нет. Он не приехал.
— Катя!
Я оборачиваюсь. Он стоит у первого вагона, и я бегу к нему, бегу и чувствую, как всё у меня внутри дрожит от волнения и счастья.
Мы тоже очень медленно шли по платформе, потому что всё время останавливались, чтобы посмотреть друг на друга. Не помню, о чём мы говорили в первые минуты. Саня что-то быстро спрашивал, и я отвечала не слыша. Потом я сказала о Саше, и мы снова остановились — на этот раз в неудобном месте, потому что нас сразу же стали очень толкать, — и долго говорили о Саше.
— А Петька? Он, наверно, весь Ленинград на ноги поднял. Он же сумасшедший. Ох! Как я давно их не видел!
Мы поехали в «Асторию», потому что Саня сказал, что ему удобнее остановиться в гостинице, и оттуда стали звонить Пете, сперва домой, потом в клинику. В клинике его уже знали и сказали, что он пошёл покупать маковки.
— Что?
— Маковки.
— Пошёл покупать маковки, — с недоумением сказала я и повесила трубку.
Саня так и покатился со смеху.
— Это он вспомнил, что Саша любит маковки, — объяснил он. — Она всегда любила маковки. Ох, милый!.. А «бес-дурак» он ещё говорит? Он говорил «бес-дурак» и «смешно»… Что ты смотришь?
Я смотрела, потому что он мне очень нравился, просто ужасно. Мы снова не виделись целый год, но странно, у меня было такое чувство, что мы в тысячу раз ближе, чем когда расставались. Мне почему-то показалось, что он стал выше ростом за этот год и шире в груди и плечах. У него определились черты, и лицо стало решительнее, сильнее, особенно линии подбородка и рта. Больше он не был похож на мальчика, и теперь о нём, пожалуй, нельзя было сказать, что ему ещё рано жениться. Только на макушке торчал прежний упрямый хохол, хотя приглаженный и тоже какой-то постарше.
— Я забыл, какая ты красивая, — сказал он. — Очень странно, но там мне это было почему-то не важно.
— А здесь?
Он поцеловал меня, и мы снова стали звонить Пете.
На этот раз он оказался дома и бешено завыл в телефон, когда я сказала, что Саня стоит рядом со мной и тащит из моих рук трубку. Они долго беспорядочно орали: «Эй! Ну как, старик, а?» И ругали друг друга «бес-дурак». Потом Саня спросил, достал ли он маковки, и, задыхаясь от смеха, стал показывать мне знаками, что не достал. В конце концов они сговорились: Саня заедет в клинику, и они вместе попробуют пробиться к Саше.
— А я?
Он снова обнял меня.
— Куда же я теперь без тебя? — сказал он. — Теперь, брат, кончено. Баста, баста!
И он спросил меня шёпотом, как тогда в поезде, когда я его провожала:
— Ты любишь меня?
— Да, да.
…Конечно, к Саше нас не пустили, но мы опять передали ей записку и получили ответ, на этот раз с просьбой унять Петьку, который «всем надоел». Ещё она писала, что ей хочется погулять с нами, и в заключение спрашивала, обедали ли мы, и, если ещё нет, чтобы захватили мужа, потому что он «может по двое суток не есть, если ему не напомнить».
Из обеда ничего не вышло. Сане нужно было в Арктический институт, и я пошла его провожать — не только потому, что мне этого хотелось, а потому, что пора было всё-таки поговорить о деле, ради которого мы встретились в Ленинграде. Мои последние письма не дошли до него, и он не знал новостей о «Пахтусове», который — это только что было решено — пойдёт через Маточкин Шар, а потом, обогнув Северную Землю, направится к Ляховским островам.
— Ну что ж, у нас будет больше времени, только и всего, — сказал Саня. — Меня больше всего беспокоит время.
Мы заговорили о составе поисковой партии, и он сказал, что предложил одного радиста с Диксона, потом доктора Ивана Ивановича и своего механика Лури, о котором он часто писал мне из Заполярья.
— Радист превосходный. Знаешь кто?
— Нет.
— Корзинкин, — торжественно сказал Саня. — Тот самый.
Я созналась, что впервые слышу эту фамилию, и Саня объяснил, что Корзинкин — один из двух русских, ходивших с Амундсеном на Южный полюс, и что Амундсен даже упоминает о нём в своей книге.
— Здóрово, да? Пятый — я. А шестая — ты. Тебя я предложил как «дочку».
— В самом деле? А мне казалось, что я имею некоторое право на участие в этой экспедиции не только как дочка капитана Татаринова. Что же, ты так и написал: профессия — дочка?
Саня смутился.
— А что? — пробормотал он. — Ничего особенного. Это глупо, да?
— Очень.
— А иначе вышло бы, что я хлопочу за жену. Неудобно.
— Саня, я вообще не просила тебя хлопотать, — сказала я спокойно. — Дочка, жена! Я ещё и племянница и внучка. Я старый геолог, Саня, и просила начальника Главсевморпути, чтобы он включил меня в состав экспедиции в качестве геолога, а не твоей жены. Кстати, я ещё не твоя жена, и, если ты будешь так глупо вести себя, я вот возьму и выйду за другого. Мы, кажется, ещё не записывались!
Мне стало даже жалко его, так он заморгал и неловко засмеялся и, сняв фуражку, вытер ладонью лоб.
— Катя, прости, честное слово! — пробормотал он.
Я быстро поцеловала его, хотя мы стояли уже во дворе, перед самым зданием Арктического института, и сказала:
— Ни пуха ни пера.
К шести часам он обещал позвонить или, если удастся, заехать к Пете.
Глава десятая
НОЧЬ
Он вернулся не к шести, а к одиннадцати и не к Пете, а в «Асторию» и потребовал, чтобы мы немедленно приехали к нему ужинать, потому что он так и не обедал и голоден, как дьявол, а есть одному ему скучно.
Но Петю сморило после тревожного дня; кроме того, он для бодрости ещё хватил водки и теперь лежал на диване и сонно таращил глаза, похожий на Петрушку со своим диким носом и нескладными руками и ногами.
…Я помню по числам все наши встречи с Саней, не только встречи, но и письма. В садике на Триумфальной мы встретились 2 апреля, а у Большого театра 13 июня. Этот вечер, памятный на всю жизнь — когда он позвонил, вернувшись из Арктического института, и я поехала к нему, — был 21 мая.
Мы знакомы с детских лет, и мне казалось, что я уже так хорошо знаю его, как он и сам, кажется, себя не знает. Но таким, как в этот вечер, я прежде его не видала. Когда мы ужинали, я ему даже сказала об этом.
Проект был полностью принят, и ему наговорили в институте много комплиментов — очевидно, не без основания. Он виделся с профессором В., тем самым, который открыл остров на основании дрейфа «Св. Марии», и В. отнёсся к нему превосходно. Он был в Ленинграде, прекрасном огромном городе, который он любил ещё со времени лётной школы, — в Ленинграде после тишины Заполярья! Всё шло, всё удавалось!
И как видны были в его лице, во всех движениях, даже в том, как он ел, это счастье, эта удача! У него блестели глаза, он держался прямо и вместе с тем свободно. Если б я не была влюблена в него всю жизнь, так уж в этот вечер непременно бы влюбилась.
Мы что-то ели без конца, а потом пошли гулять, потому что я сказала, что ещё не успела посмотреть Ленинград, и Саня загорелся и сказал, что он хочет сам «показать мне, что это за город».
Был третий час, и это был самый тёмный час ночи, но, когда мы вышли из «Астории», было так светло, что я нарочно остановилась на улице Гоголя и стала читать газету.
Белая ночь! Но Саня сказал, что его не удивить белыми ночами и что в Ленинграде они хороши только тем, что не продолжаются по полгода.
Мы прошли под аркой Главного штаба, и великолепная пустынная площадь вдруг открылась перед нами — не очень большая, но просторная и какая-то сдержанная, не похожая на открытые площади Москвы. Очень обидно, но я не знала, что это за площадь, и Сане пришлось прочесть мне краткий урок русской истории с упоминанием 7 ноября 1917 года.
Потом мы пошли по улице Халтурина — я прочитала название под домовым фонарём — и долго стояли перед колоссами, поддерживающими на плечах высокий подъезд Эрмитажа. Не знаю, как Саня, а я смотрела на них с нежным чувством, точно они были живые, — им было так тяжело, и всё-таки они были прекрасны.
Потом мы вышли на набережную — вот где была эта белая ночь: ни день, ни ночь, ни утро, ни вечер! Над зданиями Военно-медицинской академии небо было тёмно-синее, светло-синее, жёлтое, оранжевое — кажется, всех цветов, какие только есть на свете! Где-то там было солнце. А над Петропавловской крепостью всё было совершенно другим, туманно-серым, настолько другим, что нельзя было поверить, что это одно и то же небо. И мы сперва долго смотрели на крепость и на её небо, а потом вдруг поворачивались к Военно-медицинской академии и к её небу, и это был как будто мгновенный переезд из одной страны в другую — из неподвижной и серой в прекрасную, живую, с быстро меняющимися цветами.
Стало холодно, я была легко одета, и мы вдвоём завернулись в Санин плащ и долго сидели, обнявшись, и молчали.
Мы сидели на полукруглой гранитной скамейке, у самого спуска в Неву, и где-то внизу волна чуть слышно ударялась о каменный берег.
Не могу передать, как я была счастлива и как хорошо было у меня на душе этой ночью! Мы были вместе наконец и теперь не расстанемся никогда. И больше ничего не нужно было доказывать друг другу и не нужно было ссориться, как мы ссорились всю жизнь. Я взяла его руку, твёрдую, широкую, милую, и поцеловала, а он поцеловал мою.
Не помню, где мы ещё бродили в эту ночь, только помню, что никак не могли уйти от Невы. Мечеть с голубым куполом и двумя минаретами повыше и пониже всё время была где-то перед нами, и мы всё время шли к ней, а она уходила от нас, как виденье.
Уже дворники подметали улицы и большой жёлтый круг солнца стоял довольно высоко над Выборгской стороной, и как нам ни жалко было расставаться с этой ночью, а она уходила, — когда Саня вдруг решил, что нужно немедленно позвонить Пете.
— Мы спросим его, — сказал он смеясь, — как он думал провести этот вечер.
Но я уговорила его не звонить, потому что телефон был в передней и мы разбудили бы всё семейство фотографа-художника Беренштейна.
— Семейство очень милое, и это свинство — будить его ни свет ни заря!
У мечети — мы всё-таки дошли до мечети — Саня окликнул такси, и нам вдруг показалось так удобно в такси, что Саня стал уговаривать меня поехать ещё на острова, а уж потом к Пете. Но ему предстоял трудный день — я хотела, чтобы сперва он заехал к себе и уснул, хоть ненадолго…
И мы вернулись к нему в «Асторию» и стали варить кофе. Саня всегда возил с собой кофейник и спиртовку — он на Севере пристрастился к кофе.
— А страшно, что так хорошо, правда? — сказал он и обнял меня. — У тебя сердце так бьётся! И у меня — посмотри.
Он взял мою руку и приложил к сердцу:
— Мы очень волнуемся, это смешно, правда?
Он говорил что-то, не слыша себя, и голос его вдруг стал совсем другой от волнения…
Мы пошли к Сковородниковым только в первом часу. Маленькая, изящная старая дама открыла нам и сказала, что Пети нет дома:
— Он уехал в клинику.
— Так рано?
— Да.
У неё было расстроенное лицо.
— Что случилось?
— Ничего, ничего. Он позвонил туда, и ему сказали, что Александре Ивановне стало немного хуже.
Глава одиннадцатая
СЕСТРА
И вот начались эти дни, о которых я ещё и теперь вспоминаю с горьким чувством бессилия и обиды. По три раза в день мы ходили в клинику Шрёдера и долго стояли перед маленькой витриной, в которой висел температурный листок: «Сковородникова — 37; 37,3; 38,2; 39,9». Но это было не простое воспаление лёгких, когда на девятый день наступает кризис, а потом температура падает, как было у меня в школе. Это было проклятое, «ползучее», как сказал профессор, воспаление. Были дни, когда у неё была почти нормальная температура, и тогда мы возвращались очень весёлые и сразу начинали ждать Сашу домой. Розалия Наумовна — так звали супругу фотографа-художника — рассказывала, что она тоже болела воспалением лёгких и что эта болезнь просто пустяки в сравнении с гнойным плевритом, которым болела её сестра Берта. Петя начинал говорить о своей скульптуре, и однажды мне даже удалось уговорить его сходить со мной в Эрмитаж. Но наутро мы снова молча стояли перед витриной и смотрели, смотрели, смотрели… Я заметила, что Петя однажды закрыл глаза и снова быстро открыл, как в детстве, когда думаешь, что откроешь глаза и увидишь совсем другое. Но он увидел то же, что видела я и что мы надеялись больше не видеть: «Сковородникова — 38,1, Сковородникова — 39,3, Сковородникова — 40».
Три дня подряд температура держалась на 40, потом резко упала — на несколько часов — и опять поднялась, на этот раз до 40,5. Я была уверена, что это не воспаление лёгких, и тайком от Сани поехала к профессору на квартиру. Но он подтвердил диагноз: фокус прослушивается совершенно ясно, — не один, а несколько и в обоих лёгких. Он сказал, что это не по его части и что Сашу уже смотрел терапевт.
— И что же?
— Грипп, осложнившийся воспалением лёгких.
Я знала, что он заходит к Саше по сто раз в день, что вообще в клинике относятся к ней прекрасно, но всё-таки спросила, не думает ли он, что нужно пригласить ещё какого-нибудь терапевта:
— Может быть, Габричевского?
— Конечно, пожалуйста. Я сам позвоню ему.
Но температура не упала оттого, что Сашу посмотрел Габричевский.
Я почти не видела Саню в эти дни: он только звонил иногда по ночам, да однажды я забежала к нему в институт, в маленькую комнатку, отведённую для снаряжения поисковой партии. Он сидел за столом, заваленным оружием, фотоаппаратами, рукавицами и меховыми чулками. Усатый, серьёзный человек в кожаном пальто собирал у него на столе двустволку и ругался, что стволы не подходят к ложам.
— Ну, как она? Ты её видела? Что говорят врачи?
Ежеминутно звонил телефон, и он наконец снял трубку и с досадой бросил её на стол.
— Всё то же.
— А температура?
— Сегодня утром было сорок и две.
— Чёрт! Неужели нет никакого средства?
Он очень похудел за эти дни. У него был тревожный, усталый вид, и он вообще не был похож на себя, особенно на себя в первый день приезда.
— Как ты похудела! Не спишь?.. — спросил он. — Я не понимаю, но всё-таки какое же положение?
— Непосредственной опасности нет.
— Что?
— Габричевский сказал, что непосредственной опасности нет.
— Да ну их к дьяволу! — злобно сказал Саня. — Не могут вылечить человека! Ведь она была здорова. Я же знаю, она никогда даже ничуть не болела.
Я сказала, что, наверно, теперь не увижу его несколько дней, потому что мне разрешили дежурить у Саши и с сегодняшнего вечера я перееду в больницу. Он взял меня за руку и с благодарностью посмотрел на меня. Потом проводил до ворот, и мы расстались…
Она лежала, глядя в потолок, изредка облизывая пересохшие губы, и не сразу узнала меня, может быть, потому, что я была в колпаке и халате. Но первое время мне всё казалось, что она принимает меня за кого-то другого.
Видно было, что она уже давно не спит и что у неё всё перепуталось: утро и вечер, как будто время от неё уже отступило.
Что-то татарское стало заметно в её лице, побледневшем под загаром, широковатом, с провалившимися глазами. Она всегда немного косила, и прежде это даже шло к ней, придавало ей невольное, милое кокетство. Но теперь — это было почему-то ночами — её тяжёлый, косой взгляд исподлобья вдруг пугал меня. Она садилась в постели, прямая, смугло-бледная, с косами, переброшенными на грудь, и молчала, молчала — никакими силами я не могла уговорить её лечь. Однажды это случилось при Сане, и он долго не мог прийти в себя — так она напомнила ему мать.
Мне прежде почти не приходилось ухаживать за больными, особенно такими тяжёлыми, как Саша, но я научилась. Это было трудно, потому что Саша почти не спала или засыпала и сразу же просыпалась, и нужно было всё время следить за дыханием.
Были дни, когда жизнь возвращалась к ней — и с необыкновенной силой. Я помню один такой день, четвёртый с тех пор, как я переселилась в больницу. Она хорошо спала ночь и утром проснулась и сказала, что хочет есть. Она выпила чаю с молоком и съела яйцо и, когда мы стали закутывать её, чтобы проветрить палату, вдруг сказала:
— Катенька, да ты всё время со мной? И ночуешь?
Должно быть, у меня немного задрожало лицо, потому что она посмотрела на меня с удивлением:
— Что ты? Я была очень больна? Да?
— Сашенька, мы сейчас откроем окно, а ты лежи тихонько и молчи, ладно? Ты была больна, а теперь ты поправляешься, и всё будет прекрасно.
Она послушно замолчала и только ненадолго задержала мою руку в своей, когда я ароматическим уксусом вытирала ей лицо и руки. Потом принесли маленького, и мы стали рассматривать его, пока он ел, широко открыв глаза, с серьёзным, бессмысленным выражением.
— Очень похож, да? — спросила под маской Саша.
Ей нравилось, что он похож на Петю, и в самом деле что-то длинное было в этом профиле, — хотя ему было всего десять дней, у него был уже профиль. Но мне казалось, что он похож на Саню — не на свою мать, а именно на моего Саню: он так отчаянно, решительно ел!
— А Петя как? Очень волнуется, да? Мне сегодня снилось, что он пришёл и сидит здесь, в этой комнате, его от меня скрывают. Я его вижу, а Марья Петровна говорит — его нет.
Марьей Петровной звали сиделку.
— А он сидит вот здесь, где ты, и молчит. Ему нельзя говорить, потому что его от меня скрывают. Господи, я опять забыла — ведь ты его почти не знаешь!
— Мне кажется, что я с ним сто лет знакома.
— А Саня? Когда вы едете?
— Должно быть, недели через две. Ещё наш «Пахтусов» ремонтируется. Только в конце июня выйдет из дока.
— А что такое док?
— Не знаю.
Саша засмеялась:
— Вы счастливые, милые!
Мы разговаривали, наверно, целый час, — между прочим, о Петином «Пушкине», и Саша сказала, что ей тоже кажется, что хорошо.
— Он очень разбрасывается, — сказала она с огорчением. — Я сперва была против, когда он занялся скульптурой. Но у него это есть и в рисунке.
Она вспомнила, как мы познакомились в Энске, как я была у них в гостях и тётя Даша сказала про меня: «Ничего, понравилась. Такая красивая, грустная. Здоровая».
— А где тётя Даша? — спросила я. — Почему она не приехала? Первый внук, такое событие.
— Ты разве не знаешь? Она очень больна — у неё стало такое сердце, что врачи вот ещё недавно, велели ей лежать чуть не полгода. Мы с Петей часто ездим в Энск, почти каждое лето.
Она говорила ещё с трудом и часто останавливалась, чтобы справиться с дыханием. Но всё-таки со вчерашним днём не сравнить! Ей было гораздо лучше.
— А судья-то?
— Какой судья?
— Ну как же, наш судья!
И она рассказала мне, что судья Сковородников — Петин отец — награждён орденом «Знак Почёта».
— Там хорошо, правда? — сказала она помолчав. — В Энске. Вы приедете?
— Ну конечно!
Петя вызвал меня после обхода — я полетела со всех ног и сказала, что Саше гораздо лучше. И вот что произошло в приёмной: вместе с Петей какой-то молодой человек в косоворотке и кепке дожидался конца обхода. Я знала его по виду, потому что он часто одновременно с нами приходил в клинику по утрам. Мы знали, что фамилия его больной Алексеева и что у неё тоже держится высокая температура: на всей доске только у неё и у Саши. И вот, когда я стояла с Петей в приёмной, вдруг вышла сестра и быстро сказала ему:
— Вы к Алексеевой? Пройдите, пройдите.
И мы слышали, как она шепнула нянечке, дежурившей у гардероба:
— Скорее дайте халат… Может быть, ещё застанет.
Это было страшно, когда, стараясь ни на кого не смотреть, он стал торопливо надевать халат и всё не мог попасть в рукава, пока наконец нянечка не накинула ему халат на плечи, как пальто.
Мы продолжали разговаривать, но Петя больше не слушал меня. Вдруг он так побледнел, что я невольно схватила его за руки:
— Что с вами?
— Ничего, ничего.
Я усадила его и побежала за водой. Ему стало дурно.
Профессор-терапевт, с которым я говорила в этот день, отменил сердечные лекарства и сказал, что мы вообще «слишком пичкаем больную лекарствами». Уходя, он сказал, что на днях читал о замечательном новом средстве против воспаления лёгких — сульфидине, недавно открытом учёными.
К вечеру Саше стало немного хуже, но я не очень расстроилась, потому что к вечеру ей обычно становилось хуже. Я читала, держа книгу под самой лампочкой, стоящей на кроватном столике, и набросив на абажур косынку, чтобы свет не беспокоил больную. Накануне Саня прислал мне несколько книг, и я читала, как сейчас помню, «Гостеприимную Арктику» Стифансона. Моё участие в экспедиции было окончательно решено, и именно как геолога. Через несколько дней я должна была явиться к профессору В., который был назначен руководителем научной части. Конечно, я не собиралась скрывать, что пока ещё знаю о Севере очень мало. Книги, которые прислал Саня, непременно нужно было прочитать, потому что это были основные книги.
Должно быть, в третьем часу я встала, чтобы послушать Сашу, и увидела, что она лежит с открытыми глазами.
— Ты что, Сашенька?
Она помолчала.
— Катя, я умираю, — сказала она негромко.
— Ты поправляешься, сегодня тебе гораздо лучше.
— Так было бы не страшно, а что маленький — страшно.
У неё глаза были полны слёз, и она старалась повернуть голову, чтобы вытереть их о подушку.
— Его возьмут в институт, да?
— Да полно тебе, Сашенька! В какой институт?
Я вытерла ей глаза и поцеловала. Лоб был очень горячий.
— Возьмут в институт, и я его потом не узнаю. А почему Пети нет? Почему его не пускают? Какое они имеют право его не пускать? Они думают, что я его не вижу? Вот же он, вот, вот!..
Она хотела сесть, но я не дала. Сиделка вошла, и я послала её за кислородной подушкой…
Что же рассказывать об ужасе, который начался с этой ночи!
Каждый час ей впрыскивали камфору, и всё короче становились часы, когда она могла дышать без кислородной подушки. Температура падала, и уже ни камфора, ни дигален не действовали на сердце. Она лежала с синими пальцами, и лицо становилось уже восковым, но все ещё что-то делали с этим бедным, измученным, исколотым телом.
Не знаю, как долго всё это продолжалось, — должно быть, долго, потому что снова была ночь, когда один из врачей, какой-то новый, которого я прежде не видала, осторожно вышел к нам в коридор из палаты. Мы стояли в коридоре: Саня, Петя и я. Нас зачем-то прогнали из палаты. Он остановился в дверях, потом медленно направился к нам.
Глава двенадцатая
ПОСЛЕДНЕЕ ПРОЩАНИЕ
Как много узнаёшь о человеке, когда он умирает! Я слушала речи на гражданской панихиде в Академии художеств и думала, что едва ли Саше при жизни говорили и половину того хорошего, что о ней говорили после смерти.
Гроб стоял на возвышении, и было очень много цветов, так что её бледное лицо было едва видно между цветами. Все обращались к ней почему-то на «ты» и говорили, что она была «прекрасным художником», «прекрасным советским человеком» и что «внезапная смерть бессмысленно оборвала» и так далее. И так далеки были эти речи от мёртвого торжественно-строгого лица!
Я плохо чувствовала себя и с трудом простояла до конца панихиды. Больше нечего было делать — после такой ежечасной, ежеминутной работы, работы самой души, которая всеми силами стремилась спасти близкого человека. Теперь я была свободна. В каком-то оцепенении я стояла у гроба. Саня стоял рядом со мной, но я почему-то видела его то ясно, то как в тумане. Не отрываясь он смотрел на сестру, и у него было усталое, злое лицо, как будто он сердился, что она умерла.
Он всё сделал: заказал гроб и машину, распоряжался, ездил в загс и на кладбище, меня отправил в «Асторию», а сам всю ночь провёл с Петей. Теперь он стоял рядом со мной и смотрел, смотрел на сестру, как будто хотел насмотреться на всю жизнь. Я спросила у него, как Петя, он молча показал мне его в толпе, стоявшей в ногах у гроба.
Петя был ничего, но странным показалось мне его бледное, равнодушное лицо; он как будто терпеливо ждал, что вот наконец кончится эта длинная процедура и Саша снова будет с ним, и всё снова будет прекрасно. Старик Сковородников, накануне приехавший на похороны, стоял за ним, и слёзы нет-нет, да и скатывались по щекам в его большие, аккуратные седые усы. Потом у меня снова стал какой-то туман в глазах, и я не помню, как кончилась панихида.
Должно быть, это было на второй или третий день после похорон Саши. Старик Сковородников возвращался в Энск и зашёл к нам в «Асторию», чтобы проститься. У Сани кто-то был, кажется агент, отправлявший снаряжение в Архангельск, и мы прошли в спальню. Везде валялись ватные костюмы, варежки, рюкзаки… Экспедиция уже переехала в Санин номер из Арктического института.
Я усадила старика на кровать и стала угощать его кофе.
— Едете? — спросил он.
— Да, теперь скоро.
Мы помолчали.
— Извините, я вас ещё мало знаю, — сказал он, — но много слышал и от души рад, что Саня, которого я считаю за сына, соединил свою жизнь именно с вами. Конечно, грустно, что так случилось… Отпраздновали бы вместе… Но в жизни не закажешь…
Он вздохнул и повторил ещё раз:
— В жизни не закажешь… Мне Петя говорил, что вы заботились о Сашеньке, и я от души вам благодарен.
Я спросила, как здоровье Дарьи Гавриловны.
— Да в том-то и дело, что плохо. Не велят ей вставать. Одышка страшнейшая. Если бы она была здорова, мы бы немедля взяли к себе ребёночка. И Петя жил бы у нас хоть некоторое время. А теперь не то что взять — я не представляю себе, как и вернуться. Ведь она умрёт, как узнает о Сашеньке. У неё вся жизнь была в Сашеньке и Пете.
Я знала, о чём он думает, вертя в руках старую медную зажигалку, переделанную из патрона, — должно быть, память со времён гражданской войны. Я сама подумала об этом, вернувшись на Петроградскую после похорон.
…Пуст был белый некрашеный стол, и не нужны никому маленькие кисти и неоконченный медальон-миниатюра в старинном духе, над которым Саша работала в последнее время.
«Так было бы не страшно, а что маленький — страшно». Она как бы оставила маленького сына у меня на руках. Она просила бы меня о нём, если бы умирала в сознании.
Глава тринадцатая
МАЛЕНЬКИЙ ПЕТЯ
Я могла провести с мальчиком только две недели — наш отъезд был назначен на середину июня. Но две недели — это не так уж мало для грудного ребёнка, которому и всего-то было только две недели. Теперь мне смешно вспомнить, как я боялась не только взять его на руки, но даже дотронуться до него, когда мы с Петей пошли в клинику, чтобы взять его домой. Я ахнула, когда, рассказывая, как нужно обращаться с грудными детьми, сестра высоко подняла его на ладони. Она подняла его одной рукой. Он заревел, а она сказала хладнокровно:
— Лёгкие развивает.
Бутылочки нужно было кипятить, кормить каждые три часа, купать через день. У меня голова пошла кругом от её наставлений! Наконец, как это ни было страшно, я всё-таки завернула ребёнка и взяла его на руки. Должно быть, я сделала это слишком осторожно, потому что сестра засмеялась и сказала:
— Смелее, смелее!
И днём и ночью я была занята: то нужно было пеленать его, то кормить, то купать, утром и вечером я ездила в клинику за грудным молоком — словом, возни было много. Но странно, с каждым днём мне было всё труднее представить себе, что скоро не будет этих вечерних купаний, когда мальчик, который очень любил купаться, важный, как маленький король, лежал в корыте, и не будет бесконечных споров с Розалией Наумовной о соске — нужно её давать или нет.
Разумеется, ничего не переменилось. Башкирское геологическое управление прислало мне командировку на год в распоряжение Арктического института, профессор В. вызвал меня, и мы подробно обсудили геологическую задачу высокоширотной экспедиции, причём я порядочно «плавала», потому что в геологии Крайнего Севера тогда ещё ничего не понимала.
«Гостеприимную Арктику» я одолела, хотя не без труда, потому что читала её по ночам, то засыпая, то просыпаясь, и, помнится, так и не поняла, почему она гостеприимная: мне показалось — не очень.
И каждый раз, когда я бралась за книгу, мальчик начинал своё «ля, ля», точно чувствовал, что я уезжаю.
Давно пора было подумать о том, как устроить его на время моего отъезда, и не раз я пыталась поговорить об этом с Петей. Но, молчаливый, подавленный, усталый, он слушал меня, опустив голову, и не отвечал ни слова.
— Зачем няню? — как-то спросил он.
И я поняла, что ему будет тяжело увидеть в этой комнате чужого человека.
Он ничего не ел, несмотря на все мои уговоры. Где-то он потерял кепку, должно быть на улице, и всё искал её дома. Ни разу он не взглянул на ребёнка — вот что меня в особенности поражало! Но однажды, когда под утро я задремала над книгой, вдруг шорох и бормотанье разбудили меня. Мне послышалось: «Бедный, милый!»
Петя стоял над кроваткой, в одном белье, ужасно худой, с открытой грудью. Широко открыв глаза, с каким-то болезненным недоумением вглядывался он в спящего мальчика.
Он испугался, когда я спросила его:
— Что вы, Петя?
И поспешно отступил от кроватки. Глаза у него были полны слёз, губы дрожали…
Саня заезжал почти каждый день, и я всегда узнавала с первого взгляда, когда он доволен тем, как идут дела, и когда недоволен. Мы разговаривали, а потом он уходил в коридор покурить, и я вместе с ним, чтобы ему не было скучно.
— Какая ты… — сказал он однажды, когда маленький заплакал и я взяла его из кроватки и стала ходить по комнате, покачивая и напевая.
— Что?
— Да нет, ничего. Совсем мама.
Сама не знаю почему, но я почувствовала, что краснею. Он засмеялся, обхватил меня вместе с мальчиком и стал целовать…
— Не знаю, как быть, — сказал он мне в другой раз с усталым и озабоченным лицом: — несмотря на все мои хлопоты, денег отпустили мало. Денег мало, и поэтому времени мало.
— При чём же тут время?
— Над каждой ерундой часами думаешь — купить или нет. И всё через бухгалтерию, будь она неладна!
У него появилась привычка покусывать нижнюю губу, когда он был расстроен, и вот он сидел и покусывал, и глаза были чёрные, сердитые.
— Ты не могла бы мне помочь? — нерешительно продолжал он. — Я знаю, что ты занята. Но, понимаешь, хоть разобраться в счетах.
На другой день, оставив Розалии Наумовне тысячу наставлений, расписав по часам, когда нужно кормить маленького, когда идти за молоком и так далее, я поехала к Сане в «Асторию» и осталась на ночь и на другой день, потому что он действительно не мог справиться без меня и нельзя было даже отлучиться из номера — каждые пять минут звонили по телефону.
Глава четырнадцатая
НОЧНОЙ ГОСТЬ
В одном разговоре со мной Ч. употребил выражение «заболеть Севером», и только теперь, помогая Сане снаряжать поисковую партию, я вполне поняла его выражение. Не проходило дня, чтобы к Сане не явился человек, страдающий этой неизлечимой болезнью. Таков был П., старый художник, друг и спутник Седова, в своё время горячо отозвавшийся на Санину статью в «Правде» и впоследствии напечатавший свои воспоминания о том, как «Св. Фока», возвращаясь на Большую землю, подобрал штурмана Климова на мысе Флора.
Приходили мальчики, просившие, чтобы Саня устроил их на «Пахтусове» кочегарами, коками — кем угодно.
Приходили честолюбцы, искавшие лёгких путей к почёту и славе; приходили бескорыстные мечтатели, которым Арктика представлялась страной чудес и сказочных превращений.
Среди этих людей однажды мелькнул человек, о котором я не могу не вспомнить теперь, когда всё изменилось и прежние волнения и заботы кажутся незначительными и даже смешными. Как сонное, ночное видение, он мелькнул и исчез и долгое время я даже не знала, как его зовут и где Саня познакомился с ним. Но это была минута, когда будущее — и, может быть, близкое — вдруг представилось мне. Как будто я заглянула на несколько лет вперёд, и сжалась душа, похолодело сердце…
Не дождавшись Сани, я уснула, забравшись с ногами в кресло, и, проснувшись среди ночи, увидела в номере незнакомого человека. Это был военный моряк, не знаю уж, в каком звании. Саня полусидел на столе, рисуя рожи, а он расхаживал по комнате — живой, быстрый, с казацким чубом и тёмными насмешливыми глазами.
Они говорили о чём-то серьёзном, и я поскорее закрыла глаза и притворилась, что сплю. Это было приятно — слушать и дремать или притворяться, что дремлешь, — можно было не знакомиться, не причёсываться, не переодеваться.
— Нет ничего проще, как доказать, что розыски капитана Татаринова не имеют ничего общего с основными задачами Главсевморпути. Это, конечно, ерунда — стоит только вспомнить розыски Франклина. Вообще людей нужно искать — это перестраивает географическую карту. Но я говорю о другом…
«Другое» — это была война, война в Арктике, на берегах Баренцева и Карского морей. Я прислушивалась — это было ново!
С карандашом в руках он стал подсчитывать количество полезных ископаемых на Кольском полуострове — это было уже по моей части. Но ночной гость считал все эти мирные минералы «стратегическим сырьём», необходимым в случае войны, и я сейчас же стала мысленно возражать ему, потому что была убеждена, что войны не будет.
— Уверяю вас, — живо говорил моряк, — что капитан Татаринов прекрасно понимал, что в основе каждой полярной экспедиции должна лежать военная мысль.
«Ясно, понимал, — сейчас же сказала я в той смешной дремоте, когда можно думать и говорить, и это то же самое, что не говорить, не думать. — А войны не будет!»
— …Давно пора построить оборонительные базы вдоль всего пути следования наших караванов… На Новой Земле, например, я бы с удовольствием увидел хорошую дальнобойную батарею…
«Вот так хватил, — сейчас же возразила я. — Это с кем же воевать? С белыми медведями, что ли?»
Но он говорил и говорил, и вдруг из этого тихого, ночного номера гостиницы, где я полуспала с ногами в кресле, где Саня только что прикрыл краем скатерти лампу, чтобы свет не падал мне в глаза, я перенеслась в какой-то странный полусожжённый город. И здесь — тишина, но страшная, напряжённая. Все ждут чего-то, говорят шёпотом, и нужно идти вниз, в подвал, ощупывая в темноте отсыревшие стены. Я не иду. Я стою на крыльце пустого, тёмного деревянного дома, и ясное, таинственное небо простирается надо мной. Где он теперь? Несётся в страшной звёздной пустоте самолёт, мотор задыхается, с каждым мгновением тяжелеют обледеневшие крылья. Это будет — ничего нельзя изменить. Всё глуше стучит мотор, машина вздрагивает, с далёких станций уже не слышны позывные…
— Правильно, старая история!.. — вдруг громко сказал моряк.
И я проснулась и радостно вздохнула, потому что всё это был вздор: на днях мы вместе едем на Север, и вот он стоит передо мной, мой Саня, усталый, умный и милый, которого я люблю и с которым теперь никогда не расстанусь.
— Но в Главсевморпути не интересуются историей. Почитали бы, черти, хоть статью в БСЭ! Кстати, там приводится интересная цитата из Менделеева. Вот послушайте, я списал её. Замечательная цитата!
И, по-детски картавя, он прочёл известные слова Менделеева, которые я, между прочим, встретила впервые где-то в бумагах отца: «Если бы хоть десятая доля того, что мы потеряли при Цусиме, была затрачена на достижение полюса, эскадра наша, вероятно, прошла бы во Владивосток, минуя и Немецкое море, и Цусиму…»
Саня как-то рассказывал мне, что тётя Даша любила спрашивать его:
«Ну как, Санечка, твоё путешествие в жизни?»
Сидя в кресле с ногами, притворяясь спящей, лениво рассматривая сквозь прищуренные веки нашего неожиданного ночного гостя, с его пылкостью, детской картавостью и его смешным казацким чубом, могла ли я вообразить, что моё «путешествие в жизни» через несколько лет приведёт Саню в дом этого человека?
Но не будем заглядывать в будущее. Скучно было бы жить, если бы мы заранее знали своё «путешествие в жизни».
Глава пятнадцатая
МОЛОДОСТЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ
Няня была найдена наконец, очень хорошая, с рекомендациями, толстая, чистая, с сорокалетним стажем — «не няня, а профессор», как с восторгом объявили мне Беренштейны. Она явилась, и следом за ней дворник втащил большой старинный сундук, из которого няня немедленно вынула белый передник, чепчик и старинную фотографию, на которой были ещё немного видны нянины родители и она сама в виде семилетней девочки с остолбенелым выражением лица.
Передник и чепчик она надела, а фотографию повесила на место портрета, который Петя подарил Розалии Наумовне в честь рождения сына. С этой минуты всем стало ясно, кто является главным человеком в доме. Мне она сказала, что, согласно науке, у ребёнка должна быть своя посуда, своя мебель, по возможности белая, и свой постоянный врач. Но что она, слава богу, выращивала детей без белой мебели, врача и своей посуды. Беренштейны слушали её с благоговением и, кажется, немного боялись, а я нет. В сущности, это была добрая, простая старуха, глубоко убеждённая в том, что её профессия — важнее всех других на земле.
Решено было, что мы вернёмся осенью и заберём маленького Петю вместе с Дарьей Тимофеевной — так звали няню — в Москву. С большим Петей было сложнее. Но вот однажды Саня увёл его к себе, а меня прогнал, и, запершись, они провели вдвоём целый вечер. Не знаю, о чём они говорили, но, когда я вернулась во втором часу ночи, у обоих были красные глаза — вероятно, от дыма: в номере было сильно накурено, а окно почему-то закрыто.
— Ведь жить-то нужно, старик, — негромко сказал Саня, когда я вошла. — Вот сын у тебя. Ты посмотри на всё одним взглядом и подумай спокойно.
Петя вздохнул.
— Я постараюсь, — сказал он. — Ничего, это пройдёт. Вы не беспокойтесь, ребята. Ты прав: что было, того не вернёшь…
Основная экспедиция запоздала со снаряжением, а наше снаряжение было готово и даже отправлено багажом в Архангельск, и у меня вдруг оказалось несколько свободных дней. У меня — потому что Саня всё равно с утра до вечера пропадал в Арктическом институте. И вот в эти свободные два — три дня я решила хоть немного познакомиться с Ленинградом.
Глядя, как мальчишки лазают по пьедесталу Медного всадника и садятся верхом на змея, я думала о том, что, если бы я родилась в Ленинграде, у меня было бы совсем другое детство — морское, балтийское. Именно здесь я должна была некогда прочитать «Столетие открытий».
Я была в квартире Пушкина, в голландском домике Петра, в Летнем саду.
На Неве стояли корабли, и однажды я видела, как матросы сходили на берег у Сената. Сигнальщик, стоя на парапете, передавал что-то флажками; оттуда, с корабля, через сиянье воздуха, солнца, Невы ему отвечали флажками; и всё это было так празднично, так просторно, что у меня даже слёзы подступили к глазам.
Впрочем, мне часто хотелось плакать в Ленинграде — горе и радость как-то перепутались в сердце, и я бродила по этому чудному, просторному городу растерянная, очарованная, стараясь не думать о том, что скоро кончатся эти счастливые и печальные ленинградские дни.
Конечно, Саня видел, что со мной что-то происходит. Но ему, кажется, даже нравилось, что я стала такая сумасшедшая и что один раз даже приревновала его к девушке, которая принесла в номер обед.
Неожиданные страшные мысли приходили мне в голову, и случалось, что, едва выйдя на улицу, я спешила вернуться домой. Поднимаясь по лестнице в «Асторию», я гадала, дома ли Саня, хотя это можно было просто узнать у портье, без гаданья.
Всё это было глупо, конечно, но я ничего не могла поделать с собой. Как будто мало было одного моего страстного желания и нужны были ещё какие-то сверхъестественные, чудесные силы, чтобы всё было наконец хорошо.
…На всю жизнь запомнилась мне эта ночь — последняя перед отъездом. Вечером я забежала на Петроградскую. Петеньку только что выкупали — он спал; няня в чепчике и великолепном белом переднике сидела на сундуке и вязала.
— Графьёв выращивали, — гордо сказала она в ответ на мои последние просьбы и наставления.
Мне вдруг стало страшно, что такая учёная няня может наделать массу глупостей, но я посмотрела на мальчика и успокоилась. Он лежал такой чистенький, беленький, и всё вокруг так и сверкало чистотой.
Большой Петя и Беренштейны собирались приехать на вокзал.
Саня спал, когда я вернулась; какие-то деньги валялись на ковре, я подобрала их и стала читать длинный список дел, которые Саня оставил на завтра.
Была уже ночь, но в номере — светло: Саня не задёрнул шторы. Я сняла платье, умылась и надела халатик. Не знаю почему, но у меня горели щёки и совсем не хотелось спать, даже наоборот — хотелось, чтобы Саня проснулся.
Телефон зазвонил, я сняла трубку:
— Он спит.
— Давно уснул?
— Только что.
— Ну ладно, тогда не будите.
Ещё бы я стала его будить! Это был В., я узнала по голосу, и дело, наверное, важное — иначе он не стал бы звонить ночью. Всё равно, хорошо, что я не разбудила Саню. Он крепко спал, одетый, на диване и, должно быть, волновался во сне. Тень пробегала по лицу, губы сжимались.
Ох, как мне хотелось, чтобы он проснулся! Я ходила по комнате, трогая горячие щёки. Это была чужая комната, и завтра здесь будут другие. Она была похожа на тысячу таких же комнат: с диваном, обитым голубым репсом, со шторами, обшитыми каймой с шариками, с маленьким письменным столом, на котором лежало стекло, — всё равно: это был наш первый дом, и я хотела запомнить его навсегда.
Где-то за стеной играли на скрипке — уже давно, но я стала слушать только сейчас. Это играл тонкий рыжий мальчик, знаменитый скрипач, — мне показали его в вестибюле. Я знала, что он живёт рядом с нами.
Он играл совсем не то, о чём я думала: не это странное счастливое чувство, что Саня — мой муж, а я — его жена, — он играл наши прежние, молодые встречи, как будто видел нас на балу в четвёртой школе, когда Саня поцеловал меня в первый раз…
«Молодость продолжается, — играл этот рыжий мальчик, который показался мне таким некрасивым. — За горем приходит радость, за разлукой — свиданье. Помнишь, ты приказала в душе, чтобы вы нашли его, — и вот он стоит, седой, прямой, и можно сойти с ума от волненья и счастья. Завтра в путь — и всё будет так, как ты приказала. Всё будет прекрасно, потому что сказки, в которые мы верим, ещё живут на земле».
Я легла на пол, на ковёр, и слушала, сжимая виски, и плакала, и ругала себя за эти глупые слёзы. Но я так давно не плакала и всегда так старательно притворялась, что не могу и даже не умею плакать…
Я разбудила Саню в седьмом часу и сказала, что ночью звонил В.
— Сердишься?
— За что?
Он сидел на диване сонный и смотрел на меня то правым, то левым глазом.
— За то, что я тебя не разбудила.
— Сержусь, — сказал он и засмеялся. — Ты помолодела. Вчера В. спросил, сколько тебе лет, и я сказал — восемнадцать.
Он поцеловал меня, потом побежал в ванну, выскочил в одних трусиках и стал делать зарядку. Он и меня заставлял делать зарядку, но я начинала и бросала, а он делал аккуратно — два раза в день, утром и вечером.
Ещё мокрый, растирая мохнатым полотенцем грудь, он подошёл к телефону и снял трубку, хотя я сказала, что звонить В. ещё рано. Я что-то делала: кажется, разжигала спиртовку, ставила кофе. Саня назвал В. по имени-отчеству. Потом каким-то странным голосом он спросил: «Что?» Я обернулась и увидела, что полотенце соскользнуло с плеча, упало и он не стал поднимать его, а стоял выпрямившись и кровь отливала от его лица.
— Хорошо, я дам молнию, — сказал он и повесил трубку.
— Что случилось?
— Да нет, какая-то чушь, — поднимая полотенце, медленно сказал Саня. — В. ночью получил телеграмму, что поисковая партия отменена. Мне приказано немедленно выехать в Москву, в Управление ГВФ, за новым назначением.
Глава шестнадцатая
«Я ВИЖУ ТЕБЯ С МАЛЫШОМ НА РУКАХ…»
Саня как-то говорил, что всю жизнь всегда бывало так: всё хорошо — и вдруг крутой поворот, и начинаются «бочки» и «иммельманы». Но на этот раз можно было сказать, что машина пошла в штопор.
Разумеется, теперь, когда новые, в тысячу раз более сильные чувства, заслонили всё, чем мы жили, что радовало и огорчало нас до войны, кажется странным то необычайное впечатление, которое произвела на Саню эта неудача. Это было впечатление, которое отчасти даже изменило его взгляды на жизнь.
— Кончено, Катя, — с бешенством сказал он, вернувшись от В. — Север, экспедиция, «Святая Мария». Я больше не хочу слушать об этом. Всё это детские сказки, о которых давно пора забыть.
И я дала ему слово, что мы вместе забудем об этих «детских сказках», хотя была уверена в том, что он не забудет о них никогда.
У меня была ещё маленькая надежда, что Сане удастся в Москве добиться отмены приказа. Но телеграмма, которую я получила от него уже не из Москвы, а откуда-то по дороге в Саратов, убедила меня в обратном. Уже самое назначение, которое он получил, как бы подчеркнуло полный провал экспедиции. Он был переброшен в сельскохозяйственную авиацию — так называемую авиацию спецприменения, и должен был теперь не больше не меньше, как сеять пшеницу и опылять водоёмы. «Отлично! Я буду тем, за кого меня принимают, — писал он в первом письме из какого-то колхоза, в котором сидел уже вторую неделю, «согласовывая и увязывая» вопросы своей работы с местными властями. — К чёрту иллюзии — ведь, право же, это были иллюзии! Но Ч. был всё-таки прав — если быть, так быть лучшим. Не думай, что я сдался. Всё ещё впереди».
«Будем благодарны этой старой истории, — писал он в другом письме, — хотя бы за то, что она помогла нам найти и полюбить друг друга. Но я уверен, что очень скоро эти старые личные счёты окажутся важными не только для нас».
В критическом духе он писал мне о том, что постепенно привыкает к полезной роли, «сеятеля злаков» и «неукротимого борца с саранчой». Но, очевидно, он увлёкся этой работой, потому что вскоре я получила от него совсем другое письмо.
«Дорогая старушка, — писал он, — представь себе, есть на свете так называемая парижская зелень, которую нужно распылять над озёрами по одиннадцати килограммов на километр. Для этого, представь себе, нужно иметь класс, хотя бы потому, что эти озёра маленькие, в лесу и похожи друг на друга, как братья. Подходишь к такому озерку на полном ходу, сразу резко пикируешь и — круто вверх. Интересно, да? Как ни странно, но совсем другие, не сельскохозяйственные мысли одолевают меня, когда я пикирую над этими озерками или на бреющем полёте сею пшеницу. Сто двадцать пять посадок в день — это пригодится, если парижскую зелень на моём самолёте придётся заменить другим, более основательным грузом. Всё к лучшему, я ни о чём не жалею. Обнимаю тебя. Я вижу тебя с малышом на руках, ты ходишь и поёшь, а косы плохо подколоты и расплелись, и ты подходишь ко мне и садишься на корточки, чтобы я подколол косы…»
Недаром я представлялась Сане с маленьким Петей на руках — я отдавала ему всё свободное время. Он менялся с каждым днём, и так интересно было наблюдать, как он постепенно начинает различать меня, и Розалию Наумовну, и няню; как в бессмысленных, ещё младенческих глазах вдруг мелькают удивление, внимание. Это может показаться невероятным, но ему ещё не было месяца, а он уже улыбался. Он смотрел на лампочку и плакал, когда её гасили. Первое время он пугался своих ручек, а потом подолгу смотрел на них и не пугался. Другие ребята в его возрасте бывают сморщенные, кислые, а он был весёлый — точно рад, что явился на свет. Мне казалось, что он похож на Саню больше, чем в клинике, когда я видела его в первый раз. Он родился с чёрными волосиками, но только на макушке, а теперь уже вся головка заросла, и он стал очень хорошенький, аккуратный…
Всё вышло не так, как думалось, мечталось! Я приехала в Ленинград на две — три недели, чтобы встретиться с Саней, чтобы остаться с ним, где бы он ни был, и вот он снова был далеко от меня. Нежданно-негаданно у меня оказалась семья — маленький Петя и большой и няня, о которых нужно было заботиться и думать, причём никто не сомневался, что заботиться и думать нужно было именно мне.
Почему-то я продолжала заниматься геологией Севера, хотя дала Сане слово навсегда выкинуть Север из головы. С деньгами было плохо, и я взяла скучную работу в Геологическом институте.
Вероятно, прежде я бы терзалась, ругала себя и вообще думала о себе в тысячу раз больше, чем нужно. Но странное спокойствие вдруг овладело мной. Точно вместе с «детскими сказками» я проводила своё самолюбие, гордость, свою обиду на то, что всё произошло не так, как я страстно желала. «Что же делать, милый мой! — ответила я Сане, когда в одном письме он сетовал на себя за то, что вытащил меня в Ленинград и бросил, да ещё с целым семейством. — Как говорит старый судья, в жизни не закажешь».
Я писала ему часто, длинные письма о «научной» няне, о том, как быстро меняется маленький Петя, о том, как большой вдруг с жадностью накинулся на работу и проект памятника Пушкину выходит замечательно, превосходно…
Но я не писала ни слова о том, как однажды, покупая что-то в «Гастрономе», на проспекте 25 Октября, я увидела за окном знакомую фигуру в сером пальто и в мягкой шляпе, той самой, которая была куплена ради меня и которая неловко стояла на квадратной большой голове…
Темнело, я могла ошибиться. Но нет, это был Ромашов. Сдержанный, бледный, немного наклонясь вперёд, он медленно прошёл мимо витрины и затерялся в толпе.
|
The script ran 0.021 seconds.