Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Жорж Батай - Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, sci_philosophy

Аннотация. Том литературной прозы крупнейшего французского писателя и мыслителя XX века Жоржа Батая (1897–1962) включает романы и повести «История глаза», «Небесная синь», «Юлия», «Невозможное», «Аббат С.» и «Divinus Deus», первой частью которого является «Мадам Эдварда». Стремясь к «невозможному» мистическому опыту, герои Батая исследуют мрачные, зачастую отталкивающие глубины человеческой психики, разврат служит им средством религиозных исканий. Издание снабжено богатым научным аппаратом и предназначено как специалистам по современной литературе и культуре, так и более широкой аудитории. http://fb2.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

Шум фиакра и наконец шум поезда позволили нам, к счастью, помолчать. Меня одолел полусон, позволявший мне забывать. Я заботился только о том, чтобы не нервировать мать. Однако я предложил ей провести ночь в ваннском отеле. Она, судя по всему, предупредила телеграммой о нашем приезде назавтра, поэтому согласилась, ни слова не говоря. В ресторане, потом на вокзале мы в конце концов заговорили о том и о сем. Мое замешательство и моя инфантильность, несмотря на мои усилия, становились ощутимы. Я не заметил, что моя мать пила. Она попросила вторую бутылку, и только тогда я понял. Это встревожило меня, и я опустил глаза. Подняв глаза, я прочитал в материнском взгляде такую твердость, что ощутил себя поверженным ею. Демонстративно она наполнила свой бокал. Она ждала проклятого мгновения, которое призывала моя глупость. Ей уже давно надоело… В том взгляде, отяжелевшем от усталости, светилась слеза. Она плакала, и слезы скользили по ее щекам. — Мама, — воскликнул я, — ведь так же лучше для него? И для тебя тоже? — Замолчи, — сухо сказала она. Она держалась со мной враждебно, словно в ней говорила ненависть. Я с запинкой продолжал: — Мама, ты же прекрасно знаешь, что в любом случае так лучше для него. Она быстро пила. У нее появилась непонятная улыбка. Я плохо понимал и стал возражать. — Он умер, и мы ничего не должны о нем говорить. Но у тебя была трудная жизнь. — Что ты знаешь о ней? — ответила она. Она продолжала улыбаться. Она больше меня не видела. — Ты ничего не знаешь о моей жизни. В ней была решимость всё разбить. Вторая бутылка уже была пуста. Подошел гарсон, подал еще на стол. В зале стоял печальный, позорный запах, на скатерти были красные пятна. Жара. — Скоро будет гроза, — сказал гарсон. Никто не ответил. Я сказал себе (весь дрожа перед матерью): «Как я могу ее осуждать?» И мне стало больно оттого, что я на какой-то миг засомневался в ней. Я покраснел, вытер лоб, на котором выступили капельки пота. Лицо матери окончательно замкнулось. Ее черты внезапно деформировались. Словно расплавленный воск, они размягчились, в какой-то момент она прикусила нижнюю губу. — Пьер, — сказала мне она, — взгляни же на меня! Это подвижное — и ускользающее от меня — лицо тяжелело: на нем явственно проступало ощущение ужаса. Она прилагала напрасные усилия, пытаясь бороться с захватывавшим ее бредом. Она говорила размеренно, медленно, в ее чертах застыло безумное выражение. То, что говорила моя мать, действовало на меня душераздирающе. Меня захватывала ее торжественность, и в особенности, что еще страшнее, ее отвратительное величие. Я слушал удрученно. — Ты слишком молод, — сказала она, — и я не должна тебе этого говорить, но ты должен будешь в конце концов спросить у себя, достойна ли твоя мать того уважения, которое ты ей выказываешь Теперь твой отец умер, а я устала лгать: я хуже его! Она улыбнулась желчной — изобличенной — улыбкой. Обеими руками она оттягивала ворот своего платья и раздвигала его. В этом жесте, выражавшем лишь отчаяние, не было ни грана непристойности. — Пьер, — продолжала она, — один ты питаешь уважение к своей матери, которая вовсе не заслуживает его. Те мужчины, которых ты однажды видел в гостиной, те хлыщи, как ты думаешь, кто это? Я не ответил — я никогда не обращал на них внимания. — А твой отец прекрасно знал. Твой отец был согласен. В твое отсутствие у этих идиотов вовсе не было уважения к твоей матери… Посмотри на нее! Отвратительная, заблудшая улыбка моей матери была самим воплощением горя. Моя мать любила меня; как было ей без конца терпеть ту глупость, к которой вынуждали меня мое почтение — и ее ложь? Позже она передала мне фразу моего отца: «Переложи всё на мою голову». Таково было пожелание моего отца, который понимал, что для меня мать должна быть безупречной и оставаться таковой, чего бы это ни стоило. После его смерти это соглашение перестало быть выполнимым. И, охваченная последовавшим затем смятением, она уступила искушению выставить себя передо мной в дурном свете, какой ей нравилось представляться каждый раз, когда она расслаблялась. «Я хотела бы, — сказано было в записке, которую она оставила мне, после того как выпила яд, — чтобы ты любил меня даже в смерти. Со своей стороны, я люблю тебя сейчас в смерти. Но я хочу от тебя такой любви, при которой ты осознавал бы, что я омерзительна, и чтобы ты любил меня, зная это». В тот день я вышел из столовой совершенно разбитый и, рыдая, поднялся в свою комнату. Через открытое окно я какое-то время слушал пыхтение пара под грозовым небом, свистки и прерывистое дыхание локомотивов. Я стоя обращался к Богу, который в самом моем сердце разрывал меня и которого мое разбитое сердце уже не могло удержать в себе. В тревоге моей мне показалось, что меня постепенно поглощает пустота. Я был слишком мал, слишком ничтожен. Мне было не под силу то, что меня удручало, мне был не под силу тот ужас. Я услышал раскат грома. Я опустился на ковер. Потом мне пришла в голову мысль, лежа на животе, раскрыть руки в форме креста, в позе молящегося. Значительно позже я услышал, как в свою комнату вошла мать. Я вспомнил, что оставил открытой дверь между ее комнатой и моей. Я услышал приближающиеся шаги, и дверь тихонько закрылась. Закрывшаяся дверь обрекала меня на одиночество, и ничто, как мне казалось, не могло отныне избавить меня от этого, и я лежал распластавшись на полу и безмолвно давал волю слезам. Разразился длинный раскат грома, не нарушая овладевшего мною сонного состояния. Вдруг дверь открылась, удар был значительно сильнее, и он разом разбудил меня. Я был оглушен грохотом ливня. Я услышал, как в мою комнату босиком вошла мать. Она была в нерешительности, но я не успел встать. Не найдя меня ни в кровати, ни в комнате, она крикнула: — Пьер! Она наткнулась на меня. Я встал. Я обхватил ее руками. Нам было страшно, и мы плакали. Мы покрывали друг друга поцелуями. Ее рубашка сползла с плеч, так что я сжимал в своих руках полуголое тело. Поток дождя, хлеставшего через окно, намочил ее; пьяная, с растрепанными волосами, она уже не знала, что говорит. Я все же помог матери сесть. Она продолжала лепетать что-то безумное, но, поправив рубашку, снова приняла приличный вид. Она улыбалась мне в слезах, но ее скручивала боль, и она держалась за живот, словно ее вот-вот вырвет. — Ты так добр, — сказала мне она, — я тебя не стою. Лучше бы я встретила грубияна, который бы меня оскорбил. Я бы предпочла его. Твоя мать может хорошо себя чувствовать только в грязи. Ты никогда не узнаешь, на какой ужас я способна. Но мне хотелось бы, чтобы ты это знал. Я люблю свою грязь. Сегодня меня в конце концов вырвет: я слишком много выпила, и это меня облегчило бы. Я буду совершать перед тобой самое худшее, но останусь чистой в твоих глазах. В этот момент она засмеялась тем «похабным смехом», от которого во мне что-то ломалось. Я стоял опустив плечи и голову. Моя мать встала; она направилась в свою комнату. Она захохотала еще раз, что прозвучало фальшиво, но она повернулась и, несмотря на неуверенную поступь, взяла меня за плечи и сказала: — Прости! Потом тихим голосом: — Ты должен простить меня: я отвратительна и пьяна. Но я люблю и уважаю тебя, и я не в силах больше лгать. Да, твоя мать омерзительна, и тебе понадобится много сил, чтобы пережить это. В конце концов она нашла в себе силы сказать, словно совершая прыжок: — Я могла бы оберегать тебя, обманывать тебя, считать тебя дурачком. Я дурная женщина, распутная, пьяница, но ты не трус. Подумай о той смелости, которую я должна была призвать к себе, чтобы говорить с тобой. Если я без конца пила всю эту ночь, то это для того, чтобы помочь себе, и, может быть, также для того, чтобы помочь тебе. Теперь помоги мне, отведи меня в мою комнату на кровать. В ту ночь я провожал усталую старую женщину. Одурманенный, пошатываясь, я сам ощущал себя в каком-то леденящем мире. Мне хотелось, если бы я только мог, просто умереть. О похоронах отца, о доме родственников, о церкви и потом о кладбище в Сегре я вспоминаю как о пустом времени, лишенном субстанции. Моя мать — в длинной вдовьей вуали, и лицемерие священников, которые не должны были петь, ибо покойный был безбожником… Это было несущественно, и черная вуаль моей матери, которая, прикрывая скверну, невольно вызывала у меня смех, также была несущественна. Меня раздирало на части, я терял голову. И тогда я осознал, что проклятие и страх обретали во мне свой плотский образ. Я подумал, что смерть отца вернет меня к жизни, но теперь эта кажимость жизни в черных одеяниях заставляла меня дрожать. Меня всего как громом поразило хаосом, после которого не оставалось ничего, что не должно было бы мне быть безразлично. В глубине своего отвращения я ощущал себя похожим на Бога. Что мне было делать с этим мертвым миром, кроме как забыть о той ослепившей меня молнии, когда я сжимал свою мать в объятьях? Но я уже знал наверняка: мне никогда не удастся этого забыть. * * * БОГ — ЭТО УЖАС, КОТОРЫЙ Я ИСПЫТЫВАЮ ПЕРЕД ТЕМ УЖАСНЫМ, ЧТО БЫЛО, ЕСТЬ И БУДЕТ, — ТАКИМ УЖАСНЫМ, ЧТО Я ДОЛЖЕН БУДУ ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ ОТРИЦАТЬ ЭТО И ВЫКРИКИВАТЬ ИЗО ВСЕХ СИЛ, ОТРИЦАЯ, ЧТО ОНО БЫЛО, ЕСТЬ И БУДЕТ. НО ЭТО БУДЕТ ЛОЖЬЮ. * * * Я пребывал в таком унынии, что, вернувшись из Сегре, слег в постель и сказался больным. Пришел врач, осмотрел меня. Моя мать зашла в комнату, и слова «ничего страшного», сопровожденные пожатием плечами, подействовали на меня освобождающе. Но я оставался в кровати и принимал пищу в комнате. Потом я сказал себе, что если буду упорствовать, то мне удастся выиграть лишь очень мало времени. Я оделся и постучал в дверь к матери. — Я не болен, — сказал я ей. — Я знала, — сказала она. Я смотрел с вызовом, но в ее глазах я увидел такую грозу и враждебность, от которых мне стало страшно. — Теперь я встану. Я буду обедать, с твоего позволения, в столовой. Она пристально посмотрела на меня. Она держалась с абсолютным достоинством, с легкостью, не соответствовавшими тому ужасному чувству, которое я испытывал. Но от нее исходило невыносимое презрение ко мне, связанное также с грозным жаром, который ее возвеличивал. Наверно, она таким образом компенсировала тот стыд, которым она стремилась отягчить себя в Ванне. И мне пришлось с тех пор еще не раз осознать всю меру ее суверенного презрения к тем, кто не принимал ее, какая она есть. Она сказала мне с полным спокойствием, которое вовсе не скрывало ее нетерпения. — Рада тебя видеть. Еще до подтверждения врача мне было известно, что твоя болезнь притворна. Я же тебе говорила: убегая, ты никогда не преодолеешь. Прежде всего тебе следует перестать избегать меня. Я знаю, что ты по-прежнему испытываешь ко мне глубокое уважение, но я не допущу, чтобы между тобою и мной возникло какое-либо безумие. Я требую, чтобы ты выказывал мне это уважение так же, как и раньше. Ты должен оставаться покорным сыном той, о бесчестии которой тебе прекрасно известно. — Я боялся, — ответил я, — что ты воспримешь как неуважение ту неловкость, которую я испытываю перед тобой. Мне недостает сил переносить все это. Мне так плохо. Я совершенно потерял голову. По моим щекам тихо лились слезы. Я продолжал: — Мало сказать, что мне плохо. Мне страшно. Моя мать ответила с той враждебной и грозной твердостью, которая поразила меня еще при входе и в которой было что-то тревожащее: — Правильно. Но тебе удастся выпутаться, только если ты смело бросишь вызов тому, чего ты боишься. Ты должен вернуться к работе, но прежде помоги мне. После смерти твоего отца я должна прибраться в. доме, после него остался большой беспорядок. Я бы попросила тебя прийти в себя и привести в порядок книги и бумаги, разбросанные хаотически в его комнате. У меня не хватает на это силы духа, и я не желаю этого больше выносить. К тому же мне надо выйти. Она попросила меня поцеловать ее. Она была вся красная, у нее, как говорится, пылало лицо. Она тщательно надела передо мной свою шляпу, с которой свешивалась траурная вуаль. В тот момент я увидел, что она была декольтирована и накрашена и что траур лишь подчеркивал ее красоту как непристойность. — Догадываюсь о твоих мыслях, — сказала она мне еще. — Я решила больше не щадить тебя. Я не намерена изменять своих желаний. Ты будешь уважать меня, какая я есть: я не собираюсь ничего от тебя скрывать. Я счастлива, что наконец могу ничего от тебя не скрывать. — Мама! — воскликнул я с жаром. — Что бы ты ни делала, ничто не может изменить то уважение, которое я испытываю к тебе. Я говорю это тебе дрожа, но ты уже поняла, что я говорю тебе это изо всех своих сил. Она тут же ушла, и я не мог понять, с чем связана ее поспешность — то ли с предвкушением развлечений, то ли с сожалением о той нежности, которую я до сих пор ей выказывал. Я еще не мог осознать всей меры тех разрушений, которые произвела в ее сердце привычка к наслаждению. Но отныне я стал кружиться по замкнутому кругу. Я тем более не возмущался, что продолжал обожать свою мать и почитать ее как святую. Я допускал, что у меня больше не было оснований для этого почитания, но я никогда не мог запретить его себе. Так я жил в мучении, которое ничто не могло успокоить и от которого меня могли избавить только смерть и бесповоротное несчастье. Тот факт, что я уступил ужасу разврата, которому, как я теперь знал, предавалась моя мать, в силу моего к ней почтения сразу же переносил весь ужас с нее на меня самого. Стоило мне вернуться к почитанию, как я должен был сказать себе, что ее разврат бесспорно вызывал у меня тошноту. Но, когда она вышла — а я догадывался, куда именно она бежала, — я не знал, какую адскую ловушку она расставила для меня. Я понял это гораздо позже. Тогда, погрязши в самой глубине разложения и ужаса, я не переставал любить ее: я вступал в область того бреда, в котором мне казалось, что я теряю себя в Боге. Я вошел в рабочий кабинет отца: там царил кошмарный беспорядок. От воспоминаний о его ничтожестве, о его глупости, о его претензиях я задыхался. Тогда я еще не ощущал, кто он был на самом деле: шут, преисполненный неожиданного шарма, болезненных, но всегда восхитительных маний, всегда готовый отдать все, что у него было. Я — плод его добрачной любви к моей матери, которой было тогда четырнадцать лет. Семья вынуждена была поженить двух юных монстров, и самый маленький монстр вырос среди царившего у них хаоса. Им многое удавалось благодаря богатству, но в библиотеке моего отца ничто не могло сдержать страшный беспорядок, окончательно довершенный его смертью, когда все осталось пылиться. Никогда раньше я еще не видел его кабинета в таком состоянии. Рекламные проспекты или сваленные в кучу счета, аптечные флаконы, серые котелки, перчатки, множество пуговиц, бутылки спиртного и грязные расчески валялись вперемешку с самыми разными и лишенными всякого интереса книгами. Когда я открыл ставни, на солнце вылетела моль из фетровых шляп. Я решил сказать матери, что только метла может привести в порядок то, что существовало единственно ради беспорядка, но я не мог этого сделать, пока не рассмотрю все поближе. Я должен был удостовериться, нет ли там каких-нибудь ценных предметов. И действительно, я нашел несколько очень красивых книг. Я стал их вынимать — полка рухнула, и среди добавленных уже мною самим пыли и кавардака я ощутил крайнее утомление. Тогда-то я и произвел одно странное открытие. За книгами в застекленных шкафах, которые мой отец держал запертыми, но мать мне дала от них ключи, я обнаружил целые стопки фотографий. Большая часть их была покрыта плотным слоем пыли, что не помешало мне сразу же понять, что на них были изображены невероятные непристойности. Я покраснел, стиснул зубы и вынужден был сесть, но у меня в руках оставалось несколько этих отвратительных картинок. Мне хотелось убежать, но я должен был любой ценой выбросить их до прихода матери. Надо было как можно скорее свалить их в кучу и сжечь. Я лихорадочно собирал их, складывал в стопки. Самые высокие стопки стали падать со столов, на которых я их складывал, и я посмотрел на произведенную мною катастрофу: рассыпанные картинки десятками устилали ковер, они были омерзительны, но возбуждали смутное волнение. Как я мог бороться с этим поднимающимся приливом? Я тут же вновь почувствовал в себе жгучий и непроизвольный внутренний переворот, как тогда, когда моя мать, полуобнаженная, бросилась ко мне в объятия. Я смотрел на них содрогаясь и стремился продлить это содрогание. Я потерял голову и бессильным жестом стал сам сбрасывать стопки. Ведь я должен был их подобрать… Мой отец, моя мать и вся эта трясина непристойности… от отчаяния я решился испить ужас до конца. Я уже по-обезьяньи держал себя за член; я заперся в пыльной комнате и снял штаны. Радость и ужас скручивали меня удушающими путами. Я задыхался и ревел от вожделения. Чем больше эти картинки ужасали меня, тем больше я наслаждался при виде их. Почему после тревог, лихорадок, удушья этих последних дней я должен был бы возмущаться своей собственной низостью? Наоборот, я взывал к ней, благословляя ее. Таков был мой неизбежный жребий: радость моя была тем огромнее, что долгое время я противопоставлял жизни лишь решимость страдать и, наслаждаясь, не прекращал унижаться и падать все ниже и ниже. Я чувствовал себя потерянным, я осквернял себя перед свинствами, в которых марались мой отец и, возможно, моя мать. И это был прекрасный жест негодяя, в которого я и превращался, зачатый от совокупления хряка и свиноматки. Значит, мать, говорил я себе, должна делать то, что вызывает у детей эти страшные потрясения. И на полу передо мной разложены были умноженные во много раз непристойности. Высокие мужчины с большими усами, одетые в подвязки и полосатые[104] женские чулки, набрасывались на других мужчин или на девок, и самые плотные из этих девок приводили меня в ужас. Но некоторые из них — большинство — вызывали у меня восхищение; и оно еще больше оживлялось благодаря их отталкивающим позам. В моем состоянии спазмы и несчастья одна из девок, изображение которой я держал в руке (я лежал на ковре, опершись на локоть, мне было больно, и я был весь замаран в пыли), показалась мне настолько прекрасной (она находилась под мужчиной, запрокинувшись, ее голова свисала назад и глаза блуждали), что мне в голову пришли слова «красота смерти» и настойчиво в ней засели, вызывая навязчивое содрогание, так что я, сжав зубы, решил убить себя (мне казалось, что я так решил!). Долгое время я оставался на ковре: неподвижный, полуголый, непристойный посреди картин непристойности. Я задремал. Ближе к ночи в дверь постучала мать. Я заметался. Я крикнул ей, чтобы она минуту подождала. Оправляя одежду, я сгреб фотографии и, насколько мог, подальше и поскорее спрятал их, потом открыл матери, и та включила свет. — Я заснул, — сказал я ей. Я был жалок. Не могу припомнить более тягостного кошмара. Я надеялся только на одно: что не переживу его. Мою мать тоже, по всей видимости, шатало. Единственное воспоминание, которое я могу связать сегодня с этой ситуацией, — это клацание зубами, как в сильной лихорадке. Значительно позлее моя мать призналась, что ей стало страшно, у нее было ощущение, что она зашла слишком далеко. Тем не менее она пребывала в согласии с собой и только ошибалась, думая о моем самоубийстве, но что могла сделать она в тот момент, кроме как сказать, что ей самой было страшно от чудовищного желания, которое и навело ее на мысль об этой уборке. Ибо сначала она попробовала сделать ее сама, а когда ужас схватил ее за горло, то она садистски решила поручить ее мне. А сама сбежала в поисках удовольствий. Она любила меня, она хотела, чтобы я жил за пределами несчастья и страшных наслаждений, которые она испытывала в этом несчастье, но разве мне самому удалось устоять перед предвкушением ужаса? Теперь я знал об этих вожделениях; и она помимо своей воли не могла уняться, пока не заставит меня некоторым образом разделить то, всеобщее отвращение к чему возбуждало ее до безумия. В тот момент она стояла предо мной — она походила на меня — ее душила тревога. Она сумела извлечь из этой тревоги достаточно бредового спокойствия, чтобы сказать мне после долгой паузы горячим голосом, очарование которого действовало успокаивающе: — Пойдем ко мне в комнату. Мне не хочется оставлять тебя одного. Послушай меня. Если тебе не жалко себя, я прошу пожалеть меня. Но если ты хочешь, я буду сильной за двоих. Этот голос возвращал меня к жизни из долгого уныния. Я любил ее еще больше, и теперь, узнав всё, я был готов думать, что всё потеряно, как вдруг ощутил неожиданное просветление, которое хлынуло во всей своей чистоте из самой грязи, торжествуя над злом. Она первой вошла в свою спальню, где я рухнул на стул, на который она попросила меня сесть. Уходя из библиотеки, я увидел несколько фотографий, которые валялись на полу и которых я в спешке не заметил. Увидев их, я почувствовал облегчение: теперь я знал, что сомневаться невозможно. Я почувствовал облегчение оттого, что мне удалось теперь ответить на тот стыд, который моя мать, как мне казалось, должна была испытывать передо мной, вся омерзительность которого была ей прекрасно известна, — своим стыдом, который, как я воображал, являлся более абсолютным. Соглашаясь со своим падением, я опускался на тот уровень, на котором отныне вынуждена влачиться моя жизнь — если я выживу. Теперь в моих томных глазах мать могла прочесть мой позор. Меня от этого тошнило, но я хотел, чтобы моя мать знала, что я потерял право, которое никогда не получил бы обратно, — потерял право краснеть за нее. Она больше не почувствует во мне добродетели, которая могла бы презирать ее слабости и которая распахнула бы пропасть между нею и мной. Я должен был только привыкнуть, постепенно приспособиться к мысли, что я всего лишь существо, лишенное субстанции, и тогда я получал доступ к единственному благу, которое соответствовало отныне моим пожеланиям: чтобы — даже если оно будет ужасно несчастным и мы никогда не будем о нем говорить — мою мать и меня объединяло бы ощущение сообщничества. Я увязал в подобных размышлениях — они не давали мне покоя, но я упорно искал в них успокоения, как если бы я еще не потерял последнего шанса остановиться на том склоне, с которого уже начинал соскальзывать. В выражении лица моей матери было всегда что-то странное, что ускользало от моего понимания: какая-то грозная обозленность на грани буйного веселья, а порой вдруг дразнящая, — это было признание собственного позора. Передо мной она держалась с отсутствующим видом, но иногда я ощущал в ней гнев, сумасшедшее веселье или постыдную провокацию, как это возможно только в театре, когда актеры за кулисами в любой момент готовы ворваться на сцену. Может быть, впрочем, в этом ожидании невозможного, которое моя мать чаще всего во мне вызывала, заключалась в каком-то смысле иллюзия. Ибо ее голос, редко отказывавшийся от соблазнительной изысканности и твердости, довольно скоро стал обманывать это ожидание и превращать его в успокоение. На этот раз она разбудила меня от того болезненного сна, в который, как мне казалось, жизнь погрузилась до самозабвения. — Я не обязана давать тебе объяснения, — сказала она мне. — Но тогда в Ванне я выпила против всякого благоразумия. Прошу тебя забыть об этом. — Пойми меня, — продолжала она. — Ты не забудешь, что я тебе сказала; но мне не хватило бы сил сказать это, если бы твое ребячество — или выпивка — а может быть, боль не заставили меня забыть о приличиях. Она ждала, как мне показалось, что я что-нибудь скажу в ответ, но я опустил голову. Она продолжала: — Мне бы хотелось поговорить с тобой сейчас. Я не уверена, что способна тебе помочь, но будет лучше опустить тебя еще ниже, нежели бросать тебя на произвол одиночеству, в котором боюсь, что ты замкнешься. Понимаю, тебе ужасно плохо. Ты слаб — и ты тоже. Отец твой был таким же слабым, как и ты. Тебе известно с того дня, до чего может дойти моя слабость. Ты, возможно, понимаешь теперь, что желание принуждает нас к непостоянству. Но ты еще не знаешь того, что я знаю… И мне хватило отваги — или простоты — сказать: — Я хочу знать, что ты знаешь… — Нет, Пьер, — сказала она, — ты не должен узнать это от меня. Но ты простишь меня, если узнаешь. Ты простишь даже своего отца. А главное… — … — Ты простишь самого себя. Я долгое время молчал. — Теперь ты должен жить, — сказала мать. Я увидел, что в этот момент она неподвижно смотрит на пол перед собой и ее прекрасное лицо стало замкнутым. Потом она просто улыбнулась чему-то в пустоту. — Что-то ты не весел, — сказала она. — … — Я тоже. Пришло время садиться за стол. Она потребовала, чтобы я рассказал ей о своих занятиях. Словно ничего не случилось. Я рассказал. Моя мать снова ушла, я снова лег в постель. Погрузившись в позор, коим подчас помимо нашей воли наслаждается воображение, я думал, что она отправилась на поиски удовольствий. Но перед тем, как выйти из дома, она зашла в мою спальню поправить мне одеяло, как делала, когда я был маленьким. В тот день я ни на минуту не мог предположить, что она нарочно подвергла меня тому искушению фотографиями!28 Я чувствовал восхищение, меня околдовывали ее перепады от страстной нежности к распутству, — как мне казалось, она была его жертвой и сама делалась от него несчастна, подобно тому как несчастным ощущал себя я от того, что тем вечером приключилось со мной помимо моей воли. Я лежал на кровати, которую она заправила, как жертва после несчастного случая. Когда страдающий и потерявший много крови тяжело раненный наконец пробуждается в повязках, но в больничном покое, он, наверное, должен ощущать то же, что и я. * * * Я ВСТУПАЛ В ПУСТЫНЮ — ЗДЕСЬ ИЗМЕРЕНИЯ ЭТОГО МИРА ЕСЛИ И ОСТАЮТСЯ, ТО ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ПОДДЕРЖИВАТЬ В НАС ГОЛОВОКРУЖИТЕЛЬНОЕ ЧУВСТВО ЧРЕЗМЕРНОСТИ; ЭТА ПУСТЫНЯ И ЕСТЬ БОГ. * * * Снова началась жизнь. Неторопливое время зарубцовывало разверстую рану. Мать казалась при мне спокойной, меня восхищало, мне нравилось ее самообладание, оно глубоко успокаивало меня. Никогда прежде я так не любил ее. Никогда еще не испытывал я перед ней такого великого благоговения, тем более безумного, что, будучи объединены теперь общим проклятием, мы были отрезаны от всего остального мира. Между нею и мной образовалась новая связь — падение и низость. Вовсе не жалея о своем падении, я видел, что благодаря своему греху я весь открылся тому, что мне казалось несчастьем моей матери, способным низвергнуть ее, подобно тому как низвергнуло и меня, но вместе с ним тому, что должно было, как я понял впоследствии, подвергая нас пыткам и только при условии этих пыток, сделать нас восприимчивыми к единственному счастью — единственному не суетному счастью, ибо оно приводит нас в восторг в тисках несчастья. Но я не мог так сразу допустить тайное сочетание ада и неба. Несмотря ни на что, я страдал, чувствуя, что моя мать находит удовольствие в той низости, которой, как я знал, она была обречена. Каждый вечер, а порой после полудня, она уходила. Когда она ужинала дома, я чаще всего замечал, что она была под хмельком. Я замолкал, ждал, чтобы разрыдаться, когда она снова уйдет, возвратится к своей мерзости. Мне вспоминалось то время, когда я скорбел о пьянстве отца, а молчание и серьезность матери позволяли мне думать, что она разделяет мои чувства. Но теперь я понял, что одновременно с отцом — если не вместе с ним — пила и она. (Однако ей всегда удавалось сохранять достоинство, которого у отца никогда не было, — она лишь отчасти потеряла его в Ванне.) Глупее всего то, что, несмотря на очевидность, я не переставал тогда обвинять отца, и только отца. Отца, который бесстыдно выставлял напоказ свое омерзительное распутство, отца, который, как я был убежден, приучил к выпивке и постепенно развратил мою мать, отца, чьи пакости уже после его смерти сбили с пути и меня. Я всеми силами избегал признать правду, которую лишь значительно позже, перед смертью, вынудила меня увидеть моя мать: это она в четырнадцать лет бегала за отцом, а когда беременность, плодом которой явился я, заставила семью их поженить, распутничала именно она, переходя из рук в руки, окончательно развратив его с той же пристальной настойчивостью, какую она впоследствии проявила и со мной. В общем-то она была дразняще прямолинейна — и вместе с тем скрытна; меня ослепляла ее крайняя нежность, хотя порой в ней появлялась и какая-то тревожная тяжесть, как это бывает в воздухе перед грозой. Я все время переживал такое ощущение, будто нас изнутри гложет проказа: от этой болезни нам никогда не излечиться, этой болезнью мы с ней поражены смертельно. Мое детское воображение снова и снова переживало очевидность несчастья, которое моя мать терпела вместе со мной. Однако это крушение совершалось и не без моего участия. Я утвердился в уверенности, что это зло неизбежно. Однажды я воспользовался отсутствием своей матери и снова совершил грех. Истомленный от искушения, я вошел в библиотеку и сразу же достал две фотографии, затем вскоре две другие, и меня стало медленно охватывать головокружение. Я наслаждался невинностью несчастья и бессилия. Как мог я вменять себе в вину тот грех, который соблазнял меня, заливал удовольствием тем больше, чем в большее отчаяние я от этого приходил? Я пребывал в сомнениях, тревога моя не исчезала, и, охваченный тревогой, я без конца уступал желанию стать самому причиной своего ужаса — как испорченный зуб при красивом лице. Я постоянно думал о том, что мне надо было бы исповедаться в своих низостях, но страшило меня не только признание в постыдном извращении — исповедь все больше представлялась мне предательством по отношению к матери, разрывом той нерасторжимой связи, которую образовал между нею и мной наш общий позор. Настоящая трусость заключалась бы в том, думал я, чтобы признаться моему исповеднику, знавшему мать и до сих пор вместе со мной верившему в греховность одного лишь отца, что отныне я люблю грех своей матери и горжусь им, как дикарь. Я уже заранее думал о банальности его речей. Разве его банальные поучения могут соответствовать величию моей тревоги, той безвыходной ситуации, в которую меня поставил божественный гнев? Только нежный — и всегда трагический — язык моей матери был для меня соизмерим с этой драмой — мистерией, которая была не менее тяжела, не менее ослепительна, чем сам Бог. Мне казалось, что чудовищная скверна моей матери и моя, не менее отталкивающая, вопияли к небесам и сами походили на Бога в том смысле, в каком самая кромешная тьма может быть похожей на свет. Приходила на ум лапидарная фраза Ларошфуко: «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор»29. Смерть казалась мне не менее божественной, чем солнце, и моя мать со всеми ее преступлениями была ближе к Богу, чем все, что я мог бы узреть через церковное окно. В эти бесконечные дни своего одиночества я подскакивал, как от скрежета вилки по стеклу, от ощущения, что преступность моей матери возвышает ее до Бога, в том самом смысле, в каком ужас и головокружительная идея Бога тождественны. И, стремясь найти Бога, я хотел погрязнуть и покрыть себя грязью, чтобы стать не менее недостойным его, чем моя мать. Позорные сцены на фотографиях преисполнялись в моих глазах блеском и величием, без которых жизнь утратила бы головокружительность и никогда не осмелилась бы смотреть на солнце и на смерть. И мало значения имело это чувство обезьяньей деградации, заставлявшее меня видеть в своих обведенных кругами глазах образ своего падения. Этот образ приближал меня к наготе моей матери, к тому аду, в котором она решила жить; точнее сказать, больше не дышать, больше не жить. Порой я снова хватался за самые тошнотворные картинки отца, раздевался и кричал: «Бог ужаса, как низко ты ведешь нас, как низко завел ты меня с матерью…» Я постепенно осознавал, что сам гордился этим и, говоря себе, что грех гордыни еще хуже, вставал. Ибо я знал, что порядочность, представленная в моих глазах исповедником, была бы для меня отрицанием того Бога ослепительного солнца, того Бога смерти, которого я искал и к которому вели несчастные пути моей матери. И тогда я стал припоминать, каким пьяницей был мой отец. Под конец я засомневался в праве проклинать его: именно благодаря ему я принадлежал опьянению и безумию, всему тому дурному, что заключено в этом мире, от чего Бог отворачивается лишь ради еще худшего. Мой отец — этот мертвецки пьяный паяц, которого часто подбирали на улице полицейские, — мой отец внезапно стал вызывать у меня умиление: я плакал. Мне вспомнилась та ночь на ваннском вокзале, когда у матери чередовались моменты безнадежного спокойствия — и вдруг скользящая улыбка, что искажала, словно они потекли, ее черты. Я дрожал, и мне было больно, но я наслаждался, что могу открыть всего себя мировому хаосу. Мог ли я избежать того зла, от которого задыхалась моя мать? Ее не было дома уже несколько дней. Я проводил время в саморазрушении — и в рыданиях: в ожидании ее. * * * СМЕХ БОЖЕСТВЕННЕЕ И ДАЖЕ НЕУЛОВИМЕЕ СЛЕЗ * * * По возвращении моя мать обратила внимание на то, что у меня впалые глаза. Она улыбнулась. — С этим надо что-то делать, — сказала она мне. — Но сегодня вечером у меня уже нет сил, я иду спать. — Мама, да ты сама такая же, как и я. Посмотри в зеркало, у тебя мешки под глазами… — И то правда, — сказала она. — Лучше уж когда ты лукавишь, чем когда ты так плохо выглядишь. Тут она искренне рассмеялась и поцеловала меня. Я увидел ее снова на следующий день во время обеда. Она воскликнула: — Я просто отказываюсь смотреть на тебя, когда ты в таком виде. Знаешь, как прозвала тебя Pea?30 — Pea? — Да, ты ведь еще не знаком с ней. Ты встречал ее на лестнице. Она очень хорошенькая девушка, но, по всей видимости, хорошенькие девушки наводят на тебя страх. А Pea заметила тебя и узнала в тебе того красивого мальчика, о котором я ей иногда рассказываю. Теперь она спрашивает о тебе: «Как поживает наш Рыцарь Печального Образа?31» Позволю себе сделать предположение: довольно тебе жить в таком одиночестве. В твои годы парни встречаются с женщинами. Сегодня вечером мы выходим вместе с Pea. Я буду без траура; ты наденешь элегантный костюм. Совсем забыла: Pea — моя лучшая подруга: она восхитительна, танцовщица по профессии, самая заводная девушка на свете. Я вернусь с ней в пять часов, и вы, если хочешь, можете познакомиться. Прежде чем ехать ужинать, мы выпьем здесь прохладительного. — Хорошо, мама, — пробормотал я. Я был раздосадован. Я говорил себе, что улыбка на ее лице была лишь маской. На этом моя мать встала. Мы прошли к столу. — Ты, конечно, понимаешь, что твой ответ не сильно обнадеживает. Мне же решительно нужен грех за двоих. Она захохотала. Но скорбная истина — та, которую я любил, — по-прежнему выглядывала из-под маски. — Мама! — крикнул я. — Придется твоей маме тебя потеребить, — сказала она. Она протянула ко мне руки и взяла меня за щеки. — Дай-ка на тебя посмотреть. — … — Мало просто любить свою мать, быть умным, красивым и серьезным… что меня устрашает. К чему приведет тебя эта серьезность, если она не знает радости других людей? Мне подумалось о преступлении, о смерти… Я закрыл лицо ладонями. — Но ты ведь тоже серьезна. — Ну и глупец! Это только вид! Ты останешься невеждой, если тебе будет недоставать легкости. Та система, которую я построил и в которой обретал пристанище, рушилась. У моей матери иногда бывало хорошее настроение. Но в ее веселье всегда скрывалась какая-то ловушка, наигранность, что пригвождало меня к месту. Во время обеда ее не покидало хорошее настроение, она высмеивала мою тяжеловесную серьезность или заставляла невольно смеяться меня самого. — Видишь, — сказала она, — я не пила, но уже бешеная. Гордись же своей серьезной глубиной. Это она привела меня в такое состояние! Скажи мне, только не шутя: тебе не страшно? — Как будто… нет. — Жаль. Она вновь захохотала и ушла. Я остался в столовой, присел в уголке понурив голову. Мне заранее было ясно, что я послушаюсь. Я даже сумею доказать матери, что она напрасно смеялась надо мной. Я больше не сомневался, что смогу и сам продемонстрировать пример легкости… В этот момент мне пришло в голову, что если я сам могу выказывать наигранную легкость, то и моя мать могла симулировать чувство, которого на самом деле вовсе не испытывала. Таким вот способом я мог бы предохранить здание, в котором мне хотелось бы запереться. Я мог бы именно таким путем ответить на приглашение моей судьбы, которая требовала от меня утопать до самого конца, все ниже и ниже, идти туда, куда уводила меня моя мать, и испить чашу вместе с ней, как только она захочет, до самого осадка… Ее наигранность ослепляла меня, но как было не признаться себе: облегчая мне душу, она возвещала мне о том, что лучше всего могло ответить на мое желание достичь опаснейшего и что более всего кружило мне голову? Разве я не знал, что в конце концов моя мать приведет меня туда, куда она ходит сама? В этом и заключалась самая низость. Ведь и теперь она искушала меня развратом, еще более адским благодаря ее напускному достоинству? И точно так же как моя мать постоянно скользила от позора к обаянию, от галантности к серьезности, так и мысли мои путались в беспорядке в той подвижной перспективе, которая начинала меня волновать от воображаемой легкости Pea. «Моя мать, — думал я, — хочет познакомить меня со своей подругой, но не безумие ли заключать, что она просила ее совратить меня?» Я тут же вспоминал, что танцовщица, которая была ее подругой, обязательно должна была участвовать в ее беспутствах. Итак, я стал лихорадочно ждать. Pea уже заранее притягивала меня. Да что я говорю, она околдовывала меня, Pea, способная ввести меня в мир, который меня устрашал, но который, при всем моем страхе, занимал все мои мысли. Эти мысли были несчастны, но угроза, заключенная в них, была угрозой чрезмерной радости, которая должна была возникнуть из моего ужаса. Так, безумный образ Pea в конце концов стал выводить меня из себя. Я бредил: я видел, как при первом же слове знакомства она начнет раздеваться; и, бесчинством своим вынуждая мою мать скрыться, она оставляла меня на растерзание тому спруту, что походил на девок, которыми мой непристойный отец населил мое воображение. Я по-детски отдавался на волю этих грез. Я не верил в них, но я уже так привязался к ним, что с превеликой точностью изобретал целые сцены, чтобы вызвать у себя волнение и окончательно погрязнуть в позоре чувственности. Сегодня мне трудно передать те лихорадочные моменты, когда чувство протеста сливалось с жаждой устрашающего удовольствия, когда я задыхался и получал тем большее наслаждение, чем сильнее я задыхался. И то, что это была игра, доказывается не только скользкой хитростью, которую я в нее привносил, но и ловкостью и мастерством, которые я проявлял при малейшем затруднении. Я чувствовал себя почти парализованным; когда я вошел в большую гостиную и на фоне шикарных драпировок и покрывал увидел свою мать и ее подругу — обе были в красных платьях и улыбались, — я на минуту онемел; меня пригвоздило к месту — но от восхищения. Я улыбаясь пошел вперед. Я встретил взгляд матери, в котором я мог прочесть одобрение. Действительно, я оделся и причесался с непривычной для себя тщательностью. Когда я приблизился к ним, я не дрожал. Я поцеловал, даже несколько дольше, чем полагается, ручку прелестной Pea, и ее декольте и подмигивание взволновали меня не меньше, не менее интимно, чем это случилось бы при свершении тех грез, которые мучили меня в моей комнате. — Не сердитесь на меня, мадам, — сказал я Pea, — за то, что я — как бы это сказать? — онемел, но я чувствовал бы себя еще более стесненным рядом с вами, если бы у меня не закружилась голова. — Какой забавный! — сказала томная Pea. — Так юн, а так прекрасно умеет разговаривать с женщинами, так превосходно умеет лгать… Решительно, я был создан для того мира, который открывала для меня Pea. Но тут моя мать громко расхохоталась, я услышал ее и увидел ее: ее присутствие, о котором я еще секунду назад и думать позабыл, шокировало меня еще больше, чем этот неприличный смех. Я тут же ощутил ужасную неловкость. — Вы досадуете на меня, Пьер, — сказала Pea, — вы ведь позволите мне, дорогая, называть его так, по имени, — но если бы вы не лгали, Пьер, я была бы счастлива. Ошибка Pea несколько разочаровала меня. — Пьер, — добавила моя мать, — сядь рядом с моей подругой; если я правильно понимаю, это ведь и твоя подруга. Она указала место на софе. Моя мать и Pea в точности походили на тех двух гулящих девок в сопровождении одного партнера, которых рисовало мое воображение. Pea усадила меня рядом с собой. Потом подсела ближе. Уже поднимался в голову хмель от шампанского, текущего струей… При виде декольте моей соседки во мне всё начинало судорожно сжиматься. Я побагровел. — Ну же, Пьер, — говорила Pea, — разве вам не нравится развлекаться? Ведь ваша мама тоже любит развлекаться… — Мадам… — И прежде всего называйте меня просто Pea. Договорились? Она взяла меня за руку, ласково погладила и положила на свою ногу. Это было слишком! Если бы не глубокая софа, я бы вскочил и убежал. Но я был уверен, что слаб и не должен от нее ускользать… Pea отбросила ту легкую наигранность, которая сквозила в ее голосе. — Это правда, — сказала она, — я распутничаю, но никогда, уверяю вас, я об этом не жалела, хотя я из зажиточной семьи… Видите ли, Пьер, распутные женщины вовсе не должны вас пугать. А ваша мама лучше нас… — Лучше? — прервала ее моя мать. Отбросив маску смеха, она в мгновение ока приняла свой обычный вид. — Знаете ли вы кого-нибудь, кто может быть хуже меня? Я хочу, чтобы Пьер это знал… — Дорогая моя, вы делаете ему больно, но зачем? — Pea, я хочу лишить его невинности. Пьер, шампанского! Я взял бутылку и наполнил бокалы, встревоженный тем состоянием, в которое приводила себя мать. Она была высокая, хрупкая, и вдруг я ощутил, что она больше не выдерживает. Ее глаза сверкали от ненависти, и лицо ее уже затуманилось. — Я хочу, чтобы ты знал это раз и навсегда. Она притянула к себе Pea и тут же судорожно поцеловала ее. Она повернулась ко мне. — Я счастлива! — крикнула она мне. — Мне хочется, чтобы ты знал: я самая плохая мать… Ее лицо делало гримасы. — Элен32, — простонала Pea, — ты ужасна… Я встал. — Пьер, послушай меня, — сказала мне моя мать (она снова успокоилась; ее речи были безумны, но исполнены серьезности, и фразы плавно перетекали друг в друга). Я не для этого попросила тебя прийти сегодня. Но я не могу больше тебя выносить. Мне хочется читать в твоих глазах презрение — презрение и страх. Я счастлива наконец, что застигла тебя: тебе тоже было невмоготу. Видишь, как я забываю твоего отца. Так знай же, что ничто так не провоцирует жестокость, как счастье. Я был пьян, однако я понял: моей матери, которая сама была пьяна, уже когда я входил, больше не хватает сил сдерживаться. — Мама, — сказал я ей, — позволь мне удалиться. — Никогда не думала, — сказала моя мать, не глядя на меня, — что мой сын может меня оскорбить в тот день, когда ему откроется дурное поведение его матери. С легкостью, внезапно успокоившей и приведшей меня в себя, она добавила: — Останься. Я люблю тебя всем своим сердцем, теперь, когда я дала тебе право смотреть на меня с пренебрежением. Ее улыбка была та самая, прекрасно знакомая мне улыбка, несчастная, как бы непроизвольная; улыбка, прикусывающая нижнюю губу. — Элен! — крикнула Pea, явно разочарованная. Она встала. — Дорогая, ты не хочешь обедать с ним? Ты бы предпочла переспать с ним сразу же? — Элен! — сказала ей Pea. — Я сейчас же ухожу. До свиданья, Пьер, и надеюсь, что до скорого. Pea вежливо поцеловала меня в губы. Она делала вид, что уходит. Я изумился. Я был совершенно пьян. Встала в свою очередь и моя мать. Я видел, как она посмотрела на Pea, словно хотела броситься на нее и избить. — Пойдем со мной! — сказала она. Взяв Pea за руку, она увлекла ее в соседнюю комнату. Я больше не мог их видеть, но обе гостиные сообщались, и, если бы в тот момент шампанское не усыпило меня, я мог бы услышать каждый их вздох. Когда я проснулся, моя мать смотрела на меня с бокалом в руке. Pea тоже смотрела на меня. — У нас блестят глаза, — сказала мать. Pea улыбалась, и я видел ее блестящие глаза. — Теперь идем, кучер ждет нас, — сказала моя мать. — Возьми свой бокал и налей. — Возьмем бокалы и выпьем, — сказала Pea. Нас захлестывали волны хорошего настроения. Внезапно я поцеловал Pea в самые губы. Мы бросились на лестницу. Я решил пить и жить так дальше. Всю жизнь. В экипаже мы сидели друг на друге. Рука моей матери обнимала талию Pea, Pea покусывала ей плечо. Pea, завладев моей рукой, прижимала ее как можно выше к своей голой ноге. Я смотрел на мать: казалось, она сияет. — Пьер, — сказала она, — забудь обо мне, прости меня, я счастлива. Мне еще было страшно. Я полагал, что на этот раз мне удастся скрыть свои эмоции. В ресторане моя мать подняла бокал и сказала: — Видишь, мой Пьер, я напилась. И так каждый день. Скажи ему, Pea. — Это правда, Пьер! — сказала мне Pea. — Вот так каждый день. Нам нравится загуливать. Но твоя мать не любит мужчин, не очень любит мужчин. А я люблю за двоих. Твоя мать — восхитительная женщина. Pea, вся светясь, смотрела на мою мать. Обе были серьезны. Мать нежно заговорила со мной: — Я счастлива, что больше не кажусь несчастной. У меня бывают капризы, в которых стыдно признаться, и я слишком счастлива, что могу поделиться с тобой. Ее глаза больше не терялись в какой-то смутной дали. — Я знаю, чего хочу, — лукаво сказала она. Но улыбка, едва родившись, тут же угасла на ее полных губах, которые зашевелились, словно у нее дыхание перехватило. — Я знаю, чего хочу, — повторила она. — Мама, — сказал я, совершенно запутавшись, — я хочу знать, чего ты хочешь. Я хочу знать и любить это. Pea наблюдала за нами, она пристально посмотрела на мою мать. Но мы с матерью чувствовали себя — среди этого гама за столиками — в безлюдной пустыне. — Чего я хочу? — сказала мне моя мать. — Я хочу, даже если умру от этого, исполнять все свои желания. — Мама, даже и самые безумные? — Да, сын мой, даже и самые безумные. Она улыбнулась, или, точнее, смех скривил ее губы. Словно она должна была хохоча поглотить меня. — Пьер! — сказала Pea. — Я слишком много выпила, но твоя мать такая сумасшедшая, что при виде ее я боюсь смерти. Я не должна была говорить тебе это: мне страшно. Тебе следовало бы об этом подумать. Я слишком много выпила — но можем ли мы жить? Знаешь, Пьер, я влюблена в твою мать. Но ты убиваешь ее. Ты мешаешь ей смеяться, а твоя мать может жить только со смехом. — Но, Pea, — сказал я, — моя мать смотрит на меня и смеется. Мама, ну что я могу сделать? Я хотел… Мы слишком много выпили. Моя мать вдруг собралась с силами: — Это вы с Pea слишком много выпили. Пьер, вспомни, когда ты спал, а я держала руку у тебя на лбу. Ты дрожал от лихорадки; несчастье мое в том, что, предаваясь самым разным эксцессам, я никогда не могла обрести той счастливой дрожи, какую вызывал у меня ты, Пьер. Pea не поняла меня. И может быть, ты тоже не услышишь. Но ты помнишь, как я смеялась: смеясь, я думала о том моменте, когда мне казалось, что ты умираешь. Пьер? О, все это чепуха, я буду плакать. Не спрашивай ничего! Я видел, что она готова зарыдать, но нечеловеческим усилием она сдержала себя. — Pea, — сказала она, — ты была права. Теперь, умоляю, заставь меня засмеяться! Pea склонилась ко мне. Она сделала мне настолько непристойное предложение, что посреди всего этого смешения чувств, от которого мы все ощущали себя больными, я не мог удержаться от плещущего из меня смеха. — Повтори, — сказала мне моя мать. — Наклонись, — сказала ей Pea, — я повторю. Моя мать наклонилась к Pea. Нам всем было настолько щекотно от одного и того же детского смеха, непристойное предложение Pea было настолько безумно несуразным, что наши животы начинали трястить, корчиться прямо на людях. Едоки начинали бросать на нас уже веселые и, ничего не понимая, глупые взгляды. Некоторые из них еще колебались, но, несмотря на наши страшные усилия, мы были совершенно неуправляемы и стали хохотать еще сильнее от того колебания, которое мы ощутили вокруг; и тут взорвался смехом весь ресторан, в безумии от того, что не знал причины этого смеха, и от неведения этого смех доходил до боли, до бешенства. В конце концов этот неподобающий смех стал затихать, но в установившемся было молчании одна девушка снова захохотала, не в силах сдержаться. Постепенно наши сотрапезники затаились, уткнувшись носом в тарелку, и стали выплывать из заколдованного состояния; они больше не смели взглянуть друг на друга. Оказавшись последним, несчастный, — я еще смеялся. Pea сказала мне, но тихим голосом: — Подумай обо мне, подумай о стене… — Да, — сказала мне мать, — у стены! — Я поставлю тебя к ней, — сказала Pea с непроницаемым выражением лица. Она снова повторила предложение, но в таких выражениях, что на этот раз они уже не могли меня рассмешить, но лишь ожесточали мое желание. — Я твоя сука, — добавила она, — я грязная, у меня течка. Если бы мы были не в зале, то я сразу же оказалась бы голая в твоих руках. Моя мать сказала мне со своего места, наливая нам выпить: — Я отдаю тебя Pea, и я отдаю тебе Pea. Я выпил. Мы все трое распалились. — Я сейчас буду плохо себя вести, — сказала Pea. — Сунь руку под стол. Смотри. Я смотрел на Pea: под столом она прикрывала это только одной своей рукой. Мой бокал был наполнен, и я опустошил его. Pea сказала мне: — В лесу, Пьер, ты повалишь меня. — Я больше не могу, — сказал я Pea. — Я сумасшедшая, — сказала Pea. — Я хочу пить еще. Нет больше сил. Уведите меня! У меня медленно текли слезы, я выглядел потерянно. Моя мать сказала: — Мы сумасшедшие. Pea, мы совсем потеряли голову. Мы пьяны, все трое. Это было слишком прекрасно. Помилосердствуй, Пьер, не плачь. Надо возвращаться. — О да, мама! Это слишком! Это слишком прекрасно, слишком ужасно. Внезапно мы застыли от страха перед посторонними взглядами, которые мы начинали привлекать к себе. Я видел, что мать очень спокойна, очень уверена в себе. Прежде чем я успел что-либо понять, я уже был в экипаже. Я засыпал. Pea и моя мать уже знали, что просто так этот бред их не отпустит… Но я послушно (я больше ничего не видел) позволил им положить меня в постель. На следующий день во время обеда мать заговорила со мной. Мать была одета в черное, но она производила на меня — сохраняя при этом самообладание — впечатление непрекращающегося бреда. Как обычно, она ждала меня в гостиной на софе. Подойдя, я поцеловал ее, обнял. Я был почти болен, меня всего трясло. Мы оставались без движения. Наконец я нарушил молчание. — Я счастлив, — сказал я ей, — но я прекрасно знаю, что мое счастье не может длиться. — Ты счастлив вчерашним? — спросила мать. — Да, я обожаю тебя такой, но… — Но что… — Все должно расстроиться… — Конечно… Она сильнее сжала меня. Это были очень нежные руки, но я сказал ей: — Ты же знаешь: мы оба так близко прижались друг к другу, но счастье, которое я испытываю от этого, тягостно, словно яд. — Пора к столу, — сказала мать. Мы сели, и четкий распорядок столовой с переменами блюд принес мне облегчение. В ведерке со льдом лежала бутылка, но всего лишь одна. — Ты понял? — продолжала моя мать. — Наслаждение начинается лишь в тот момент, когда плод уже поражен червоточиной. Только если наше счастье пропитается ядом, оно будет доставлять удовольствие. А все остальное — ребячество. Извини меня за грубость. У тебя уже было время постепенно этому выучиться. Что может быть более трогательным, умилительным, чем ребячество? Но ты был такой дурачок, а я настолько испорчена, что мне пришлось выбирать. Я могла бы отказаться от тебя, а если нет, то мне пришлось говорить… Мне казалось, что тебе хватит сил выдерживать меня. У тебя исключительный ум, но он неизбежно приведет тебя к пониманию того, чем является твоя мать; а значит, ты вправе испугаться. Если бы не твой ум, то я бы стала таиться, как будто мне стыдно. А мне не стыдно за себя. Открой скорее бутылку… Хладнокровие помогает лучше перенести эту ситуацию, и ты ведешь себя не более низко, чем я… Хладнокровие — это даже лучше, чем головокружение… Но, увлекаемые вином, мы лучше понимаем, почему лучше то, что хуже… Мы подняли бокалы, и я посмотрел на стенные часы. — Стрелка не перестает двигаться ни на миг, — сказал я. — Жаль… Я знал, мы оба знали, что в той двусмысленности, в которой мы живем, все стремительно скользило вниз и стремительно проваливалось в глубину. Мать велела принести еще шампанского. — Всего лишь одну бутылку, — сказала она мне. — Да, наверное, одну бутылку. Но… Покончив с обедом, мы вновь очутились в объятиях друг друга на софе. — Я пью за твою любовь с Pea, — сказала мне мать. — Но я боюсь Pea, — ответил я. — Если бы не она, мы бы пропали, — услышал я. — Это рядом с ней я выгляжу так благоприлично: она ведь просто сумасшедшая. Сегодня пришел твой черед успокоиться в ее объятиях. Видишь, уже два часа. Я вернусь в семь. Мы поужинаем втроем, но ночь ты проведешь с Pea. — Ты уходишь? — Да, я ухожу. Я знаю. Тебе хотелось бы остановить стрелку. Но что делать? Ты разжигаешь меня, я не могу сделать тебя счастливым. Если бы я осталась, мне доставило бы удовольствие сделать тебя несчастным. Я хочу, чтобы ты хорошо меня знал. Я приношу несчастье всем, кто меня любит. Поэтому я ищу наслаждения с женщинами, которыми я могу пользоваться, оставаясь равнодушной. Меня вовсе не отвращает причинять страдания, но это истощающее удовольствие. Что касается тебя… — Мама, ты знаешь, что причиняешь мне страдания… Она засмеялась, но этот двусмысленный смех походил на тот смех накануне, в ресторане, когда она говорила о смерти, это был смех на грани слез… — Я ухожу, — сказала она. Но она душила меня своими поцелуями в щеку. — Скорее, до смерти, — добавила она. — Тебе известно, что твоя мать тронутая. Я заплакал. Мне сразу вспомнилось единственное средство от моей боли. Усилить боль, уступить ей. Я дышал дыханием Pea. Я думал о непристойностях, о сладострастии, которым предавалась Pea. Фотографии совершили мое просвещение. Pea шептала мне на ухо слова, от которых у меня возникало удушье, приливала кровь и которые на этот раз уже не переставали превращать всего меня в сплошную болезненную судорогу. Pea помогла мне, она направила мою руку к проницаемой влажности и, целуя меня, просунула мне в рот огромный язык. Pea — я видел ее горящие глаза, Pea — я слышал ее смех до упаду, пьяный вконец и преисполненный невыразимого наслаждения, которое подарила ей моя мать. Я воображал себе, что жизнь этой красивой девки напоминает тот замерший блуд — не переводя дух и без минуты покоя, — девок с фотографий. Но Pea была самой прекрасной, и она воплощала для меня тот бесконечный шум удовольствия, в котором я решил погрязнуть. Я, как слабоумный, повторял: «задница Pea», которую она в уличных выражениях подарила моей юной мужественности. Эта часть Pea, на которую мне хотелось глазеть и которой я, по ее приглашению, намеревался воспользоваться, обретала образ: она открывала мне храм буйного смеха и одновременно служила эмблемой или погребальной речью спускаемой воды в унитазе. Я совершенно не смеялся над этим смехом: конечно, он был безумен, но при этом звучал притушенно — угрюмый, неискренний смех — несчастный смех. Местоположение той части, которую предложила мне Pea, и то комическое зловоние, которое непрестанно напоминает нам о стыде, пробуждали у меня ощущение счастья — это счастье было ценнее всего, — это было то постыдное счастье, которого никто не пожелает. Но бесстыжая Pea будет на седьмом небе от счастья, даря его, так же как и я свирепо жаждал его вкусить. Я благословлял ее за тот комический подарок, который она собиралась мне сделать, когда вместо чистого лба моей матери она подставит мне то, что было бы безумно предлагать мне для поцелуя. Дойдя до пределов умопомрачения и лихорадки, я бормотал: — Я хочу, чтобы ты подарила мне такое наслаждение, которое непристойно было бы называть, и чтобы это наслаждение было названо своим именем. В тот момент я выговаривал слова, которые были на устах Pea, я четко артикулировал их, смакуя все их бесчестие. Я осознавал, когда повторял эти слова — я был весь красный, — что Pea то же самое предлагала моей матери; а также и то, что сама моя мать делала это. От всего, что представляла мне моя мысль, у меня возникло некое удушье, но оно лишь увеличивало мое удовольствие. У меня было двойственное чувство, словно я на седьмом небе от счастья и одновременно агонизирую и в конце концов умру от потрясавшего меня спазмой вожделения. И когда я реально произнес непристойное предложение Pea, это было так, словно я во весь голос, изможденно просил о смерти. Я знал, что если выживу, то очень скоро эта тошнота вернется ко мне. Ибо крепче всего нас связывают самые невыразимые оттенки наших удовольствий. А значит, я вполне мог бы просто по-глупому исповедаться, отказаться от того соглашения, которое я только что заключил со своей матерью. Мог ли я до этого заподозрить, насколько пошла сама идея Бога по сравнению с идеей падения. Предложенный мне непристойный поцелуй (который к тому же, как я полагал, нравился матери) один только был достоин моей дрожи. Только этот поцелуй и был трагичен, в нем был подозрительный привкус и ошеломительность молнии. Я знал, что стал бы хитрить в своей исповеди и уже ничто отныне не могло бы меня оберечь от той тяги к низости, которой я был охвачен и которая проявилась у меня накануне. И об этом привкусе или о смерти я знал теперь то, в чем мне не хватало смелости себе признаться: я предпочитал смерть, я принадлежал смерти, я призывал ее, открываясь целиком стремлению к омерзительному, смехотворному поцелую. По дороге в церковь, где я, в смятении своем, решил обратиться к любому священнику, я постиг всю меру своей неуверенности. Я даже не знал, не пойду ли я сейчас же домой и буду ли, когда вернется моя мать, просить ее о встрече с Pea. Во мне всё словно соскальзывало со своих мест. Как мне было сомневаться в скором падении? А из страха вызвать у матери раздражение я только и думал о том, как бы это падение ускорить. В исповедальне я поспешил обвинить себя во всех грехах, зная, что теперь сразу же могу обо всем забыть, отвернуться от тех угрызений совести, в которых заверял священника, а на самом деле не испытывал. Но как только наступил момент обвинить себя в грехах, в которых мы с матерью были сообщниками, я встал на дыбы и остановился. Мне хотелось убежать, и в конце концов я сказал что-то трусливое, где кощунственный вызов смешивался с отказом предать мою мать. Я был восхищен, опьянен подобным соблазном, в головокружительной тревоге своей я наслаждался наготой Pea. Ни на минуту ко мне не пришла мысль о Боге, или, точнее, если я и жаждал его, то жаждал в бреду, в сладострастии искушения. Я жаждал только ужаса зла, жаждал только чувствовать, что я разрушаю внутри себя основу покоя. Я словно очистился от подозрения, которое в себе культивировал, — что я прошу об успокоении, что мне страшно. Признался ли я в том, какую роль играла моя мать — роль, не подлежащую признанию? Я со сладострастием погружался в свое состояние смертного греха. Скоро я снова увижу свою мать, и переполненное радостью сердце скакало в моем теле. Я думал о стыде, в котором получала удовольствие моя мать; я думал о нем с тревогой, но именно от этой тревоги — отныне я знал это — должно было расцвесть мое наслаждение. В моем уважении к ней не было ни примеси двусмысленности. Однако та же самая сладострастная тревога сжимала мне горло при мысли о ее нежных поцелуях. Как мог я теперь сомневаться в нежном сообщничестве своей матери? Я был на вершине счастья, которым я наслаждался тем интенсивнее, чем сильнее била меня дрожь. Моя мать, думал я, раньше меня предалась пороку. Потому что из всех благ именно порок был желанным и самым недоступным. Подобно алкоголю, эти мысли стали бродить во мне, они клокотали в моей счастливой голове, и я совершенно выходил из себя от непомерности счастья. У меня было такое чувство, что я владею всем миром, и я восклицал: — Как безгранично стало счастье мое! Мог ли я быть счастлив, если бы не походил на свою мать, если бы подобно ей я не был уверен, что хмелею и пьянею от скверны! Мое решительное желание заранее кружило мне голову. Не думаю, что в тот день выпивка могла бы что-либо добавить к этому опьянению счастьем! Когда я входил к своей матери, я смеялся. Она, казалось, была удивлена, тем более что я сообщил ей, что пришел из церкви. Под конец я сказал: — Тебе известно, что предложила мне Pea. Мама, посмотри на меня, я смеюсь: в молитвах своих я решился сделать то, что предлагает Pea. — Пьер, но раньше ты никогда не был грубым! Поцелуй меня, сожми меня в объятиях. — О мама, как прекрасно, что мы с тобой сообщники! — Да, мой Пьер, мы с тобой сообщники! Выпьем же за это сообщничество! Я лепетал: — Мама, мама! Я целовал ее. — Шампанское готово, — сказала мне она. — Уже не помню, когда в последний раз я была так счастлива! Приготовимся. Выпьем! Я послала за Pea. Теперь я пью с тобой, а когда я услышу шум экипажа, то пойду надеть самое красивое платье: а ты красней! Мы будем ужинать в отдельном кабинете ресторана. Я буду забавляться, хохотать вместе с вами, как ваша ровесница. Но после ужина оставлю вас одних. — Я обожаю тебя, мама! Но я ничего не могу поделать… — Ничего не можешь поделать… — Мне будет грустно, если ты уйдешь… — Но ты же видишь, я даже тебе не ровесница… А в твоем возрасте, Пьер, знаешь, мое платье было разодрано колючками, я жила в лесу. Я наполнил бокалы. — Я хочу жить с тобой в лесу. Выпьем. — Нет, Пьер, я носилась по лесам одна. Я была безумна. Правда, я и сегодня такая же сумасшедшая. А в лесу я скакала на лошади, я отвязывала седло и снимала одежду. Знаешь, Пьер, я пускала лошадь галопом в лес… Тогда-то я и переспала с твоим отцом. В то время я была моложе тебя: мне было тринадцать лет, и я была прямо бешеная. Твой отец встретил меня в лесу. Я была нагая, я воображала, что мы с лошадью — лесные звери… — И тогда я появился на свет! — Тогда! Но для меня твой папаша-бездельник был ни при чем, почти ни при чем в этой истории. Я предпочла бы быть одна, я была одна в лесах, я была в лесу голая, я была голая, я скакала на лошади нагишом. Я была в таком состоянии, которого мне уже не познать до самой смерти. Мне грезились девушки или же фавны: я знала, что они испортят меня. Ведь твой отец меня испортил. Но я была одна, я корчилась на лошади, я была чудовищна и… Вдруг моя мать заплакала, разрыдалась. Я обнял ее. — Дитя мое, — сказала она, — мое лесное дитя! Поцелуй меня: ты явился из мокрой лесной листвы, которой я наслаждалась, и мне совершенно не хотелось твоего отца, я была дурная. Увидев меня голой, он изнасиловал меня, а я разодрала ему в кровь лицо: я стремилась вырвать ему глаза. Я не смогла. — Мама! — вскричал я. — Твой отец меня выследил. Он, наверное, меня любил. В то время я жила одна со своими тетками, этими старыми дурами, о которых у тебя, может быть, сохранилось некоторое воспоминание… Я сделал утвердительный жест. — Эти дуры все делали как я пожелаю, и я уехала рожать тебя в Швейцарию. Но по возвращении пришлось выйти замуж за твоего отца. Ему было столько же, сколько тебе сейчас, Пьер, — двадцать лет. Я сделала твоего отца ужасно несчастным. Никогда, с самого первого дня, я не позволяла ему приближаться ко мне. Он запил, что было простительно. «Никто даже не подозревает, — говорил он мне, — в каком кошмаре я живу. Лучше бы ты тогда вырвала мне глаза». Он хотел меня, как животное, а мне уже исполнилось шестнадцать, потом двадцать. Я избегала его, я уходила в лес. Я уезжала на лошади, и, поскольку я была очень бдительна, ему никогда так и не удалось меня поймать. В лесу меня всегда охватывала та самая тревога, но я боялась его. И в этой тревоге я непременно испытывала сладострастие, но вплоть до самой его смерти с каждым днем я заболевала все больше и больше. — Мама, я дрожу как лист, и сейчас мне страшно, что Pea… — Pea задержится. Она не способна прийти вовремя. Я не знала, что буду говорить тебе об этом сегодня… Не важно — я рассказала тебе всё в первую же минуту. Могла ли я сделать это раньше, и как я могла слушать, как ты говоришь со мной о грубости отца? Пьер, я омерзительна! Я говорю это без слез: твой отец был так нежен, он был так глубоко несчастен. — Ненавижу его, — сказал я. — Но ведь это я его испортила, — сказала моя мать. — Он изнасиловал тебя, я — лишь плод ужаса! Когда ты сказала мне «я разодрала в кровь его лицо», мне стало так больно, но мне хотелось рвать это лицо вместе с тобой, мама! — Пьер! Ты не его сын, ты плод тревоги, обуревавшей меня в лесу. Ты происходишь от того ужаса, который я ощущала, прогуливаясь голой в лесу, голая, как звери, и я наслаждалась своей дрожью. Пьер, я наслаждалась часами, валяясь в лиственной гнили; от такого сладострастия ты и родился. Я никогда не унижусь с тобой, но ты должен был это знать; Пьер, ты можешь сколько угодно ненавидеть своего отца, но какая другая мать, кроме меня, поведала бы тебе о том нечеловеческом бешенстве, от которого ты происходишь? У меня была такая уверенность в том, что я одержима влечением, я была лишь ребенком, которого чудовищно сжигало желание без всяких мыслимых границ. Ты вырос, а я дрожала за тебя, и ты помнишь, как это было. Меня душили рыдания, я был потрясен. Я плакал от страха матери за мою жизнь, но все равно — в этих слезах была такая глубокая, тяжелая боль, и если они переполняли меня, то потому, что эти слезы наконец доходили до самого предела вещей, до самого предела этой жизни. — Ты плачешь, — сказала мне мать, — ты не знаешь почему, но поплачь еще… — Мама, — ответил я, — это, наверное, слезы счастья… Я уж и не знаю… — Ты ничего не знаешь. Позволь тебе сказать. Постарайся выслушать меня. Лучше я буду говорить, а то сама заплачу. Мне бы хотелось, чтобы, когда придет Pea, ты встретил ее не с носовым платком, а с бокалом в руках. Я не говорила тебе о той жизни, которую твой отец и я вели в этой квартире, она была совсем не такая, как ты думаешь. Не знаю, люблю ли я женщин на самом деле. Наверное, я была способна любить только в лесу. Сами леса я не любила, я ничего не любила. Я не любила себя, но испытала безмерную любовь. Я всегда любила только тебя, но в тебе я люблю — не обольщайся — не тебя. Наверное, я люблю лишь саму любовь, и даже, более того, я люблю в любви одну лишь любовную тревогу: я переживала ее только тогда в лесах или в тот день, когда смерть… А хорошенькими женщинами я наслаждаюсь безо всякого мучения, именно без тревоги: это меня успокаивает. Думаю, что не открою тебе ничего нового, если скажу, что только беспорядочный разврат способен доставить мне сколько-нибудь значимое удовольствие. Твой отец не получал от меня никакого удовлетворения, у меня были связи с девушками, и мне очень скоро пришла в голову мысль дать бедняге попользоваться ими; это вполне соответствовало моему отвращению к любой правильности. Представляешь, какая низость: я приводила его в мою спальню и приглашала поучаствовать. Не понимаешь? Я часто возвращалась с двумя девушками, одна из них занималась любовью с твоим отцом, другая — со мной. Иногда девушки приводили мужчин, я пользовалась ими. Иногда даже кучером… Каждый вечер мне требовались персонажи для новой оргии, потом я стала бить твоего отца, я избивала его перед посторонними, и я никогда не уставала унижать его. Я одевала его в женскую одежду, я наряжала его паяцем, и так мы ужинали. Я жила, как дикий зверь, и когда речь шла о твоем отце, моей жестокости не было границ. Я сходила с ума. Пьер, ты скоро узнаешь, что такое беспредметная страсть: сначала это каторга, бордельные удовольствия, беспутная ложь, потом увязание в смерти, которое не кончится никогда. — Мама, это слишком… — Выпьем! Но главное, не забывай, я не свободна: я подписала договор с безумием, и этой ночью придет твой черед. Моя мать засмеялась. Она смеялась тем гнусным смехом, от которого у меня подступала тошнота и я весь леденел. — Я не хочу, — сказал я ей. — Я не брошу тебя. Ты говорила со мной потихоньку, а потом вдруг стала чужой, словно хочешь мне зла. — Я свожу тебя с ума! — Да, мне страшно. Расскажи мне о своей жизни в лесах! — Нет, моя жизнь — это мусор, отбросы. Ты прав, твой отец победил меня. — Никогда! — воскликнул я. — Посмотри на себя! Посмотри на меня: ты видишь, я дитя праздника лесов. — Похотливое дитя? — спросила она. — Ну да, похотливое дитя! Я посмотрел на свою мать. Я обнял ее. Она постепенно возвращалась к тому грозовому спокойствию, которое было успокоением желания — расцветом ее ожесточенного желания. В ее глазах я читал спокойное счастье, и я знал, что оно не противоречит ее тревоге, но смягчает ее, придавая ей особую сладость. О том мучении, которое разрушало ее, я знал только, что оно было огромно, оно было больше, чем отвага, которая побеждала в ней всякий страх, какой только можно себе вообразить. Она верила в хрупкие чары, которые заставляло коварно замалчивать глубокое страдание. И вот мы оба уже отрывались от земли, мы чувствовали игривую легкость, возвращавшую нас в тот мир наслаждения, где моя мать обрела в юности свой божественный путь в колючках и в бешенстве. В тот миг моя ироничность, легкое движение моей иронии, придавали мне силы бросить вызов тому, что прежде наводило на меня страх, тому, что вызывало у меня сладострастную дрожь и перед чем я уже не мог больше улыбаться. В том спокойном молчании и в том непостижимом для нас самих счастье я смотрел на свою мать. Мое счастье было для меня тем более удивительно, что это удовольствие приводило не столько к безудержному неистовству, познанному мною в одиночестве, сколько к созерцанию совершенства греха, которое подобно наркотику, но с коварной ясностью открыло мне головокружительно бесконечные возможности. Иначе говоря, меня волновала не столько Pea, обещавшая подарить мне ощутимое успокоение, сколько моя мать, хотя от нее я не мог ожидать ничего, кроме нематериального экстаза стыда. Конечно, Pea была притягательна, но я желал в ней не столько легкости удовольствия, сколько того, что ассоциировалось с распутствами моей матери, а в матери своей я любил только возможность самозабвенного беспутства, за которым уже не могло последовать плотское удовольствие, ибо оно не могло превратиться в приятное удовлетворение. Только в алкогольном опьянении или в одиноком неистовстве я мог думать не о своей матери, но о ее подруге. Теперь я больше не сомневался в своем заблуждении и понимал, что если я буду, как накануне, касаться, целовать Pea, то буду видеть в ней лишь окольный способ достичь того, что в моей матери было для меня недоступно. Мне пришлось на минуту удалиться. Пришла Pea. Вернувшись при звуках смеха и поцелуев, я взял бокалы и наполнил их. Шампанское перелилось через край. — Но, Пьер, — тут же простонала Pea, — ты еще не поцеловал меня. — Я сейчас вернусь, — сказала моя мать. — Пойду надену красивое платье. Я тут же сжал Pea в объятиях. — Пьер, — сказала Pea, — я обещала тебе, вспомни… Я покраснел. — Твоя мать сама напомнила мне об этом. Мы посмеялись. — Мне неудобно, — сказал я. Она встала передо мной с вызывающим видом, смеясь от того, что мои губы были перепачканы помадой. (Pea — смеющаяся над моими перемазанными губами, неожиданно попавшимися мне в зеркале, Pea — которую я не могу отделить от того вкуса помады на губах, что с тех пор воплощает для меня образ разврата, Pea — на миг в нерешительности передо мной, готовая выдать мне невыразимую непристойность, — Pea всегда неотступно преследовала меня; и сегодня Pea точно так же смотрит на меня, но сегодня ее прекрасное лицо (я мог бы сказать также — отталкивающее лицо) уже вышло из магического круга, созданного льющимся через край шампанским. Во мне это лицо возникает теперь лишь из глубины времен. Наверное, так происходило со всеми, чьи отражения породило это повествование. Но, помимо всего прочего, воспоминание о Pea имело то преимущество, что было связано лишь с очень мимолетным появлением и с навязчивым фоном, на котором выделялась ее непристойность. Эта фоновая декорация — кармелитский монастырь, в который после самоубийства моей матери год спустя устремилась Pea. Счастливая Pea — перед ней открылось то самое пристанище, к которому это повествование не приводит, а от которого уводит прочь… Вот в чем заключается моя гордость: чтобы заставить ждать несчастья — единственного несчастья — того, кто, читая эту несчастную книгу, окажется достоин того, чтобы навлечь на себя единственное благо, достойное этого имени, единственное, что не способно будет его обмануть… Pea не смогла дойти до конца в этом смехотворном жертвоприношении: но все-таки ей следовало бы уберечь тот дар, в который она беспрестанно превращала свое тело, интимную и смехотворную радость, от заурядного обращения к узко ограниченной деятельности.) Ужас, подспудно присутствовавший в предшествующих строках, позволяет мне опустить сцену, ставшую возможной благодаря отсутствию моей матери. Если бы я стал описывать ее забавные стороны, то тем самым стремился бы выявить кошмарное их содержание, которое позднее проявилось в уходе Pea в монастырь. Сама по себе Pea не позволяла себе заметить тот ужас, что жил в ней. Но жила ли она сама в нем? Вероятно, лишь подобно тому, как девочка, которая играет на краю пропасти, внезапно чувствует ее, уже начав в нее соскальзывать и спасшись от страшного падения лишь благодаря какой-нибудь колючке, зацепившейся за юбку. И тем не менее девочка бросила вызов бездне. Поднявшись из неудобной позы, Pea смеялась. Но как мог я забыть безумные глаза, глаза, смотревшие на меня из другого мира, из самой глубины своей непристойности. Теперь Pea смеялась, на этот раз она смеялась с нежностью. — У меня из-за тебя голова задом наперед. Я ответил ей на едином выдохе: — У меня самого голова задом наперед. — Пойду позову твою мать, — сказала она. На цыпочках вошла моя мать. Она вошла не через ту дверь, откуда мы ее ждали. Когда я ощутил, как она зажимает мне руками глаза, как она сама отдается тому безумному смеху, который, несмотря на неодолимость своего порыва, звучал словно чуждый для нее (подобно черной маске, которую она надела накануне самоубийства), и как она слабо позвала меня «ку-ку!» — мне показалось, что никто не мог бы более извращенно вновь обрести счастливую беспорядочность детства. Моя мать в чудесном платье была вызывающе красива. Декольте на спине доходило до границ непристойности. Я обнял ее, и меня охватило волнение, словно продолжавшее собой то волнение, которое только что вызвала во мне ее подруга. Мне хотелось умереть от этого безумного перевертывания, к которому, как я думаю, сегодня ничто уже не может приблизиться. Pea, розовая от счастья, принесла бокалы. Она сказала тихим голосом, прижимая меня к своему плечу: — Мой цыпленочек, мой миленький, я твоя жена! Выпьем же с твоей матерью за наше счастье! Моя мать подняла бокал. — За вашу любовь! — сказала она. Она опять говорила тем пошловатым тоном, от которого во мне все холодело. Мы с Pea ответили ей. Мы спешили выпить, чтобы продолжить свое безумное опьянение, которое только и могло быть соизмеримо с нашим лихорадочным состоянием. — Мама! — сказал я ей. — Поехали ужинать. Я уже пил, но хочу еще. Может ли быть на свете более чудесная мать, более божественная мать? На ней была огромная черная шляпа, обернутая огромным белоснежным пером; эта шляпа держалась на эфемерном сооружении из светлых волос; платье телесного цвета; хотя моя мать была высокого роста, она казалась мне крохотной, легкой, лишь крылья плеч и небесные глаза; в этих претенциозно пышных оборках она была словно легкая птица на ветке, а точнее, легкий птичий свист. — Знаешь, мама, чего ты лишилась в этом наряде? — … — Серьезности, мама: всей своей серьезности! Будто ты сбросила груз всякой серьезности, какая только есть в мире. Ты мне больше не мать. Тебе тринадцать лет. Ты мне больше не мать: ты моя лесная птица. У меня голова кружится, мама. Она кружится уже слишком сильно. Не правда ли, мама, ведь так лучше — потерять голову. Вот я ее и потерял. — А теперь, — сказала моя мать, — оставляю тебе Pea. Я ужинаю, Пьер, с другими подругами, которые ждут меня в том же самом месте, но будут есть в другом зале, так же скрытом от нескромных взглядов, как и ваш. Я пролепетал: — С другими подругами? — Да, Пьер, с другими подругами, которые не позволят мне долго оставаться в этой шляпе и в этом платье. — О мама, значит, я напрасно… — Но, Элен, — сказала Pea, — ты ужинаешь с нами, Анси ведь ждет тебя значительно позже. — Ты сказала, мама, что мы будем смеяться вместе, как дети. Разве не для того я надел этот костюм, чтобы посмеяться? Я хочу смеяться с тобой и поклоняться тебе. — Но если я останусь, то как же вы будете забавляться? Ожидание так тягостно. — Мы будем забавляться под столом, — сказала Pea. — Для смеху. А когда ты уйдешь, мы позабавимся всерьез. — Что ж, — сказала моя мать, — сегодня я и вправду настроена посмеяться. Но, Пьер, это может тебя испугать. Не забывай, что сегодня моя шляпа не держится на голове и я скорее — лесной зверь. Тем хуже, ты будешь любить меня, какая я есть. Думаешь, какая я была в лесу? Там я словно с цепи сорвалась. У меня не было костюма, чтобы смеяться. — Мне страшно, мама, это правда, но я хочу, чтобы мне было страшно. Мама, заставь меня дрожать. — Выпей же, — сказала мне она. — А теперь посмотри на меня! Ее взгляд избегал меня. Она прыскала от смеха. В ней стали проявляться похабство и притворность, казалось, для меня у нее не осталось ничего, кроме ненависти с прикушенной нижней губой. — Будем смеяться, — воскликнула Pea. — Теперь заставим его посмеяться. Пьер, пора подурачиться. Давайте выпьем. Элен тоже будет смеяться. До скорого, Элен… Какой ты важный, Пьер. — Это самый глупенький ребенок. Заставим его смеяться. — Как сладко быть глупеньким рядом с такими сумасбродками, — сказал им я. — Не бойтесь! Заставьте меня смеяться. Дайте-ка еще выпить. Pea снова покрыла меня помадой и принялась щекотать так коварно, что я заерзал словно потерянный. — Идемте вниз, — сказала моя мать, — экипаж уже ждет. В экипаже беспутство пошло вовсю. Раздавались взрывы безумного смеха. Pea не знала удержу. Когда она вышла, она была уже без юбки. Она бросилась на лестницу прямо в панталонах, очень открытых. Моя мать бежала за Pea, с ее юбкой в руках. Я тоже мчался за ними, держа абсурдную шляпу матери. Мы бежали и хохотали. Гарсон уступил нам дорогу, поздоровался, открыл дверь, и мать захлопнула ее, как только мы вошли. Тяжело дыша, моя мать повалила Pea и бросилась на нее. Внезапно она остановилась и встала. — Пьер, — сказала она, — я слишком много выпила, просто обезумела. Ты должен был остановить меня, но Pea такая забавная, такая хорошенькая в панталонах! Пьер, я уверена: это будет твой первый ужин с девушкой в панталонах. Как грустно, что я нарушаю праздник. Мы не могли больше продолжать шалости… Теперь я отрезвела. Теперь я оставляю вас. — Нет, мама, ты ужинаешь с нами. С налившимся кровью лицом я серьезно посмотрел на свою мать и взял ее за руки. Мой бред достиг предела. Pea под столом тайком ласкала меня. Мать тоже смотрела на меня, словно царапая взглядом. Я очень тихо прошептал: — Мне хочется так и замереть. Мать долго и пристально смотрела на меня. Pea протиснулась между нами на софе, ее панталоны были расстегнуты, а левая рука терялась в розовом платье. — Но у нас на столе пустые рюмки. Это печально, — сказала моя мать. — Я возьму бутылку, — сказала Pea. Она встала, но у нее были расстегнуты пуговицы, и панталоны соскользнули на пол. Мать улыбнулась, прикусив нижнюю губу. Я взял у нее из рук бутылку. Она села с голым задом, и ее руки потихоньку возобновили свое занятие. — Элен, — сказала Pea тихим голосом, — я еще не в том виде, как подобает в отдельном кабинете. Ты должна снять с меня корсаж. Ты же видишь, я очень занята. Ha Pea был лишь пояс из черного кружева, который оставлял голыми ее груди, но поддерживал чулки. «Если бы мы были одни, я бы сбежал, испугался Pea», — подумал я. — Мне больше не хватает духу покинуть вас, — простонала моя мать. — Так давайте есть, — сказала Pea, высвобождая руки. — Но сначала выпьем. Мы с матерью вместе склонились над Pea, которая пила между нами. Мы испытывали настолько большое удовольствие, что в этот момент его можно было прочитать лишь по нашему молчанию и покрасневшим лицам. Несколько минут мы с матерью обращались с Pea так же исподтишка, как она делала это с нами несколько мгновений назад. Мы ели; и снова мы с матерью стали сталкиваться раздраженными взглядами. В конце концов игру пришлось прервать. Pea простонала: — Шампанского, Пьер, дай мне шампанского, я больше не хочу есть. Вы меня нервируете. Я хочу пить и не остановлюсь, пока не свалюсь под стол. Наливай же, Пьеро33, я хочу, чтобы мой бокал был полон, и твой, будем пить, я пью уже не за твое здоровье, а за мой каприз: ты знаешь, чего я от тебя жду. Ты узнаешь, что я люблю наслаждение; я люблю его безумно. Понимаешь — я люблю его безумно и люблю его только тогда, когда оно вызывает у меня страх. Твоя мать… — Она ушла, — сказал я ей. У меня от этого горло перехватило. — Мы ее не слышали. Разве она нам мешала? Мне хотелось бы знать, что она здесь; но она не хотела. Удивительно, что нам страшно. Если бы нам не было страшно, было бы совсем говно! «О!» — сказала она. Она не смеялась. От этого слова, как и она сама, я подскочил. Я набросился на нее, и я целовал ее с каким-то свинским наслаждением. — Совсем забыл, — сказал я ей. — Ты же голая. — Совсем голая, — сказала она. — Я — первая твоя девушка, и самая похабная. Мой язык продолжал свои свинства с еще большим усердием. Я смотрел на Pea, как раньше смотрел на свою мать. — Pea, — сказал я ей, — не знаю, может быть, я свинья, но я уверен, что я отвратителен. . . . . . . . . . . . . . . . Я занимался любовью с Pea, но точнее будет сказать, я переносил на нее свое бешенство. Моя мать ушла от меня, мне хотелось плакать, и порывы наших поцелуев были тяжелыми рыданиями, которые я пытался в себе заглушить. * * * ТА ОПРОКИДЫВАЮЩАЯ ВСПЫШКА НА НЕБЕ — НЕ ЧТО ИНОЕ, КАК ВСПЫШКА САМОЙ СМЕРТИ. У МЕНЯ НЕБЕСНОЕ ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ. ТАКОЕ ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ МОЖЕТ БЫТЬ ТОЛЬКО В СМЕРТИ. * * * Никогда, ни на миг, в самой жестокой страсти, которую мне внушала моя мать, я не представлял себе, что даже в минуту затмения она может стать моей любовницей. Какой смысл был бы у моей любви, если бы я потерял хотя бы малую толику того безмерного уважения, которое испытывал и от которого, правда, приходил в отчаяние. Иногда у меня возникало желание, чтобы она меня избила. Это желание приводило меня в ужас, хотя оно становилось иногда просто маниакальным; я видел в нем свою нечестность, трусость! Никогда между нами с ней не могло произойти ничего подобного. Если бы моя мать захотела, я полюбил бы подаренную ею боль, но не смог бы унизиться перед нею: разве унижение перед ней может быть знаком почитания? Чтобы наслаждаться этой восхитительной болью, я должен был бы сам избить ее. Мне вспоминаются слова, которые как-то уже потом сказала мне Анси, повторяя то, что говорила ей моя мать (Анси — единственная девушка, с которой я мог жить длительное время — в состоянии пресыщенного счастья). С Анси было так: моя мать хотела, но совершенно тщетно, совратить ее. Она вышла замуж, когда мы расстались, за замечательного человека, с которым я потом познакомился, — он дал ей счастливую, уравновешенную жизнь; у нее был ребенок, который всегда вызывал у меня радость. После нашего разрыва она не прекратила, изредка, спать со мной; она уже иначе любила меня, ей хотелось вылечить меня, и она действительно успокаивала меня, всякий раз возвращала меня в безмолвие и мрак чувственности, в которой нет хаоса, но и меры тоже. Моя мать говорила ей, что зло не в том, чтобы делать то, о чем она просила, но в том, чтобы хотеть после этого еще жить: она стремилась вовлечь ее в такую оргию, которой не могло быть никакого прощения, и только смерть положила бы ей конец. Хотя Анси прекрасно знала безумный характер моей матери, она не видела в том ничего, кроме холодной иронии. Не то чтобы она опасалась — совсем напротив — безудержного наслаждения, но полагала, что для моей матери, равно как и для нее самой, не может быть греховного удовольствия и что моя мать лишь признавала невозможность дойти до конца в желании, которое, не будучи обуздано разумом, ведет к смерти. Действительно, жестокость Анси, порой доходящая до бреда, придавала этой мысли значительную обоснованность. Однако моя мать, должно быть, говорила без иронии. У Анси тонкий и сильный ум. Но она смогла лишь весьма смутно предчувствовать то, что скрывалось за внешней безмятежностью или, пользуясь ее же собственными словами, «скабрезным величием» моей матери. Пусть смутно, но она все же почувствовала: моя мать наводила на нее ужас — моя мать, для которой Анси значила много. Более, чем какая-либо другая девушка, кроме, пожалуй, Шарлотты, моей кузины, с которой я познакомился лишь значительно позже. Но Шарлотта, как и мать, принадлежала к тому миру, в котором сладострастие и смерть обладают одинаковым достоинством — и недостойностью, одинаковой жестокостью — и вместе с тем одинаковой сладостью. Самым непонятным в моей любви к матери была некая двусмысленность, что привносили в нее кое-какие рискованные эпизоды, превосходно согласовывавшиеся с распутством, из которого состояла жизнь матери и которое постепенно овладело и моей жизнью. И действительно, мы, по крайней мере дважды, позволили безумию связать нас более глубокими и в какой-то степени более непростительными узами, нежели это могло сделать плотское единение. Мы с матерью прекрасно это осознавали, нам даже удалось обнаружить увертку в том нечеловеческом усилии, которое мы вынуждены были сделать, чтобы не свершилось худшего, — ту самую увертку, благодаря которой нам удалось продвинуться еще дальше и достичь недоступного. Но мы не могли бы вынести того, чем занимаются любовники. Утоление страсти никогда не могло отнять нас друг от друга, как это делает блаженство сна. Подобно мечу34, лежавшему между Изольдой и Тристаном, мечу, которым они положили конец сладострастию в своей любви, голое тело и ловкие руки сидевшей между нами Pea оставались до самого конца знаком того исполненного ужасом уважения, которое разделяло нас даже в крайнем опьянении и сохраняло на сжигавшей нас страсти печать невозможного. Как долго я смогу ждать развязки: в тот день, когда моя мать поняла, что ей придется в конце концов уступить и кинуть на потные простыни то, благодаря чему все поднималось во мне и все поднималось в ней, — тогда она перестала сомневаться: она убила себя. Более того, можно ли сказать, что эта любовь была кровосмесительной? Разве не была та безумная чувственность, в которую мы соскальзывали, безличной и похожей на ту буйную безличность моей матери, когда она жила в лесу, где изнасиловал ее мой отец. Желание, столь часто горячившее мою кровь при виде матери, я мог утолить в объятиях безразлично какой другой женщины. Мы с матерью легко приходили в состояние горящих желанием женщины или мужчины, и мы бесились в таком виде, но я не желал своей матери, а она не желала меня. Она была такой, какой — я знал это — она была в лесу, я держал ее за руки и знал, что передо мной словно менада35, я знал, что она умопомешанная в буквальном смысле этого слова, и я сам был одержим таким же бредом. Если бы мы стали превращать это трепетание нашего безумия в ничтожную форму совокупления, наши глаза остановили бы свою жестокую игру: я бы перестал видеть, как моя мать сходит с ума, глядя на меня, моя мать перестала бы видеть, как я схожу с ума, глядя на нее. Ради чечевичной похлебки36, приготовленной для возможного чревоугодника, мы утратили бы чистоту нашего невозможного. А был ли я вообще влюблен в свою мать? Я благоговел перед ней, но не любил. А сам я был для нее дитя лесов, плод неслыханного сладострастия: этот плод она выкормила со всей набожностью своего детства, с вновь пробужденной безумной нежностью, тревожной и веселой, которой одаривала меня редко, но ослепительно. Я родился от ослепления ее детских глаз, и я думаю, что она никогда не любила мужчину, и меня она никогда не любила в том смысле, как любила меня Анси, но у нее в жизни было лишь одно острое желание — ослепить меня, чтобы я пропал в том безобразии, в котором она осознанно пропадала сама; стоило ей снять пелену с моих глаз, как она стала насмешливой, грозной, ее нежность превратилась в жадное желание растлить меня и любить во мне лишь это растление, в которое я погружался все глубже и глубже. Она, наверное, полагала, что породить меня на свет так, как она этого хотела, можно лишь путем растления, ведущим к ослеплению и представляющим собой лучшее, что было в ней. Она любила во мне только плод своего чрева, для нее не было ничего более чуждого, нежели увидеть во мне мужчину, которого она могла бы полюбить. Мужчина никогда не занимал ее мыслей, лишь для утоления жажды он проникал в ту пустыню, где ее пожирало пламя и где она желала бы, чтобы вместе с ней молчаливая, безличная и безразличная красота людей была бы предана самому грязному разрушению. Как могло остаться в этом похотливом мире место для нежности? Нежные были изгнаны из этого царства, о котором Евангелие говорило: violenti rapiunt illud37. Моя мать предназначала меня этой жестокости, в которой она царила. Для меня она сохраняла в себе любовь, похожую на ту, если верить мистикам, что Бог питает к своим творениям, любовь, требующую насилия, никогда не оставляющую места отдохновению. Эта страсть была противоположна той любви, какую я испытывал к Анси и Анси — ко мне. Мы переживали ее долго, прежде чем моя мать не изгнала нас из нашего царства нежности. Я трепетал при мысли потерять Анси, я искал ее, как жаждущий ищет животворный источник. Анси была единственная: в ее отсутствие никакая другая девушка не могла бы меня утешить. Когда моя мать вернулась из Египта38, я был не рад ее возвращению: я предполагал — и не ошибался, — что мать вскоре разрушит мое счастье. Я мог сказать себе, что я убил своего отца; может быть, и она умерла оттого, что уступила моему нежному поцелую в губы. Этот поцелуй с самого начала возмутил меня, и у меня до сих пор скрежещут зубы при воспоминании о нем. Смерть, которой предала себя моя мать, произошла в тот же день и казалась мне столь очевидным его следствием, что я не плакал (однако боль без слез, возможно, тяжелее всего). Я едва смею сказать, что я думаю: любовь, связывавшая нас с матерью, принадлежала иным мирам. Мне хотелось, чтобы меня подвергали пыткам (я, по крайней мере, говорил себе, что хотел!): мне, разумеется, не хватило бы сил, однако я все-таки хотел бы хохотать во время мучений39. Я не желаю снова видеть свою мать или даже подспудно восстанавливать в памяти ее неуловимый образ, тот образ, вызывающий стоны. В моем уме она всегда занимает то место, какое отражает моя книга. Чаще всего мне кажется, что я благоговею перед матерью. Перестал ли я благоговеть перед ней? Да: я благоговею перед Богом. Но я не верю в Бога. Что же, я сошел с ума? Я знаю только одно: если бы я смеялся при пытках, каким бы иллюзорным ни было это предположение, я бы ответил тем самым на вопрос, который я ставил, глядя на мою мать, и моя мать — глядя на меня. Над чем же смеяться, как не над Богом? Конечно, мои идеи принадлежат иному миру (или концу света: иногда мне кажется, что только смерть могла быть выходом из этого грязного разврата, особо грязного разврата, коим являются все наши жизни вместе взятые; действительно, капля за каплей, весь наш обширный мир не прекращает исполнять мое желание). Когда служанка позвала меня к обеду, она объявила, что тем же утром барыня уехала из Парижа. Она отдала мне письмо, которое оставила для меня мать. С самого пробуждения я чувствовал себя больным. В хаотическом беспорядке нервов всем моим умом завладела тошнота. Я прочувствовал через собственное страдание всю жестокость письма матери. «Мы зашли слишком далеко, — писала она, — и так далеко, что теперь я больше не могу говорить с тобой как мать. Тем не менее мне надо говорить с тобой, как если бы ничто не могло отдалить нас друг от друга, как если бы я не должна была тебя стеснять. Ты слишком молод, слишком близок к тому времени, когда молился… Ничего не поделаешь. Меня саму возмущает то, что я сделала. Но я к этому привыкла, и разве могла я удивляться тому, что меня превзошла моя безумная страсть? Я нашла в себе смелость, которую ты должен ощутить, чтобы обратиться к тебе так, как я делаю это сейчас, словно у нас есть или мы должны найти в себе силы все выдержать. Может быть, ты догадаешься по моим фразам, несмотря на всю их печаль, что я силюсь достичь в тебе того, чего они достигли бы сами, если бы в некоем непостижимом мире нас связывала чистая дружба, касающаяся только наших эксцессов. Это кажется мне пустословием. Я возмущена им, но бессилие и бунт не способны изменить меня. Надолго — на месяцы, может быть на годы, — я отказываюсь видеть тебя. Мне кажется, заплатив такую цену и уже будучи отделенной от тебя началом огромного путешествия, я могу выразить в этом письме то, что было бы невыносимо сказать тебе лично. Я вся целиком такая, какой ты меня видел. Когда я однажды заговорила с тобой, я бы лучше умерла, чем перестала бы быть в твоих глазах, перед тобой такой, какой я люблю быть. Я люблю наслаждения, которые ты видел. Я люблю их до такой степени, что ты перестал бы для меня существовать, если бы я не знала, что ты их любишь так же отчаянно, как и я. Но будет слишком мало сказать, что я люблю. Я бы задохнулась, если хотя бы на минуту перестала доказывать истину, которая живет во мне. В наслаждении заключена вся моя жизнь. Я никогда не выбирала, и я знаю: я — ничто без наслаждения, которое таится во мне, и что все, ожиданием чего является моя жизнь, так и не свершится. Это словно мир, лишенный света, стебель без цветка, человек без жизни. То, что я говорю, звучит претенциозно и, главное, плоско по сравнению с волнением, которое охватывает и ослепляет меня до такой степени, что, потерявшись в нем, я уже ничего не вижу, ничего не знаю. Когда я пишу тебе, я понимаю бессилие слов, но я знаю, что постепенно, несмотря на свое бессилие, они дойдут до тебя. Ты поймешь, когда они дойдут до тебя, отчего во мне все переворачивается — глаза закатываются. То, что безумцы говорят о Боге, ничто по сравнению с криком, который безумная истина заставляет меня выкрикивать. Теперь все, что в этом мире обладает связностью, разделяет нас. Мы больше не смогли бы встречаться так, чтобы не возникал хаос, и в этом хаосе нам больше не следует встречаться. Меня с тобой и тебя со мной связывает нечто, доходящее до невыносимости, а глубина этого связующего нас разделяет. Что я могу? Шокировать, уничтожить тебя. Но я не могу смириться и замолчать. Пусть это будет для тебя душераздирающе, но я буду говорить. Ибо я вынула тебя из своего сердца, и если мне удалось достичь света, то это произошло оттого, что я поведала тебе о том безумии, в котором тебя зачала, но как я могу отличать свое сердце и тебя самого от своего наслаждения, от твоего наслаждения, от того, что дала нам Pea, как могла? Я говорю об этом; я знаю, что именно это, раз уж оно случилось, должно было бы вынудить меня к молчанию. Но если я говорю о своем сердце, о том детском сердце, из которого я вынула тебя, откуда навсегда вынула ту кровную связь, которая требует, чтобы я стонала от боли рядом с тобой, чтобы ты стонал от боли рядом со мной, — то речь здесь идет не только о страдании и стенаниях, но о веселом бреде, который охватывал нас, когда мы смотрели друг на друга, взявшись за руки. Ибо наше мучение было и наслаждением, которое переполняло нас, — то, что Pea ценила очень низко, так низко, как тому и подобало. Pea никогда по-настоящему не ласкала меня: я корчилась, я безумствовала перед тобой, так же как — в твое отсутствие — я корчилась и безумствовала, когда тебя зачала. Я не могу больше молчать, и помимо моей воли все, что корчится и стонет во мне, заставляет меня говорить. Я не смогла бы увидеть тебя снова. Нам не дано повторить то, что мы совершили, но всякий раз, когда я вижу тебя, мне хочется это повторить. И когда я тебе пишу, я знаю, что не могу говорить с тобой, но ничто не может сделать так, чтобы я не говорила. Я покидаю Париж, уезжаю как можно дальше, но повсюду меня будет засасывать все тот же бред, что вдали от тебя, что рядом с тобой, ибо наслаждение во мне никого не ждет, оно исходит от меня одной, от того неравновесия, которым постоянно скручивает мне нервы. Пойми, речь идет не о тебе, я обхожусь без тебя, и я хочу отдалить тебя от себя, но раз речь идет о тебе, то я хочу быть в этом бреду, я хочу, чтобы ты видел, я хочу, чтобы он разрушил тебя. Когда я пишу, я уже шагнула в этот бред: все мое существо судорожно сжалось, мое страдание кричит во мне, оно вырывает меня из себя самой точно так же, как, рожая тебя, я вырывала тебя из себя. Скручиваясь, во всем бесстыдстве этих судорог, я превратилась вся в сплошной крик, выражающий скорее не любовь, а ненависть. Я корчусь от тревоги и от вожделения. Но это не любовь, это одно лишь бешенство. Бешенство мое и произвело тебя на свет, то бешенство, которому предписано молчать, но чей крик, как я поняла это вчера, глядя на тебя, дошел до тебя. Я не люблю тебя, я остаюсь одна, но ты слышишь этот потерянный крик, ты всегда будешь слышать его, он всегда будет драть с тебя кожу, и я тоже до самой смерти буду жить в таком состоянии. Я буду жить в ожидании того иного мира, в котором мне удастся достигнуть пароксизма удовольствия. Я вся принадлежу этому иному миру, и ты тоже принадлежишь ему целиком. Я не желаю ничего знать об этом мире, приглаженном теми, чье терпение ждет, чтобы смерть просветила их. Я живу в дыхании смерти, я перестану существовать для тебя, если ты на минуту забудешь, что для меня это было дыханием наслаждения. Я хочу сказать — двусмысленного наслаждения. Я рассказывала тебе о лесах и об оскорблении благопристойности, к которому я там стремилась. Ничто не могло быть чище, божественнее и жесточе, чем мое лесное сладострастие. Но у него было и преддверие — без него было бы невозможно наслаждение, и мне бы не удалось опрокинуть в лесу этот мир, чтобы обрести иной. С девочки, ушедшей в лес, снимали одежду книги, прочитанные на чердаке в Энжервиле40. Я оставляю тебе то, что уцелело на этом чердаке. Ты найдешь в моей спальне в ящике трельяжа книгу под названием „Развратные заведения, расстегнутые панталоны“: несмотря на ее слабость, проявившуюся не только в названии, она даст тебе представление о том удушье, что стало для меня избавительным. Если бы ты знал, как я сразу ощутила воздух лесов, когда увидела перед тобой на полу отцовские фотографии. В той же самой пыли! Мне хотелось расцеловать твое грязное лицо. Пыль чердака! Я-то знала, в каком состоянии… Только его одного мне хотелось для себя, я всегда буду призывать его, всегда желала его для тебя, и из-за него в тот день, когда меня охватило бешенство, пожелав его для тебя, я стала сгорать от жажды: это то состояние, от которого на людях никто не сможет не отвернуться стыдливо. Тогда мне грезилось, что ты видишь мои остекленелые глаза и меня — несчастную, жаждущую твоего падения и последующего за ним отчаяния. Я уверена, что никогда… я бы и сама отказалась… Но я хотела ввести тебя в мое царство — не только в царство леса, но и в царство чердака. Когда ты был в моем чреве, я подарила тебе лихорадку, а вот еще один дар моей лихорадки, который я делаю тебе, подталкивая тебя в ту колею, в которой мы увязаем вместе. Я горжусь вместе с тобой оттого, что мы можем вместе повернуться спиной ко всем другим, понимаешь? Но я задушу тебя, если ты — коварно или по неловкости — перебежишь на сторону других и отречешься от царства моего чердака. Я уезжаю вместе с Pea. Оставляю тебя одного с Анси, которую ты не знаешь. Мне не удалось развратить Анси, и, несмотря на мои усилия, в постель тебе я кладу девушку — лжедевушку? Может быть, самую чуточку. Ей об этом известно, она согласна, будет ждать тебя завтра. При виде Анси ты не сможешь не поверить в то, что богини смеялись над твоей колыбелью. А пока богини — это богини моего чердака…» Как я уже говорил, во время чтения меня начинало тошнить: мне не удавалось ясно понять, какой оборот принимали мои отношения с матерью и в какую ситуацию меня ставило свидание с совращенной ею девушкой. И мне казалось напрасным даже надеяться освободиться от того недомогания, когда нечем дышать, — и, может быть, это самое чудесное недомогание. Отъезд матери принес мне облегчение, и в том тумане, в котором я затерялся, мне казалось, что я как раз ждал этого письма, и оно погружало меня в ужасное горе, но вместе с тем давало силы любить. Моя мать назначила свидание с Анси в заведении, похожем на то, где мы ужинали с Pea. Позавчера, покинув меня, она встретилась с Анси на другом этаже: наверное, ей (или Анси) хотелось избежать тяжелых воспоминаний о первом вечере. Между тем я жил ожиданием. Невыносимым ожиданием, разумеется, но это ожидание предоставило мне отсрочку. Я десять раз перечитывал письмо матери. Это письмо пьянило меня, мне даже казалось, что мне следует напиться для того, чтобы понять его, чтобы еще лучше связать воедино опьянение и тревожный мир, который оно мне открывало. К назначенному часу я вошел в салон, где было назначено свидание: я не мог ни сесть, ни закрыть двери, я ни за что на свете не сбежал бы отсюда, но зеркала, позолота и люстры выглядели устрашающе. Гарсон показал мне звонок и разные удобства, скрытые в палисандровом шкафу. В том лихорадочном чаду мне показалось, что внезапно только что вошла Анси, а старик с широкими бакенбардами, снова открывая ей шкаф, тихо говорит ей: «Этот молодой человек приятной наружности попросит вас воспользоваться этим у него на глазах», — и, прикрывая рукою рот: «Как это гнусно!» У меня было такое чувство, что я нахожусь в мясной лавке, когда лето в самом разгаре и мясо издает особенно сильный запах. Комок подступал к горлу абсолютно от всего, что меня окружало здесь. Я вспомнил постскриптум матери: «При мысли встретить незнакомого молодого человека в таком двусмысленном доме Анси сама испугалась. Она была напугана далее больше, чем ты. Несмотря ни на что, любопытство берет в ней верх. Она не любит осторожность. Но я, своим последним словом матери, прошу тебя смотреть на нее так, словно зал, в котором ты ее встретишь, находится в волшебном сказочном дворце». Я стоял, меня трясло от лихорадки, мой образ до бесконечности отражался в зеркалах, покрывавших стены и потолок, и в конце концов я поверил, что заснул и грежу — и растворяюсь в сверкающем кошмаре. Я был настолько поглощен этим недомоганием, что не слышал, как открылась дверь. Я видел Анси лишь в зеркале: она была совсем рядом со мной и улыбалась, но мне показалось, что она помимо своей воли слегка дрожит. Не поворачиваясь, сам дрожа и улыбаясь, я сказал ей: — Я не слышал вас… Она не ответила. Она продолжала улыбаться. Она наслаждалась подвешенностью этого момента, когда при свете этих умноженных огней ничто не могло быть определенным. Я долго смотрел на отражение этого лица, явившегося из грезы. — А вдруг вы исчезнете, — сказал я, — так же просто, как и возникли… — Может быть, — сказала она, — вы пригласите меня сесть за ваш столик? Я засмеялся, мы сели и долго смотрели друг на друга. Это забавляло нас, нагнетая на обоих тревожную тоску. Я пробормотал: — Как же мне не оробеть? — Я так же робею, как и вы, — сказала она, и я сразу же был очарован ее голосом, — но ведь робость — это детская игра. Если я и внушаю вам робость, то вы, слава Богу, кажется, только счастливы от этого; видите, я тоже в некотором смущении, но я радуюсь этому смущению. Что вы можете подумать о девушке, которая придет к вам (ее глаза обвели кругом весь зал) в такое место… не будучи с вами знакомой? Нет, не отвечайте! — тут же сказала она. — Ваша мать говорила мне о вас, но вы обо мне ничего не знаете. Старик с большими бакенбардами, которого я вызвал звонком, наполнил бокалы и принялся медлительно прислуживать. В дополнительной неловкости, которую привнесло его присутствие и чопорное поведение в этом доме шикарных свиданий, было что-то смешное: мы стали ощущать, что нас связывает сначала позабавившее нас чувство сообщничества, — прежде мы не ощущали ничего подобного, но оно возникло, вероятно, благодаря этому человеку, и сама мысль о подобном даре была комична и с самого начала сладостна. Наконец он вышел. — Я думаю, если бы я смогла заплакать, то мне не было бы так душно, — сказала мне Анси. — Я совершенно к этому не способна, но это лучше соответствовало бы ситуации. — Может быть, вы хотите выйти? — спросил я. — Мы могли бы пройтись. — Нет, — сказала она. — Ибо я подозреваю, что в конечном счете вы, как, впрочем, и я, считаете эту неловкость весьма соблазнительной. На то, на что я согласилась, входя сюда, соглашается каждая женщина, вступая в брак. Сказать вам, что на меня подействовало в предложении вашей матери? Вы знаете от нее, что я не авантюристка — или, по крайней мере, не закоренелая авантюристка; мой опыт несоизмерим с ситуацией, в которую я не побоялась себя поставить. Когда я поняла, что вас она смутит не меньше моего, меня это настолько заранее соблазнило, что я чуть не заскакала от радости. Но не воображайте, что я действительно то, что называется честная девушка. Разве могла бы я быть в таком случае накрашена и надушена, как сейчас. Если хотите, я могу выразить то, что с нами происходит, в самых шокирующих выражениях. Я говорю вам об этом, прекрасно зная, что вы не попросите меня об этом и будете меня обхаживать, словно глупенькую девушку. Но… — Вы говорите «но»… — При одном условии… что вы будете так же взволнованны и будете знать, что и я тоже взволнованна, словно привыкла к наслаждению. Я смотрю вам прямо в глаза, но, если бы я осмелилась, я опустила бы глаза. Я покраснел (но мой смех отрицал эту краску). — Я счастлива, но рада, что вы заставили меня опустить глаза. Я смотрел на нее, но хоть я и покраснел и ощутил перед нею восхищение, которое ей удавалось потом так долго мне внушать, я не мог сдержать в себе желания подразнить, которое меня возбуждало. — Когда девушка готова уступить, влюбленный мужчина напоминает, сам того не осознавая, хозяйку, которая смотрит как на драгоценность на кролика, которого собирается убить. — Я так несчастен, что должен вас убить, — сказал я. — Разве я обязан быть несчастным? — Вы настолько несчастны? — Я мечтаю о том, чтобы не убивать вас. — Да вы смеетесь. — Я мечтаю стать счастливым, несмотря ни на что. — А если я в вас влюбилась? — А если околдовавшие меня чары никогда не рассеются?.. — Когда я шла сюда, я думала понравиться вам, позабавить вас и себя. Я волновалась, и я волнуюсь до сих пор. Но я не знала, что полюблю вас. Обернитесь! Она показала на диван под зеркалами. — Мне страшно, что я не настоящая девушка и что у меня нет плахи — и какой плахи! — под глазами. Но я хочу вас. Я уже была — в этом, а точнее, в другом таком же зале. Мне хотелось бы, чтобы этого как бы не было. Чтобы в моей памяти не было столько образов — но если бы я не любила любовь, то разве пришла бы сюда? Только, умоляю вас, не берите меня прямо сейчас. Я буду страдать оттого, что не смогу обнимать вас. Но мне хочется также, чтобы вы страдали так же, как страдаю я. Я не хотела бы, я даже не смогла бы вас поцеловать. Скажите, что вам больно и что вы горите. Мне хочется испытать волнение от своей боли — и от вашей. Не важно, что вы знаете, что я вся целиком принадлежу вам. Я принадлежала вам уже с самого начала, раз пришла. Теперь я принадлежу вам, потому что вся дрожу, как вы видите.

The script ran 0.01 seconds.