Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктория Токарева - Рассказы и повести (сборник) [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary, sf_detective

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 

— А почему ты сразу не вызвала врача? — А он бы прямо в ботинках прошел, — ответила Софка. Она представила себе, что врач, не снимая ботинок, а может, даже не вытерев ноги, двинется прямо в комнату. Потом он пойдет в ванную мыть руки, и на мыле останутся грязные потеки. Далее, врач понесет мокрые руки к полотенцу и капнет на кафельный пол. Подтирать сразу же при нем будет неудобно, капли засохнут на полу кружками, потом их придется отскребать. Врач вытрет руки о полотенце и сдвинет полотенце со своего места. Да лучше Софка умрет, чем вытерпит такое наплевательство к ее величеству Чистоте. И действительно чуть не умерла. В квартире у Софки — стерильная чистота, как в операционной. Каждого человека, пришедшего к ним, она воспринимает не как личность, индивидуальный экземпляр в природе, а как источник грязи. Когда Софка подшивает платье, то похоже, будто полоска подшитой материи не прикреплена нитками, а держится сама собой, силой собственного притяжения. Наш мастер ставит Софку в пример и говорит, чтобы мы у нее учились. Но софизм — это черта характера, с которой человек должен родиться, и научиться этому невозможно… Может быть, в роду у Софки со стороны матери были испанские цыгане, которые кочевали веками, как игоревисты, и софизм формировался долго, из поколения в поколение, а полностью выразился в Софке. А еще может быть, что сочетание русской и испанской крови дает такой неожиданный результат. Либо — это своеобразное проявление таланта. Александр — певец, а Софка — гений эстетического комфорта. А еще может быть… Что касается меня, то я занимаю центристскую позицию между софизмом и игоревизмом. Для меня важно не где я, а с кем. Только человек может наполнить человека. Только о человека можно поджечь свою кровь. Мое лицо тем временем готово. Я выгляжу так, будто вчера вернулась с побережья Крыма и Кавказа. Мои ресницы царапают противоположную стену. Волосы лежат сплошным полотном и блестят. Я смотрю на себя и медленно говорю: — Пенелопа… Мельпомена… Кто такие эти тетки, я точно не знаю. Кажется, Мельпомена — покровительница муз, а Пенелопа — верная жена странствующего Одиссея. Дело не в том, когда они жили и были ли они вообще. Дело в их именах — длинных, странных, диковатых, как мое лицо, не объединенное общей темой, как мое настроение. — Пенелопа… Мельпомена… Потом я вздыхаю и думаю попроще. «Господи! — думаю я. — Ну нельзя же быть такой хорошей. Надо же быть хоть немножко плохой». Ресторан считался китайским, но музыка в нем была европейская. На помосте собрались шесть патлатых музыкантов. Впечатление, что они не работают, а веселятся в собственное удовольствие и сообщают это удовольствие всем вокруг. — Лови кайф, — сказал Александр. — Что? — мне показалось, что он говорит по-испански. — Слушай, — перевел он, — и старайся получить удовольствие. Я не умею «стараться получать удовольствие», но на всякий случай согласно киваю головой. Возле меня локоть Александра и его профиль с аккуратным ушком. Я смотрю на него, как на предмет обожания Софки, и от этого чувства мне нежно и грустно. — Как тебя зовут? Он наклоняется ко мне. У него такое выражение, будто я сломала ногу и что-то у него прошу. А он наклонился с величайшим состраданием к моему несчастью, вниманием к просьбе и готовностью тут же ее исполнить. Видимо, ему неловко, что он позвал меня в соучастницы, отсюда этот взгляд. — Как тебя зовут по-испански? — Алехандро. — А сокращенно? — Сача. В испанском языке нет буквы «ш». В самом деле, а почему он меня позвал? Я достаточно знакома, чтобы ко мне можно было обратиться за подобным одолжением. И достаточно незнакома, чтобы это стояло между нами в дальнейшем. — Скажи мне что-нибудь на твоем языке. Он задумался, что бы такое сказать. Потом заговорил. В его речи действительно не было ни одной буквы «ш». Слова сыпались, отскакивали от зубов. Казалось, что они формируются не в глубине гортани, а где-то между губами и зубами. Я посмотрела в его лицо и увидела, что его речь похожа на его щеки и глаза. — Что ты сказал? Переведи. Подошел официант. Александр заказал почти все меню сверху донизу. Я поняла — он широкий человек. А в широких людях много умещается. И хорошего, и плохого. Наконец появились он и она. Она — высокая блондинка, вьющаяся и улыбчивая, вся в летящем шелке волос. Уголки губ и глаз приподняты кверху и будто бы готовы взлететь. Он славный, но немножко задрипанный. Из игоревистов. Она кивнула мне со счастливым выражением, а потом точно с таким же выражением уставилась на Александра. — Познакомьтесь, — она представила своего мужа. Александр представил меня. Все сунули другу другу ладошки и перечислили имена: Лиля, Славик, Александр, Вероника. — Имя Вероника произносится с ударением на «о», — поправил меня Славик. — От города Верона. — А ты откуда знаешь? — Лиля с удивлением уставилась на мужа. Он на нее, и они некоторое время рассматривали друг друга. Чувствовалось, что процесс взаимного узнавания у них еще не завершился. Когда Лиля произносила слова, то ее губы смыкались на согласных с наивным и трогательным выражением. А глаза были раскрыты только для добра и удивления. В ней было что-то завораживающее, я смотрела на нее, как змея на дудку заклинателя. — Вы учитесь? — спросила Лиля. — Я портниха, — ответила я. Далее я должна была поинтересоваться родом ее деятельности, но я не стала спрашивать. — А меня вызвали на конкурс «Алло, мы ищем таланты». Я должна была спросить насчет талантов, но воздержалась. А вдруг не нашли… — У меня был неудачный репертуар, — сказала Лиля. — Просто ты не умеешь петь, — сказал муж. — Конечно. Ты никогда не находишь во мне никаких достоинств. Тебе любая лучше, чем я. — Ну почему же? — возразил Александр, хотя это должен был сказать муж. — Эта, из Казани, и вовсе петь не умеет. Истеричка, да и все, — обиженно сказала Лиля. — Просто у нее был подходящий репертуар. — Она понравилась всему жюри, — дипломатично сказал Александр. Подошел официант, заставил весь стол яствами. Александр положил мне на тарелку китайскую закуску: зеленые яйца, стухшие каким-то особенным, китайским образом, и к ним водяных червей. — Сплошные калории, — объяснил он. Славик разлил водку по рюмкам. Все подняли рюмки и сдвинули взгляды: летящие глаза Лили, испанские глаза Алехандро, неприкаянные мои глаза и равнодушные — Славика, под пеплом вежливой скуки. — За знакомство, — определила Лиля. Все молча выпили. На вкус тухлое яйцо оказалось именно тухлым яйцом, и ничем иным. А черви в соевом соусе пахли сыростью. Александр стал рассказывать Славику о жюри, о конкурсе, о талантах и о взаимосвязи этих трех категорий. Он говорил увлеченно, слегка подобострастно, как бы оправдываясь за неуспех Лили. Славик слушал, его лицо было внимательным и деликатным. Он, казалось, отодвигал подобострастие Александра и даже суть вопроса о конкурсе. Оставлял только суть самого Александра и был вежливо снисходителен к этой сути. Лиля смотрела по сторонам с наивным и рассеянным выражением. Я сидела и честно выполняла свою роль крыши. Человек, которого берут для вида, называется «крыша»… Я — крыша Александра. Славик — крыша Лили. Вернее, не крыша — а зонтик. Она держит его при себе на случай дождя или жары. А когда хорошая погода, то складывает и прячет в сумку: Лиля бегает по жизни с зонтиком и ищет себе дом. Подошел какой-то хмырь и позвал ее танцевать. Она поднялась из-за стола, но не сразу, а сначала потянулась, задвигала талией, как бы вывинчивая ее из бедер. Потом отделилась от стула и пошла. Все мужчины в зале перестали жевать, смотрели на Лилю и посылали ей вослед и навстречу мощные флюиды. Воздух был плотный от флюидов, и Лиля шла медленно, разводя флюиды руками, плечами, коленями. Ее движения были замедленные и гибкие, как у кошки. Славик безучастно смотрел ей вслед, а Александр положил руку на спинку моего стула, как бы говоря: у тебя — твое, а у меня мое, и твоего мне не надо. Музыканты обрадовались и застучали как бешеные. Все запрыгали, и Хмырь запрыгал, а Лиля стояла неподвижно, с опущенным глазами, как бы вбирая в себя ритм. Потом ритм вошел в нее и стал главнее, чем она сама. Лиля вскинула руки над головой во всю длину, как бы показывая все свое божье тело и одновременно извиняясь: ну простите, что я так хороша, уж так вышло. Она некоторое время вздрагивала на своих длинных ногах, потом перечеркнула в себе какую-то грань и пошла, гонимая вдохновением. Если рассматривать танец как самовыражение, то танец Лили можно было прочитать так: я все беру у тебя, жизнь. Я все у тебя беру и все отдаю. Ничего не придерживаю. Я все прощаю и за все мщу. Я пойду по лежачим и сама согласна стать жертвой и услышать ботинок на своем лице… — Ну, завелась, — сказал Славик обычным тоном, без восхищения и без раздражения. Видно, ему это божье тело и божье вдохновение успели десять раз надоесть. — Она очень красивая, — сказала я. — Да? — удивился Славик. — Там, где мы живем, другая эстетика. — А где вы живете? — В Муромской области. Село Карачарово. — Действительно? — не поверила я. — Ну, конечно, — Славик улыбнулся. Улыбка у него была какая-то неокончательная. — А кем вы работаете? — Врач, — сказал Славик. — А Лилька лаборантка. Я был для нее большое начальство. — А что делает лаборантка? — спросила я. — Анализы. — Какие? — Кровь. Моча и прочее. — Лиля имеет дело с мочой? — искренне удивилась я. — На это надо смотреть как на материал, — сказал Славик. Подошла Лиля, сопровождаемая Хмырем. Из нее били фонтанчики счастья, а уголки глаз и губ норовили взлететь с лица. — Душно, — радостно пожаловалась Лиля. — Ничего. Положительные эмоции — это тот же кислород. Они ускоряют окислительные процессы. Я посмотрела на Александра и догадалась: все радости жизни и явления природы не существуют для него самостоятельно, сами по себе, а выполняют служебную роль и служат непосредственно ему, Александру. Музыка — кайф. Еда — калории. Радость — положительные эмоции. И мне вдруг захотелось в палатку к Игорю Корнееву. Сидеть себе, возведя глаза к звездам, и гладить на коленях нежную малахитовую ящерицу. Александр разлил водку по рюмкам. — Отсюда ты начнешь завоевывать Москву, — объявил он Лиле. — А зачем ее завоевывать? — спросил Славик. — А что еще делать? — поинтересовался Александр. — Мало ли дел? — Ты рассуждаешь, как старик, — определила Лиля. — Старики мудрее молодых, — сказал Славик. — Старики старше молодых, — сказал Александр. — Я буду старым тогда, когда я буду старым. А сейчас мне тридцать лет, и я никогда не умру. — Как это? — спросила я. — Не захочу. — Все равно умрешь. — Нет. Я вызову все резервные силы организма и останусь. Я с мистическим любопытством посмотрела на Александра. — Выпьем! — напомнил Александр. Все выпили прозрачную пронзительную водку и сосредоточились на еде. — Когда Леонардо да Винчи нанимался на работу к какому-то вельможе, он ему написал: «Я умею строить самолеты и рисовать лучше всех», — поведал Александр. — Тогда не было самолетов, — уточнил Славик. — Все равно. Летательные аппараты. Не в этом суть. Леонардо трезво понимал свое место. И каждый человек должен трезво понимать свое место, и это не имеет отношения ни к скромности, ни к хвастовству. Лиля слушала, впитывала в себя Александра синими тревожными глазами. — Я пою лучше многих, но буду петь лучше всех. — С Леонардо Александр перешел на себя. — А если явится тот, кто будет петь лучше меня, я оставлю эстраду и стану делать что-то другое. — Летательные аппараты, — сказала я. — Да. Летательные аппараты. Я изобрету самолет, который не будет разбиваться. Он, правда, не сможет сесть, но и не упадет. И мне человечество поставит памятник. — А зачем вам памятник? — спросил Славик. — А вам не хочется? — Памятник? Нет, не хочется. Я исповедываю маленькие радости каждого дня. — Потому что тебе недоступно большее, — отозвалась Лиля. — Может быть, — не обиделся Славик. — Я однажды был за границей. Там ныряльщики деньги зарабатывали, ныряли со скалы в залив. Надо было не просто прыгнуть и лететь, а в полете обогнуть выступ. Понимаешь? — Он обернул ко мне оживленное лицо. — Не просто лететь вниз, а управлять телом, чтобы не ахнуться о выступ. Так что вы думаете? Я тоже залез и прыгнул. И обогнул. Меня, правда, в тот же день посадили в самолет и отправили обратно. Я посмотрела на Александра и по его лицу поняла, что он сейчас там, на вершине скалы. — А знаете, почему я прыгнул? — Любопытство к своим возможностям, — сказала я. — Потому что вокруг было много народу, — сказал Славик. — Верно, — подтвердил Александр. — Я очень завишу от чужого мнения. Я мог бы даже умереть на народе. Пусть меня поставят на лобное место и отсекут голову, только чтобы была полная площадь народу. Подошел официант и стал убирать со стола пустые тарелки. Александр задержался на нем глазами, и я догадалась: он не хотел, чтобы официант отходил. Ему хотелось, чтобы он остался и послушал. Мы были для него не только Лиля, Славик и я. Мы были — аудитория. И чем она шире, тем лучше. Александра было так много, что ему хотелось поделиться собой с другими. А я — никакая. Мне и делиться нечем. Я, правда, могу собрать изношенные вещи и поставить на них заплатки в форме листика или сердечка. Лиля и Славик отправились танцевать. Славик и сидел и танцевал потому, что он попал под ситуацию. Крыша — соучастие в предательстве. Славик оказался соучастником собственного предательства. — А ты действительно можешь изобрести летательный аппарат? — спросила я. — Могу, — просто ответил Александр. — Я все могу, за что ни возьмусь. Я даже штопаю лучше, чем Софка. У меня незаметно — где штопка, а где здоровая ткань. — А почему ты такой? — Потому что мне интересно жить. Лиля и Славик вернулись посреди танца. Выяснилось, что Славик не взял у квартирной хозяйки ключи и теперь та не сможет лечь спать. Либо уже легла и ей придется вставать и отпирать двери. Лиля молча глядела перед собой. В ее глазах остановилась затравленность. Есть люди — кошки, а есть люди — собаки. Кошки привыкают к дому, собаки — к людям. Лиля была не кошка и не собака, какой-то другой зверек, неведомый мне. — Я никогда ни перед кем не унижалась, — проговорила Лиля, глядя на меня. — Я даже не знаю, что это такое. — Лиля внезапно замолчала, будто выключили звук. — Я очень гордый человек. — Лиля снова замолчала. — Но квартирная хозяйка для меня священная корова, которой все позволено. Ей можно все, а мне ничего. Я ему сразу сказала: возьми ключи! Лиля резко замолчала, и я увидела, что она плачет. Плачет яростно и трудно, скрываясь за словами и неподвижным лицом. Она плакала потому, что провалилась на конкурсе и теперь должна будет вернуться а орбиту маленьких радостей. Рассматривать под микроскопом мочу и считать, что это материал. А ей так хотелось бы нырять со скалы вниз головой у всех на виду. Мне захотелось ей сказать: «Не разобьешься, так устанешь. А когда человек устает, ему плевать: смотрят на него или нет». Принесли горячее, трепанг в соусе. Это блюдо не имело вкуса, напоминало неподсоленный рисовый отвар. Должно быть, трепанг был неправильно приготовлен, либо переморожен, либо то и другое. — Не переживайте, — сказала я Лиле. — И не бойтесь квартирных хозяек. Самое главное — это не зависеть от чужого мнения. Музыканты на помосте красиво сходили с ума. Певец, длинноволосый и изящный, как женщина, вздрагивал и выкрикивал песню, будто давал сигналы из какойто своей страны. — Пойдем! — Александр позвал меня танцевать. Я глядела на темную колышащуюся массу, где все были заражены микробом веселья. Веселье казалось мне неестественным, воспаленным, как перед общим несчастьем. Перед войной или перед чумой. Пока мы продвигались между столиками, певец замолчал, а потом запел медленную песню. Музыканты притихли и стали томные. Александр обнял меня, закрыл глаза, прижался щекой к моей щеке, как бы спасаясь от войны, от чумы. Я глаз не закрывала. Наоборот, я раскрыла их пошире и увидела, что он не меня обнял. И мне вдруг показалось, что все танцуют не с теми. Все разъединены и только притворяются веселыми. Вокруг меня двигались в обнимку предатели и соучастники. А музыка текла из страны «Возмездие». Я сделала шаг назад и вывела свои плечи из-под его ладоней. Александр очнулся и посмотрел на меня. — Я сейчас, — сказала я и пошла. — Тебя проводить? — спросил Александр. — Нет. Я сама. Я вышла в гардероб и спохватилась, что мой номерок остался у Александра. Если я сейчас вернусь и попрошу номерок, то он удивится и спросит: — А почему ты уходишь? — Вы мне надоели, — скажу я. — Но почему? — Я — не лошадь. Я — Пенелопа. — Ничего не понимаю, — скажет Александр. — Потому что мы говорим на разных языках. Гардеробщик смотрел на меня и ждал. — До свидания, — попрощалась я и пошла к дверям. Я вышла на улицу. Вокруг меня была красивая зима, которая существовала сама по себе, независимо от Александра и от других, очень талантливых людей. Снег не падал, а как бы стоял и чуть покачивался в воздухе… Надо мной, как извечная верная крыша, — небо. И казалось, кто-то большой и добрый видел меня и учитывал. Моя кружевная кофточка перестала сохранять тепло, и температура моего тела сравнялась с температурой воздуха. Я вдохнула поглубже и побежала по улице, прорезая собой холод, чувствуя радостную силу в ногах. Редкие прохожие останавливались и смотрели на меня с недоумением, наверное, думали, что я от кого-то спасаюсь или за кем-то гонюсь. Я действительно и убегала, и гналась. Приду завтра в ателье, скажу девчонкам: — я была в ресторане с Александром Медведевым и ела трепанга. Александр Медведев был не со мной. Я скажу: — Вчера ужинала в китайском ресторане и ела трепанга. Трепанг был не трепанг. Тогда что я делала в китайском ресторане? ЯПОНСКИЙ ЗОНТИК Возле магазина с названием «Универсам» пролегла длинная очередь. Люди стояли друг за дружкой, сохраняя определенный интервал. Каждый существовал по стойке «вольно». Я остановился и размечтался: если, например, толкнуть самого крайнего в спину, он упал бы на предыдущего, тот на последующего, и вся очередь в течение минуты легла бы ниц с таким звоном, будто кто провел пальцем по гребенке. Потом я подумал: зачем толкать людей ниц, а самому возвышаться над поверженными? Зачем возвышаться над людьми, когда можно жить с ними одной жизнью? Я перешел дорогу и встал в хвост очереди. Передо мной спина в дубленке и затылок в ондатровой шапке. Поразительное дело: дубленку днем с огнем не сыскать, а вся Москва в дубленках. Лично я ношу кролик под котик и ратиновое пальто, которое я пошил в 1958 году. Ратин — материал прочный. В нем можно проходить всю жизнь. За те годы, что я его ношу, он уже успел выйти из моды и снова в нее войти. — А что дают? Я обернулся. Передо мной стояла девушка в дубленке. «В самом деле, — подумал я, — а за чем я встал?» — Простите, — вежливо сказал я, — сейчас узнаем. Я постучал в предыдущую спину, как в дверь. Ондатровый затылок повернулся и показал мне свой черный носатый профиль. В профиль мужик походил на безнравственную ворону. — Скажите, пожалуйста, а что дают? — Японские зонтики. — Японские зонтики, — перевел я девушке. — Я слышу, — невежливо ответила девушка. Понятно, что слышит. Не глухая. Но ведь могла бы и скрыть. Могла бы сказать: «Большое спасибо». Тогда бы я спросил: «А это хорошо?» «Что именно — хорошо?» «Японские зонтики». «Это очень удобно. Их можно складывать и прятать в сумку». Поскольку я с сумками не хожу, я бы спросил: «А в карман можно?» «Смотря в какой карман», — сказала бы девушка. Это было бы началом нашей беседы, которая могла продолжаться год, и три, и всю жизнь. Но девушка не захотела беседовать со мной даже трех минут, потому что я не в дубленке, а в ратиновом пальто с узкими лацканами. Одежда — это внешнее решение человека. Мое внешнее решение зависит, к сожалению, не от меня, а от обстоятельств и совершенно не совпадает с моим внутренним «я». Эти два «я» постоянно пребывают в антагонизме и делают меня несвободным. Лишают индивидуальности. Говорят, что миллионеры на Западе очень бедно одеваются. Рокфеллер, например, мог бы надеть мое ратиновое пальто и пойти по своим делам. И никто бы не удивился. Когда человек может позволить себе все, что угодно, он может позволить себе роскошь ходить в старом пальто. А я еще не настолько богат, чтоб не ценить денег. Не настолько мудр, чтобы перестать искать смысл бытия. Не настолько стар, чтобы радоваться жизни как таковой. И не настолько молод, чтобы радоваться без причин, подчиняясь биологическому оптимизму. Я нахожусь на середине жизни, в самом трагическом возрасте, когда страсти еще не отшумели, но усталость уже грянула в сердце. Мои «я» рвут друг друга в клочья, я не уверен в себе и других, и поэтому больше всего я люблю стоять в длинных очередях. Быть за спинами и быть как все. Вот и сейчас я стою в хвосте длинной надежной очереди. Я спокоен и прав. Ведь не могут же столько людей ошибаться одновременно. Не могут ведь они свое время и терпение расходовать на ложную цель. Мимо меня вдоль очереди прошла японка в европейской одежде. Она держала над собой зонт производства московской фабрики. Зонт был черный, крепкий, на внушительной деревянной ручке с пластмассовым набалдашником. Я сделал шаг в сторону и случился на пути японки. — Здравствуйте, — приветливо поздоровался я. — Добрый день. Я втайне рассчитывал, что японка склонится в низком почтительном поклоне, настолько низком, что я увижу ее стройный затылок. Настоящая японка воспитана в духе преклонения перед мужчиной, каким бы он ни был, и это единственно правильное воспитание. Мужчине совершенно не нужна чужая индивидуальность. Он всегда ищет в женщине подтверждения своей индивидуальности. — Добрый день, — ответила японка на чистейшем русском языке. Кланяться она и не думала. Японка была испорчена цивилизацией. Глядела на меня своими дивными глазами и думала не о преклонении, а черт знает о чем. О мировой экономике. — А почему вы не носите японский зонтик? — спросил я. — Наши зонтики не рассчитаны на ваши климатические условия, — ответила японка и пошла своей дорогой, мелко перебирая ногами, будто она была не в брюках, а в кимоно. Я встал обратно в очередь, и в меня проник микроб сиротства. Я усомнился: нужен ли мне японский зонтик, непригодный для наших климатических условий? Прав ли я, подчиняясь инстинкту моды. Может, имеет смысл преодолеть инстинкт и выйти из очереди? В мои размышления вторглась продавщица. — Вам синий или красный? — спросила она. — Что? — очнулся я. Продавщица сунула мне синий зонт и коробку. — А это что? — Нагрузка, — объяснила продавщица. — Итальянские платформы. — А зачем они мне? — Для заземления. Японские зонты идут в комплекте. Мне не нужны были ни зонт, ни платформы, но было обидно уходить ни с чем. — Я возьму только зонт, — объявил я. Очередь глухо вздохнула за моей спиной и вытеснила меня своим поступательным движением. Я отошел в сторону, раскрыл зонт и вдруг почувствовал, что меня тянет вверх. Я уперся ногами в землю, но мои туфли, видимо, оказались слишком легкими, и я взлетел. Ощущение полета было довольно знакомым и даже привычным. Я помнил его по детским снам. Синий купол зонта устойчиво опирался на воздушную подушку, я летел, держась за воздух, и не боялся упасть. Сначала я шел довольно низко, метра два над землей, и очень рассчитывал, что кто-нибудь из очереди ухватит меня за ноги и прекратит мое вознесение. Но меня никто не схватил, возможно, боялся, что я оторву его от земли и унесу на своих ногах в небо. «Как стоять, так всем вместе, — подумал я, — а как лететь, так мне одному». Я вспомнил, что в тяжелую минуту сомнений я не бросил очередь. А когда я полетел — никто даже головы не поднял. А почему? Потому что зонт нужен всем, а я не нужен никому. И в самом деле: в сумку меня не сложишь, ни на что путное не обменяешь. Ни красоты от меня, ни пользы. Одни неудобства. Меня надо кормить. Со мной надо разговаривать. Меня надо понимать. Зонтик тем временем набирал высоту. Я испугался, что меня может вынести на воздушную трассу, и тогда меня собьет самолет. Ударит винтом. Пролетая над девятиэтажным домом, я ухватился свободной рукой за телевизионную антенну и, побарахтавшись в воздухе, встал на крышу. Нажал на ручке зонтика выступ. Зонтик обмяк, уронил свой синий купол. Я повесил его на антенну, а сам сел на крышу и свесил ноги. Город хорошо просматривался сверху. И вдруг я обратил внимание, что очередь стала какойто другой. Сначала я не мог сообразить: в чем дело. Но, вглядевшись, понял: люди и вещи поменялись местами. Вещи вытянулись в длинную очередь и выбирают себе людей. А люди сидят в картонных коробках, в какие пакуют телевизоры, и, высунув головы, дышат свежим воздухом. — Мне, пожалуйста, шикарного очкарика, — попросила канадская дубленка. — Одну минуточку… Продавщица походила между коробками и привела с собой очкарика с висячими усами. Дубленка протянула продавщице деньги, и они ушли. — Нам вот того толстого дядечку, — попросили американские джинсы. — Я не пойду. — Из коробки поднялся толстый дядечка в сатиновых шароварах. — У меня пятьдесят шестой размер, а они — сорок четвертый. — Действительно, — согласилась продавщица. — Он вам велик… — Но мы же стояли, — возмутились джинсы. — Что же получается: мы зря стояли? Следом за джинсами маялся нейлоновый парик. А за ним переминались с ноги на ногу зимние австрийские платформы. — Меня! — шептала платформам хорошенькая блондинка. — Меня! — поправляла усатая брюнетка и подскакивала в своей коробочке. «А кто выберет меня, — думал я, рассматривая вещи. — Нужен ли я кому?» И вдруг я увидел в очереди свое ратиновое пальто. За те семнадцать лет, что я его носил, оно приняло формы моего тела: так же ссутулены плечи, так же оттянуты локти. Как оно постарело! В нескольких местах ратин протерся до прозрачности марли. Изнутри на подкладке были дыры величиной с обеденную тарелку. Я посмотрел на свое пальто и понял: если я его не возьму, с ним никто не пойдет. Так и будет стоять здесь, сунув потертые рукава в потертые карманы. На антенну села перелетная птичка. Сначала она выбросила вперед ножки, как шасси, а уж потом, почувствовав устойчивость, опустила крылышки. — Отдыхаешь? — спросила птичка. — А твое какое дело? — А я в Африку лечу, — не обиделась птичка. — Хочешь, полетим вместе. — А чего я там забыл? — Как хочешь… — снова не обиделась птичка. Она вздыбила крылышки, затрепетала ими, оторвала себя от антенны и полетела легко и витиевато, будто писала в воздухе свой автограф. Я огляделся по сторонам. На крыше было не прибрано. Валялись кирпичи, битые стекла, какая-то строительная ветошь. Должно быть, строители, положив последнюю плиту, забыли или не захотели за собой подмести. Я взял кирпич потяжелее, сунул его за пояс для увеличения веса. Потом снял с антенны зонтик и раскрыл его над собой. Зонтик плавно смахнул меня с крыши и понес по наклонной к магазину. Я нашел пустую просторную коробку и сел в нее. Стал ждать свое пальто. На коробке была нарисована синяя рюмочка и написано: «Осторожно. Верх. Не кантовать». ТАЙНА ЗЕМЛИ Елена Андреевна Журавлева, а за глаза «Косая Алена», проснулась утром оттого, что ей все надоело. Проснувшись, она полежала некоторое время с открытыми глазами, укрепляясь в своем ощущении. Укрепившись окончательно, решила, что есть смысл оформить ощущения в слова, а слова высказать вслух. По телефону. Николаев позвонит в девять. Она снимет трубку и скажет: «Знаешь что? Я устала. Мне все надоело. Я больше ничего не хочу». Обычно он звонит ровно в девять. Это его время. Он звонит и говорит: — Привет. Она отвечает: — Привет. Он говорит: — Ну пока. Она отвечает: — Пока. И весь разговор. Всего четыре слова. По два с каждой стороны. «Привет» и «пока». Но это не так мало, как кажется на первый взгляд. На самом деле этот разговор гораздо длиннее, чем четыре слова. На самом деле он таков: — Я есть у тебя. Привет. — И я есть у тебя. — Но у меня дела. Я пойду к делам. Пока. — Я уважаю твои дела. Для настоящего мужчины дело важнее женщины. Но после всех дел ты придешь ко мне. Я подожду. Пока. Вот что значат всего четыре слова — по два с каждой стороны. Сегодня все будет иначе. Сегодня он скажет: «Привет». Она ответит: «Я устала. Мне все надоело. Я больше ничего не хочу». Он удивится: «Но почему?» Она скажет: «К чему вопросы…» Круглый будильник допотопной конструкции показывал девять часов ноль три минуты. Потом девять часов ноль четыре минуты. Через сорок шесть минут он показывал ровно десять. Николаев не звонил. Это было против всех правил и привычек. Это было так же, как если бы солнце встало на час позже или не взошло вообще. Алена глядела то на будильник, то на телефон и испытывала какое-то общее недоумение. Она боялась, что недоумение размоет ее планы и, вместо того, чтобы сказать заготовленную фразу, она заорет в трубку: «Ты чего не звонишь? Я стою, жду, как идиотка…» Хорошо было бы пойти на кухню, вскипятить чайник, но Алена боялась, что шум падающей воды сожрет остальные звуки, и в том числе телефонный звонок. Алена стояла над телефоном. Потом ей надоело стоять, и она села в кресло. Время остановилось вокруг Алены. А может быть, это остановилась сама Алена, а время продолжало медленно обтекать ее босые ноги и нежное лицо. Алена была похожа на американскую актрису Одри Хепберн. Если бы Одри косила на правый глаз, то была бы просто копией Елены Андреевны Журавлевой, учительницы пения в начальных классах. Пение — предмет не обязательный, и на этом уроке дети, как правило, самоутверждаются в глазах родного коллектива и в собственных глазах. Сознательные ученики, в лице старосты и звеньевых, пытаются навести порядок, и очень часто это начинание перерастает в гражданскую войну: сознательные бьют хулиганов и наоборот. В этих случаях Алена норовит спрятаться за пианино, потому что не знает, к какой стороне примкнуть, и боится быть избитой обеими сторонами. Алена смотрела на телефон, но видела памятью свой урок в 4-м «А». Круглоглазый и круглоголовый Афанасьев прокукарекал два раза. Просто так, чтобы сообщить общий легкомысленный тон начавшемуся уроку. Староста Звонарева — толстая, рано оформившаяся Звонарева — взяла свой портфель и стукнула Афанасьева по круглому лицу. Афанасьев ударился затылком о радиатор парового отопления, и у него, как в мультфильме, прямо у всех на глазах, взросла высокая шишка. Это было со стороны Звонаревой явным превышением власти. В недрах класса, как в вулкане перед извержением, заурчал гул. Алена в первую секунду оцепенела от ужаса, а уже во вторую секунду громко и с патетикой закричала: — История знает две тайны смерти: смерть царевича Дмитрия и смерть композитора Моцарта! И первая и вторая смерти давно перестали быть тайной. А может, никогда и не были таковой. Известно, что царевич был убит людьми Годунова, а Моцарт умер своей смертью от туберкулеза. Но Алене необходимо было переключить внимание детей со Звонаревой на коварство Годунова, на чье угодно коварство. И если для этого понадобилось выдумать еще одну тайну, Алена выдумала бы ее сама и, не задумываясь, выдала за подлинное историческое событие. Класс забыл про Звонареву, Звонарева забыла про Афанасьева, а Афанасьев забыл про свою шишку. Все разинули рты и слушали про завистливого Сальери, беспечного солнечного Моцарта. На Моцарта и Сальери ушло двадцать минут. Оставалось еще двадцать. Надо было разучивать новую песню. В плане стояла детская песенка «Мы сидеть не станем дома». Но детям не интересен учебный репертуар, который не обновляется десятилетиями. Дети поют то, что поют взрослые. Алена не рискнула отпускать их внимание и объявила популярную песню: «Зачем вы, девушки, красивых любите…» Продиктовала слова. С чувством сыграла вступление, и весь класс затянул с суровым вдохновением: «Ромашки спрятались, поникли лютики…» Афанасьев выводил громче всех, напрягая, вытягивая шею. Слух у него был замечательный. В соседнем девятом классе шла контрольная по алгебре. Никто не мог сосредоточиться на формулах. Все сидели, слушали и уносились мыслями в неведомые дали. Учителя выглядывали из учительской. Им тоже хотелось петь хорошую песню под хороший аккомпанемент. В один из дней Алена решила — не идти больше на поводу у двенадцатилетних людей, а взять их в ежовые рукавицы. Взять и держать. Именно с этим настроением Алена явилась на следующий урок, сосредоточив в себе всю волю, всю принципиальность и благородную свирепость. Но дети почему-то все равно ее не боялись. Они сидели тихо, но смотрели скептически, и когда Алена крикнула, кто-то засмеялся. Видимо, была в ней какая-то неубедительность, дряблая воля, которая сразу ощущается детьми и собаками. Собаки кусались при первой же возможности. Дети не слушались. И Николаев тоже совершенно не слушался и не боялся, а относился к ее любви как к необязательному предмету. Будильник показывал без четверти одиннадцать. Хотелось есть. Алена вспомнила, как он вчера уходил. Она смотрела в его лицо, а он куда-то вверх. У него были желтоватые белки и острое, очень неприятное выражение лица. Алена подошла к телефону и набрала номер Николаева. В конце концов почему она ждет его звонка? Ведь можно же позвонить самой. Позвонить и все сказать. В трубке запел скорбный длинный гудок. Сначала один. За ним другой. Эти гудки шли из его кабинета. Там стоял его стол и было его жизненное пространство — семь квадратных метров, выделенных из общего жизненного пространства. Трубку долго не снимали. Алена ждала и видела его лицо. — Вас слушают, — неожиданно отозвался незнакомый голос. Видимо, кто-то посторонний вошел в его кабинет. — Можно Николаева? — спросила Алена, удивляясь чужому голосу. — Он на совещании у директора. Что ему передать? — Ничего не надо. Спасибо. Можно, конечно, передать через постороннего человека: «Я устала. Мне надоело. Я больше ничего не хочу». Но честно ли это будет по отношению к их прежней любви? Всегда бывают интересны начала отношений и безразличны концы. И все-таки их история заслуживает другого конца. Надо уважать свое чувство, пусть даже ушедшее. Нельзя передавать главные слова через третьих лиц. Надо сказать самой. И не по телефону, а лично. Прийти к нему на работу красивой и независимой. Еще более красивой и более независимой, чем в начале любви. Прийти и все сказать. А потом повернуться и уйти. И, как поется в какой-то новой песне, он сможет окликнуть. Но не сможет вернуть. Учреждение, в котором работал Николаев, называлось: НИИФЗ — Научно-исследовательский институт физики Земли. В нем работали младшие и старшие научные сотрудники, писали кандидатские и докторские диссертации. Смысл их деятельности состоял в том, чтобы вырвать у Земли еще одну тайну, такую же, к примеру, как электричество. А через десятки лет будет невозможно представить себе жизнь без того открытия, которое готовит сегодня НИИФЗ. Трудно сказать, что это будет. Может быть, откроют новый закон времени. Можно будет планировать время, и каждый человек сможет назначить себе любую продолжительность жизни. Либо по сорок — пятьдесят лет оставаться в одном возрасте — в том, в котором ему больше всего нравится. Но на сегодняшний день институт никак не мог отнять у Земли ее главную тайну и только копил всевозможные материалы на всевозможные темы, а сотрудники оформляли все это в диссертации. Должен был явиться гений и все осмыслить. Свести хаос в одну определенную идею. Но гения пока не было. То ли он еще не родился. То ли родился, но еще не подрос. А может, подрос, и окончил институт, и уже стоит в отделе кадров, чтобы наняться на работу. А может, он уже давно работает в родном коллективе, но не проявляет инициативы, а директор созвал совещание, чтобы выделить гения из своей среды. А может, это Николаев? Хотя мало вероятно. Для Николаева наука — это повод для самоутверждения в глазах других людей. То же самое, что уроки пения для Афанасьева. Афанасьев может спеть лучше всех в классе только для того, чтобы все развели руками и сказали: «Надо же…» А просто так петь ради искусства — ему не интересно. Ему интереснее покукарекать. У Алены есть знакомый Вова — сосед четырех лет Алена при встрече присаживается перед ним на корточки, гладит его по волосам и приговаривает: «Вова умный, Вова красивый, Вова лучше всех». А Вова смотрит ей в самые зрачки и не мигает. И даже реснички не дрогнут. Если же ему вдруг сказать: «Вова плохой», он тут же поверит, тут же обидится и зарыдает горькими слезами. Примерно те же взаимоотношения у нее с Николаевым: Алена гладит его по лицу и говорит: «Ты — мой любимый. Ты единственный. Ты — лучше всех». Николаев тоже смотрит ей в глаза, и на его лице — выражение глубокого внимания. Алена была искренна в те минуты. Но если бы она пустилась на прямую грубую лесть, Николаев не заметил бы подмены. Эта потребность в подтверждении происходила от неуверенности в себе. При внешнем комплексе превосходства, он все же ощущал комплекс неполноценности. Он себе не доверял. И уверенность Алены была ему просто необходима для удельного веса. Чтобы не всплыть на воде. Чтобы не взлететь от ветра с поверхности земли. Было начало третьего. Совещание у директора все еще продолжалось. Перед его дверью сидела воспитанная секретарша — женщина с остановившимся возрастом. Ей можно было дать тридцать, и сорок, и пятьдесят. Секретарша с тщательно скрываемым неодобрением посмотрела на Алену и спросила: — Что вы хотите? — Мне нужен Николаев, — ответила Алена и села в независимой позе, закинув ногу на ногу. Алена боялась, что Николаев после совещания может сразу уйти, не заглянув в кабинет. Тогда придется приезжать в другой день. А ей удобна только среда, когда в школе нет пения. Три выходных дня в неделю плюс три месяца летних каникул, не считая весенних и зимних, входили в преимущества ее неблагодарной, малооплачиваемой специальности. В приемную то и дело заглядывали научные сотрудники и сотрудницы. Алена делила всех людей на мужчин и женщин. Женщин она делила на тех, кто с бровями и без бровей. Последняя мода советовала женщинам щипать брови и тем самым открывать глаза. Открытый глаз лучше виден окружающим и больше видит вокруг себя, чем тот, что занавешен широкими бровями. И даже если женщина, торопясь по делам, проскочит мимо своего счастья, то счастье само увидит ее глаза и придержит за локоть. Мужчин Алена тоже делила на две группы. Первая — с открытым поиском. Они открыто ищут свое счастье и смысл жизни. Им интересны и тайны Земли, и тайны любви. Как правило, эти мужчины не находят ни того, ни другого. Чтобы найти что-то одно, нельзя отвлекаться на другое. Но есть и такие, которые успевают и преуспевают и тут и там. Именно их пытаются выделить из общей массы девушки с выщипанными бровями. Вторая категория мужчин — без поиска. То ли они все для себя нашли, то ли ничего и не искали. Эти, как правило, не исповедуют никакой моды. Их не интересует свое внешнее решение. В приемную заглядывали женщины с бровями и мужчины без поиска. Они с некоторым удивлением взглядывали на Алену, а потом на секретаршу, как бы спрашивая: «А это что?» Именно не «кто», а «что». Алена выглядела так, будто явилась не в научно-исследовательский институт в рабочее время, а в ночной бар, который бывает открыт во время кинофестивалей. На ней были черные атласные брюки-юбка и серебряная майка, под которой отчасти угадывалось, а отчасти просматривалось ее молодое нежное тело. Она явилась из вечера, а это был день. Она явилась из праздника, а были будни. И еще она подозревала, что, с точки зрения окружающих, явилась не из высокого праздника, а из бездумья и шабаша, на который ходят ведьмы и черти. И не всякий туда пойдет. В какую-то минуту Алене захотелось подняться и уйти, но в этот момент растворилась дверь и из кабинета директора вышли люди. Почти все они были без поиска либо с тщательно скрываемым поиском. В середине мини-толпы шел грузный человек с чуть просторными и чуть приспущенными штанами. Алена была убеждена, что люди произошли не поголовно от обезьян, а каждый от своего зверя. Алена — от кошки. Николаев — конь, но не крупный, а пони. Возможно, и осел. Этот, в середине толпы, происходил от льва. У него было тяжелое царственное лицо. Каждая черта в нем была тяжела и значительна. Алена догадалась, что это директор. Директор молчал, но внимание всех людей было направлено в его сторону, как стрелка компаса к северу. Какой-то человек что-то говорил Директору, суетясь словами и интонацией. Директор слушал, и по его лицу было заметно, что ему это не интересно. У Директора было такое выражение, будто ему тоже все надоело. Но не сегодня, как Алене, а лет двадцать назад. И с тех пор каждый день. Это было застарелое хроническое «надоело». Что ему надоело? Работа? Нет. Он, похоже, любил и понимал свое дело. Мужчине дело не надоедает. Жизнь? Нет. После пятидесяти люди понимают и ценят жизнь. Может быть, он мучает женщину и мучается сам? А может быть, он мучит двух женщин и мучится вдвойне. Директор слушал человека, который что-то пришептывал и приплевывал ему на ухо — доказывал, что он тот самый гений, которого ищут — ищут, не найдут. Директор, должно быть, слышал это не раз. Ему хотелось сказать: «Да замолчите вы, надоело». Но перебивать было неудобно. Он слушал терпеливо, и глаза его были свинцовые… Алена поднялась со стула. Переходила глазами от одной головы к другой. Николаева не было. Она сначала почувствовала, что его нет, а потом уж увидела, что его действительно нет. Пропустить его она не могла. Значит его нет и не было. Алена протиснулась к директору и спросила: — А где Николаев? Директор посмотрел на Алену, будто она была движущийся предмет. Не «кто», а «что». — Какой Николаев? — не понял Директор. — Из отдела технической информации, — подсказали за спиной. — А… Николаев, — вспомнил Директор. — А в самом деле, где Николаев? Почему его нет? — Может, забыл? — предположил тот, что нашептывал. — Ну, нет… — сказал другой. — Почему же нет? — оживился Директор. — Вполне мог и забыть. Молодой человек, а никакой ответственности. Никакого тщеславия? — На себя лучше посмотрите, — обиделась Алена. — В каком смысле? — Директор посмотрел на Алену. В его глазах обозначилось любопытство. — Он схему три месяца чертил, а вы ее потеряли. — Какую схему? — Ну не схему… Чертеж… Он с утра до вечера над ним сидел, только про него и говорил. Всю голову своим чертежом заморочил. А вы потеряли. — Я? — Ну, не вы. Кто-то из ваших. Тоже начальник. — Как же так? — А я откуда знаю? Наверное, положил куда-то, а куда — забыл. Может, в такси оставил, пьяный был… — А почему я об этом ничего не знаю? Где Николаев? — Я первая спросила. Директор оглядел присутствующих. — Я его сегодня не видел, — сказал один. — Может, заболел, — предположил другой. — Заболел… — задумчиво догадалась Алена. — У него хроническая пневмония. Он вообще простудливый. — А вы ему кто? — спросил Директор. — Я ему никто, — вспомнила Алена. — С сегодняшнего дня… А то, что он диссертацию не пишет, так это даже честнее. Сейчас все пишут, как летописцы. Всеобщая грамотность. Палкой кинешь, в кандидата попадешь. Директор смотрел на Алену без раздражения, как лев на кошку. Может быть, почувствовал их родственность, ведь в конце концов — лев тоже кошка. — Ну, я пойду, — предупредила Алена и действительно пошла, отодвигая от деловых людей свой праздничный облик. Перед тем как скрыться за дверью, обернулась и тщательно попрощалась с секретаршей. …Телефона у Николаева не было. Он жил в новом районе, и телефон здесь планировали на 1979 год. Дверь отворила мамаша Николаева. Это была кокетливая старуха. Вечная женщина. Алена про себя называла ее «жабка» — уменьшительно от слова «жаба». Жаба — грубо. А жабка — как раз. Николаев был связан со своей мамой таким образом, будто ему при рождении забыли обрезать пуповину, и у них до сих пор общее кровообращение. Николаеву шел тридцать второй год, но он был пристегнут к жабкиной юбке большой английской булавкой. Таких мальчишек в своем отрочестве Алена дразнила «мамсик». У них во дворе жил такой. У него, наверное, было какое-то имя, но его никто не знал. Все звали его «мамсик». Иногда Николаев устраивал бунт и исчезал. Жабка не волновалась. Она знала: ее бре-ке-кекс вернется в болото, она накормит его червями и личинками и сама приведет ему дюймовочку. Так оно и бывало! Однажды жабка сказала Алене: «У меня в вашем возрасте уже было двое детей». Алена ее поняла. Она хотела сказать: «Выходите замуж, обзаводитесь семьей, а не теряйте времени возле моего сына. Все равно у вас с ним ничего не получится». Алена и жабка не нравились друг другу. Без причин. Просто не совпадали электрические поля. А может быть, была причина: Николаев. У них был один объект любви, и каждой хотелось владеть им безраздельно. — Здравствуйте, — поздоровалась Алена. — Добрый день, — отозвалась жабка, несколько удивившись появлению Алены и ее боевому оперению. — А Саша дома? — спросила Алена. — Саша на работе, — ответила жабка очень вежливо и даже как бы сострадая, что Алена до сих пор не обзавелась семьей, а бесперспективно бегает за ее сыном. — Его на работе нет. Я только что оттуда. — Не знаю. Во всяком случае, мне он сказал, что он ушел на работу. Алене захотелось сказать: «жаба». Но она справилась с желанием и сказала: — До свидания. Алена спустилась пешком до первого этажа. Вышла на улицу. Двор перед домом был засажен зеленью. Высокая костистая старуха широко шагала, как послушник, тащила за собой шланг. Алена остановилась в раздумье. Николаев пошел на работу и не пришел на работу. Значит, что-то случилось. Может быть, он попал под машину? Она подняла голову, разыскивая глазами окна Николаева. Жабка маячила в окне, и даже отсюда были видны ее остановившиеся встревоженные глаза. Видимо, ход ее мыслей был тот же, что и у Алены. Определенные ситуации рождают определенный штамп мышления. — Вера Петровна! — позвала Алена. Жабка тут же высунулась в окно. — А вы не знаете, где бюро несчастных случаев? Жабка тут же исчезла, может быть, рухнула в обморок. Алена подождала немножко, потом пошла, в раздумье, к автобусной остановке. Если Николаев попал под машину, то его, скорее всего, отвезли в Склифосовского. Можно выпросить халат и войти к нему в палату. Войти и осторожно лечь возле него на кровать. Николаев будет лежать в ее флюидах, как в теплой ванне, и ему не будет больно. И не будет страшно. Она подвинет губы к его уху, тихо спросит: — Ты меня слышишь? Он сомкнет и разомкнет ресницы, как бы кивнет ресницами. — Я устала, — прошепчет Алена. — Мне надоело. Я больше ничего не хочу. Он опустит ресницы на щеки. От угла глаза к уху двинется некрупная, непрозрачная слеза. Николаев пошел на работу и не пришел на работу. Может быть, с ним действительно что-то случилось. А может быть, и другое. Вернее, другая. Алена остановилась, парализованная догадкой. Она вспомнила, как однажды, в начале их любви, Николаев не пошел на работу. Алена была тогда для него важнее всех тайн Земли. Он не боялся бесчестья, которое падет на голову прогульщика, не побоялся бы любого возмездия. Он тогда не пошел на работу, и они отправились в кино. Из кино в кафе. Потом бродили по улицам, сцепив руки. То же самое и сегодня. Те же поступки. Те же слова. А в сущности, почему он должен придумывать какие-то новые слова и совершать другие поступки. Меняется объект любви, а человек остается тем же. И так же выражает свои чувства. Он и Другая сидят сейчас в кино, в том же самом кинотеатре, локоть к локтю. Плечом к плечу. Он смотрит на экран. Она — на него. Он оборачивается и чуть кивает в сторону экрана, дескать: туда смотри. Но она смотрит на него. И он тоже смотрит на нее, и в темноте мерцают его глаза. Кто знает: о чем человек думает в последние секунды своей жизни? Этого еще никто не рассказал. Но вполне может быть, что в последние секунды Алена увидит его мерцающие в полумраке сильные глаза. Лучше бы он действительно попал под машину и был сейчас по ту сторону времени, чем здесь. С Другой. …Они досмотрели кино и зашли в кафе. Он жует с сомкнутыми губами, и не отрываясь смотрит на Другую, и не понимает, как он был влюблен в кого-то, кроме нее. Она красивее Алены, моложе, элегантнее и нравится жабке. Николаев развлекает ее по знакомой программе: сначала детство, в котором он не мамсик, а полуголодный шантрапа. Потом Институт физики Земли, в котором он не показушник, а вольнодумец и борец. Директор пытается понять его, но Николаев не умещается в рамки чужого понимания. Его никто, никто не может понять… Другая проводит тонкой ладошкой по его щеке и говорит: «Я тебя понимаю. Ты лучше всех. Ты — единственный». Николаев снимает ее ладошку со щеки и целует каждый палец. А она склоняет лицо и целует его руки — тоже каждый палец… Она, конечно же, знает об Алене и называет ее «твоя певичка». Он смущенно молчит, как бы извиняясь за прошлое и зачеркивая его своим молчанием. — Ваш билет, — проговорили сверху над ухом Алены. Алена очнулась. Над ней стояли две женщины, а сама она сидела в автобусе. Алена не помнила, как она оказалась в автобусе, и не понимала, что от нее хотят незнакомые женщины. Она подняла на них глаза, полные горя. Потом встала со своего места и пошла, ни на кого не глядя. Женщины, оробев, посторонились и пропустили Алену. — Нахалка, — сказал кто-то за спиной. — Молодая, а бессовестная. Алена вышла на остановке, которая называлась Фестивальная улица. Что это за улица? Как она сюда заехала? Должно быть, села не в ту сторону. Или не на тот автобус. А скорее всего: то и другое. Возле фонарного столба лежала убитая дворняга. Ее, наверное, сбила машина и кто-то оттащил в сторону. К столбу. Собака была большая, белая и грязная. Алена увидела собаку, как макет своей будущей жизни. Те двое сидели в кафе. В тепле. Ели и пили. Они — там. А она — тут, на другом конце города. Отверженная, голодная, к тому же еще нахалка и бессовестная в общественном мнении. А жизнь тем временем шла своим чередом. На смену дню плыл вечер. Облака стояли величественные и равнодушные ко всему, что делалось на Земле. Что такое одна судьба в общем вареве мироздания? Уцелевшие собаки бежали трусцой в поисках пищи и ласки. Что делать? Как постоять за себя? Можно выброситься при нем из окна. Будет он ее помнить. Не забудет, даже если и захочет. Она мертвая станет между ними и разлучит. Впрочем, зачем убивать себя, если можно убить его. Алена услышала вдруг резкий холод. Она задохнулась. Потом с нее ручьями пошла вода. Мимо проехала поливапьная машина. Шофер, высунувшись, что-то кричал. Похоже, сердился. Машина проехала. Алена осталась стоять возле автобусной остановки. Волосы ее обвисли. Ресницы текли по лицу черными дорожками. Брюки облепили ноги. Вода натекла в туфли. Николаев и Другая сейчас гуляют по городу и вполне могут завернуть на Фестивальную улицу. Они пройдут мимо Алены, держась за руки, спаянные радостным чувством. Николаев узнает Алену, поздоровается: «Привет». Она ответит: «Привет». Потом он скажет: «Пока». Она ответит — «Пока». Они пройдут мимо. Через несколько шагов та обернется, коротко и цепко обежит Алену глазами. Это ему надоело. Это он больше ничего не хочет. А она бегает за ним по всему городу, чтобы сказать восемь слов. Алена пережила унижение — такое сильное, будто встреча произошла на самом деле. Это унижение переплавилось каким-то образом в новое, гордое чувство, и это новое чувство не позволило ей стоять на месте. Алена пошла по Фестивальной улице. Идти в мокрых туфлях было неудобно. Она сняла их, взяла в руку и пошла босая по теплому асфальту. Встречные люди оборачивались и смотрели на Алену с удивлением и завистью. Им тоже хотелось снять с себя душную обувь и пойти, как в детстве, легко и полетно. Но все они были не свободны в силу разных причин. Каждый от чего-то зависел. Лифт в доме не работал. Он не работал именно потому, что в Алене закончились последние силы. Если бы она хорошо себя чувствовала, то лифт, конечно же, был бы в полной исправности. Алена уже давно заметила подобные совпадения в своей жизни, и даже вывела из них закон, который назвала «закон подлости». Закон сработал, и Алена пешком отправилась на одиннадцатый этаж. Ей казалось, она передвигается не на ногах, а на клапанах своего сердца. На десятом этаже Алена остановилась. Еще один лестничный марш, еще одно усилие, и она сможет отгородиться от мира. От людей и облаков. От автобусов и собак. Она, как в пустой гулкий храм, войдет в свое несчастье и никого туда не пустит. Сейчас, в данную минуту, ей не хотелось ничего. Но когда придет пора что-то почувствовать, ей не захочется ни умирать, ни убивать. Ей захочется просто выжить. …Николаев сидел перед ее дверью на ступеньках и, похоже, дремал. Увидев Алену, он поднял голову. Поднялся со ступенек. Смотрел, не мигая. Глаза у него были как у коня. У пони. Но, в конце концов, у пони, у коня и даже у осла — одинаковые глаза. Рост разный, а глаза одни. Во всем его облике было что-то хрупкое, безрадостное, как в траурной бабочке. От него исходил мрачный шарм. Алена сглотнула волнение, чтобы не стояло у горла. Волнение немножко отодвинулось, но тут же снова подошло к горлу. Мешало дышать. — Я тебя с двенадцати часов ищу, — сказала Алена. — А я тебя с двенадцати часов жду, — сказал Николаев. — Знаешь что? — Знаю… Они качнулись друг к другу. Обнялись. Замерли. Алена обнимала его так, будто это ее сын, вскормленный и выстраданный, который пришел к ней из опасности и опять должен уйти в опасность. Она обнимала его, будто это был дивный ковбой в широкой шляпе. И не было такой силы, которая могла бы развести их по разным жизненным пространствам. Алена вздохнула прерывисто — так вздыхает наплакавшийся ребенок. Так вздыхает пересохшая земля после дождя. Было ясно все, кроме одного: почему она, Елена Андреевна Журавлева, такая красивая, положительная, способная к устойчивому чувству, — почему изо всего мужского населения страны она выбрала именно Николаева-мамсика и показушника, к тому же одного с ней роста? Это была одна из тайн Земли, которую никто никогда не разгадает. Да и не надо. Вечером Николаев уходил. Алена ждала: он скажет еще что-то, кроме «пока». Смотрела в его лицо, а он — куда-то вверх. У него были желтоватые белки и выражение, которое она не любила. Потом он сказал: — Пока. И ушел. Лифт не работал. Николаев сбегал по лестнице, и некоторое время был слышен ритмический рисунок его шагов. Утром Алена проснулась с ощущением, что ей все надоело. СТЕЧЕНИЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВ Работник четыреста восемьдесят третьего почтового отделения Клавдия Ивановна Прохоренко, а точнее — тетя Клава — почтовичка, дождалась конца рабочего дня и пошла в гастроном. Гастроном был в том же доме, что и почта, только с другой стороны, а с третьей и четвертой сторон размещались: химчистка, комбинат бытового обслуживания, столовая и парикмахерская с косметическим кабинетом. Такие удобства воздвигли рядом с общежитием для студентов-иностранцев, чтобы не бегали туда-сюда по всему городу, а все у них было под рукой: и почта, и парикмахерская. Тетя Клава вошла в гастроном. Студенты в пестрых одеждах бродили, как озябшие заморские птицы, и, глядя на дымно-курчавые головы негров, тетя Клава думала: «На что им парикмахерская? Их хоть причесывай, хоть не причесывай…» Мясной отдел был беден в конце дня. Импортные куры в красивых целлофановых пакетах выглядели такими каменно промерзшими, будто их забили до нашей эры и хранили до сегодняшнего дня в районе вечной мерзлоты. Тетя Клава обвела прилавок скучным взором и поехала на базар. Базар всегда волновал ее, как когда-то в молодости волновала танцплощадка: возможностью выбора и ожиданием удачи, счастливого случая. И сейчас, входя под своды Черемушкинского рынка, тетя Клава испытала забытое теснение в груди. Базар встретил ее щедрой осенью, хотя за порогом стояла грязная авитаминозная весна. Сразу при входе начинались цветы. Они существовали в ведрах с водой, совершенно обособленные от своих заземленных хозяев. Поговаривали, что цветы эти поморожены, что лукавые хозяева смачивают их в специальном растворе, и цветы вянут в ту же секунду, как только их приносишь домой. Может, это и было правдой. Но, глядя на пионы и розы, на их хрупкую живую нежность, трудно было себе представить, что эта красота кончится, иссякнет когда-нибудь. Мяса на базаре не было. Видимо, колхозники все продали с утра, сдали весы и уехали к себе в деревню. Тетя Клава долго бродила среди прилавков без дела, потом купила кулек тыквенных семечек и направилась к выходу. У самых дверей ей повстречалась высокая худая баба в расстегнутом ватнике. Из-под ватника, вытянув шею, выглядывал цыпленок. Он был грязный, облезлый, походил на маленького спившегося орла. — Сколько стоит этот гусь? — спросила тетя Клава и сняла с губ шелуху от тыквенных семечек. Баба внимательно оглядела тетю Клаву от шапки, украшенной лисьим хвостом, до туфель на микропоре и сказала:

The script ran 0.017 seconds.