1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
ГЛАВА XXXI
Две недели спустя портье гостиницы «Бауэр» в Венеции подал Поланецкому конверт с варшавским штемпелем. Они с женой как раз садились в гондолу, направляясь в храм Санта Мария делла Салуте; была годовщина смерти Марыниной матери, и они заказали там мессу за упокой ее души. Поланецкий опустил письмо в карман, не ожидая из Варшавы никаких важных новостей, и спросил:
— Не слишком ли рано приедем?
— Пожалуй; до службы еще целых полчаса.
— Может, хочешь поехать к Риальто?
Марыня на все соглашалась с радостью. Никогда не бывавшая до того за границей, она жила, как в волшебном сне. От избытка чувств она иногда кидалась вдруг мужу на шею, точно это он воздвиг Венецию и своей красотой город обязан исключительно ему.
— Смотрю и не верю своим глазам, — повторяла она то и дело.
Они направились к Риальто. Благодаря раннему часу движение было небольшое, каналы дремали, день был тихий, неяркий, — один из тех, когда от Канале гранде, несмотря на все великолепие, веет кладбищенским покоем, дворцы кажутся пустыми и заброшенными, а их неподвижное отражение в воде невыразимо печально, будто они канули в вечность. В такие минуты созерцаешь их в молчании, опасаясь словами нарушить лежащую на всем тишину.
Так и смотрела на них Марыня, а менее впечатлительный Поланецкий, вспомнив про письмо, достал его и углубился в чтение.
— А!.. И Машко женился, — сказал он. — Они свою свадьбу справили через три дня после нас.
— Что ты говоришь? — спросила Марыня, моргая глазами, будто только проснувшись.
— Я говорю, моя милая мечтательница, что Машко обвенчался.
— Что мне Машко, когда у меня есть мой Стах, — отозвалась она и, положив голову мужу на плечо, заглянула ему в глаза.
Поланецкий улыбнулся улыбкой человека, который снисходительно позволяет любить себя, принимая это как должное, и, несколько рассеянно поцеловав жену в лоб, продолжал читать; письмо, видимо, его занимало.
— Это форменная катастрофа! — вскричал он вдруг, подскочив, как ужаленный.
— Что случилось?
— У его жены десять тысяч рублей, завещанных дядюшкой. И больше ни гроша.
— Но это совсем немало.
— Немало? Послушай, что он пишет: «Теперь мое банкротство — вещь неизбежная, объявление меня несостоятельным — только вопрос времени». Оба друг в дружке обманулись, понимаешь? Он рассчитывал на ее состояние, она — на его.
— Хорошо, что есть хотя бы на что жить.
— Да на жизнь-то хватит, но с долгами расплатиться… А это и нас с тобой касается, и твоего отца. Все ведь может пропасть.
— Стах, — не на шутку встревожилась Марыня, — если нужно твое присутствие, давай вернемся… Какой для папы удар!
— Я немедля напишу Бигелю, чтобы действовал за меня и спас, что можно… Но не принимай, детка, этого так близко к сердцу. У меня хватит на прожиток — и нам, и твоему отцу.
— Ты добрый, Стах!.. — обняла его Марыня за шею. — С таким, как ты, мне не страшно ничего.
— Да и не все еще потеряно… Найдет Машко кредиторов — и вернет нам долг. Может быть, на Кшемень найдет покупателя. Да, вот он пишет как раз, чтобы я Букацкого спросил, не купит ли, просит его уговорить. Букацкий уезжает в Рим сегодня вечером, и я его пригласил позавтракать с нами… Что ж, спрошу. Человек он состоятельный, и занятие в жизни появилось бы. А интересно все-таки, как Машко будет жить с женой? Он пишет тут в конце: «Я не скрыл от нее состояния своих дел, она отнеслась к этому спокойно, зато ее мать рвет и мечет». Еще он пишет, что привязался в последнее время к жене, и расстанься они, это было бы для него большим ударом. Ну, да лирика эта мало меня трогает, хотя и любопытно, чем все это кончится.
— Она его не бросит, — заметила Марыня.
— Не знаю. Я тоже сначала так думал, а теперь вот сомневаюсь. Хочешь пари?
— Нет, я вообще не стремлюсь выиграть. Ты, противный, плохо знаешь женщин.
— Напротив, хорошо и потому утверждаю: далеко не все такие, как эта девочка рядом со мной в гондоле…
— В гондоле, в Венеции… со своим Стахом! — отозвалась она.
Тем временем подъехали к собору. Вернувшись от обедни, они застали поджидавшего их Букацкого в сером в клетку дорожном костюме, который был ему слишком свободен, в желтых ботинках и невообразимой расцветки галстуке, повязанном со столь же невообразимой небрежностью.
— Сегодня еду, — сказал он, поздоровавшись с Марыней. — Снять вам квартиру во Флоренции? Или, может быть, палаццо?
— Значит, вы по дороге остановитесь во Флоренции?
— Да. Хочу дать знать в галерее Уффици о вашем приезде, чтобы ковер на лестнице постелили, и черного кофе выпить, — вообще-то в Италии он дрянной, но во Флоренции у Джиакозо, на виа Торнабуони, отменнейший… Это единственное, ради чего стоит посетить этот город.
— Почему вам доставляет удовольствие говорить не то, что вы думаете?..
— Нет, в самом деле, я бы вам удобную квартирку приискал на Лунг-Арно.
— Мы сначала поедем в Верону.
— Из-за Ромео и Джульетты? Ну что ж, поезжайте, пока вы еще при этих именах не машете пренебрежительно рукой. Через месяц, пожалуй, поздно будет.
Марыня фыркнула, как рассерженная кошка.
— Стах, не позволяй этому господину меня дразнить.
— Ладно, — ответил Поланецкий, — давай я ему голову отрублю, но только после завтрака.
…Еще не рассвело.
Нас оглушил не жаворонка голос,
А пенье соловья. —
продекламировал Букацкий и спросил у Марыни: — Он написал хоть один посвященный вам сонет?
— Нет…
— Дурной знак!.. Вот у вас балкон выходит на улицу. И он ни разу не появлялся там, внизу, с мандолиной?..
— Нет.
— Плохо ваше дело.
— Да там и встать-то негде — кругом вода…
— Мог бы на гондоле подплыть. У нас, конечно, не так, атмосфера другая, но в Италии, уж кто взаправду влюблен, либо сонеты сочиняет, либо серенады поет. Это установленный факт, объясняется он географическим положением страны, морскими течениями, химическим составом воздуха и воды, так что кто сонетов не пишет и под балконом не поет, тот просто-напросто не любит. Хотите, назову авторитетные сочинения, трактующие об этом предмете.
— Придется, видно, прямо сейчас ему голову рубить, — вставил Поланецкий.
Но до приведения приговора в исполнение дело не дошло, так как завтрак был подан. Они сидели за отдельным столиком, но в зале был и общий табльдот, для Марыни, которую все живо занимало, — добавочный источник впечатлений: еще бы, увидеть самых доподлинных англичан! Было ощущение, будто ты в таких экзотических краях, куда ни одного кшеменьского жителя не занесет и не заносило. Восторженность ее подавала Букацкому и даже Поланецкому повод для беспрестанных шуток, но вместе с тем доставляла неподдельное удовольствие. Букацкий признавался, что вспоминает свою молодость, а Поланецкий окрестил жену полевым цветочком, говоря, что путешествовать с такой, как она, большая радость.
Однако «полевой цветочек», отметил про себя Букацкий, тонко чувствовал искусство и держался очень естественно. Марыне многое было известно по книгам или гравюрам. Но, не зная чего-нибудь, она прямо в этом сознавалась, не повторяя плоских или высокопарных общих мест Зато уж если ей нравилось что-то, восхищалась прямо-таки до слез. Букацкий то высмеивал ее безжалостно, то уверял, что все так называемые знатоки в шорах, а вот она — истинная ценительница как натура впечатлительная, непосредственная и неиспорченная и будь ей лет десять, ей вообще не было бы равных.
Но на сей раз говорили не об искусстве, а о варшавских новостях.
— Я письмо от Машко получил, — сообщил Поланецкий.
— И я тоже, — сказал Букацкий.
— И ты? Значит, сроки в самом деле подпирают. Нужда, как видно, крайняя. Ну так, стало быть, тебе известно.
— Уговаривает меня купить, прямо заклинает, — ну, ты знаешь что, — умышленно не договорил Букацкий, памятуя, что Кшемень был причиной размолвки между Поланецким и Марыней.
— Ах, господи! — догадавшись, отозвался Поланецкий. — Мы раньше избегали даже произносить это слово, это было как прикосновение к ране, но теперь что же, мы муж и жена… Нельзя же всю жизнь бояться этого.
Букацкий бросил на него быстрый взгляд, а Марыня покраснела.
— Стась совершенно прав, — сказала она. — Я знаю, речь о Кшемене.
— Да, о Кшемене.
— Ну и что? — спросил Поланецкий.
— Я не стал бы его покупать уже хотя бы потому, что пани Марине может показаться, будто им перебрасываются, как мячиком.
— Но я и думать забыла о Кшемене, — еще сильнее покраснев, сказала Марыня и посмотрела на мужа.
— Это лишний раз доказывает, какая ты у меня умница, — похвалил он ее, одобрительно кивнув головой.
— Но если пан Машко разорится, — продолжала Марыня, — Кшемень распродадут по частям или он попадет к ростовщику, а это мне было бы неприятно…
— Как же так! — воскликнул Букацкий. — Вы ведь только что сказали, что думать забыли о нем!
Марыня снова взглянула на мужа, на сей раз — растерянно, а он рассмеялся.
— Что, попалась? — И сказал Букацкому: — Видно, ты для Машко якорь спасения.
— Якорь?.. Скорее уж соломинка, ты посмотри только на меня… Кто за такую соломинку схватится, ко дну пойдет. И потом, сам Машко говорил, что меня ничем не проймешь. Может, он и прав. Поэтому мне и нужны сильные ощущения… Если я помогу Машко и он выкарабкается, опять встанет на ноги, то начнет по-прежнему корчить из себя лорда, а его жена — важную даму, и оба будут до отвращения comme il faut… и передо мной в который уже раз разыграется прескучная комедия, вызывающая у меня зевоту. А без моей помощи он разорится, погибнет, произойдет что-то неожиданное, из ряда вон выходящее, даже трагическое, может быть, — а это меня расшевелит. Подумайте сами: за пошлую комедию мне деньги пришлось бы платить, и немалые, а трагедию я смогу задаром посмотреть. Чего же тут раздумывать!
— Фу, как вам не стыдно говорить так! — воскликнула Марыня.
— Я не только говорю, я и напишу ему об этом. Ведь он меня надул самым бессовестным образом.
— Как это?
— А так! Я думал; вот сноб, демонический характер, не ведающий угрызений совести и добрых порывов. А на поверку оказывается, что он не лишен порядочности: хочет расплатиться с кредиторами, любит эту свою куклу с красными глазами, жалеет ее и разлука с ней была бы страшным ударом для него… И у него еще хватает наглости писать мне об этом… Что за народ, ни на кого нельзя положиться!.. Вот почему я за границей, иначе просто невыносимо.
Марыня не на шутку рассердилась.
— Если вы будете такие вещи говорить, я заставлю Стася с вами раззнакомиться.
— Ты и правда готов ради красного словца голову заморочить себе и другим, никогда не рассудишь здраво, по-людски, — пожал плечами Поланецкий. — Пойми, это я тебе советую Кшемень купить, это в моих интересах, да и ты нашел бы себе какое-то дело, занятие…
Букацкий засмеялся.
— Я тебе уже говорил, что предпочитаю делать то, — сказал он, — что нахожу приятным, а так как мне всего приятней ничего не делать, то, не делая ничего, я и делаю самое приятное. Докажи, что это глупо, коли ты умник такой! И потом: я — в роли землепашца!.. Это уж превосходит всякое воображение. Я, кого погода занимает только в одном смысле: зонт брать или трость, и вдруг на старости лет стану, как журавль на одной ноге, в небо поглядывать и гадать, дождь будет или ведро? Мне — и вдруг беспокоиться из-за того, уродится ли пшеница, взойдет ли репа, не загниет ли картофель, успею я убрать горох, сумею поставить Ицыку из Песьей Вольки столько мер зерна, сколько подрядился, не заболеют ли мои кони сапом, а овцы — ящуром? Совсем выжить под старость из ума и мямлить через каждые два слова: «сударь мой» и «как бишь его»? Voyons! Pas si bete![85] Мне, свободному человеку, стать glebae adscriptus?[86] Чтобы меня «благодетелем» величали и «соседушкой», свойским парнем прослыть, сарматом, ляхом?
И, разгоряченный вином, стал вполголоса цитировать Сляза из «Лиллы Венеды»: [см. Примечание]
Тому б я плюнул в очи, кто посмел
Назвать меня вдруг ляхом. Неужели
На лбу моем начертано семь смертных
Грехов, а также пьянство и обжорство,
И грубость, и влечение к гербам.
— Вот и говори с ним! — сказал Поланецкий. — Тем более что отчасти он прав!
Марыня же, приумолкшая с той минуты, как Букацкий стал перечислять сельские заботы, вдруг стряхнула с себя задумчивость.
— Когда папа бывал нездоров, — сказала она, — а в Кшемене он чувствовал себя гораздо хуже теперешнего, я помогала ему по хозяйству и понемногу привыкла к этому. И хотя, видит бог, хлопот всегда было довольно, мне хозяйственные дела доставляли такое удовольствие, что и сказать не могу. Сперва я не понимала, почему, но пан Ямиш мне растолковал. Сельским трудом, говорил он, жизнь держится, любой другой — только производный от него или вообще лишний… Позже мне яснее стало многое, о чем он не поминал. Выйдешь весной в поле, глянешь, как зеленеет все, и на душе радость. И я теперь знаю почему. Потому что люди не могут без лжи, а в земле — правда. Ее не обманешь, и она тоже может дать или не дать, но не обмануть… Приверженность к земле — это как к истине, и кто ее любит, того и она научит любить… Роса не только на хлеба, на траву ложится, она и в душу проникает, сердце оттаивает, и человек становится лучше, — ведь правда и любовь к богу приближают. Вот почему я так любила Кшемень.
Невольный испуг, не наговорила ли она лишнего и не рассердился ли ее «Стах», волнение, вызванное воспоминаниями, — все это вдруг отразилось в ее глазах, осветило лицо, юное, как утренняя заря.
Букацкий не отводил от нее взгляда, будто созерцал какой-то неведомый, только обнаруженный шедевр венецианской школы; затем, полуприкрыв глаза, спрятал свое маленькое личико за огромным узлом замысловато повязанного галстука.
— Delicieuse!..[87] — прошептал он и, высвободив опять подбородок, прибавил: — Вы правы, совершенно правы…
— Тогда, значит, вы не правы, — логично возразила Марыня, не поддаваясь комплименту.
— Это совсем другое. Вы правы потому, что это вам идет, женщины в таких случаях всегда правы.
— Стась! — обратилась она к мужу за поддержкой.
Столько очарования было в ней в эту минуту, что и он ответил ей восхищенным взглядом; лицо его лучилось улыбкой, ноздри раздувались от волнения.
— Ах, детка! — произнес он, ладонью прикрыв ее руку, и, наклонясь шепотом прибавил: — Будь мы одни, расцеловал бы эти милые глазки и губки.
И в этом таился немалый самообман: недостаточно видеть лишь внешнюю привлекательность, любоваться зардевшимся лицом, глазами, губами, надо было разглядеть ее душу, а он не разглядел, о чем свидетельствовало его снисходительное: «Ах, детка!» Марыня была для него очаровательной женщиной-ребенком, и большего он в ней не видел.
Между тем подали кофе.
— Так значит Машко ударился в лирику! Да еще после свадьбы, — сказал Поланецкий, чтобы покончить с этим разговором.
— Что после свадьбы, в том нет ничего странного, — ответил Букацкий, залпом выпив горячий кофе, — а вот что Машко… Немножко лирического настроения как раз после свадьбы… Впрочем, прошу прощения! Я чуть было не сказал банальность… Простите великодушно, не буду больше!.. Обещаю. Вовремя язык себе обжег, но я пью такой горячий, потому что мне сказали: от головной боли помогает, а голова так болит, так болит…
Он приложил руку к затылку и, закрыв глаза, посидел так некоторое время.
— Вот, мелю языком, а голова-то болит. Пойти бы мне домой, да художник один сюда придет, Свирский; мы вместе едем во Флоренцию. Замечательный акварелист, без преувеличения замечательный… Такого мастерства никто еще в акварели не достигал. Да вот и он!
Свирский оказался легок на помине. Выросши вдруг в дверях, он стал искать глазами Букацкого. И, приметив, направился к их столику.
Это был плотный, коренастый человек с могучей шеей и широкой грудью, смуглый и черноволосый, как итальянец. Лицо у него было ничем не примечательное, но глаза умные, проницательные и добрые. На ходу он слегка раскачивался из стороны в сторону.
Букацкий в таких выражениях представил его Марыне:
— Разрешите вам представить пана Свирского, гениального художника, который не только талантлив, но и возымел несчастную мысль не зарывать свой талант в землю, как многие другие, хотя мог бы это сделать с не меньшим успехом… Но он предпочитает наводнять мир акварелями и упиваться славой.
— Хотелось бы, чтобы это была правда, — улыбнулся Свирский, показывая два ряда мелких, но крепких и белых, как слоновая кость, зубов.
— Сейчас объясню, почему он не погубил свой талант, — продолжал Букацкий. — Причина до того тривиальна, что порядочный художник постеснялся бы признаться: из любви к Погнембину, это где-то возле Познани, да? А любит он свой Погнембин, потому что родился там. Родись он на Гваделупе, любил бы Гваделупу, что вдохновляло бы его точно так же. Вот что меня в нем возмущает, — по-вашему, я неправ?
Марыня подняла на Свирского свои лазоревые очи.
— Пан Букацкий совсем не такой плохой, каким старается показаться. Вас ведь лучше и нельзя было отрекомендовать.
— Умру в безвестности, — прошептал Букацкий.
А Свирский меж тем пожирал Марыню глазами — смотреть так на женщину, не оскорбляя ее, может позволить себе только художник. Во взгляде его читалось восторженное недоумение.
— Такое лицо — в Венеции… Просто невероятно! — пробормотал он наконец.
— Что ты сказал? — спросил Букацкий.
— У пани, говорю я, чисто польское лицо. Вот тут, например, — очертил он большим пальцем свой нос, губы и подбородок. — И какая тонкость линий!
— Ага! — оживился Поланецкий. — Мне тоже всегда так казалось.
— Пари держу, что тебе это никогда и в голову не приходило, — возразил Букацкий.
Но Поланецкий польщен был и горд впечатлением, какое Марыня произвела на известного художника.
— Если бы вам доставило удовольствие написать портрет моей жены, мне доставило бы еще большее удовольствие иметь его, — сказал он.
— Извольте, буду рад, — ответил Свирский просто, — но я сегодня уезжаю в Рим. У меня начат портрет пани Основской.
— Мы тоже будем там не дальше чем через десять дней.
— Что ж, решено!
Марыня стала благодарить, покраснев до корней волос. Но Букацкий, попрощавшись, увлек художника за собой.
— У нас еще есть время, — сказал он, выходя. — Пошли к Флориани, выпьем по рюмке коньяка.
Пить Букацкий не любил и не умел, но с тех пор, как пристрастился к морфию, пил много и через силу, но безостановочно, так как слышал, будто одно другим обезвреживается.
— Приятная пара эти Поланецкие! — заметил Свирский.
— Недавно поженились.
— Он, видно, души в ней не чает. Когда я похвалил ее, у него глаза заблестели, приосанился даже от гордости.
— Она его во сто раз больше любит.
— А ты почем знаешь?
Букацкий не ответил, вздернул только свой острый носик.
— В любви и супружестве отталкивает меня то, — заговорил он, словно рассуждая сам с собой, — что один всегда верховодит, а другой жертвует собой. Вот Поланецкий, человек он хороший, ну и что? Она ему и душевными качествами, и умом не уступит, но любит сильнее, и жизнь сложится у них примерно так: он будет, как солнце, благосклонно светить и дарить ее своим теплом, а они станет его принадлежностью, малой планетой, которая обращается вокруг него. Это уже сейчас обозначилось… Она уже вошла в сферу его притяжения. Есть в нем какая-то такая самоуверенность, которая меня бесит. Он к ней в придачу получит все прочее, она — только его, без всякой придачи. Он позволит себя любить, почитая любовь к ней за особую свою милость, добродетель и достоинство; для нее же его любить — счастье и вместе долг… Скажите, какое благостно-лучезарное божество!.. Так и подмывает воротиться и выложить им все, — хоть немножко омрачить их безмятежное счастье!
Они дошли до кафе, сели на улице за столик; им тотчас подали коньяк. Свирский молчал, раздумывая о Поланецких.
— А если ей, невзирая ни на что, будет с ним хорошо? — сказал он наконец.
— Мало ли, ей и в очках будет хорошо: она близорука.
— Побойся бога! С таким лицом — и очки?!
— Видишь, тебя возмущает одно, а меня — другое.
— У тебя в голове, точно мельница кофейная: мелет и мелет, пока не перемелет все в мельчайший порошок. Чего ты, собственно, хочешь от любви?
— Я? От любви? Равным счетом ничего. Черт бы ее совсем побрал! У меня от нее колотье под лопаткой начинается. Но был бы я совсем другим и ждал от нее чего-нибудь и меня бы спросили, какой она должна быть и чего я хочу…
— Ну? Начал, так кончай!
— Я бы хотел, чтобы чувственность и уважение уравновешивали друг друга. — И прибавил, выпив рюмку коньяка: — Ну вот, сказал что-то, кажется, не такое уж глупое, если и не очень умное… А впрочем, все равно!..
— Нет, это не глупо.
— Ей-богу, мне все равно!
ГЛАВА XXXII
После недельного пребывания во Флоренции Поланецкий получил от Бигеля первое деловое письмо, и вести были настолько благоприятные, что превзошли самые смелые ожидания. Запрещение вывоза хлеба за границу из-за голода было обнародовано. Контора их успела к тому времени закупить и вывезти огромное количество хлеба, а так как цены за границей сразу подскочили, они оказались в барыше. Тщательно продуманная и с размахом проведенная, операция оказалась настолько выгодной, что из людей состоятельных они сделались чуть ли не богачами. Впрочем, Поланецкий, с самого начала уверенный в успехе, и не питал никаких опасений, но все же удача была не только кстати в финансовом отношении, но и льстила самолюбию. Успех всегда опьяняет, прибавляя самоуверенности. И Поланецкий не удержался, чтобы не дать понять в разговоре с женой, какой он незаурядный человек, на целую голову превосходящий остальных, вроде самого высокого дерева в лесу, как умеет всегда добиться своего, — словом, редкая птица среди неумеек и недотеп, которых в обществе полным-полно. И трудно было найти слушателя более благодарного, все принимающего на веру, нежели Марыня.
— Ты женщина, зачем мне тебе излагать все сначала и во всех подробностях, — говорил он не без некоторого покровительственного оттенка. — Как женщина ты лучше поймешь, если я так скажу: вчера я еще не мог купить тот медальон с черной жемчужиной, который мы видели у Годони, а сегодня могу — и куплю тебе.
Марыня стала его благодарить, прося не делать этого, но он обнял ее, заверяя, что не отступит, — это дело решенное и «Марыся» может уже считать себя обладательницей большой черной жемчужины, которая восхитительно будет выглядеть на ее белой шейке. И начал ее в эту шейку целовать, а нацеловавшись, стал за неимением другого слушателя рассуждать, улыбаясь жене и своим мыслям:
— Я уж не говорю о тех, кто ровно ничего не делает; Букацкий, например, куда он годен… Не буду говорить и о разных ослах вроде Коповского — что ума у него ни на грош, всем известно; но взять даже таких, которые что-то делают и далеко не дураки. Бигель, к примеру: сумел бы он воспользоваться удобным случаем? Да нет, стал бы раздумывать, тянуть, сегодня он решился, завтра отступил — и упущен момент. Здесь что важно? Голову надо, во-первых, иметь на плечах, а во-вторых, сесть спокойненько и все рассчитать. И если уж делать, то делать! При этом не заносясь и ничего из себя не воображая. Машко вроде бы и неглуп, а смотри, что натворил!.. Я по его стопам не ходил и не пойду.
И, расхаживая по комнате, встряхивал в подтверждение своей густой черной шевелюрой, а Марыня, которая во всем ему целиком доверяла, теперь, после одержанной победы, ловила каждое его слово как откровение.
— Знаешь, что я думаю? — сказал он, остановясь наконец перед ней. — Трезвость взгляда — вот признак ума. Можно быть интеллигентным, восприимчивым, как губка впитывать знания, но не уметь при этом здраво судить о вещах. Пример — Букацкий. Не сочти меня хвастуном, но обладай я такими же познаниями об искусстве, то и судил бы о нем основательней. Он же начитался, нахватался всего, а собственного мнения не имеет. Уверяю тебя, я бы из этих беспорядочных сведений сумел вывести что-нибудь свое.
— Еще бы, нисколько не сомневаюсь? — ответила Марыня.
Быть может, Поланецкий в чем-то был и прав. Человек совсем неглупый и, пожалуй, более сосредоточенного и основательного ума, нежели Букацкий, он не обладал, однако, его живостью и разносторонностью, — что не приходило ему в голову. Не помышлял он и о том, что заносчивые суждения, какие позволил он себе высказать наедине с Марыней, у людей посторонних и более скептичных встретили бы критику и насмешку. Но с ней он уже не стеснялся. Если позволительно капельку щегольнуть, то перед кем же, как не перед женой? Сам ведь говорил: «Женюсь — и дело с концом»; теперь-то она его.
Вообще никогда он еще не был так счастлив и доволен жизнью, как теперь. Будущее обеспечено благодаря удаче в делах. Жена у него молодая, привлекательная и умница, для которой слово его свято; да и как иначе, если губы ее весь день горели от поцелуев, а честное, доброе сердце было исполнено благодарности за его любовь. Чего было еще желать, чего ему недоставало? К тому же был он доволен и собой, полагая, что везением в жизни, сулящей благополучие и покой, в значительной мере обязан себе и своему уму. Он видел: другим плохо, а ему хорошо, и считал это своей заслугой. Он всегда думал, что для душевного равновесия нужно разобраться в самом себе, своем отношении к людям и богу. Первые два условия он полагал выполненными. У него были жена, работа, надежное будущее; он взял на себя и сделал все, что мог наметить и выполнить. Что касается отношения к людям, он позволял иногда себе покритиковать их, даже побранить, но чувствовал, что в глубине души любит их, не в силах не любить, даже если б захотел, и готов, коли надо, в огонь и в воду ради них; стало быть, и тут все обстояло благополучно. Оставалась вера. Если и к ней отношение прояснится, определится, он мог бы на склоне лет сказать себе, что исполнил свое назначение на земле; знал, ради чего жил, к чему стремился и почему должен умереть. Не будучи ученым, Поланецкий был, однако, настолько сведущ в науках, чтобыпонимать: искать разрешения всех сомнений и вопросов в так называемой философии бесполезно, скорее дать его могут здравый взгляд на вещи и особенно чувство, тоже, конечно, простое, здоровое, предохраняющее от разных экстравагантностей. И представлял себя в воображении — а он не был его лишен, — честным, порядочным, степенным человеком, примерным мужем и отцом семейства, который трудится, молится богу, водит детей в костел по воскресеньям и вообще ведет в нравственном отношении чрезвычайно здоровую жизнь. Идеальная эта картина так улыбалась ему, а чего только не сделаешь ради своих идеалов! Будь побольше полезных членов общества, думалось ему, оно само было бы жизнеспособней и здоровей, чем сейчас, когда низшие слои неразвиты, а высшие состоят из недоумков, дилетантов, декадентов и тому подобных сомнительных личностей с мозгами набекрень. Как-то вскоре после знакомства с Марыней Поланецкий пообещался себе и Бигелю, что едва разберется в себе и своем отношении к людям, как всерьез приступит к выяснению последнего, третьего вопроса. Время это теперь наступило или наступало. Он понимал, что для этого необходима самоуглубленность, а свадебное путешествие, новые ощущения и впечатления, жизнь в гостиницах и беготня по музеям к этому не располагали. Лишь в редкие минуты, когда ничто не отвлекало, обращался он мыслями к этому ставшему для него главным предмету. Поощряли его и разные внутренние влияния, казалось бы незначительные, но делавшие свое уже потому, что он им не сопротивлялся. Поощряло прежде всего присутствие Марыни. Поланецкий не сознавал всей его благотворности, да и никогда бы не признал, но от постоянного общения с этой кроткой, искренне и бесхитростно верующей натурой, столь обязательной во всем, касающемся религии, у него возникало невольное ощущение покоя и умиротворенности, даваемое именно верой. И всякий раз, как он провожал Марыню в костел, ему приходил на память вопрос ее в Варшаве: «А служба божия?» И постепенно он привык ходить с женой в церковь, — сначала не хотел отпускать одну, а потом стал получать от этого и своего рода удовольствие, какое испытывает, например, ученый, наблюдая интересующее его явление. И таким образом, несмотря на неподходящие условия, переезды, на мешающую сосредоточиться смену впечатлений, продвигался вперед по новой стезе. И мысли его об этом стали принимать все большую смелость и определенность. «В конце концов, — говорил он себе, — я ведь чувствую бога! Чувствовал у гроба Литки, чувствовал, хотя и не признаваясь себе, в словах Васковского о смерти, чувствовал и во время венчания, и у наг, на равнинах, и здесь, среди снежных вершин; только неясно еще, как его славить, чтить и любить? Как вздумается или как моя жена? И как учила меня мать?»
В Риме он первое время об этом не думал. Столько новых впечатлений, что было не до того. Вечером они с Марыней с ног валились от усталости, и он со страхом вспоминал слова Букацкого, который для собственного удовольствия брал иногда на себя обязанности их гида, повторяя: «Вы и тысячной доли не видели, что здесь стоит посмотреть, хотя в общем-то совершенно безразлично, что дома сидеть, что сюда приезжать».
Им целиком овладел дух противоречия — в каждой следующей фразе утверждал он прямо противоположное предыдущей.
Из Перуджии приехал Васковский повидаться, и Марыня обрадовалась ему, как близкому родственнику. Но когда радость встречи улеглась, Марыня приметила печаль в его глазах.
— Что с вами? — спросила она. — Вам плохо здесь?
— Нет, дитя мое, — отвечал Васковский, — здесь хорошо, и в Перуджии, и в Риме… очень, очень хорошо! Помни, когда ты ходишь по улицам этого города, у тебя под ногами — история. Это, как я всегда говорю, преддверие мира иного, только…
— Что «только»?..
— Только люди… не по злобе — тут, как всюду, хороших людей больше, чем плохих, — но мне больно, что и тут, как на родине, меня принимают за помешанного.
— Значит, причин огорчаться у вас не больше, чем дома? — заметил присутствовавший при разговоре Букацкий.
— Это верно, — отвечал Васковский, — но там у меня есть люди близкие, вот как вы, которые меня любят, а здесь я совсем одинок… Вот и тоскую. — И продолжал, обращаясь к Поланецкому? — В здешних газетах пишут про мою книгу. В некоторых — сплошные издевки; ну, да бог с ними! Другие соглашаются, что проникновение христианского духа в историю действительно означало бы начало новой эпохи. Кто-то признал, что в частной жизни люди живут по-христиански, а в политической — еще по-язычески, и даже назвал выдающейся мою мысль; но и он, и остальные смеются над утверждением, что эту обновительную миссию бог возложил на поляков и другие молодые арийские народы. А мне это больно… И недвусмысленно намекают, что у меня тут не того… — И бедняга постучал себя пальцем по лбу. Но через минуту поднял голову? — В сомнении и скорби бросает сеятель свое зерно, но, пав на благодатную почву, оно, даст бог, и взойдет. — Потом стал расспрашивать про пани Эмилию и наконец, словно очнувшись, посмотрел на них своими наивными глазами? — А вам-то хорошо?
Марыня подбежала вместо ответа к мужу и, прижимаясь головой к его плечу, сказала:
— Нам — вот!.. Вот как хорошо!
Поланецкий погладил ее по темным волосам.
ГЛАВА XXXIII
Неделю спустя Поланецкий повез Марыню на виа Маргутта к Свирскому, с которым они успели коротко сойтись, встречаясь чуть не каждый день, и который собирался как раз начать Марынин портрет. У него застали они Основских, познакомясь с ними тем легче, что дамы уже встречались как-то на балу, а Поланецкого в свое время представляли Основской в Остенде, и оставалось лишь возобновить знакомство. Правда, он не мог припомнить, задавался ли и в тот раз вопросом, как всегда при виде каждой хорошенькой женщины: «Не она ли?..» Во всяком случае, это было не исключено: пани Основская слыла девушкой красивой, хотя несколько взбалмошной. Теперь это была женщина лет двадцати шести или восьми, высокая, со смуглым, но свежим лицом, пунцовыми губками, спутанной челкой и раскосыми глазами фиалкового цвета, которые придавали ей сходство с китаянкой и вместе сообщали лицу выражение насмешливое и плутоватое. Манера ходить у нее была странная: всем телом подавшись вперед с заложенными за спину руками; Букацкий острил, что она выставляет свой бюст en offrande[88]. Не успели они возобновить знакомство, как Марыне она уже сказала, что они обязательно подружатся, поскольку позируют одному художнику, Поланецкому — что помнит его по Остенде как превосходного танцора и causeur'a[89] и не преминет этим покорыстоваться, и обоим — что рада встрече и в восторге от Рима, вилла Дориа — просто прелесть, вид с Пинчио бесподобен, что она знакома с сочинениями Росси в переводе Аллара, а сейчас читает «Коcмополис» и надеется побывать с ними в катакомбах. И тотчас — сумасбродка, экзотический цветок, китаянка, — пожав Свирскому руку и кокетливо улыбнувшись Поланецкому, упорхнула со словами, что уступает место достойнейшей. Основский — светлый блондин с ничем не примечательным, но добродушным лицом и очень молодой — вышел следом, не проронив почти ни слова.
— Ну, унеслась буря? — вздохнул Свирский с облегчением. — Минуты не усидит спокойно, невероятно трудно с ней.
— Какое интересное у нее лицо? — сказала Марыня. — А можно взглянуть на портрет?
— Пожалуйста. Почти окончен, — ответил Свирский.
Марыня и Поланецкий подошли ближе. Им не пришлось придумывать комплименты; восхищение их было неподдельным. Акварельный портрет по выразительности и теплоте колорита мог соперничать с написанным маслом и вместе с тем необычайно полно передавал характер Основской. Свирский спокойно выслушал похвалы, не скрывая, что портрет и ему самому нравится. Затем, прикрыв, отнес его в темный угол мастерской, усадил Марыню на заранее приготовленный стул и стал пристально в нее всматриваться.
Его упорный взгляд смущал ее, и она слегка покраснела. А Свирский бормотал с довольной ухмылкой:
— Другой тип, другой… как небо и земля!
Он то прищуривался, приводя Марыню в еще большее смущение, то отступал к мольберту, продолжая вглядываться в нее и говоря как бы сам с собой:
— Там чертовщинку надо было уловить, а тут — женственность.
— Ну, если вы сразу это подметили, — отозвался Поланецкий, — портрет выйдет что надо.
Свирский отворотясь от мольберта и Марыни и показав свои крепкие зубы, весело улыбнулся Поланецкому.
— В том и дело! Женственность — и сугубо польская — вот главное в лице вашей жены.
— Ее-то вы и ухватите, как черта на том портрете.
— Стась? — воскликнула Марыня.
— Я только повторяю слова пана Свирского.
— Ну, не черта, а скажем, чертенка, с вашего позволения… И хорошенького, и опасного. Когда рисуешь, все это невольно подмечаешь. Пани Основская — любопытный тип.
— Почему же?
— А вы на ее мужа обратили внимание?
— Я была так поглощена ею, что не до него было.
— Вот видите, она его затмила, при ней его не замечаешь, но хуже то, что и она его не замечает, а он ведь добрейший малый, на редкость деликатен и хорошо воспитан, очень богат и совсем не глуп — и в придачу безумно ее любит. — Свирский сделал несколько штрихов, рассеянно протянув? — Любит безу-умно… Поправьте, пожалуйста, волосы здесь, над ухом… Если ваш муж охотник поболтать, ему не повезло: я за работой рта не закрываю, Букацкий говорит, что слова не вставишь. Она видите ли, кокетка, хотя, может, и чиста, как слеза. Холодное сердце и горячая голова… Опасное сочетание! Ух, какое опасное! Романы глотает дюжинами — само собой, французские… По ним психологию изучает, черпает представление о женской натуре, ее загадочности — и отыскивает загадочность в себе, хотя ей она ничуть не свойственна, нахватывается все новых претензий — ум свой развращает и развращенность эту принимает за ум, а мужа ни во что не ставит.
— Да вы, оказывается, страшный человек? — заметила Марыня.
— Пан Свирский, пан Свирский? — воскликнул Поланецкий. — Напугали вот мою жену, она завтра к вам ехать побоится.
— А чего же бояться. Она — совсем другой тип… Основский-то не глуп, но вообще люди, особенно, прошу прощения, женщины, до того ограниченны, что ценят только ум самоуверенный, валящий наповал, как обух, полосующий, как бритва, или жалящий, как змея. Слава богу, наблюдал сто раз!.. — И снова устремил взгляд на Марыню, прищурив один глаз. — Вообще, до чего все недалекие! Я часто спрашивал себя: ну почему порядочность, чистосердечность и такая вещь, как доброта, ценятся меньше, чем так называемый ум? Почему к людям обычно подходят с двумя мерками: умен или глуп, а не говорят, к примеру, добродетельный или порочный; понятия эти даже из употребления вышли, кажутся смешными.
— Потому что ум — это светильник, озаряющий путь и порядочности, и доброте, и чистосердечию, — сказал Поланецкий. — Иначе они нос себе расквасят или — что еще хуже — разобьют носы другим.
Марыня не проронила ни слова, но на лице ее было на писано: «Какой умница мой Стась!»«Умница» прибавил между тем:
— К Основскому это не относится, я совсем его не знаю.
— Основский ее любит, как только можно любить жену или ребенка, как единственное свое счастье, а у нее голова набита разным вздором, и взаимностью она ему не отвечает. Я человек неженатый, женщины мне интересны, и мы иногда по целым дням болтаем, вернее, болтали о них с Букацким, пока они его больше занимали. Так вот, женщин он делит на плебеек, то есть натуры низменные и недалекие, и на патрицианок, аристократок духа, которых отличают благородство и высокие стремления, разумея под этим твердые устои, а не громкие фразы. Отчасти это верно, но я предпочитаю свое деление, оно проще: сердца благодарные и неблагодарные. — Он отошел от рисунка, прищурился, взял зеркальце и, наведя на эскиз, стал изучать отражение. — Вы спрашиваете, что я под этим понимаю? — обратился он к Марыне, хотя она ни о чем его не спрашивала. — А вот что: благодарное сердце чувствует любовь, отзывается на нее, любит за эту любовь и все полнее отдается, ценит ее и чтит. А сердца неблагодарные только ищут любви и, чем она преданней, тем менье ею дорожат, пренебрегая ею и попирая… Женщину с таким сердцем достаточно полюбить, чтобы она разлюбила. Когда рыбка попалась, рыбаку нечего беспокоиться; так и пани Основская: знает, что муж никуда не денется. По сути, это грубейшая форма эгоизма, простительная разве дикарям, так что храни бог пана Основского, а она со своими раскосыми фиалковыми глазками и подвитой челкой катись ко всем чертям! Писать ее занятно, но жену такую иметь — боже избави! Поверите ли, я из-за того и не женюсь, хотя мне уже за сорок; бессердечную полюбить боюсь.
— Но ведь это легко распознать, — заметила Марыня.
— Черта с два. Особенно если влюбишься без памяти. — Он подался своим атлетическим торсом вперед, приглядываясь к наброску. — Ну, хватит на сегодня! Развел скучищу, мухи дохнут небось. Завтра, когда надоест, хлопните только в ладоши — вот так… С Основской я так не болтаю — она сама любит поговорить. Названиями книжек так и сыплет. Ну да ладно! Что-то я еще хотел вам сказать… Да, вот у вас сердце благодарное!
Поланецкий рассмеялся и пригласил его пообедать с ними, посулив общество Букацкого и Васковского.
— С удовольствием, — отвечал Свирский, — я тут совсем одичал в одиночестве. Небо сегодня ясное и, кстати, полнолуние, поедемте. Колизей посмотрим при луне.
Парадоксы расточать за столом было некому: Букацкий не пришел, сообщив запиской, что нездоров. Зато Свирский с Васковским сразу сошлись и подружились. Свирский только за работой не давал никому слова сказать, а вообще любил и умел слушать, и хотя старик со своими воззрениями казался ему порой комичным, его искренность и доброта располагали к себе. Художника поразила какая-то мистическая одержимость в выражении его лица и глаз. Слушая его рассуждения об ариях, он уже начал мысленно набрасывать его портрет, пытаясь представить, как будет смотреться эта голова, если хорошенько схватить это выражение.
Под конец обеда Васковский спросил, не хочет ли Марыня увидеть папу римского, потому что через три дня прибудут паломники из Бельгии и можно к ним присоединиться. Свирский, у которого была куча знакомых в Риме, в том числе из высшего духовенства, прибавил, что это легко устроить.
— Вы здесь родились? — взглянув на него, спросил Васковский.
— Живу с шестнадцати лет.
— Ах, вот как…
Боясь показаться навязчивым и смущаясь от этого, но желая все-таки знать, кто этот симпатичный человек, Васковский спросил, пересилив робость:
— Вы с Квиринала родом… или из Ватикана?
— Из Погнембина, — нахмурясь, ответил Свирский.
Обед кончился, а с ним и дальнейшие разговоры. Марыня еле могла усидеть на месте, взволнованная тем, что увидит Капитолий, Форум и Колизей при лунном свете. Но через несколько минут они уже ехали к руинам по освещенному электрическими фонарями Корсо.
Была тихая теплая ночь, и ни души близ Форума и Колизея, как, впрочем, нередко и днем. Неподалеку от церкви Санта Мария Либератриче кто-то играл у открытого окна на флейте, и в тишине отчетливо слышалась каждая нота. Передняя часть Форума была в глубокой тени от Капитолийского холма и храма на нем, но задний план заливал яркий зеленоватый свет, и Колизей казался в этом освещении серебряным. Экипаж остановился под аркадами исполинского цирка, и общество направилось к центру арены, обходя громоздящиеся у стен обломки колонн, фризов, груды камня, кирпича и торчащие там и сям низкие цоколи. Тишь и безлюдье невольно побуждали к молчанию. Через своды внутрь проникали снопы лунного света, сонными бликами озаряя арену и стену напротив, высвечивая выемки, трещины, серебря покрывающие ее мох и плющ. Терявшиеся в таинственном мраке остатки стен вдали напоминали черные разверстые пасти. Из низко расположенных куникулов веяло духом запустения. В лабиринте стен, арок, чресполосице света и теней терялось ощущение реальност. Развалины гигантского здания казались чем-то призрачным — вставшим в тишине и лунном сиянии грустно-величавым видением мучительного и кровавого прошлого.
Свирский первым нарушил молчание.
— Сколько слез, сколько страданий видело это место, — сказал он, понизив голос. — Какая безмерная трагедия! Что там ни говорите, а есть в христианстве некая сверхчеловеческая сила, этого не приходится оспаривать. — И продолжал вполголоса, обращаясь к Марыне: — Вообразите себе римскую державу: целый мир, миллионы людей, жестокие законы, сила, не виданная ни до, ни после, образцовая, не сравнимая ни с чем организация, величие, слава, сотни легионов, огромный город — властелин этого мира, а вон там — Палатин, властитель города. Казалось, нет такой мощи, которая сокрушила бы все это. И вот являются два иудея, Петр и Павел, и побеждают — не оружием, а словом; взгляните: кругом развалины, Палатин — в руинах, Форум — в руинах, а над городом — кресты, кресты и кресты…
Снова воцарилась тишина, только со стороны Санта Мария Либератричс доносились звуки флейты.
— И тут тоже был крест, — указал на арену Васковский, — но они его снесли…
Поланецкий задумался над словами Свирского, которые меньше поразили бы его, если б не продолжавшаяся исподволь душевная борьба.
— Да, в этом есть что-то сверхчеловеческое, — сказал он, следуя за ходом своих мыслей. — Тут истина светит, как эта вот луна.
Они медленно направились к выходу. Снаружи затарахтел экипаж, потом в темном проходе, ведущем к арене, послышались шаги, и из темноты выступили две высокие фигуры.
Одна — в сером платье, отливавшем в лунном свете сталью, — приблизилась, желая разглядеть посетителей.
— Добрый вечер! Ночь такая чудная, что мы тоже выбрались в Колизей. Какая ночь!
Поланецкий сразу узнал по голосу Основскую.
— Я скоро начну верить в предчувствия, — протягивая руку, сказала она ему голосом томным, как флейта, певшая у Санта Марии. — Что-то мне подсказывало: я непременно здесь встречу знакомых. Какая дивная ночь!
ГЛАВА XXXIV
Возвратясь в гостиницу, Поланецкие нашли визитные карточки Основских — и удивились: ведь им как молодоженам полагалось бы нанести визит первыми. Не ответить на такую любезность было нельзя, и они на другой день поспешили отдать визит. Навестивший их перед тем Букацкий, хотя совершенно больной и еле державшийся на ногах, не преминул съязвить, по своему обыкновению, оставшись наедине с Поланецким:
— Она с тобой будет кокетничать, но ты не воображай, что она влюбится. Это, знаешь, как бритва, она в ремне нуждается, чтобы ее правили, вот ты и послужишь таким ремнем, не больше.
— Во-первых, ремнем я быть не собираюсь, а во-вторых, об этом вообще рано говорить.
— Рано? Значит, ты оставляешь для себя такую возможность?
— Нет, просто у меня сейчас совсем другое на уме, и потом я с каждым днем все больше люблю Марыню, так что «рано» означает в этом смысле уже и «поздно», и если я разохотил пани Основскую, боюсь, как бы ее охоты, наоборот, не притупить.
Поланецкий не кривил душой: голова его действительно была занята другим, и вообще помышлять о ком-либо, кроме жены, было не ко времени.
И он был настолько уверен в себе, что даже не прочь был подвергнуть себя испытанию. Иными словами, с удовольствием поводил бы Основскую за нос.
Позавтракав, Поланецкие поехали на сеанс к Свирскому, но продолжался он недолго: художник был членом жюри какого-то конкурса и спешил на заседание. Через четверть часа по возвращении к ним явился Основский.
После разговора со Свирским Поланецкий испытывал к нему нечто вроде пренебрежительной жалости. Но у Марыни он возбуждал живейшую симпатию. Все услышанное о его доброте, деликатности и привязанности к жене расположило ее к нему. И ей казалось, что все это написано у него на лице, довольно привлекательном, хотя и угреватом.
— Я к вам с предложением, по поручению жены, — поздоровавшись, сказал Основский с непринужденностью, отличающей людей хорошего круга. — С визитами вежливости меж нами, слава богу, покончено, хотя за границей вообще бы можно этим пренебречь. Так вот, мы хотим вам предложить поехать сегодня вместе к святому Павлу, а потом в Тре Фонтане. Это уже за городом. Там старинный монастырь, и оттуда чудный вид открывается. Мы бы очень рады были, если б вы составили нам компанию.
Марыня, большая любительница прогулок, особенно в приятном обществе, вопросительно взглянула на мужа в ожидании его решения. Поланецкий видел, что ей хочется, а к тому же подумал: «Захотелось щелчок по носу получить — пожалуйста».
— Я бы с удовольствием, но что скажет моя высочайшая повелительница?
«Повелительница» не вполне уверена была в искренности своего верноподданного, но, видя его улыбку и хорошее настроение, решилась наконец вынести и свое суждение:
— Большое спасибо, боюсь только, это вам доставит лишние хлопоты…
— Не хлопоты, а радость, — возразил Основский. — Итак, решено! Через четверть часа заезжаем за вами.
И четверть часа спустя они отправились в путь. Раскосые глаза Основской светились удовлетворением и торжеством. В лиловом фуляровом платье и мантильке, затейливой, как восьмое чудо света, она выглядела настоящей русалкой. И как уж это получилось, но прежде чем они доехали до монастыря, Основская, не обмолвясь ни словом, сумела дать своему новому знакомому понять: «Жена твоя мила, но провинциалка, а мой муж вообще не в счет. Только мы с тобой можем разделить и оценить наши обоюдные впечатления».
Поланецкий решил ее подразнить.
Когда подъехали к базилике святого Павла — кстати, Основская называла его не иначе, как «San Paolo fuori le Mura»[90], муж ее хотел выйти из экипажа, но она запротестовала.
— Остановимся на обратном пути, когда будем знать, сколько у нас еще времени, а сейчас едемте прямо в Тре Фонтане. — И добавила, обернувшись к Поланецкому? — На этом древнем подворье много такого, о чем я бы хотела вас порасспросить.
— Боюсь вас разочаровать, — ответил Поланецкий. — В этих вещах я полный профан.
Вскоре стало ясно, что лучше всех в достопримечательностях, мимо которых они проезжали, разбирался Основский. Бедняга целыми днями корпел над путеводителями — отчасти потому, что сам хотел быть гидом при своей жене, отчасти же в надежде завоевать ее благосклонность своими познаниями и объяснениями. Но поскольку они исходили от мужа, она пропускала их мимо ушей. Ей больше нравилась дерзкая самоуверенность, с какой признавался в своем невежестве Поланецкий.
За святым Павлом открылся вид на Компанью с ее акведуками, которые, казалось, торопливо сбегали вниз, к городу, и на Альбанские горы в голубоватой дымке вдали, задумчиво-величавые и светлые одновременно.
Устремив на них мечтательный взгляд, Основская спросила:
— Вы уже побывали в Альбано, в Неми?
— Нет, — ответил Поланецкий. — Сеансы у Свирского разбивают день; пока не будет готов портрет, придется от казаться от дальних прогулок.
— А мы были, но если выберетесь туда, возьмите меня с собой… Пожалуйста, возьмите… Хорошо? Вы не возражаете? — обратилась она к Марыне. — Я буду, как говорится, третьим лишним; но постараюсь не мешать. Забьюсь в уголок — и ни гугу… Буду тихо-тихо сидеть.
— Ах, ты у меня совершенное дитя? — воскликнул Основский. — Я просто влюбилась в Неми, но муж мне не хочет верить, — продолжала она. — Да, прямо-таки влюбилась. Мне там почудилось, будто христианство туда еще не проникло и по ночам на берег выходят жрецы и совершают свои языческие обряды у озера. Тишина и тайна — вот в двух словах что такое Неми. Поверите ли: мне отшельницей захотелось стать, и до сих пор это желание не проходит, вот до чего сильное впечатление. Поселиться бы там в уединенной обители над озером, в длинном сером балахоне ходить, как Франциск Ассизский, и босой… Да, стать пустынницей! Чего бы я только за это не дала… Так и вижу себя там, на берегу…
— А я как же, Анетка? — полушутя, полусерьезно спросил Основский.
— Ты бы утешился, — последовал лаконичный ответ.
«Ну да, ты стала бы отшельницей при условии, что на другом берегу столпились-бы дюжины две фатов и разглядывали бы тебя в лорнет, как она там выглядит да что поделывает», — подумал Поланецкий.
Как хорошо воспитанный человек, он не мог высказать этого вслух, но описал ей нечто подобное.
— Конечно? — засмеялась она. — Я жила бы подаянием, значит, поневоле зависела бы от людей. Вот приехали бы вы, я вышла бы к вам с протянутой рукой и попросила тихонько: «Un soldo! Un soldo!»[91] — И протянула к нему свои маленькие ладошки, потрясая ими и умоляюще повторяя: — Un soldo per la povera! Un soldo!..[92]
При этом она смотрела ему в глаза.
— Место называется Тре Фонтане, потому что там три источника, — объяснял тем временем Марыне Основский. — Там обезглавили святого Павла, и, по преданию, голова его, скатившись трижды ударилась о землю, и в этих трех местах забили источники. Теперь вся округа принадлежит ордену траппистов. Раньше тут свирепствовала лихорадка, опасно было ночевать, но теперь стало здоровей благодаря тому, что все склоны засадили эвкалиптами. Вон, уже отсюда видно.
Основская же, откинувшись на спинку сиденья и прикрыв глаза, рассказывала Поланецкому:
— Здесь сам воздух пьянит меня… Дома я неприхотлива, довольствуюсь малым, а тут сама не своя, хочу чего-то. А чего — сама не знаю. Какие-то смутные ожидания и предчувствия томят, непонятная тоска… Может, это дурно и нельзя говорить вам об этом. Но я всегда говорю, что думаю. Когда я маленькой была, меня называли простушкой. Пусть лучше муж увезет меня отсюда. Буду жить в своем тесном домике, как улитка или черепаха.
— Что хорошо для улитки или черепахи, не годится для птицы, к тому же райской, — отвечал Поланецкий с полной серьезностью. — Существует легенда, будто у райских птиц ножек нет, поэтому они, не зная отдыха, все только летают и летают.
— Ах, какая восхитительная легенда… — отозвалась Основская. И, подняв ладони, пошевелила ими наподобие крылышек, повторив? — Летают только и летают!
Сравнение с райской птицей ей польстило, а контраст серьезности и некоторой небрежности тона совместно с чуть насмешливой миной удивил. Заинтригованная, она подумала, что он умней и не так легко ей поддастся, как казалось.
Тем временем доехали до Тре Фонтане.
Осмотрели сад, храм и часовню, где были в подземелье три источника. Основский своим мягким, несколько монотонным голосом излагал все, что вычитал перед тем. Марыня внимательно слушала, а Поланецкий подумал: «Находиться в его обществе триста шестьдесят пять дней в году, пожалуй, скучновато».
Это соображение оправдывало до некоторой степени в его глазах пани Основскую; она же в своем новом амплуа райской птицы так и перепархивала не только с места на место, но и с одного предмета на другой также в разговоре. Отведав эвкалиптового ликера — монахи изготовляли его как средство против лихорадки, — она решительно заявила, что, будь мужчиной, непременно вступила бы в орден траппистов; потом ухватилась за мысль, что и моряком быть очень романтично: «Одно море и небо кругом — лазурь без конца и без края, словно при жизни в раю!» В конце концов над всем остальным одержало верх желание стать великим, величайшим писателем, передавать тончайшие движения души, неосознанные чувства, неуловимые впечатления, все контуры, цвета и оттенки. И она под секретом сообщила, что ведет дневник, которым «добряк Юзек» восторгается, но она-то знает, что это все пустое, и ничуть не обольщается ни насчет дневника, ни по поводу Юзека с его восторгами.
Юзек смотрел на нее влюбленными глазами, и немое обожание было написано на его угреватом лице.
— Нет, позволь, насчет дневника ты уж неправа! — не выдержал он.
В обратный путь отправились уже под вечер. Большое красное солнце клонилось к закату, и деревья отбрасывали длинные тени на дорогу, а горы и акведуки порозовели. Отъехали уже с полпути, когда у святого Павла зазвонили к вечерне. Тотчас отозвалась еще одна колокольня, потом еще и еще, и вот уже зазвонили десятки колоколов. Как бы вторя друг другу, они слились в хор, столь многогласно протяженный, будто не в одном городе, а вся округа, равнина и горы, сам воздух звали к вечерне.
Поланецкий посмотрел на Марыню; лицо ее в золотистом отсвете зари было спокойно и сосредоточенно. На нем было то же молитвенное выражение, как и в Кшемене, когда благовестили в Вонторах. Всегда и всюду то же. И Поланецкому опять вспомнились ее слова: «А служба божия?» И послышалось в них что-то необыкновенно простое и умиротворяющее. И вместе с тем с приближением к городу открывалась вся крепость, жизнестойкость и огромность этой веры. «Все это стоит уже тысячи полторы лет, — думалось ему, — стоит своими храмами, колоколами, незыблемой силой креста, которой и обязан вечный этот город своею вечностью». И в памяти отдались слова Свирского: «Кругом развалины, Палатин — в руинах, Форум — в руинах, а над городом — кресты, кресты и кресты!» В этой незыблемости, думалось дальше, есть, конечно же, нечто сверхчеловеческое. Колокола меж тем продолжали звонить, и небо над городом пламенело в лучах заката. Молитвенное настроение, объявшее Марыню и как бы разносимое вечерним благовестом над городом и всей землей, захватило и Поланецкого, его неиспорченную в глубине душу, и у него зашевелилась мысль: «Какой я, однако, глупец и гордец, если, ища веры и бога, тщусь облечь в свои какие-то формулы эту любовь и почитание, вместо того, чтобы принять те, которые Марыня называет „службой божией“ и которые лучше, наверно, всяких иных, коль скоро человечество не отступает от них вот уже почти две тысячи лет!..» И, будучи человеком практического ума, поразился очевидности этой мысли, которую, ободрясь, и принялся развивать: «С одной стороны, тысячелетняя традиция, бог весть сколько поколений, сколько общественных устройств и авторитетных умов, которых эти формы удовлетворяли и которые они почитали за единственно возможные; а с другой стороны кто? Я? Какой-то там компаньон торговой фирмы „Бигель и Поланецкий“, который вознамерился изобрести более совершенные формы общения с богом! Вот еще дурень нашелся! Я не привык лицемерить сам с собой, и вряд ли мне приятно будет выглядеть перед собой недоумком. И потом, так молилась моя мать, так молится моя жена, и ни в ком я не ощущал такого душевного спокойствия, как в них».
Он взглянул на Марыню. Она улыбнулась ему, кончив, видимо, свою мысленную молитву.
— Ты что молчишь? — спросила она.
— Мы все молчим, — ответил он.
Так оно и было, но по разным причинам. Пока Поланецкий предавался своим размышлениям, Основская несколько раз заговаривала с ним и бросала на него выразительные взгляды. Но он отвечал невпопад, взглядов вовсе не замечал, словом, обидел ее. Что он встретил ее намерение стать монахиней любезно завуалированной дерзостью, можно еще было простить, ей это даже понравилось, но полное невнимание смертельно ее оскорбило, и в отместку она тоже перестала его замечать.
Но как женщина светская стала подчеркнуто любезна с Марыней. Выведав у нее планы на завтра и узнав, что Поланецкие собираются в Ватикан, сказала: у них тоже есть билеты, и они со своей стороны не преминут побывать там.
— А вы знаете, как надо одеться? — осведомилась она. — Черное платье и черная кружевная косынка на голове. Это немного старит, но так принято.
— Да, пан Свирский предупредил меня, — отвечала Марыня.
— Во время сеансов он только о вас и говорит. Он к вам очень расположен.
— И я к нему.
За этой беседой подъехали к гостинице. Поланецкому от его красивой спутницы досталось на прощанье такое вялое и прохладное рукопожатие, что, несмотря на всю свою рассеянность, он был озадачен.
«Что это, новая уловка или задел чем ненароком?» — промелькнуло у него в голове. И вечером он спросил у Марыни:
— Какого ты мнения об Основской?
— Наверно, пан Свирский отчасти прав, — ответила она.
— Пишет небось сейчас свой дневник, который Юзек считает шедевром… — заключил Поланецкий.
ГЛАВА XXXV
На другой день он едва узнал ее, когда она, одевшись, вошла к мужу. В черном платье и черной кружевной косынке Марыня казалась и выше, и стройнее, и смуглей, и старше своих лет. Но ему нравилась в ней эта спокойная серьезность, напоминавшая день их свадьбы. Полчаса спустя они выехали, и Марыня призналась по дороге, что у нее душа от страха замирает. Поланецкий шутил, успокаивал ее, хотя у самого сердце было не на месте, а под сводами огромной полукруглой колоннады у собора святого Петра оно забилось сильней, — и явилось странное ощущение, будто он стал меньше ростом. У лестницы, где стояли пышно разодетые служители в ливреях, придуманных еще Микеланджело, поджидал их Свирский, и, смешавшись с толпой, преимущественно из бельгийцев, они поднялись наверх. Марыня, слегка оглушенная, сама не заметила, как очутилась в огромном зале, где народу было еще больше, лишь посередине, меж двумя шпалерами папских служителей, оставался свободный проход. В толпе тихо переговаривались по-французски и по-фламандски, обращая вдруг головы и взгляды к этому проходу, где, выходя из соседнего зала, появлялись время от времени фигуры в странных одеяниях, заставлявших Поланецкого переноситься воображением куда-то в антверпенские или брюссельские картинные галереи. Перед ним словно воскресало средневековье: то явится средневековый рыцарь в шлеме, хотя не в таком точно, как на старинных картинах; то герольд в коротком красном плаще и красном берете. За приоткрытыми дверями мелькали пурпурные мантии кардиналов и фиолетовые — епископов, страусовые перья, кружева на черном бархате и убеленные сединами головы старцев с иссохшими, как у мумий, лицами. Но чувствовалось, что взоры скользят по этим причудливым одеяниям, ярким краскам и этим лицам как бы мимоходом, в ожидании чего-то более важного, высшего, что сердца и души замерли в напряженной жажде какого-то мгновения, которое бывает раз в жизни и навсегда остается в памяти. Рука Марыни, за которую держал ее Поланецкий, чтобы не потерять в толпе, вздрагивала от волнения, и сам он посреди этих притихших лиц, этого исторического действа, словно бы воскресшей седой старины, этого сосредоточенного ожидания снова испытал странное ощущение, будто становится меньше, меньше — таким ничтожно малым, как никогда еще в жизни.
Вдруг рядом послышался сдавленный шепот:
— Едва нашел вас. Теперь, кажется, уже скоро.
Но оказалось, не так скоро. Тогда Свирский, поздоровавшись со знакомым прелатом, сказал ему что-то, и тот любезно провел их в соседний, обитый красным штофом зал. Поланецкий с удивлением обнаружил, что и здесь полно, только в одном конце, отделенном почетной стражей, где на возвышении стояло кресло, не было никого, кроме нескольких прелатов и епископов, которые непринужденно беседовали между собой. Атмосфера напряженного ожидания чувствовалась тут еще сильней. Все стояли, затаив дыхание, с таинственным и торжественным видом. Голубоватый дневной свет принимал необычный оттенок на пурпурном фоне обоев, и солнечные лучи, проникавшие сквозь оконные стекла, казались тоже багряными.
Еще некоторое время длилось ожидание; но вот из первого зала донеслись глухой шум, гомон, восклицания, и в распахнутых боковых дверях показалась папская гвардия, несущая фигуру в белом. Марыня судорожно сжала руку мужа, он ответил ей пожатием, и, как во время венчания, все теснящиеся мысли, впечатления слились в одно общее чувство исключительной важности и торжественности происходящего.
Один из кардиналов начал что-то говорить, но Поланецкий не слышал и не понимал его. Глаза, сознание, вся душа его прикованы были к фигуре в белом. Ничто не ускользнуло от его внимания. Поражали худоба, изможденность, болезненный вид этого старца, прозрачная бледность лица, как у покойника. Было в нем нечто бесплотное, полупризрачное: как брезжущий сквозь матовое стекло свет, дух сквозил через телесную оболочку, как бы лишь посредствующую между миром бренным и нетленным, человеческим и вместе сверхчеловеческим, еще земным и уже неземным. Плоть представала в этом удивительном единстве словно чем-то нематериальным, а дух — чем-то реальным.
И когда все стали подходить под его благословение и Поланецкий увидел у его ног Марыню, внезапно осознав: к этим коленям, почти уже бестелесным, можно склониться, как к отцовским, — им овладело волнение столь сильное, что глаза затуманились. И впрямь, никогда еще не ощущал он себя до того малой песчинкой, однако же с благодарно бьющимся сердечком ребенка.
Вышли все в молчании. У Марыни глаза были такие, будто она только что проснулась, руки Васковского дрожали. К завтраку притащился Букацкий, но нездоровье помешало ему развлечь общество. Даже Свирский против обыкновения был немногословен за работой и все только приговаривал, возвращаясь к занимавшему его предмету:
— Нет, нет. Кто не видел этого, не поймет. Такое не забывается.
Под вечер Поланецкий с Марыней отправились полюбоваться закатом к Тринита деи Монти. Угасающий день был необычайно хорош. Город весь утопал в рассеянном золотистом сиянии, далеко внизу у их ног, на пьяцца ди Эспанья, уже начинало смеркаться, но в мягком свете сумерек можно было ясно различить сирень, ирисы и белые лилии в витринах цветочных магазинов по обе стороны Кондотти. От всей картины веяло глубоким, невозмутимым покоем, она дышала обещанием мирной ночи и сна. Пьяцца ди Эспанья понемногу погружалась во тьму, только Тринита еще горела пурпуром.
Спокойствие это передалось и Поланецкому с Марыней. С умиротворенной душой спускались они по гигантским ступеням. Разлитый в небе закатный свет словно озарял и события минувшего дня, сообщая им тихую, величавую ясность.
— Знаешь, я вспомнил, что в детстве дома у нас принято было вместе молиться перед сном, — нарушил молчание Поланецкий, заглядывая вопросительно жене в глаза.
— Стах, милый, — ответила она взволнованно, — я не решилась сама тебе предложить… Как я тебя люблю!..
— Помнишь, ты сказала: «А служба божия?»
Она не помнила.
Сказано это было тогда просто и естественно, как нечто самое обычное, и не могло удержаться в памяти.
ГЛАВА XXXVI
У Основской Поланецкий был по-прежнему в немилости. Встречаясь с ним между сеансами у Свирского, она ограничивалась лишь ничего не значащими учтивыми фразами, которых требовала вежливость. Не заметить этого Поланецкий не мог и по временам спрашивал себя: «Чего ей, собственно, надо?» И хотя это в общем мало его трогало, но трогало бы еще меньше, будь ей не двадцать восемь лет, а пятьдесят восемь и если б не эти фиалковые глазки и пунцовые губки. И хотя она вправду была ему безразлична и ровно никаких видов на нес у него не было, но такова уж натура человеческая, не может не соблазняться мыслью: а что, если бы он добивался ее благосклонности, — как далеко могли бы зайти их отношения?
Они совершили еще одну прогулку вчетвером — в катакомбы святого Калликста. Поланецкий не хотел оставаться в долгу, отплатив любезностью за любезность, то есть экипажем за экипаж. Но совместная прогулка ничего не изменила: натянутость оставалась.
Разговаривали они друг с другом только для соблюдения приличий, и Поланецкого это в конце концов начало злить. Из-за Основской между ними установилась какая-то особая таинственность, проистекавшая из того, что их взаимная неприязнь была известна лишь им одним и приходилось ее скрывать. Поланецкий надеялся, что все это прекратится, едва портрет ее будет закончен, но, хотя лицо было написано, оставалось много мелких доделок, требовавших присутствия обворожительной натурщицы.
Сталкивались они по той простой причине, что Свирскому не хотелось даром время терять, и Поланецкие являлись, когда в мастерской еще были Основские. Иногда они немного задерживались, чтобы, поздоровавшись, обменяться впечатлениями о вчерашнем дне; Основская, случалось, отсылала мужа с поручениями, и, уходя, он оставлял экипаж перед домом.
Однажды Марыня села позировать еще при Основской, и та, узнав, что Поланецкие накануне были в театре, и надевая перед зеркалом перчатки и шляпку, принялась расспрашивать об опере и актерах, а потом попросила Поланецкого проводить ее до экипажа.
Накинув мантилью, но не завязав на поясе пришитые сзади к подкладке тесемки, она вышла в прихожую и внезапно остановилась.
— Никак эти завязки не могу в перчатках найти, — сказала она. — Будьте добры, помогите!
Поланецкому в поисках завязок пришлось полуобнять ее за талию. И у него вдруг вспыхнуло острое желание, тем более что она к нему наклонилась и он ощутил вблизи ее дыхание и теплоту ее тела.
— За что вы на меня сердитесь? — спросила она вполголоса. — Это просто нехорошо. Мне так не хватает дружеского участия. Что я вам сделала?
Наконец, отыскав завязки, он отстранился от нее и, придя в себя, с грубоватым торжеством человека прямолинейного, желающего подчеркнуть свой триумф и неудачу другого, отрезал:
— Ничего вы мне не сделали и сделать не можете!
Но она отразила его дерзость, как теннисный мячик.
— Впрочем, мне настолько безразлично чужое мнение, совершенно безразлично.
И, не обменявшись больше ни словом, они дошли до экипажа.
«Вон что, — думал, возвращаясь, Поланецкий. — Значит, тут можно пойти так далеко, как только захочешь».
И снова по всему телу пробежала искусительная дрожь.
«Как только захочешь», — повторил он.
При всем том он безотчетно впадал в ошибку, какую постоянно совершают десятки мужчин — любители поохотиться в чужих владениях.
Кокетка с черствым сердцем и развращенным умом, Основская все же была еще очень далеко от грехопадения.
Вернулся Поланецкий в мастерскую с таким чувством, будто принес ради Марыни огромную жертву, и ему стало немного обидно оттого, что, во-первых, она об этом никогда не узнает, а во-вторых, узнай даже, не сумеет оценить его поступок. Это вызвало у него раздражение, и, посмотрев на жену, на ее чистые глаза, спокойное и красивое лицо добропорядочной женщины, он невольно сравнил обеих и сказал про себя: «Ах, что Марыня! Да она скорее сквозь землю провалится. Такая никогда не изменит!»
И удивительное дело: отдавая ей должное, он вместе с тем испытал как бы некоторое сожаление и разочарование. Она столь безусловно ему принадлежала, что не возникало даже потребности ею восхищаться.
И до конца сеанса он все возвращался мыслями к Основской. Казалось, после случившегося она перестанет подавать ему руку, но он опять ошибся. Напротив, желая показать, насколько безразличны ей сам он и его слова, она стала еще любезней прежнего. Зато у Основского вид был оскорбленный, и он день ото дня держался с ним все суше, — видимо, из-за наговоров своей «Анетки».
Но вскоре иные события вытеснили из памяти этот эпизод. Давно уже недомогавший Букацкий с некоторых пор стал жаловаться на особенно сильную головную боль и странную слабость во всем теле, как будто оно отказывается ему повиноваться. Остроумие его порой еще вспыхивало, но быстро гасло, как бенгальский огонь. Все реже являлся он и в отель пообедать с ними. И вот как-то утром прислал записку, где нетвердой рукой было нацарапано: «Мой дорогой, нынче ночью я понял, что придется скоро отбыть в дальний путь. Если хочешь со мной повидаться перед отъездом, загляни, если, разумеется, у тебя нет более интересного занятия».
Утаив записку от жены, Поланецкий тотчас отправился к Букацкому. Он застал его в постели и при нем доктора, которого тот сразу же отослал.
— Ты меня страшно напугал, — сказал Поланецкий. — Что с тобой?
— Да так, пустяки: левая половина тела парализована.
— Бог с тобой, что ты говоришь!
— Золотые слова! Самое время о боге подумать. Левая рука отнялась и левая нога — встать вот не могу. Нынче утром обнаружил, когда проснулся. Думал, и речи лишился, попробовал произнести вслух: «Per me si va», — оказывается, нет! Язык работает, теперь в голове надо порядок навести.
— Почему ты уверен, что это паралич? Может быть, временное онемение.
— «Что — жизнь? Мгновение одно!?» — продекламировал Букацкий. — Пошевелиться не могу, значит, конец — или, если угодно, начало!
— Это было бы ужасно, но я не верю. У каждого могут руки, ноги онеметь.
— Бывают иногда неприятные ощущения, сказал карась, когда кухарка соскабливала с него чешую. Признаться, мне сначала жутко сделалось. Как будто волосы дыбом встают, — бывало у тебя когда-нибудь такое чувство? Приятным его не назовешь. Но сейчас я уже успокоился немного. Три часа прошло — и будто уже лет десять лежу в параличе. Дело привычки, как сказал рыжик, жарясь на сковороде. У меня времени в обрез, вот и несу всякий вздор. Пойми, дорогой: несколько дней — и Букацкого не будет!
— Ты и правда вздор несешь! И в параличе люди по тридцать лет живут.
— Даже по сорок? — подхватил Букацкий. — Паралич — это в некотором смысле роскошь, а я не из тех, которые могут себе ее позволить. Для здоровяка какого-нибудь с толстой шеей, крепкими плечами и ногами это даже, пожалуй, передышка, возможность в себя прийти после бурной молодости, мозгами пораскинуть, а для меня… Помнишь, ты все над моими тощими икрами издевался? Так вот, по сравнению со мной теперешним у меня тогда слоновая болезнь была! Это неправда, будто человеческое тело трехмерное, я — так просто плоскость, даже линия; кроме шуток, линия, уходящая в бесконечность!..
Поланецкий, сердясь, возражал, приводил в пример какие-то случаи.
— Ах, оставь! — отмахнулся Букацкий. — Я-то чувствую и знаю: через несколько дней — паралич мозга. Я никому не говорил, но уже год живу в ожидании этого — и книжки медицинские штудировал… Еще удар — и готово? — Он помолчал. — Не думай, не боюсь, наоборот. Я ведь одинок как перст. Никого у меня на свете нет… Ухаживать и тут, и даже в Варшаве все равно будут чужие, нанятые люди. Неподвижный, никому не нужный — разве это жизнь? А если и язык отнимется, любая сиделка или санитар смогут меня спокойно съездить по физиономии, когда вздумается. Слушай: в первую минуту я правда испугался, когда ясно стало, что паралич, но в моем немощном теле обитает гордый дух — помнишь, я тебе говорил, что смерти не боюсь? И не боюсь!
В глазах Букацкого вспыхнул на миг огонек мужества и решимости, не угасавший в глубине его расслабленной, изломанной души.Сердце у Поланецкого дрогнуло.
— Адя, дорогой, — мягко сказал он, кладя ладонь на недвижную руку Букацкого, — не думай, что мы бросим тебя на произвол судьбы, и не говори, пожалуйста, будто у тебя никого на свете нет. А я, а моя жена? И Свирский, и Васковский, и Бигели. Ты не чужой нам. Перевезу тебя в Варшаву, помещу в больницу, станем о тебе заботиться, а если кто посмеет ударить тебя, как ты говоришь, по физиономии, я все кости ему переломаю, а кроме того, у нас же милосердные сестры есть и среди них — пани Эмилия.
Букацкий был взволнован, хотя старался не подавать вида. Он слегка побледнел, глаза его затуманились.
— Ты добрый малый, — сказал он после затянувшегося молчания. — Чудо сотворил, сам того не подозревая: доказал мне, что у меня еще остались какие-то желания… В самом деле, как хотелось бы очутиться в Варшаве, быть со всеми вами… Вернуться опять в Варшаву — какое счастье!..
— А пока тебя надо поместить в какую-нибудь лечебницу, под постоянный присмотр. Свирский должен знать, какая лучше. Ты уж положись на меня, ладно? И разреши за тебя распоряжаться.
— Делай как знаешь, — ответил Букацкий, на которого новые виды на будущее и энергичность Поланецкого подействовали ободряюще.
Поланецкий немедля отправил с посыльным записки Свирскому и Васковскому. Полчаса спустя оба явились, Свирский — с известным в городе врачом, и Букацкого еще до обеда перевезли в больницу, поместив в светлой, уютной палате.
— Какой приятный, теплый тон, — сказал он, оглядывая золотистого цвета стены и потолок. — Красиво. — И обратился к Поланецкому: — Вечером зайди, а сейчас ступай к жене.
Тот попрощался и ушел. Дома он в осторожных выражениях рассказал о случившемся, опасаясь, как бы не напугать Марыню неожиданным известием, особенно если она теперь в положении, Марыня стала проситься к больному, если не сегодня же, то завтра утром, и Поланецкий согласился. Сеанса на другой день не было, и они сразу после завтрака отправились в больницу.
При Букацком все это время неотлучно находился Васковский. Едва больной освоился на новом месте, на больничной постели, старик рассказал ему, как однажды думал уже, что умирает, но после причастия и исповеди сразу почувствовал себя намного лучше.
— Это, уважаемый, метода известная, — усмехнулся Букацкий. — Знаю я, куда вы клоните.
Старик смешался, будто уличенный в чем-то нехорошем, и развел руками.
— Пари готов держать, что тебе бы это помогло.
— Ладно, ладно, через пару деньков на том свете разберусь, кому там что лучше помогает, — блеснув былым остроумием, ответил Букацкий.
Неожиданный приход Марыни тем более его обрадовал, что он, по его уверениям, уже и не рассчитывал увидеть на этом свете женщину, вдобавок — землячку. Все это выкладывалось брюзгливым тоном, но видно было, что он растроган.
— Что вы за романтики? — твердил он. — Возиться с таким скелетом… Когда вы научитесь здраво на вещи смотреть? Ну к чему это? Зачем? Даже перед смертью навьючиваете меня обязанностью благодарить, хотя я и благодарен — искренне, за все!..
Но Марыня не дала ему рассуждать о смерти, заговорив о необходимости переехать в Варшаву, домой, — так спокойно и уверенно, как о чем-то не подлежащем никакому сомнению, и понемногу уверенность эта передалась и больному. Она советовала, как с этим лучше устроиться, а он внимал ей с жадностью. Ум его словно притупился, и он послушно позволял руководить собой, как ребенок, бедный, несчастный ребенок.
В тот же день навестил его и Основский, добрый, заботливый, как брат родной. Букацкий и не чаял ничего подобного. И когда поздно вечером к нему опять зашел Поланецкий, признался ему с глазу на глаз:
— Откровенно говоря, только сейчас я чувствую, в какой глубокий фарс превратил свою жизнь, вся пошла псу под хвост. — И прибавил, помолчав немного? — И если б еще удовлетворение от нее получал, а то ведь и этого нет! В какое идиотское время мы живем! Человек почему-то раздваивается: все, что в нем лучшего, прячет, укрывает подальше, а сам корчит не то обезьяну какую-то, не то шута, вдобавок несчастного, обманывающего самого себя. Всячески себе внушать, что жизнь еще хуже, чем она есть, — что может быть нелепее! Одно утешение, что, во всяком случае, смерть не выдумана, хотя опять же не резон звать ее, покуда жив…
— Дорогой, ты всегда был мастер изводить себя пустым философствованием. Перестань хоть сейчас.
— Наверно, ты прав. Но горько сознавать, что, пока на ногах был, более или менее здоров, вышучивал жизнь… А сейчас, скажу тебе по секрету, так хочется еще пожить.
— И поживешь.
— Да брось! Это все жена твоя убедила меня, да я не верю уже. Тяжело мне. Загубил я себя. Но послушай, что я хочу сказать. Придется мне там ответ держать или нет, не знаю. Честь по чести, не знаю! Но что-то томит; беспокойно так, страшно… Знаешь, отчего? Что не сделал ничего для своих, своей земли, а ведь мог бы, мог!.. Вот отчего и страх берет, правду говорю. Это же недостойно человека! Не сделал в жизни ничего хорошего, хлеб задаром ел… И вот — смерть. Если там — муки, мне они уготованы за это… Ох, Стах… Тяжело!..
И хотя он пытался говорить в своей обычной небрежной манере, лицо его было тревожно, губы побелели, на лбу выступили капли пота.
— Перестань, — перебил Поланецкий. — Выброси все это из головы! Вредишь себе только.
— Не перебивай, дай договорить? — не отступал Букацкий. — После меня останется довольно значительное состояние, хоть оно службу сослужит. Часть я завещаю тебе, а остальное употреби на что-нибудь полезное. Ты человек практичный, и Бигель тоже. Подумайте, на что пустить эти деньги, у меня, боюсь, времени уже не будет. Пообещай мне это!
— И это, и все, что скажешь!
— Спасибо. Странная какая-то тревога, и совесть мучает! Не могу отделаться от чувства вины. А возможности были, нет, это нехорошо. Хоть перед смертью сделать бы добро. Шуточное ли дело… смерть! Не заглянешь, не узнаешь, что там: покрыто мраком неизвестности… И протухать, гнить и разлагаться во мраке, в кромешной этой тьме… Скажи, ты верующий?
— Да.
— А я ни то ни се. Увлекался, помимо всего прочего, буддизмом. И если бы не сознание вины, было бы легче. Вот уж не думал, что это так мучительно. Я чувствую себя пчелой, которая ограбила собственный улей, а это же подло. Но ведь состояние не уйдет со мной, правда? Не так уж я много издержал, и все — на картины, а они тоже ведь останутся, верно? Эх, хотелось бы пожить, ну хоть годик, ну хоть столько, чтобы здесь, на чужбине, не умереть… — Он немного помолчал. — Мне ясно одно: жизнь может сложиться плохо, если не суметь ее устроить, но сама она — благо.
Поланецкий ушел уже поздно ночью, Всю следующую неделю состояние Букацкого то улучшалось, то ухудшалось. Доктора не могли сказать ничего определенного, но полагали, что дорога ему не повредит. Свирский с Васковским вызвались сопровождать его. Тосковал он все сильней, чуть не каждый день вспоминая пани Эмилию, сестру милосердия Но в самый канун отъезда у него внезапно отнялся язык. У Поланецкого сердце надрывалось при виде его глаз, выражавших то безумную тревогу, то страстную немую мольбу Он пытался что-то написать, но не смог Вечером появились симптомы поражения мозга, и он скончался.
Временно его похоронили на Кампо-Санто. Поланецкий догадывался, что было в умоляющем взгляде Букацкого: желание, чтобы прах его перевезли на родину. Свирский поддержал его предложение.
Так лопнул этот мыльный пузырь, отливавший порой всеми цветами радуги, но, как любой мыльный пузырь, эфемерный и недолговечный…
Кончина его глубоко опечалила Поланецкого, и он целыми часами размышлял об этом странном человеке, не делясь своими мыслями с Марыней, — у него еще не вошло в привычку делиться с ней тем, что было на душе. Впрочем, размышляя о покойном, выводы он, как это часто бывает делал в свою пользу.
«Букацкий, — рассуждал он, — жил в разладе с самим собой; не было у него житейской сметки, блуждал, как в лесу, — куда минутная прихоть поведет. И был бы от этого хоть какой-то прок, получай он хоть какое-никакое удовольствие, — ладно, имело бы смысл. А то ведь страдал. Ну правда: не глупо разве всю жизнь лишать себя вина, уверяя, что это уксус. Я вот более здраво смотрю на вещи, во всяком случае, никогда не обманывал сам себя. Что там ни говори, а с жизнью и верой к какой-то ясности пришел».
Но он и прав был, и неправ. Особенно далеко было до ясности в отношениях с собственной женой.
Он думал: взял на свое попечение и обеспечение, обходится ласково, целует — вот и все обязательства перед ней. А между тем в их отношениях все чаще стало сказываться то, что он лишь как бы соизволял и позволял себя любить. Не раз Поланецкому приходилось сталкиваться со странным явлением: когда известный своей порядочностью человек совершит благородный поступок, все говорят, махнув рукой: «Ах, этот пан Х.! Это вполне естественно!» А поступи вдруг честно какой-нибудь прохвост, те же люди скажут с почтительным удивлением: «Не так-то он, значит, плох». Сотни раз убеждался Поланецкий, что грош, поданный скупцом, производит большее впечатление, нежели золотой, получаемый от человека щедрого. И вот сам бессознательно держался с Марыней точно так же. Она душу свою, всю себя дарила ему, а он как бы говорил, махнув рукой: «Ах, эта Марыня! Это же вполне естественно!» Не будь ее любовь столь беззаветна, доставайся она ему трудно, знай его жена, какое она сокровище, и веди себя соответственно, мни себя божеством, которому надлежит поклоняться, и требуй этого, он бы поклонялся и чтил ее. Таково уж сердце человеческое, лишь немногие светлые натуры умеют подняться выше этого общего уровня. Марыня отдавала Поланецкому свою любовь как принадлежащую ему по праву, и он принимал ее как должное. Его любовь почитала она за счастье, каковым он ее милостиво оделял, сам себя почитая неким божком для нее. Лишь единый лучик падал на преданное женское сердце, остальные божок приберегал для себя. Брал все, возвращая лишь малую долю. Не было в его чувстве той робкой преданности, которая сквозит в каждом ласковом движении, давая понять любимой: «Я у твоих ног».
Но оба еще этого не понимали.
ГЛАВА XXXVII
— Я даже и не спрашиваю, счастлив ли ты, — говорил Бигель Поланецкому после его возвращения, — с такой женой быть несчастливым невозможно.
— Ты прав, — отвечал Поланецкий. — Марыня — чудная женщина, лучше не найти. — И продолжал, обращаясь к его жене? — И мне, и ей хорошо, иначе и быть не может. Помните давние наши беседы о супружестве и любви? Помните, я боялся, как бы мне не попалась жена, которая захочет заслонить собой для мужа весь свет, завладеть всеми его помыслами, всеми чувствами, стать единственной целью его существования? Помните, я еще говорил вам с пани Эмилией, что любовь к женщине не может и не должна заменять мужчине все, что, кроме нее, есть в жизни и много другого?
— Да, помню, но помню и свой ответ: что домашние дела нисколько не мешают мне, к примеру, любить детей… Не знаю, но, по-моему, есть вещи, которые не расставишь строго по своим местам, как по полочкам.
— Она права, — поддержал ее Бигель. — Я замечал, что мерки физических явлений часто переносят на чувства либо идеи, а это ошибка: тут речи быть не может о строгом порядке.
— Ты уж молчи, покорный муж? — пошутил Поланецкий.
— Ну и что, если мне так лучше, — возразил Бигель невозмутимо. — Да и тебя тоже покорят.
— Меня?
— Да, тебя. Лаской, добротой, нежностью.
— Это разные вещи. Одно дело — под обаянием, а другое — под башмаком. Не мешайте мне Марыню хвалить. Мне ведь необычайно повезло: она довольствуется моим чувством, не требуя никакого безоглядного поклонения. И я за то ее люблю! Бог уберег меня от жены, требующей от мужа, чтобы тот посвятил ей всего себя: ум, душу, жизнь et cetera[93], и хвала ему за это, ибо подобной жены я бы не вынес. Это возможно, я допускаю, но добровольно, а не насильно.
— Поймите, пан Станислав, — возразила пани Бигель, — все мы, женщины, в этом отношении одинаково требовательны. Но по началу за истинное чувство часто принимаем лишь подобие его, а потом…
— А потом? — поддразнил Поланецкий.
— Потом… натуры благородные довольствуются тем, что для вас, мужчин, звук пустой, а для нас часто — единственная опора в жизни.
— Что же это за магический талисман?
— Смирение.
Поланецкий рассмеялся.
— Покойный Букацкий говаривал, что смирение для женщин — род шляпки, которая им к лицу. Шляпка смиренности, вуалька интересной томности — что, разве так уж плохо?
— Нет, неплохо. Да, если хотите, это всего-навсего наряд, но в нем легче в рай попасть.
— В таком случае моя Марыня попадет прямо в ад, потому что в такие одежды, надеюсь, никогда рядиться не станет. Кстати, вы ее сейчас увидите, она обещалась зайти к вам к концу наших конторских занятий. Опаздывает, как всегда, копуха она у меня, но должна вот-вот быть.
— Отец, наверно, задержал. Оставайтесь, пообедайте с нами, попросту, без всяких церемоний, хорошо?
— Ладно, останемся.
— Мы сегодня обедаем не одни, еще гости будут. Пойду распоряжусь, чтобы для вас поставили приборы.
И она вышла.
— А кто у вас обедает? — спросил Поланецкий.
— Завиловский, наш новый письмоводитель.
— Какой Завиловский?
— Тот самый, известный поэт.
— С Парнаса за конторку? Как же так?
— Не помню уж, кто сказал, что наше общество держит своих гениев на голодной диете. Он талантлив, говорят, но стихами на жизнь не заработаешь. Цисковский ушел от нас в страховое общество, ты знаешь, ну, и на вакантное место явился Завиловский. Я колебался сначала, но он сказал, что для него ото кусок хлеба и возможность писать. И потом, откровенность его понравилась: сразу признался, что может переписываться на трех языках, но ни одним не владеет порядочно, а о деловой корреспонденции вообще понятия не имеет.
— Ну, это-то не беда, — сказал Поланецкий, — за неделю научится. Вопрос в том, надолго ли его хватит, не будет ли эта корреспонденция залеживаться… С поэтами хлопот не оберешься!
— Ну что ж, тогда дадим ему расчет. Но, видишь ли, раз уж сам пришел наниматься… Лучше взять такого вот Завиловского, чем неизвестно кого. Заступит на место через три дня. А пока я выплатил ему жалованье за месяц вперед.
— Он что, нуждается?
— Кажется, да. Я знаю старика Завиловского, ну того, богача, у которого дочка. Так вот, я спросил, не родственник ли он ему, он стал отнекиваться, но покраснел, так что я думаю, да. У нас ведь все навыворот: одни не хотят знать бедных родственников, другие — богатых. А все эта чертова амбиция и разные там причуды. Впрочем, тебе он наверняка понравится. Жене моей он понравился.
— Кто понравился твоей жене? — спросила, входя в комнату, пани Бигель.
— Завиловский.
— Я читала его стихотворение «На пороге», по-моему, очень хорошее. И потом, у него такой вид, будто он держит что-то в тайне.
— Бедность свою держит, вернее, она его.
— Нет, у него вид человека глубоко разочарованного.
— Ты видал такую фантазерку? Она уже успела мне сообщить, что он, наверно, много страдал в жизни, а я возразил: разве от золотухи в детстве или от глистов, и она, конечно, обиделась. Для нее это слишком прозаично.
— Но Марыня моя отличается… — посмотрел на часы Поланецкий и начал выражать нетерпение. — Вот копуха!
Но в ту же минуту «копуха» явилась. С пани Бигель встреча вышла не шумная, так как они уже виделись на вокзале. Поланецкий объявил жене, что они остаются обедать, и она с радостью согласилась. Тут гурьбой вбежали дети и стали здороваться.
Пришел вскоре и Завиловский; Бигель представил его Поланецкому. Это был еще молодой человек, лет двадцати семи или восьми, и Поланецкий, глядя на него, отметил про себя, что он вовсе не производит впечатления человека, много страдавшего в жизни. Просто, видимо, неловко себя чувствовал в обществе, наполовину ему незнакомом. У него было нервное лицо с сильно выдающимся, как у Вагнера, подбородком, живые черные глаза и высокий, очень нежный лоб, на котором жилы выступали в виде буквы «V».
— Я слышал, вы через три дня начинаете с нами сотрудничать? — обратился к нему Поланецкий.
— Да, сударь. То есть я собираюсь служить в вашей конторе.
— Ну, вот еще, «сударь»! У нас не принято так друг друга величать, — рассмеялся Поланецкий. — Разве что жене моей польстит и возвысит ее в собственных глазах. — И спросил Марыню? — Слушай, хотелось бы тебе, чтобы тебя «сударыней» величали? Забавно, правда?
Завиловский сконфузился, но, услышав Марынин ответ, засмеялся вместе с остальными.
— Нет, не хотелось бы. «Сударыня» мне вот в таком чепце представляется, — развела она руками, — а я чепчиков терпеть не могу.
Среди этого добродушного веселья Завиловский почувствовал себя было свободнее, но опять смутился, когда Марыня с ним заговорила.
— А я давно знаю вас по вашим стихам. Только новых не читала, мы ведь недавно вернулись. Есть у вас что-нибудь новое?
— Нет, — ответил он. — Стихи для меня, как виолончель для пана Бигеля. Пишу в свободное время и для собственного удовольствия.
— Позвольте вам не поверить, — усомнилась пани Поланецкая.
И была права, потому что дело обстояло совсем не так. Ответ был неискренним; но уклончивость Завиловского вызывалась желанием, чтобы в нем видели прежде всего письмоводителя, конторского служащего, а не поэта. И обращался он к Бигелю с Поланецким почтительно вовсе не из искательности, а давая понять, что не считает службу в конторе зазорной для себя, относится к ней серьезно, как к любой другой, и намерен так же относиться впредь. Но было тут еще кое-что. Несмотря на молодость, Завиловский успел приметить, как смешны те, кто, написав несколько стишков, принимают романтические позы и жаждут поклонения. И, боясь тоже показаться смешным, из болезненного самолюбия впал в другую крайность: чуть ли не стыдился своих стихов. Особенно в последнее время, из-за крайней нужды, стеснительность эта стала почти маниакальной, и малейший намек на стихи приводил его в тайную ярость.
Вместе с тем он понимал, что непоследователен, ибо в таком случае надо бы не писать их и не публиковать, но отказаться от этого не мог. Слава его еще не увенчала, но отблеск ее уже коснулся чела, осеняя его то ярче, то слабее, в зависимости от появления стихов. С каждым новым сиял он все заметней, и для Завиловского, столь же честолюбивого, сколь и талантливого, сияние славы, в сущности, было дороже всего на свете. Ему хотелось, чтобы только о нем и говорили, и если, казалось, забывали, он испытывал тайные муки. Но чтобы отворили заглазно. Он страдал словно болезненным раздвоением самолюбия: жаждал славы и вместе с тем, из гордости и дикой застенчивости, ее чурался, — боясь, как бы не сказали: недостоин. Вообще в нем было много противоречивого: развитое воображение и тонкость чувств ему человеку молодому и впечатлительному, мешали подчас найти себя. Служители муз часто держатся из-за этого неестественно.
За обедом заговорили, само собой, об Италии и о людях, с которыми Поланецкие там встречались. Поланецкий рассказал о Букацком, о его последних минутах и последней воле, согласно которой должен был получить значительные деньги. Но еще значительней была сумма, оставленная на благотворительные цели, — как ею распорядиться, предстояло решить с Бигелем. Букацкого все любили и жалели, а пани Бигель даже расчувствовалась, когда Марыня упомянула, что перед смертью он исповедался и умер, как подобает христианину. Но жалость была такого свойства, что не помешала собравшимся с аппетитом отобедать, и если Букацкий всерьез мечтал о нирване, мечта его теперь сбылась, — забыли его столь же быстро, сколь и безболезненно, даже люди близкие и к нему расположенные. Неделя, месяц, год — и имя его кануло в Лету. Ничьей особенно глубокой любви он не завоевал, сам никого не любил, — такое дитя, Литка, и та оставила по себе след глубже в памяти и сердцах. Завиловский, его не знавший, заинтересовался было рассказом Поланецкого, но, выслушав до конца, задумался и сказал: «Эпигонская жизнь». Букацкого, имевшего обыкновение обращать все в шутку, огорчила бы такая эпитафия.
Марыня, желая придать разговору более веселое направление, принялась рассказывать о прогулках по Риму и его окрестностям, которые они совершали то вдвоем, то с Основскими или Свирским.
Бигель с Основским были однокашниками и встречались изредка.
— Он раб двух маний, — сказал Бигель, — одна — любовь к жене, другая — ненависть к своей тучности. Он склонен к полноте, а вообще — чудесный малый.
— Но он совсем не толстый, — заметила Марыня.
— Два года назад был настоящий толстяк, но стал кататься на велосипеде, заниматься фехтованием, лечиться диэтой по Беттингу, летом ездить в Карлсбад, зимой то в Италию, то в Египет, и похудел. Но я не точно выразился, полноты не переносит его жена! А он худеет в угоду ей. И ночи напролет ногами дрыгает на балах все для той же цели.
— Sclavus saltans[94], — сказал Поланецкий. — Свирский нам о нем рассказывал.
— Я понимаю, можно любить жену, — сказал Бигель, — беречь ее, что называется, как зеницу ока. Все это так. Но я слышал, что он стихи жене посвящает, по книге с закрытыми глазами гадает, любит она его или не любит. А выйдет, что нет, — впадает в черную меланхолию. Влюблен, короче говоря, как мальчишка. Каждый взгляд ловит, каждому ее слову придает особое значение; не только ей ручки-ножки целует, но даже перчатки украдкой, думая, что никто не видит… Черт знает что! И так уже много лет.
— Как трогательно? — воскликнула Марыня.
— А тебе хочется, чтобы и я был таким? — спросил Поланецкий.
— Нет, — подумав, ответила Марыня, — тогда ты был бы не тем, кто ты есть.
— Ответ, достойный Макиавелли? — воскликнул Бигель. — Его стоит записать: тут тебе и похвала, и чуточка критики, и констатация, что так, как есть, хорошо, но бывает и получше. Ну, что тут скажешь!
— Я бы счел это похвалой, — отозвался Поланецкий и обернулся к хозяйке дома? — А вы бы истолковали как покорность?
— Нет, это любовь, покорность судьбе наступит позже; она как подкладка, которую подшивают в холода, — ответила, смеясь, пани Бигель.
Завиловский смотрел на Марыню с любопытством. Она казалась ему красивой и симпатичной, а ответ ее заставил задуматься. Сказать так могла только женщина очень любящая и беспредельно преданная. И он с невольной завистью взглянул на Поланецкого, а поскольку был бесконечно одинок, припомнил слова песенки: «У соседа хата была, у соседа жинка мила…»
До тех пор он не принимал участия в разговоре, отделываясь односложными ответами, но тут решил, что молчать дольше неудобно. Однако мешали робость и зубная боль, утихшая, но временами напоминавшая о себе. Это окончательно лишало его смелости. Наконец, собравшись с духом, он спросил:
— А что пани Основская?
— У пани Основской есть муж, который любит за двоих, чего ей беспокоиться, — ответил Поланецкий. — Так, по крайней мере, считает Свирский. Что еще о ней сказать? Глаза как у китаянки, кличут Анетой, в переднем зубе пломба, которую видно, когда она смеется, поэтому она предпочитает улыбаться. Вообще как попка в клетке: вертит головкой и верещит: «Сахару! Сахару!»
— У твоего Свирского злой язык? — возразила Марыня. — Это очаровательная женщина, живая, остроумная. А любит ли она своего мужа, этого пан Свирский знать не может, в это она его не посвящала. И вообще это все досужие домыслы.
А Поланецкий подумал: во-первых, не домыслы; а во-вторых, жена его столь же добродетельна, сколь и наивна.
— Интересно, а если бы и она его любила, как он ее? — сказал Завиловский.
— Это была бы редкостная форма эгоизма: эгоизм вдвоем, — откликнулся Поланецкий. — Они были бы так заняты собой, что ничего и никого вокруг бы не видели.
— Свет, излучая тепло, от этого не меркнет, — улыбнулся Завиловский.
— В вашем сравнении больше поэзии, чем физики, — заметил Поланецкий.
Но обеим женщинам ответ Завиловского пришелся по душе, и они горячо его поддержали. Бигель к ним присоединился, и Поланецкий остался в меньшинстве.
Затем речь зашла о Машко и его жене. Машко, по словам Бигеля, взялся вести запутанное дело о признании недействительным завещания Плошовской, которое опротестовали ее дальние родственники, притязающие на миллионное наследство. Плавицкий писал об этом дочери в Италию, но Марыня считала, что все эти миллионы — такой же мираж, как надежды на кшеменьский мергель, и когда обмолвилась было мужу, он тоже махнул только рукой. Но выходило, что игра стоит того, коли Машко взялся, значит, полагал Бигель, не все формальности соблюдены, а уж выиграй он, сразу на ноги встанет, так как выговорил себе крупный гонорар. Поланецкого очень заинтересовало это известие.
— Машко, точно кошка, всегда на ноги падает, — заметил он.
— Молите бога, чтобы и на этот раз шею себе не свернул, для вас с отцом, пани Марыня, это очень важно, — сказал Бигель. — Один Плошов с фольварками в семьсот тысяч оценен, а кроме того, солидный наличный капитал.
— Приятный был бы сюрприз, — отозвался Поланецкий.
Но Марыня огорчилась, узнав, что среди опротестовавших завещание оказался и ее отец. Ведь Стах — тоже человек состоятельный и, если захочет, сам наживет миллионы, она слепо верила в это; у отца пенсион, кроме того, она уступила ему ренту за Магерувку, так что нужда никому не грозила. Конечно, для Марыни было большим соблазном откупить Кшемень и возить туда на лето своего Стаха, но не такой ценой.
— А мне очень неприятно, — возразила она с горячностью. — Покойная прекрасно распорядилась. И нехорошо нарушать волю умерших, отнимать деньги, назначенные для бедняков и школ. Племянник ее покончил с собой, и она, может быть, думала хоть душу его спасти, заступиться перед всевышним! Нет, так не годится!.. Нельзя только о своей выгоде печься!..
Она даже раскраснелась.
— Ишь ты, какая решительная? — промолвил Поланецкий.
— Ну, Стах, скажи, разве я неправа, скажи, ведь я права? — повторяла она, как капризный ребенок, надув пухлые губки. — Ты обязан сказать.
— Ты права, без сомненья, но Машко может и выиграть процесс.
— В таком случае, я желаю ему неудачи, — ответила она.
— Ишь ты, решительная какая? — повторил он.
«И какая добрая притом, какая благородная!» — подумал Завиловский, и в его воображении поэта доброта и благородство тотчас приняли облик этой стройной, темноволосой и голубоглазой женщины с чуть широковатым ртом.
Бигель с Поланецким удалились после обеда посоветоваться за сигарами и кофе, как лучше распорядиться деньгами Букацкого. Некурящий Завиловский остался с дамами в гостиной. Марыня, как жена совладельца фирмы, почла своей обязанностью ободрить их будущего служащего.
— Мы с пани Бигель хотим жить одной большой, дружной семьей, поэтому считайте нас своими друзьями, — сказала она, подходя к молодому человеку.
— С превеликим удовольствием, с вашего позволения, — отвечал тот. — Я уже и так почел своим долгом засвидетельствовать вам свое почтение…
— Я только на свадьбе повидалась со всеми служащими, а потом мы сразу уехали, но теперь познакомимся поближе. Муж высказал желание, чтобы мы собирались раз в неделю поочередно у нас и у Бигелей. Мысль хорошая, но у меня одно условие.
— Какое? — спросила пани Бигель.
— На этих встречах — никаких разговоров о делах! Будем слушать музыку — пан Бигель, надеюсь, об этом позаботится, — читать стихи, такие, как «На пороге».
— Только в мое отсутствие, — сказал Завиловский с принужденной улыбкой.
— Отчего же? — спросила, взглянув на него, Марыня со свойственной ей прямотой. — В обществе людей, искренне к вам расположенных? Мы, еще не будучи знакомы, не раз говорили, думали о вас, а теперь и сам бог велел.
Завиловский был совершенно обезоружен и подумал, что судьба свела его с людьми необыкновенными. Во всяком случае, пани Поланецкая представлялась ему именно такой. Боявшийся как огня насмешек над своими стихами, длинной шеей, острыми локтями, он утратил свою обычную скованность, перестав ее дичиться. Он чувствовал: она никогда не говорит ничего просто так, из светской любезности, — ее слова подсказывались добротой и отзывчивостью. К тому же его захватила, как Свирского в Венеции, ее внешность. И, по привычке облекать впечатления в словесную форму, он мысленно стал искать определений ее красоты, понимая, что они должны быть изысканны и вместе просты, выразительны и скромны, как сама ее красота, изящная и безыскусная. В нем заговорил поэт, нашедший тему.
Марыня между тем, движимая самыми лучшими побуждениями, стала расспрашивать его о семье, но появление в гостиной Бигеля и Поланецкого избавило его, к счастью, от неприятной, видимо, для него необходимости отвечать. Отец его, известный в свое время картежник и кутила, вот уже несколько лет как лишился рассудка и находился в больнице для умалишенных.
Конец этому щекотливому объяснению положила музыка. Бигель, посоветовавшись с Поланецким и подтвердив, что проект получается отличный, только надобно хорошенько его обдумать, взялся за виолончель.
— Удивительное дело, — помолчав, сказал он, — когда играешь, кажется, что ни о чем не думаешь, но это не так! Какие-то клеточки в мозгу продолжают работать, и, как ни странно, именно тогда и приходят самые лучшие мысли.
|
The script ran 0.12 seconds.