Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

М. Е. Салтыков-Щедрин - Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова-Щедрина, в котором критически использованы опыт и материалы предыдущего издания, осуществляется с учетом новейших достижений советского щедриноведения. Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные. В тринадцатый том вошли произведения «Господа Головлевы» и «Круглый год». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

— Далеко, дяденька. Кишинев надо проехать, потом Бухарест будет, а там уж и Сербия… у самой Турции. — Вон она где! зачем же тебя туда-то носило? с полком, что ли? — Нет, дяденька, я сам по себе. Война у сербов с турками, — ну, все говорят: идем против общего врага! — я и пошел-с! Они, впрочем, дяденька, и молятся по-нашему, и даже митрополит у них наш, русский-с… — Слышал, любезный друг! Конторщик сказывал, что и от нас господин Анпетов туда пошел… добровольцами, кажется, вы прозывались? — Точно так, дяденька! — Так вот ты откуда! спасибо, брат, спасибо, что старого дядю вспомнил! Ну, пойдем в гостиную! сядем да посидим, посмотрим друг на друга, полюбуемся! Пошли в гостиную, Порфирий Владимирыч сел на диван, а племянника посадил сбоку в кресло. — Ну что, как сестрица? — начал Иудушка, — тоже, чай, не молоденькая? чай, сгорбившись, да с палочкой в руках, да кхи-кхи, да кашки манненькой… Он любезно представил, как старые старушки, сгорбившись, с палочкой ходят да покашливают, и даже что-то прошамкал на старушечий манер. — Маменька приказала вам, дяденька, земный поклон передать, — ответил восторженно Ганечка и тут же поклонился, коснувшись рукой до земли. — Зе́мный-с! — прибавил он. — Спасибо-спасибо сестрице-голубушке, что не забыла. Да, признаться, об ком нам, старикам, и помнить, как не об стариках же! Ахти-хти-хти! Иудушка слегка затужил и сложил руки ладонями внутрь, в знак молитвенного умиления, но вдруг совершенно неожиданно присовокупил: — Горюшкино-то прежде нам, Головлевым, принадлежало, да тетенька Варвара Михайловна, царство небесное… Ну, да уж что об этом вспоминать! Что с возу упало, то пропало — так ли я говорю? Ганечка ничего на это не ответил, а только слегка потупился, как будто и сам хорошо понимал, что он виноват. — Так сестрица, значит, молодцом? — продолжал Порфирий Владимирыч. — Ну, дай бог! дай бог! А я, любезный племяш, как видишь! Стар, друг, становлюсь. Топы́-топы́ по комнате еще могу, ну и в церковь сходить — тоже еще в силах, а выезды или гостей там — ничего этого для меня не существует. Да и куда уж нам, старикам, об развлечениях думать! Об том, друг, надо думать, какой там придется ответ дать! Иудушка встал и, обратив глаза к образу, пошептал губами. Ганечка тоже последовал его примеру: встал и покрестился. — Смолоду и я тоже развлечения любил. И потанцевать, и в театрец сходить, и поесть слатенько, и «во саду ли в огороде» — так, что ли, у вас поется? — всего было! А теперь, особливо с тех пор, как добрый друг маменька скончалась, — все прекратил. Живу, как в монастыре, да богу молюсь. Сначала помолюсь, потом посижу… ну, поем чего-нибудь… супцу, жарко́вца… а потом и опять… Вот, брат, я как! — Тсс… — вымолвил Ганечка, затрудняясь, как выразить ему свое почтение. — Так ты говоришь, что с турками сражался? Слышал, брат, слышал! И от нас господин Анпетов туда ушел. Гарибальди, говорят, русский* явился, певчих чудовски́х туда выписал. А по-моему, так и турки… чем турки не народ? Только вот свинины не едят, так и это не наше дело! — А сербы, дяденька, так те, напротив, почти что одной свининой питаются. — Ну, вот видишь. У всякого, значит, свое: один любит арбуз, а другой свиной хрящик. И Христос с ними. — Это, дяденька, справедливо. — И осуждать за это нельзя, да и вообще осуждать грех. Оттого я и не осуждаю. — Тсс… — опять вымолвил Ганечка. — Я и сам свинины не ем, так неужто мне за это войну объявлять! Я, брат, впрочем, это не на твой счет говорю. Ты свое дело сделал, съездил, сражался, мне вот бутылочку — как ее? — ракии-какии привез… Вот мы ее за обедом и отведаем; посмотрим, что за какию сербы делают! Вместе, что ли, обедать будем? Иудушка благосклонно хлопнул по коленке Ганечку, который, вместо ответа, вскочил и поцеловал дяденьку в плечико. — Ну-ну-ну, спасибо! спасибо тебе! Я, брат, по-родственному, по-головлевски. Да бишь, чтоб не забыть, ведь у тебя и сестрицы, кажется, есть? — Шесть штук, дяденька. — Да, благословил бог сестрицу, есть на кого порадоваться. Были и у меня два сына, и любил я их, и радовался, и мечтал… Ан бог-то взял, да мечтания мои в ничто обратил! Старшей-то племяннице много ли лет? — Двадцатый год, дяденька. — Двадцатый? значит, в поре, замуж время выдавать… А зовут? — Нисочкой, дяденька. — Анисья, значит… постой-ка, постой! Анисья Римляныня празднуется… или нет: это Мелания Римляныня тридцать первого декабря празднуется, а Анисья — та просто мученица и празднуется накануне. — Так точно, дяденька. В таких разговорах прошло время до обеда. За обедом Иудушка еще больше разговорился; отведал ракии и похвалил; потом завел речь об религии, сказал, что вера бывает разная, а бог у всех — один. И что часто из-за одного пустого слова возникают религиозные раздоры и расколы, а всему причина — гордость человеческая. От гордости люди вздумали башню вавилонскую* строить, а бог взял и смешал. Стали после этого говорить — и не понимают друг дружку. От этого пошли иностранные языки. Прежде у всех был язык один, а нынче и на службу без иностранных языков не принимают. С своей стороны, Ганечка порассказал кой-что о Сербии. Что у сербов есть князь Милан, а у него супруга Наталия, из русских; у черногорцев же князь Николай, и у него жена Милена.* Что они упоминаются в церквах на эктениях* и называются благоверными. Что и у молдаван есть князь и княгиня, и что там в церквах, вместо «господи помилуй!» — поют: «домине мирвешти!» Что черногорцев турки боятся, потому что они режут уши и носы, а сербов не боятся, потому что сербы народ мирный, гонят ракию и пасут свиней. Словом сказать, и дядя и племянник остались довольны друг другом, так что когда Ганечка собрался домой, то Порфирий Владимирыч не только приглашал его лично посещать Головлево, но наказал передать и голубушке-сестрице, что он будет ее ожидать… и с Нисочкой. Вообще, визит молодого Галкина подействовал на Иудушку настолько животворно, что, по отъезде племянника, он не пошел прямо в кабинет, а зашел предварительно к Евпраксеюшке и, в знак забвения прошлого, слегка погладил ее по спине… Круглый год Первое мая* Я провел ужаснейший месяц. Homo nomini lupus — вот картина, которая представлялась глазам. Говорилось, выкрикивалось, печаталось нечто неслыханное. Казалось, в целом мире не было уголка, который назойливо, на все тоны и манеры не заполонила одна мысль: что же будет дальше? Эта мысль, бесплодная, полуидиотская, задерживала всякую деятельность, забивала ум, чувство, волю. Эта мысль вызывала наружу все худшие свойства человека, от малодушия до вероломства включительно. Слабые люди отыскивали на дне своей совести что-нибудь пошлое и держались за это пошлое, как за якорь спасения. Какие анекдоты переходили из уст в уста! какие лжи высказывались за истины! Изо всех щелей полезли чудища, московские кликуши словно сбесились. В последние двадцать — двадцать пять лет чувство человечности сделало несомненные успехи. Не имея таких крупных и высокоталантливых выразителей, как в сороковых годах, оно разлилось в массе общества, обмирщилось, сделалось естественной подкладкой общественных стремлений и отношений. Забылось или почти забылось крепостное право, стал забываться келейный суд, начали проявляться зачатки самодеятельности, период одичания казался близким к концу. И вдруг это самое чувство человечности, о котором думалось, что оно сделалось уже лозунгом жизни, сделалось преступлением. Не человечность нужна, а нужна ненависть! со всех сторон вопили исчадия бараньего рога и ежовых рукавиц. И в довершение всего, в роли Грановских, Крюковых, Кудрявцевых, Пироговых появился профессор Цитович… Само собой разумеется, что среди этой суматохи я всего менее мог рассчитывать на свидание с Феденькой. Правда, что я не раз видел, как он мелькал в наемной коляске по Невскому, но лицо его смотрело так озабоченно, что мне на мысль не приходилось, чтоб он мог заметить меня. Однажды только он как-то случайно остановил на мне свой взор; я воспользовался этим, чтоб послать ему воздушный поцелуй, он же в ответ поднял правую руку и показал мне все пять перстов. Тогда я не выдержал и махнул ему рукой, чтоб остановился. — В пяти! — возгласил он с торжеством, когда я подошел к экипажу. Разумеется, я недоумевал. — В пяти… комиссиях! — пояснил он и при этом дотронулся рукой до горла: вот, мол, до каких пор. — Когда же ко мне? — Не могу, mon oncle! Даже дома почти не бываю… вот! Он вновь указал на горло и вдруг совсем неожиданно прибавил: — А литература-то ваша… какова! а? И с этими словами исчез. Целых две недели после этой встречи я мучился. Что такое он сказал? кажется, про литературу упомянул?.. или я ослышался? Ужели подозревается какая-нибудь связь, что-нибудь солидарное, общее? Я вспомнил «разбойников печати», «мошенников пера», вспомнил первую брошюру Цитовича*. В свое время эти потуги заклеймить одним каким-нибудь удачным названием живые элементы русской <жизни > казались мне отчасти смешными, отчасти непристойными. Я объяснял это желанием выдумать что-нибудь такое, что затмило бы «нигилизм» и «нигилистов». «Нигилизм» действительно прижился, во-первых, благодаря краткости выражения, а, во-вторых, и потому, что толпа во всякой попытке критического отношения к действительности видит нечто сомнительное и потому очень была довольна, что нашлось выражение, которое дозволило ей огулом отделаться от всяких назойливостей. Даже папе римскому так понравилось это слово, что он в ряду отщепенцев от римской церкви упомянул и нигилистов. Да, «нигилизм» — это выражение удачное и в одно и то же время весьма существенное по своим практическим последствиям. Одни воспользовались им, чтоб наивно прикрыть свою наготу (я убежден, что не будь пущено в ход это слово, не было бы и «нигилистов», то есть людей, похваляющихся неведомо чем); другие были очарованы им, потому что оно избавляло их от необходимости входить в разбор жизненных тонкостей и дозволяло сваливать в одну кучу все личнонеприятное, несоответствующее личным преданиям, темпераментам и проч. Но «разбойники печати», но «мошенники пера», но «мокрая квартира на девять месяцев»* — это длинно и неуклюже и, что всего важнее, не отвечает никакой потребности. Никому не надобны эти выражения, никто не задумывался ни над чем подобным, и потому никто не будет их употреблять. Понятий таких нет. Поэтому-то они только гадки, но совершенно безопасны. Разве что… То-то вот и есть, что разве что… Обильна, ах, как обильна русская жизнь этими «разве что»! Литература идет своим ходом, убежденная, что процесс литературного мышления представляет известные особенности, не свойственные процессу мышления канцелярского служителя, а ее ждет из-за угла «разве что». Она наивно думает, что ничто человеческое ей не чуждо, что вся природа, все явления мира сего подлежат ее исследованию, — и вдруг вырывается что-то негаданное, непредвиденное и с злобною иронией шипит: «разве что». Вот в эти-то минуты и припомнятся все эти «разбойники печати», «мошенники пера» и «мокрые квартиры». Паскудны они, придурковаты, и при воспоминаниях об них делается жутко. Придется убедиться, что действительно есть в печати и разбойники, и мошенники, и клеветники, и изобретатели паскудных слов. И что литература совсем не тот храм, который заставляет биться всякое честное сердце и без которого свет был бы постыл и бесславен, но клоака. Или, по крайней мере, несомненно, что сбоку этого храма пристроена клоака и что по временам из нее вырываются такие удушливые запахи, которые заставляют забывать о существовании самого храма. Оттуда сыплются на литературу все обвинения, все клеветы, все проклятия, там допускается солидарность ее со всеми неурядицами дня, оттуда денно и нощно раздаются крики дикой радости и торжества, там формулируются требования согнуть в бараний рог, покончить, разом покончить… с чем? . . . . . . . . . . Феденька явился ко мне совсем неожиданно — 1 мая. Он воспользовался тем, что в этот день все комиссии отправились гулять в Екатерингоф, и вспомнил обо мне. — Ну, вот и я, — весело сказал он, входя ко мне в кабинет, — но предупреждаю вас, дядя, что теперь, больше чем когда-нибудь, скромность для меня обязательна. Я думаю, впрочем, что есть почва, на которой мы оба можем чувствовать себя одинаково по себе — и именно почва общих вопросов. Не так ли, mon oncle? — Конечно, мой друг; мы будем ставить вопросы, будем обсуждать их независимо от условий места и времени, а затем… — А затем, если вы найдете нужным вывести интересующие вас заключения, то, конечно, в виду высказанных соображений, это не представит для вас особенного труда. В эту минуту Феденька был очень хорош. Придумавши эту комбинацию, он, я уверен, мнил себя дипломатом, которому в будущем ничего не будет стоить вопрос о проливах разрешить, а ежели потребуется, то и туркину жизнь прекратить. — Итак, поставим вопрос о литературе, — начал я, — как ты думаешь, украшает она или не украшает? — Ну, это смотря по тому… — Прекрасно; ты впоследствии выскажешь свои возражения, если найдешь нужным. Я же утверждаю безусловно: да, украшает. Литература есть воплощение всех духовных сил страны, и ежели ее нет, то это значит, что духовные силы находятся в отсутствии или таятся глубоко под спудом. Общество, не имеющее литературы, не сознает себя обществом; страна, не обладающая памятниками литературы, стоит вне общения и привлекает любопытство только в качестве диковины; об государстве и говорить не́чего: оно самым происхождением своим обязано литературе. У вотяков нет ни письмен, ни песен, есть только предание, что была в старину какая-то книга, да ее корова съела, поэтому-то в этом племени так мало устойчивости, что не далеко время, когда оно само, быть может, сделается преданием. — Но ведь никто, mon oncle, и не отрицает, что литература — одна из функций общественного существования… — Не «одна из функций», а главная и самая животворящая. Все, что ты ни видишь кругом, — все это дала литература. Квартира, в которой ты живешь, сюртук, в котором ты одет, чай, который ты сию минуту пьешь, булка, которую ты ешь, — все, все идет оттуда. Если б не было литературы, ты ходил бы на четвереньках, обросший шерстью, лакал бы болотную воду и питался бы сырыми злаками и акридами. Но предположим, что это история давнишняя, проследить которую трудно, но даже помимо тех обиходных удобств, которые ты принимаешь как факт совершившийся и не подлежащий обследованию, все удобства, наслаждения и утешения высшего разряда, все, что требует пытливый ум, развитый вкус, чуткое чувство, — все это инстинктивно ищешь в литературе, а не в ином месте. И находишь — вот в чем существенное. Все знания, которые ты имеешь, даны тебе ею, все представления, понятия, суждения, правила, все, чем ты руководишься в жизни, выработано ею. Даже понятие о неблагонамеренности литературы — и то ты почерпал из нее, а непосредственно никак не добрался бы до него, потому что, повторяю, без литературы ты ходил бы в настоящую минуту обросший шерстью и лакал бы болотную воду. Без литературы не было бы ни живописи, ни музыки, ни искусств вообще, потому что она все разложила — и звук, и свет, — и она же все сочетала. Без ее инициативы, без того светоча, который она всюду приносит с собой, и звуки, и краски — все было бы смешение, хаос. Даже техника искусств — и та обязана тою или другою степенью совершенства посредничеству литературы, потому что искусство, само по себе, немо и разъединено, одна литература имеет привилегию «гласить во все концы»; она одна имеет дар всех соединять под сению своею и всем давать возможность вкусить от сладости общения мыслью. Стало быть, опера, которою ты наслаждаешься, картина, которую ты созерцаешь с восхищением, — все это дала тебе литература. Мало того: она дала человеку возможность различать добро от зла, она выработала условия общежития, научила повиноваться, повелевать… Кто поведал тебе: И дым отечества нам сладок и приятен…* Откуда ты узнал: Удрученный ношей крестной,* Всю тебя, моя родная, В рабском виде царь небесный Исходил, благословляя… Все там же, все в той же литературе это сказано и запечатлено навсегда, чтобы снять покровы с твоей умственной дремоты, чтоб заставить тебя умиляться сердцем и хоть на короткое время дать тебе возможность обратиться к себе, к своей совести! О Федя! ужели всего этого мало для того, чтобы заслужить право на вечную признательность, вечное удивление, не говоря уже об устранении всякой мысли о жестоком обращении? — Но разве кто-нибудь спорит… — Нет, пойдем дальше. Снисходя к твоей слабости, я допускаю даже возможным находить удовольствие в обществе кокотки, «дамочки» и т. д. Но эту кокотку — кто тебе ее преподнес? эту «дамочку» — кто ее сформировал? Предположим, что это услуга не особенно ценная (литература даже на такие услуги имеет право, потому что она же и поправляет их), но не будь ее, бегал бы ты теперь на четвереньках за какой-нибудь хавроньей, и те же пакости, которые ты теперь изъясняешь на таком изящном французском языке, ты выражал бы простым хрюканьем. Федя! ужели и за это ты не признателен? — Mon oncle! вы очень удачно соединили в один фокус те услуги, которые оказывала и продолжает оказывать литература обществу; но вы упустили из виду одно обстоятельство, которое, с точки зрения государственности, имеет несомненно важное значение: вы не упомянули о заблуждениях. — Это насчет кокоток и дамочек, что ли? Так ведь я уж сказал, что литература даже и не весьма полезные услуги вправе оказывать, потому что она же их и поправляет и даже совсем упраздняет. — Нет, не об том речь. Я говорю о заправских заблуждениях, о тех, которые подрывают основы общества, — вот об чем. — А кокотки и дамочки, по-твоему, утверждают основы общества? — Не уклоняйтесь, mon oncle! Оставим в стороне «дамочек» и будем говорить о настоящих заблуждениях. Будете ли вы так смелы, чтоб утверждать, что литература — не всегда, конечно, но очень, очень-таки нередко — служит проводником заблуждений в обществе? — Отчего же мне не иметь этой смелости! — Voyons![140] Это очень любопытно. — Прежде всего, повторяю тебе, что литература имеет право давать в своих недрах место заблуждениям, потому что она же и поправляет эти заблуждения. Но и независимо от этого, так сказать, формального права, литература уже потому обязана допускать заблуждения, что они составляют тот трудный подготовительный процесс, в результате которого является истина. Истина — не клад, случайно находимый в поле, и не болид, падающий с неба совсем готовым; она дается ищущему ценою величайших жертв и усилий, ценою долгих и мучительных заблуждений. Кто не искал истины, тот, конечно, не заблуждался, но положение это можно редактировать и так: кто искал истину, тот непременно заблуждался. История всех величайших открытий и изобретений, изменивших физиономию мира, доказывает это. И хлеб не явился прямо в виде той отчетливо испеченной булки, которую ты находишь у Вебера, но прошел сквозь целый ряд заблуждений. Ты возразишь, конечно, что никто и не протестует против заблуждений, в результате которых явились: типографский станок, железная дорога, сила пара и проч. Да, теперь, разумеется, никто не протестует, потому что факт налицо, но в свое время, тогда, когда к истине пробирались путем заблуждений, были и протесты, и насмешки, и злорадство, и голодная смерть. Но ты так любезен, что охотно допускаешь заблуждения в сфере материальных интересов и даже с удовольствием взираешь на вятского мужичка, который посвящает свою жизнь изобретению perpetuum mobile. Ты говоришь, что не эти заблуждения вредны, а заблуждения мира духовного, которые бесплодно волнуют мир, не принося за собой никаких улучшений. Сообрази, однако ж: разве дверь в область духовных интересов заперта? Разве природа, сама природа, не держит ее для всех открытою? разве не одинаково свойственно человеку интересоваться как материальным, так и нравственным миром? А коль скоро все это открыто, свойственно и дано человеку помимо его произвола, то каким же образом он, без явного насилия, без дерзости, без бунта, разгородит две эти области? И вот литература входит в эту открытую дверь и все встречающееся за ней подвергает своему исследованию. Но здесь заблуждения еще более возможны и понятны, потому что вопросы мира духовного более сложны и запутаны, нежели вопросы мира вещественного. Литература дает им место и не может не дать, потому что в них-то и заключается принцип искания истины. Ты признаешь установившиеся формы общежития, ты эксплуатируешь их, не нахвалишься ими, стоишь за них горой, но не забудь, что и они когда-то считались заблуждениями и что не пройди они сквозь искус горчайших испытаний, не встреть на пути своем твердых людей, которые вынесли их на плечах своих, — ты, разумеется, не наслаждался бы ими и не был бы коллежским советником на утренней заре твоей жизни, как теперь. Ах, друг мой, друг мой! трудно ведь жить без идеалов из мира нравственного, так трудно, что за недостатком настоящего светоча человек хоть сальную свечку засветит и поставит перед собой. Конечно, я не могу тебе представить, для подкрепления моей мысли, примеры из современного нашего обихода, но поверь мне, что даже любая московская кликуша — и та не сразу пришла к обладанию истиной, которая дает ей возможность отлить литературе «горяченьких», но тоже усердно и достаточно долго заблуждалась. И либеральничала, и потрясала, и подрывала — всего, всего было. Так-то, мой друг! — Дядя! но ведь эти заблуждения не остаются в недрах литературы, они переходят из нее в общество, волнуют его, и в этом-то именно — ведь все очень хорошо понимают, что только в этом — заключается опасность. Постепенность и своевременность в постановке вопросов мира духовного — вот цель, которую имеет в виду мудрость, а совсем не насильственное прекращение их. — И на это тебе ответ: ошибочно думают те, которые возлагают на литературу обязанность иметь полицейский надзор за теми последствиями, которые могут иметь место как процесс ее работ, так и окончательные их выводы. Все осязаемое и предполагаемое, доказанное и гадательное — вот задача, которая предлежит литературе, и она разработывает эту задачу, потому что это ее право, а затем совершенно не знает, что из добытых ею результатов будет взято обществом и что отвергнуто. Ежели общество злоупотребляет этими результатами, то прекращение этих злоупотреблений зависит от установленной власти, а не от литературы, которая не имеет полномочий ни разрешать, ни запрещать. Во всяком случае, литература тут в стороне, и считать ее солидарною с временными общественными неурядицами и вследствие этого призывать на скамью подсудимых — значит не только допускать величайшую несправедливость, но и останавливать всякое развитие жизни. Да и неурядицы, о которых идет речь, — не слишком ли преувеличивают их значение? Общество, конечно, способно увлекаться, и бывают минуты, когда эти увлечения самым нежелательным образом обостряются, но это далеко не исчерпывает всех функций общественной жизни. Напротив, видя неперестающее развитие форм общественной жизни, выражающееся и в смягчении нравов, и в большей доступности тех благ, которые когда-то считались заповедными, имеется полнейшее основание предположить, что истины усваиваются обществом гораздо охотнее, нежели заблуждения. Ведь не инквизиторы одержали победу, а Галилей, не ветхозаветное рабство легло в основании истории человечества, а новозаветная свобода. Стало быть, и на общество тоже много клевещут. А что касается до пресловутой своевременности, то позволь тебе сказать, что это термин чисто административный, и литература не имеет никакого права принимать его в расчет. Помилуй! ежели возложить на нее обязанность следить за своевременностью или несвоевременностью, то одно определение этих терминов, в соображении с целой массой самых разнообразных условий, возьмет столько времени, что всякое дальнейшее движение в разработке истинных, насущнейших задач должно будет остановиться и закоснеть. Я замолчал. Все до сих пор высказанное мною о праве литературы на безответственность и неприкосновенность казалось мне до такой степени ясным и непререкаемым, что, признаюсь, мне даже неприятно было бы услышать со стороны Феденьки какое-нибудь возражение из сферы пресечений и предупреждений. Я страстно и исключительно предан литературе; я признаю ее всецело, со всеми усложнениями и уклонениями, даже с московскими кликушами. Порою эти усложнения бывают очень мучительны, почти нестерпимы, но они пройдут, исчезнут, растают, и только усилия честной мысли останутся незыблемыми — таково мое глубокое убеждение. Не будь у меня этого убеждения, этой веры в литературу, мне было бы больно жить. Я до того сжился с представлением, что литература есть единственное убежище, где мысль человеческая, даже заблуждающаяся, может оставаться честною, незапятнанною, что всякое вторжение в эту сферу казалось мне жестоким и ничем не оправдываемым. Лично я всем обязан литературе, всеми лучшими минутами в жизни, всеми утешениями и совершенно искренно вижу в ней единственное благо, которое мне было дано испытать в жизни. Да и не я один, но всякий, кто сознает себя человеком, в то же время понимает, что вне литературы нет блага, нет утешения, нет жизни. Даже комиссия на случай могущего быть светопреставления, по-видимому, знает это, потому что она прежде всего предположила открыть это торжество гимном. Она полагала, что, благодаря гимну, разом смягчатся чересчур суровые тоны торжества, и — кто же знает? — быть может, и самого светопреставления не будет. Кажется, и Феденька заметил охватившее меня волнение и тоже молчал. Это была с его стороны деликатность, за которую я очень ему был благодарен. Вообще этот малый отнюдь не страшен. Он строг, покуда заседает в комиссиях, но в частных отношениях даже приятен. — Я понимаю, что вы не можете говорить иначе, дядя, — наконец произнес он, — и потому не берусь даже возражать вам. Но я вижу одно неудобство в нашей беседе: вы слишком абстрактно ставите вопрос, тогда как, при настоящих условиях жизни, он стоит гораздо проще и осязательнее. Те отзывы о литературе, которыми вы интересуетесь, совсем не имеют в виду Галилеев, Байронов, Шиллеров, а нашу обиходную, будничную литературу, которая занимается совсем не мировыми вопросами, а обыкновеннейшею злобою дня. — Но ведь тут разница только в размерах, голубчик. Положим, что современная наша литература не особенно высоко стоит, но, во-первых, тут встречается вопрос, отчего уровень ее так низок, а во-вторых, как бы ни была она малоплодотворна, все-таки она на целую голову выше всего остального. — Это ваше мнение, mon oncle, — мнение очень понятное, потому что вы сами всецело принадлежите литературе, но есть люди, и при том очень компетентные, которые смотрят на подобные мнения, как на преувеличение. Литература наша не оригинальна, не серьезна и не самостоятельна: она даже существованием своим обязана воздействию. Она может увлекаться не действительными потребностями времени и места, но просто эффектностью известных положений и восприимчивостью своего темперамента. Вот эта-то склонность к увлечениям и наводит на мысль о необходимости известных руководительных начал. — Руководительных начал… в каком смысле? В том ли, чтоб помочь литературе сделаться оригинальною, серьезною и самостоятельною? Или наоборот? — Нет… то есть, конечно… Разумеется, в результате все это придет… Но, с другой стороны, все это придет вооруженное опытом, очищенное от преувеличений, и тогда… — И тогда, и всегда, и ныне, и во веки веков будут указывать на преувеличения. Всегда будут предостерегать от преувеличений и указывать на вотяцкую мудрость, как на идеал. Известно, что у вотяков даже песен нет. Едет вотяк, видит забор — поет: забор, забор, забор, до тех пор, пока не увидит поля, — тогда начинает петь: поле, поле, поле, и так без конца. Вот это не преувеличенье, а настоящая и желательная мудрость. Не гляди ни вперед, ни назад, ни в сторону, а воспевай те предметы, которые встречаются на пути. Ну, что ж? отлично! — И это, mon oncle, опять-таки преувеличение. Напротив, всякий охотно допускает, что литература может даже оказывать помощь, но именно помощь, а не противодействие. Вот это-то и необходимо различать. — То есть нужно писать дифирамбы и не допускать критики? — Ах, mon oncle! Очевидно, это был порочный круг. И нужна самостоятельность, и не нужна, то есть нужна «известная» самостоятельность. И нужна критика, и не нужна, то есть нужна «известная» критика. Положим, что Феденька молод и не особенно искусен в диалектике; но ведь он везде бывает, слышит всякие разговоры, — что-нибудь да прилипает к нему. Если он говорит не последовательно, а обрывками — стало быть, и разговоры, которые он слышит, тоже ведутся не последовательно, а обрывками. Существуют люди, которые могут гудеть по целым часам, и все-таки в этом гудении ничего не уловишь, кроме обрывков. Феденька слушает все эти гудения, и обрывки оных запечатлеваются в его памяти. Перед ним не церемонятся, выкладывают все впусте лежащее, потому что он «адепт». И он со временем будет гудеть, и все его сверстники и соратники в деле составления карьер. Кто кого перегудит, тот и возвеличится. Не любовь к стране, не желание ей добра, не знание ее потребностей будет составлять содержание этих гудений, а именно нечто впусте лежащее, к чему, ради пряности, по воле рока, имеет быть пристегиваема злосчастная русская литература. Ввиду всего этого я понял, что на почве обобщений оставаться было нельзя. Феденька слишком конкретен, слишком канцелярски мудр, чтоб идти дальше непосредственных результатов и чувствовать какую-либо иную потребность, кроме потребности мероприятий. Поэтому я решился уступить ему. — Прекрасно, пусть будет так, что все мною высказанное, не что иное, как преувеличение, — сказал я, — будем же говорить прямо, в чем заключаются обвинения, взводимые на литературу? — Я надеюсь, mon oncle, что вы позволите мне говорить лично от себя? — То есть ты хочешь сказать, что все дальнейшее будет результатом твоих личных мнений? — Да; я говорю от себя, я никого не компрометирую… Ежели я ошибаюсь, то ошибки эти будут принадлежать мне лично. — Похвально, мой друг! говори! Феденька с минуту помолчал и затем каким-то шипящим голосом произнес: — Дядя, скажите, зачем ваша литература с таким упорством ищет подорвать и осмеять самые священнейшие основы нашего общества? Я взглянул на него и изумился феномену, который в какую-нибудь минуту произошел передо мной. Лицо его, обыкновенно благодушное, слегка позеленело и смотрело сурово; глаза имели сердитое, чуть не злое выражение; губы побледнели и вздрагивали. Так велика была в этом способном молодом человеке готовность восторгаться чужими восторгами и озлобляться чужими озлоблениями. — Что ты! Христос с тобой! — воскликнул я, несколько испуганный. — Нет, если уж вы хотите, чтобы я говорил, то я серьезно спрашиваю вас: с какого права ваша литература так настойчиво нападает на священнейшие основы нашей жизни? В каком виде она изображает семью, собственность… государство? — На это могу тебе ответить, что я уже достаточно говорил о праве литературы подвергать критическому исследованию все вообще вопросы жизни, и ко всему сказанному могу прибавить только одно, что «исследовать» вовсе не означает ни «подрывать», ни «нападать», ни «осмеивать», ни «представлять». Но так как ты настойчиво возвращаешься к этому предмету, то очевидно, что ты имеешь в виду именно современную русскую литературу. Ты хочешь сказать, вероятно, что литература нарочито и систематически поднимает известные вопросы, что она предвидит те волнения, которые они должны произвести в обществе, что эти волнения ей нравятся; одним словом, что не будь назойливого вмешательства литературы, ни вопросов, ни волнений, по-видимому, не существовало бы. Подумай, однако ж, нет ли тут смешения? Не приписываешь ли ты литературе то, что по праву принадлежит самому обществу или, по крайней мере, той части его, которой специяльно присвоивается это название? Я, по крайней мере, полагаю, что литература вовсе в этом случае ничего не выдумывает, а только констатирует. Не литература же разожгла аппетиты Юханцевых, Кавальчуковых и целого легиона тех, которые в государстве видят лишь пирог с даровою начинкой? Право, не литература. Эти аппетиты разожглись сами собой, вследствие наплыва целой массы праздных людей, оставшихся за бортом с упразднением крепостного права. Конечно, литература заметила этот факт, но разве она имела право пропустить его? — Нет, не имела права, потому что иначе она должна была бы навсегда остаться при анекдотах о пошехонцах. И скажу тебе прямо: ежели литература изображает семью расшатанною, собственность поруганною, идею государства эксплуатируемою всевозможными пройдохами, то этим она не только не подрывает подрытого, но, напротив, пробуждает общественную совесть. И что же это за принципы, которые всякий ежели не прямо преступает, то, по крайней мере, обходит, насколько возможно? Правда, что общество лицемерно и посмеивается над принципами «потихоньку», но разве одним лицемерием общество может жить? Вот этого-то права лицемерить и не признает литература за обществом. Она говорит обществу: или держись унаследованных тобою принципов, или сознайся в своей несостоятельности. И что до меня, то я в этих обличениях <вижу> начало охранительное, а отнюдь не разрушительное, и ежели сетую по временам на нашу литературу, то отнюдь не за смелость и настойчивость ее обличений, а, напротив, за то, что она робка, неустойчива и отнюдь-отнюдь не влиятельна. Помилуй! один езоповский язык чего стоит! Понимаешь ли ты, как это трудно, изнурительно, даже погано? В состоянии ли ты это понять? — Могу, дядя, и, признаюсь, не печалюсь об этом. Я готов бы был, однако ж, согласиться с вашими оправдательными доводами, если б дело шло только о логике идей. Но, кроме нее, есть еще логика фактов, и вот она-то заставляет меня быть осмотрительным. Я понимаю вашу защиту, но в то же время чувствую, что в ней чего-то недостает, что она не вполне искрения и что-то скрывает. Не так ли, mon oncle? — Может быть, друг мой. Во всяком случае, значит, мы оба остаемся каждый при своих показаниях. Что бы я ни говорил, ты охотно призна́ешь справедливость моих доводов, но внутренно будешь «чувствовать», что в них чего-то недостает! Отлично. Стало быть, обвинение первое: колебание основ — остается в своей силе. Дальше? — Дальше, mon oncle, это направление и подбор статей. Разверните любую книжку журнала, любой газетный листок — и вы увидите, что все, от первой строки до последней, все бьет в одну точку, все твердит об одном и том же. — А тебе хотелось бы литературного косоглазия? — Charmant, mon oncle![141] — Послушай! Я очень хорошо понимаю, об какой ты точке говоришь, а так как я только что сейчас бесплодно возражал против этого обвинения, то и не считаю нужным повторяться. Ведь не на ту же точку ты негодуешь, в которую бьет, например, господин Цитович? — Конечно, не на ту. А что ни говорите о Цитовиче, дядя, это человек, который выказал действительное мужество. — Не знаю, мой друг. Быть может, я сужу легкомысленно, но когда я читал последние брошюры господина Цитовича, мне почему-то представлялось, что он пишет их от имени человека, который ужасно любит засиживаться в ретирадных местах. Другие посещают эти места лишь по необходимости, а он любит зайти, чтоб посидеть, а может быть, и на стенах что-нибудь подходящее написать. — Charmant! Charmant! Charmant! Но не будемте уклоняться в сторону и возвратимся к направлению. Вы, конечно, уже отчасти возразили на это обвинение; но не совсем, однако ж, mon oncle, не совсем! — Чего же тебе, собственно, надобно? — Я настаиваю на подборе статей. Зачем это? Почему бы не разнообразить предлагаемого публике чтения? Почему бы рядом с статьей, трактующей об явлениях неутешительных, не поместить другой, которая изображает оборотную сторону медали? зачем забивать мысль читателя одними будничными перспективами? зачем не освежать ее беседою о предметах возвышенных, вызывающих в человеке парение, а не пригибающих его к земле да к земле? — Да просто затем, что у всякого времени есть своя задача и свои способы для выражения этой задачи. Ведь и Цитович не бог знает о каких возвышенных предметах говорит, когда извещает публику, что мать, на известном жаргоне, называется «мокрою квартирой на девять месяцев», однако ж, ты одобряешь его? — Одобряю, потому что знаю, что это высказано под наплывом негодования. Как хотите, mon oncle, a это очень удачно сказано. И ежели Цитович это изобрел, то я понимаю, как должно было играть его сердце, когда эта пакость, так сказать, вдруг снизошла на него. Но литература или, лучше сказать, журналистика наша — это совсем другое дело. С ее стороны, это система, это — предвзятое… — Да, пойми же, ради Христа, ведь журналы и газеты издают тоже люди, а не типографские станки. Эти люди сходятся не затем, чтоб горланить всякий случайный вздор, но затем, чтобы высказать что-нибудь небесполезное. Они условливаются между собой, и только тогда, когда убеждаются в солидарности взглядов на предстоящее дело, только тогда решаются приступить к нему сообща. Их много, но, в сущности, все они составляют одного человека. Пойми же, как трудно этому собирательному человеку начинать за здравие и кончать за упокой. Тут не предвзятость совсем, а просто естественное положение вещей, которого, даже в угоду тебе, изменить нельзя. Да, наконец, и в этом отношении разве мало уступок? разве мало розанов насаждают даже те из наших журналов и газет, которые всего менее пристрастны к розанам? Да и переводятся нынче эти розаны и па́хнут как-то совсем не так. — Это не ответ, mon oncle. И розы, и соловьи, и небо — все это есть, и все это мы видим, и слышим, и обоняем, и всем наслаждаемся. Только литература наша считает долгом игнорировать эти возвышающие дух картины и заменять их холодным перечислением язв. Как хотите, а это заговор! Заговор и есть! Разумеется, не тот, который именуется в законе преступлением, а тот, который испокон веков разлит в воздухе и, говоря по правде, никогда не прекращался. Это заговор, в котором принимает участие не одна литература, а всё и вся. Значит, язвы настолько обострились, что никому не дают ни отдыха, ни срока, значит, не только писать, но и думать ни о чем больше нельзя, значит, до тех пор, пока будут существовать язвы, будет существовать и заговор. Ты думаешь, что у Бореля, Донона, Дюссо нет заговорщиков? что ты и твои сверстники, люди несомненно надежные, только едите и пьете, а не конферируете? Ошибаешься, друг мой! Ручаюсь, что не проходит и десяти минут без того, чтоб ты не почувствовал себя неловко, и совсем не потому, чтобы тебе вспомнилось о соловьях и розах, а именно потому, что там, среди ресторанных татар, в виду улыбающегося соммелье́, тебя все-таки настигают язвы. Стало быть, и вы участвуете в заговоре, участвуете тем, что помышляете о предмете его. Вам неприятен этот предмет, вы желаете отогнать его, но он тут и не отстает от вас. Он не оставляет в покое никого — как же ты хочешь, чтоб от него отвернулась литература, для которой исследование явлений жизни составляет conditio sine qua non[142] существования? Ты скажешь, конечно, что бывали же в русской литературе и розы и соловьи… бывали, мой друг, все в свое время было! Но теперь ты не найдешь двух литераторов, которые решились бы беседовать о соловьях и розах; даже те, которые некогда пели об этом, — и те ныне пускают шип по-змеиному. Ужели это нарочно делается, чтоб досадить тебе или тем, чьих мнений ты служишь эхом? Ведь со стороны журналов было бы не только не политично, но даже и глупо не поступиться хоть несколькими печатными листами в год, в пользу роз и соловьев, чтобы водворить мир в взволнованных сердцах! Но, во-первых, писателей таких нет, а во-вторых, и читателя для соловьев и роз едва ли сыщешь. — Стало быть, нашей литературе так и суждено пропахнуть мужиком? — Вот-вот-вот, этого-то именно я и ждал. Все эти основы, направления, подборы — все это мы охотно бы перенесли, если б не примешался тут, в виде занозы, мужик. Скажу тебе откровенно, мне самому по временам наша литература кажется несколько однообразною, через край переполненною мужиком. Черт возьми! Ведь и я… да, брат, я тоже не чужд соловьев и роз… Но, присмотревшись к делу пристальнее, приходится согласиться, что иначе оно не может и быть. Как ни вертись, а мужик — герой современности. И не со вчерашнего дня, впрочем, это так повелось, а давненько-таки. Ты, разумеется, не был очевидцем «начала», но я не только помню, но даже лично присутствовал при нем. Я помню «Деревню», помню «Антона Горемыку». Это был первый благотворный весенний гром и первые хорошие человеческие слезы. И с легкой руки Григоровича представление о мужике прочно залегло и в литературе и в обществе, а с половины пятидесятых годов оно сделалось уже господствующим в русской жизни. Все, что ни есть мыслящего в России, отлично понимает, что куда бы ни обратились взоры, — везде они встретятся с проблемой о мужике. Лучшие государственные люди последнего времени все силы свои отдали мужику, и рядом с ними тому же мужику всецело посвящали себя и лучшие представители нашей интеллигенции. Припомни годы «освобождения» и сознайся, что никогда этому слову не придавалось более широкого смысла, никогда интерес, возбужденный им в обществе, не граничил так близко с энтузиазмом. Оказалось, что название «мужик» выражает нечто очень сложное, почти всепроникающее. Всем он нужен, у всех как бельмо на глазу. Помещик, заводчик, фабрикант, подрядчик, одним словом, всякий человек, делающий какое-нибудь дело, понимает, что в этом деле на первом плане стоит мужик. Должна понимать это и литература. Но если мужик так всем необходим, то надо же знать, что́ он такое, что́ он представляет собой как в действительности, так и in potentia[143], какие его нравы и обычаи, с которой стороны и как к нему подойти. И, к удивлению, оказывается, что это совсем не просто и что мир мужицких отношений значительно сложнее и запутаннее, нежели тот, в котором привыкли вращаться мы, люди интеллигенции. Но раз отворивши дверь в эту область загадок, затворить ее уж нельзя. Во-первых, этому воспрепятствует свойственная интеллигентному человеку любознательность; во-вторых, личный интерес каждого будет всеминутно подстрекать: иди до конца, дознайся и определи; а в-третьих, дверь сама просто-напросто окажется неудобозатворимою. Вот отчего современная атмосфера так и насыщена мужиком: очень уж много оттуда лезет, из этой незатворимой двери. Должно быть, мы чересчур уж долго занимались розами, соловьями и вожделеющими помещиками, так что теперь… На этом слове речь моя была прервана сильным звонком, раздавшимся в передней. Приехал курьер, возвестивший Феденьке, что Иван Михайлыч изволил благополучно возвратиться из Екатерингофа. Мой юный друг начал поспешно прощаться, и я, признаюсь, не удерживал его. Надоело. Приличествующее объяснение* Физиономия нашей литературы, за последние пятнадцать лет, значительно изменилась, и, надо сказать правду, изменилась в смысле не особенно благоприятном для развития общественной мысли. Значение больших (ежемесячных) журналов упало, а вместо них, в роли руководителей общественного мнения, выступили ежедневные газеты. Вместе с этим, литературная сила, и без того не весьма обильная, раздробилась и измельчала, а отношения литературы к вопросам, занимающим общество, сделались поверхностными, тревожными, непоследовательными. В ежемесячном журнале легко уследить всякую погрешность относительно высказанных однажды принципов; в ежедневной газете это почти невозможно. Газету до такой степени охватывают мелочи дня, что далее самый добросовестный состав редакции не может от времени до времени не впадать в противоречия, а что касается до деятелей прямо недобросовестных, то им тут широкое поле. Какая возможность изо дня в день следить за этою неперемежающеюся беседою о всем вообще и о каждом предмете в особенности? И какая надобность следить? Кому нужна газета на другой день или даже через час по прочтении ее? Газету можно уподобить блинам, которыми пользуются, пока они горячи; как только блин остыл, это, по выражению казанских татар, уже не блин, а «погана лепешка». Читатель знает это и относится к газетной неустойчивости вполне снисходительно. Во-первых, он понимает, что газета не претендует на деятельность строго литературную, а представляет собой лишь образец литературного проворства; во-вторых, ему небезызвестно, что каждый день может привести за собой такой вопрос, о котором человеку неподъяремному и думать-то противно и по поводу которого подъяремная газета должна во что бы то ни стало высказаться, тогда как ежемесячный журнал может и промолчать. Господство газеты упразднило и критику. Газетный писатель знает хорошо, что его деятельность эфемерная, что он работает только на один час, и потому совершенно равнодушен к отзывам об нем критики. Весь погруженный в срочную работу, он уже позабыл о вчерашней «поганой лепешке» и думает лишь о том, как бы половчее замесить завтрашнюю «поганую лепешку». Для чего ему критика? да и что может она об нем сказать? что вот такой-то X, говоря о таком-то предмете, соврал, — позвольте! Когда ж это было? неделю тому назад! помилуйте! с тех пор он об том же предмете успел уж два раза пересоврать, а впереди дней еще много — какая же возможность уследить за ним критике! Да и стоит ли? все это явления до того мелкие, что их даже защипнуть нельзя. И притом, кто этот X? почему не Y, не Z? Кто тут ответственное лицо? Редактор? Но ведь понятное дело, что редактор не может же сочинять всю газету и что, в большинстве случаев, он только попуститель. За редактором скрывается целая фаланга деятелей, из которых каждый обладает особой физиономией. Вот этих-то деятелей и нет, и никакая критика не уловит их. Критика знает Тургеневых, Островских, Толстых, Добролюбовых, Писаревых, но для нее вполне немыслимо интересоваться теми микроскопическими величинами, на обязанности которых лежит забота компоновать газетный номер. Если б даже эти микроскопические величины подписывали под статьями свои имена — все-таки они не перестанут быть иксами, игреками и зетами, потому что их деятельность настолько разбросана и представляется в виде такого измельченного порошка, что нет никакой возможности собрать ее в один фокус. Это делает газетных деятелей, в большинстве случаев, совершенно безответственными, а безответственность, в свою очередь, производит такое равнодушие к отзывам критики, что иному, как говорится, хоть кол на голове теши, он все-таки не поймет никаких резонов. Единственная оценка, которую имеет в виду газета и которою дорожит, — это успех в публике. В последние пятнадцать лет успех этот в значительной мере обусловливается розничного продажей, что, разумеется, еще больше подстрекает проворство газетчиков. Речь идет уже не о том, чтобы обсуждать насущные вопросы добросовестно и всесторонне, а только, чтоб «подать горячо». Но и не в розничной продаже главное — отчего же и не сделать газеты доступными для возможно большей массы читателей? — а в том, что с представлением о розничной продаже сопрягается представление об известной карательной мере, и это несомненно самым вредным образом действует на независимость и достоинство газеты. Все мы под богом ходим, но газеты ходят сугубо. Ужасное это чувство — сидеть в своей лавочке и видеть, как из соседней лавочки ежедневно на шесть, на семь лишних пятачков вас переторговывают. Икс! Игрек! Зет! что́ вы носы повесили! Живо беритесь за перья и пишите такое, чтоб небу жарко было! И берутся за перья, и пишут. Конечно, было бы несправедливо сказать, что это явление обыденное и неизбежное, но что обладание правом розничной продажи или неимение этого права должно влиять на тон газеты — это несомненно! Откиньте в сторону пятачки, и все-таки перед вами останется тот факт, что всякая газета фаталистически должна заботиться о том, чтобы круг ее читателей не был искусственно сокращаем. А это порождает необходимость компромиссов. Таким образом, употребляя все усилия, чтоб распространить круг своих читателей, газетная печать постоянно видит себя между двух огней. Во-первых, ей нужно удержать за собой розничную продажу, которая дает газете возможность проникнуть в такие закоулки, куда журнал, пользующийся лишь годовыми подписчиками, не может и мечтать проникнуть; во-вторых, ей необходимо оживлять столбцы, потому что иначе ее не будут читать. Очень часто эти две вещи несовместимы, и надо иметь поистине мудрость змеи, чтобы поймать этих двух зайцев. Право на розничную продажу требует сдержанности и хорошего поведения, что, при известной дозе добросовестности, угрожает газете бесцветностью. Напротив, потребность уловить читателя требует «горяченьких». Как согласовать это противоречие? Является вопрос: об чем и как говорить? Вопрос на первый взгляд очень странный. Кажется, потребна лишь самая небольшая доля внимания, чтобы всякого рода задачи явились во множестве. Все в современной жизни русского общества в высшей степени интересно, все может служить предметом для поучительнейших исследований. Возьмите, например, хоть такое явление, как профессор Цитович. Что могло породить его? какие горькие условия могли вынудить этого «апостола науки» взяться за ремесло городового, ремесло, несомненно, полезное, но все-таки не имеющее с наукой ничего общего? Что заставило этого жреца правды и справедливости обогатить нашу фразеологию целой массой хлестких, образных, но вполне бесчестных выражений? Ужели не любопытно, что на место Грановских, Крюковых, Кудрявцевых, Пироговых выступают такие ратоборцы, как Цитович, Богдановский (одесский), Цион и проч.? Разве не изумительно, что читатель, знающий, например, отношения Шевырева и Никиты Крылова к Грановскому и другим* и столько раз негодовавший по поводу этих отношений, теперь восклицает: о Шевырев! о Никита Крылов! о благороднейшие! о скромнейшие! И что же! разве это явление разъяснено? — Ничуть не бывало. Все дело ограничилось выписками из брошюр Цитовича и отчасти похвальными, отчасти же гневными отзывами по их поводу. Но что породило г. Цитовича — это так и осталось покрытым мраком неизвестности, а так как Цитович «прейдет», не оставив за собой ничего (ex nihilo nihil[144]), то потомство будет в этом явлении видеть только неприглядную случайность, тогда как, в сущности, это один из чудовищнейших отпрысков, совершенно достаточный для того, чтобы характеризовать время, в которое он появился, словами Нибура*: «В это несчастное время злое начало в человеке пришло к полному и спокойному сознанию самого себя» (Нибур, Характеристика персов во время войн Александра Македонского. См. соч. Грановского, т. II, стр. 119). Или другое явление: всеобщее, повсеместное равнодушие к общественным интересам — разве оно разъяснено? Конечно, в любой газете вы встретите упреки по адресу русского общества в равнодушии к своим собственным делам, но разве такое явление излечивается упреками? Разве интерес к общему делу предписывается? Разве можно убедить человека, сказав ему: ты не лишен способностей, имеешь силу, ум — иди и баллотируйся в земские гласные! Ведь ежели он наделен этими дарами природы, то он и сам должен понимать, что лучше, ежели общественное дело стоит прочно, и что, следовательно, содействовать этой прочности не только обязательно, но интересно, приятно. Несмотря на это, он, однако ж, предпочитает жаться к стороне; ничто его не влечет, ни на что он не возлагает надежд и на самого себя смотрит, как на отрицательную величину. Наконец ежели он, сдаваясь на убеждения, и кидается в омут так называемых общественных интересов, то в самом скором времени возвращается оттуда еще более обескураженный, почти ошеломленный и хорошо еще; ежели не заподозренный. Разве все это разъяснено? Еще явление. В самые скорбные исторические минуты, когда сердце всякого добропорядочного и честного человека должно болеть и истекать кровью, — у нас, наоборот, просыпаются самые злые инстинкты, и изо всех щелей выползают самые вредные и пагубные элементы. И чем печальнее факт, тем сильнее дикая радость этих человеконенавистников. Они мстят за свое недавнее отчуждение, они угрожают в одну минуту стереть всякий след успеха, добытого ценою долгих усилий… Разъяснила ли русская печать это явление? Протестовала ли она против него? Затем следуют: казнокрадство, чуть не ежечасное расхищение общественных сумм, банкротства, отсутствие всякого понятия о самой формальной честности и это бесконечное, беззаветное поклонение Ваалу, одному Ваалу. Червонные валеты, Юханцевы, Гулак-Артемовские, Ландсберги — вот истинные герои современности, вот те, которым жилось хорошо, которым, по крайней мере, есть чем помянуть прошлое! Правда, что рука прокурора достала их, но разве она достигла каких-нибудь результатов, покарав их? разве что-нибудь предупредила? Ведь не имена важны, а факты. Что породило эти факты? Откуда эта повсюдная алчность к наслаждениям наиболее грубого свойства, сопоставленная с повсюдным же равнодушием к общественному делу? Разъяснено ли все это? Увы! все эти вопросы и великое множество других так и остаются открытыми вопросами. Печать констатирует их существование, но дальше не идет, или же если и разъясняет кой-что, то или совсем по-детски, или уж до того нелепо-злостно, что лучше бы уж и не касаться. . . . . . . . . . . «Когда страна или общество…»* Когда страна или общество слишком продолжительное время прообразует собой осиновую рощу, в которой ничего не слышно, кроме шума трепета, то из этого возникает два одинаково нежелательных последствия. Во-первых, распложается великое множество льстецов и, во-вторых, поселяется в обществе наклонность к вероломству. О льстецах писано довольно. К лести преимущественно прибегают или пронырливые люди (чиновники, в виду вакантного места, люди, желающие попасть на службу к Полякову, Варшавскому и т. д.), или лакомки (приживальцы, рассказчики сцен из народного быта и т. д.), или, наконец, люди до того пристигнутые, что под игом невзгод и животолюбия сделались как бы умалишенными (литераторы, либералы, чиновники контрольного ведомства в те времена, когда их подозревали в конституционализме и т. д.). Обыкновенно льстят грубо и неумно, да иначе, впрочем, и нельзя. Чтобы лесть имела право назваться умной, необходимо, чтоб она совпадала с истиною, но тогда, уже очевидно, она перестает быть лестью. Поэтому лесть глупа и незатейлива в самом существе своем, и нет ничего легче, как распознать ее. Так, например, человеку, которому говорят, что он красавец, стоит посмотреться в зеркало, чтоб убедиться, что это ложь; человеку, которому говорят, что он мудрец, стоит только припомнить, как он сейчас только что был глуп, чтобы понять, что двери премудрости и в будущем закрыты для него навсегда. Но на счастье льстецов, объектом их льстивых слов обыкновенно служит так называемый «баловень фортуны», то есть человек или вполне глупый, или вполне ошалелый от счастья. Поэтому грубая лесть ему как нельзя больше впору. Он сидит, хлопает ушами и млеет. Хотя лесть сама по себе равносильна пошлости, тем не менее она не исключает и примеси трагических элементов. Но трагедия здесь изменяет свой центр, смотря по тому, какие действующие лица занимают сцену. Ежели льстят чиновники, жаждущие мест, или рассказчики сцен из народного быта, то трагизм следует искать не в них (они плавают тут, как рыба в воде), а в той среде, которая порождает подобные явления. Чувствуется, что среда эта насквозь прогнила, и фундамент и стены, и что в этой насыщенной лганьем атмосфере непременно должны задохнуться не только сами лгущие, но и те, которые горьким насильем судьбы поставлены в соприкосновение с нею. Трагедия тем более мрачная, что обыкновенно она не имеет конца. Лгущие процветают, прикосновенные мечутся в тоске — вот и все. Развязкой может быть только светопреставление, то есть акт, который прикроет развалинами и льстецов, и баловней фортуны, и прикосновенных людей. Справедливо ли это? Но когда льстят литераторы и контрольные чины, тогда трагизм сосредоточивается по преимуществу около них. Какое лютое горе пристигло этих людей? какая масса страхов скопилась над ними? что разбудило в них с такой силой инстинкты животолюбия? и какой род смерти они изберут впоследствии, когда очнутся и припомнят? Отомстят ли они хотя в отдаленном времени или без дальних слов покорятся? — Ясно, что эти вопросы могут быть разрешены только в смысле трагедии. Но трагическое в пределах исключительно лести редко всплывает наружу. Во-первых, драматический сценарий здесь сочиняется <и> направляется «баловнями фортуны», которые очень охотно ликуют и вовсе не желают огорчаться. Поэтому ежели и случаются, в течение представления, какие-нибудь умертвия, то они происходят за кулисами. Во-вторых, лесть вообще вынослива. Она долго терпит и до последних крайностей воздерживается от трагедий, ибо знает, что впереди у нее имеется всегда готовый трагический выход — вероломство. Только «баловни фортуны», то есть объекты лести, и направители представления этого не понимают и не предвидят. И это очень удобно, ибо если б они предвидели, то могли бы приготовиться и наслаждаться без конца. И тогда где же была бы справедливость? Но эта самая непредусмотрительность, давая меру глупости и ошалелости «баловней фортуны», служит объяснением, почему Уж столько раз твердили миру,* Что лесть гнусна, вредна — и все не впрок… Не впрок, потому что лесть сладка, а вероломство стоит где-то за горами. Во всяком случае, несомненно одно: что о льстецах писано много и бесплодно. О вероломстве же, как об язве, в известные исторические моменты точащей общество, писано до такой степени мало, что его даже почти не принимают в расчет. А его непременно надобно принимать в расчет, ибо без этого немыслимо общественное оздоровление. Итак: трепетательная практика родит лесть, а лесть родит вероломство. Вот краткая генеалогия той нравственной смуты, которая от времени до времени омрачает страницы истории. Всему корень — трепет; за ним следует лесть, то есть изыскание способов, дабы и среди трепетательной практики можно было сказать: жив есмь и жива душа моя! За лестью, как неизбежное последствие и венец всего, — вероломство. Но главное все-таки — трепет, трепет и трепет. Это общий извечный враг; это сатанинское исчадие; это «отец лжи», на которого должны быть устремлены все взоры и к истреблению которого должны быть направлены все усилия. Так что, в сущности, и вся эта многоактная трагедия должна носить одно общее название: «Трепет». Вероломство, как я уже сказал выше, составляет последнюю часть этой развратной трилогии. Вступая в область вероломства, мы, так сказать, видим себя в самом сердце трагедии. Тут все трагическое: и вещи и лица. Льстецы — мстители; «баловень фортуны» — жертва. И что всего ужаснее: жертва, не возбуждающая ни малейшей симпатии. Никто не умеет мстить так жестоко, как человек, воспитанный в школе трепета, и никто так бесследно не исчезает, как человек, который пользовался благоприятно сложившимися обстоятельствами, чтоб изливать из себя трепет. Это закон, который необходимо помнить. В сущности, и этот закон, и причина, его породившая, и последствия, из него вытекающие, — все это до того бесплодно и постыло, что самая мысль, стоящая на этой почве, представляется как бы постыдною. Но делать нечего, надобно в подобных случаях преодолеть себя и, несмотря на отвращение, сколь возможно чаще напоминать себе об этих постылостях; надо иметь в виду одну цель — необходимость упразднить трепет и преследовать ее без устали. Потому что, в противном случае, он иссушит почву истории. Мы, русские, очень часто употребляем такие выражения, которые в благоустроенных странах уже давно вышли из употребления. И не потому там выражения эти не допускаются, чтобы они были грубы и неучтивы, но потому, что понятия, им соответствующие, давным-давно исчезли. Так, например, сплошь и рядом случается в нашем домашнем быту слышать: такой-то «выскочил», а следом за тем: такой-то «полетел»; или: такой-то «пролез», и потом — такой-то «шарахнулся». И это говорится в применении не к грибам или клопам, а в применении к так называемым «баловням фортуны». В благоустроенных обществах нельзя ни «выскочить», ни «пролезть». Там всякое положение выработывается и заслуживается. Человек является на арену публичной деятельности с несомненными правами, и ежели найдется тьма людей, которым не сочувственны руководящие начала его деятельности, то все-таки никому не придет в голову спросить его: откуда ты пришел? Пришел — значит, завоевал, заработал свое право прийти. Поэтому же там и «шарахнуться» и «полететь» нельзя, а можно только оказаться не на высоте вновь возникших в обществе требований и вследствие этого быть поставленным в необходимость уступить место другому, более соответствующему этим требованиям. Но ежели нельзя выскочить и пролезть, то, стало быть, нет основания для возникновения касты завистников и льстецов; ежели возможно уйти с публичной арены (на время или навсегда) без участия шараханья и летанья, то, значит, нет надобности ни в подсиживаниях, ни в вероломствах, ни в ругательствах, обыкновенно посылаемых вдогонку. Процесс обновления производится спокойно, правильно, без сюрпризов. Самое выражение «баловень фортуны» в благоустроенных обществах имеет совсем иной смысл. А именно, оно означает человека, счастливо одаренного природою, но никак не счастливого прохвоста. Исключения из этого правила бывают*, но редко и обыкновенно мотивируются очень сложным сцеплением всевозможных горьких недоразумений, в числе которых главное место занимает фаталистическое омрачение общественного сознания, вследствие чего страна временно превращается из благоустроенной в неблагоустроенную. Так, например, о Наполеоне III можно было сказать, что он «пролез» и потом «шарахнулся». Во всяком случае, нельзя похвалить то общество, в котором слова «пролезть» и «шарахнуться» составляют как бы принадлежность обыденного разговорного языка и в котором понятия, соединенные с этим выражением, являются понятиями нормальными, никого не удивляющими. В подобных обществах и самое выражение «баловень фортуны» становится равносильным выражению «непомнящий родства», хотя громадное большинство и не подозревает этой равносильности. А необходимо, чтоб это было хотя до известной степени понято и усвоено, потому что, в противном случае, скоро сделается совсем неопрятно жить. Я очень хорошо понимаю, что нельзя изгнать из сердец целую систему глубоко укоренившихся привычек и представлений; но ежели из сердец нельзя изгнать, то можно хоть на язык быть воздержнее. Не все урчания встревоженного желудка предъявлять, но некоторые оставлять и для домашнего потребления. Что такое «непомнящий родства»? — Это человек, который на все вопросы о своем далеком и близком прошлом одинаково отвечает: не знаю, не помню. — Где ты родился? — не помню. — Кто твой отец? — не знаю. — Как же ты жил? — где день, где ночь, как придется. — Где же ты, наконец, вчерашнюю ночь ночевал? — в стогу. Явление это первоначально завещано было нам той стариной, которая еще помнила выражение: «страна наша велика и обильна»*, и когда вследствие княжеских усобиц, а потом татарского меча приходилось искать «вольных кормов» на окраинах. В то время еще «вольные кормы» существовали. Потом это же явление усердно поддерживалось крепостным правом. Не знаю, существует ли оно теперь, но в пору моей молодости оно процветало во всей силе. Я помню еще ребенком, с каким страхом папенька и маменька выслушивали доклад о том, что там-то во́ ржи заметили «человека», и как принимались меры, чтоб этого «человека» не раздразнить, а как-нибудь или спровадить, или вероломным образом сцапать. Я помню также великое множество этих людей, оканчивающих свои скитания в острогах, и помню даже, что от них никакой «правды» не добивались, а только производили так называемый формальный сыск. Публиковали во всех губернских ведомостях, с объявлением «примет», подобно тому, как публиковали о пойманных лошадях. И затем, по окончании сыскных сроков, — в Сибирь. Вот именно все это невольно приходит мне на мысль, когда я думаю о наших «баловнях фортуны». Все мне кажется, что если ему предложить серьезно вопрос: где ты вчерашнюю ночь ночевал? — то он непременно должен ответить: в стогу! Если же он ответит иначе, если скажет, что ночевал в своей квартире, то это будет наглая ложь. А ежели он ночевал в стогу, ежели он на все вопросы о своем прошлом ничего не может ответить, кроме: где ночь, где день, — то какие же могут быть его требования от жизни? У него нет даже смутного представления об отечестве, а следовательно, не может быть и ни малейшего участия к его судьбам. У него нет ни присных, ни друзей, ни единомышленников, а следовательно, не может быть и идеи о каких-либо узах, связующих между собой людей. У него, наконец, нет вчерашнего дня, а следовательно, не может быть и уроков, завещанных прошлым. В прошедшем он помнит только стог, в котором его изловили за несколько часов перед тем и вместо того, чтоб поступить по всей строгости законов, одели в виссон и посадили под образа. В настоящем ему представляется только пирог, который чудесным образом очутился перед ним. Что же касается до будущего, то и в этом отношении ему доступно только [смутное] опасение, как бы не лишиться этого пирога. Я говорю: смутное опасение, потому что даже в этом смысле он настолько чужд всего человеческого, что не может себе с ясностью определить, откуда и в какой мере угрожает ему беда. Поэтому он приходит на сцену деятельности богатый только инстинктами низшего разряда. Он плотояден, напыщен и жесток. Он доверяет лести не потому, чтобы отождествлял ее с правдой (он даже не может отличить правду от лжи), а потому, что она представляется самым естественным modus vivendi[145]. Ah, vil flatteur![146] — говорит он льстецу и нимало не возмущается этим, потому что в его сознании «льстец» есть нечто вроде должности, которая назначена по штатам, нет резону ей оставаться вакантною. И затем обеспеченность или необеспеченность «пирога» регулирует все его действия. Ежели он чувствует обладание пирогом обеспеченным — он добр, весел и охотно бросает псам крохи с своего стола. Если он чувствует себя необеспеченным в этом смысле, он суров, нелеп и жесток. Во всяком случае, он уже забыл, что у него нет ничего назади, кроме стога, и охотно задумывается над какими-то «правами». И чем дальше ему «спускают», тем глубже и глубже укореняется в нем мысль о «правах». И вот тут-то, когда уж он окончательно начинает веровать в свою «звезду» и полный этой веры начинает зевать по сторонам и «плошать», — вдруг из другого стога приходит другой непомнящий и говорит: а не хочешь ли, курицын сын, шарахнуться вниз? Все это происходит внезапно, и, что всего приятнее, без шума, беспрекословно. Возражать нельзя, потому что нечего отстаивать. Если нельзя сказать: я пришел сюда вот затем-то, стало быть, нельзя и спросить: по какому же случаю меня гонят отсюда? И пришел — та́к, и уходи — та́к. Пошел вон. Лети стремглав на дно ямы и старайся только об том, чтоб не разбить головы. Вот тут-то именно и выступает вперед вероломство. Оно никогда не дерзает идти в упор счастью и редко даже принимает участие в интриге. Оно знает, что люди, пришедшие из стогов, подозрительны, жестоки, что они нередко по одному подозрению способны измучить, вытянуть жилы. Всего этого вероломство боится, и потому, повторяю, не только почти никогда не участвует в интриге против «баловня фортуны», но в большинстве случаев даже предупреждает, ограждает. Но зато задним числом вероломство действует удивительно развязно и смело. Когда не осталось сомнения, что «баловень фортуны» шарахнулся, когда он лежит распростертый у ног нового пойманного в стогу счастливца, а этот счастливец топчет его — о! тогда вероломство чувствует, что и для него настал момент торжества! Подобно горячей лавине, по всем стогнам разливается его ликование, и горе падшему прохвосту, ежели он не обладает достаточной быстротой ног, чтобы юркнуть в пучину, которая навсегда потопила бы его в глубинах своей безвестности. Тут вспомнится все: и вчерашний трепет, и вчерашнее молчание, и вчерашняя вынужденная лесть. И заодно уж предвосхитится и завтрашний трепет, и завтрашняя лесть. Потому что, растоптавши ногами вчерашнего непомнящего родства, мы тем самым приветствуем сегодняшнего непомнящего родства. Повторяю: это такого рода жизненный процесс, в котором не за что уцепиться. Ни идеалов, ни поступков — ни на что указать нельзя. Была одна блажь, которая не оставила по себе никакого следа, кроме загадочных восклицаний: откуда? каким образом? за что? Эти же самые восклицания останутся в своей силе и завтра. И завтра они будут заставлять людей метаться и трепетать за право существования, будут мутить их совесть, пугать воображение. Но завтра они будут прикованы к человеку, которому случай дал в руки силу и который заставит выносить эти вопросы; зачем же думать о том, что заставляло выносить их вчера? Скорее надо растоптать, раздавить, уничтожить это вчерашнее пугало, чтоб оно не лежало лишним гнетом на душе; скорее надобно отомстить на нем всю горечь прежних обид и унижений, насладиться хоть одним моментом отмщения, чтоб хоть в этот момент сознать, что не все человеческое еще погибло. Руководствуясь всем изложенным выше, никогда не следует говорить: какой был идол, а как шарахнулся! Потому-то он и шарахнулся, что был идол, и если б он имел хоть каплю человеческого естества, его не постигла бы эта участь. Идолов — множество, целая, так сказать, иерархия. Карабкаешься-карабкаешься по жизненной лестнице — и всякую ступеньку сторожат идолы. И всякий идол повыше ступенью заводит себе несколько второстепенных идолов, которые обязываются сначала одурять своего принципала лестью, а под конец учинить над ним вероломство. Эта процедура до такой степени неизбежна,* что составляет почти обряд. Едва привели идола из стога и посадили под образа, как сейчас же всем делается ясно, что никакого резона тут искать нельзя. Что с идолом не об чем говорить, что не существует той почвы, на которой можно бы застать его не врасплох, и что, стало быть, следует только угобжать его и льстить ему. И льстят. Но так как потребность, заставившая отыскивать в стогу идола, есть потребность эфемерная, так как идол очень скоро выдыхается, надоедает, делается нимало не забавным, то, после непродолжительного торжества, является какое-то страстное желание спустить его с лестницы, и с течением времени делается настолько настоятельным, что даже самые вероломные личности не могут долго выдержать, чтоб не поддаться искушению. И тогда поднимается общий гам, крик, ликование, вой. Можно себе представить, какую воспитательную школу проходит общество, на глазах у которого так естественно происходит вся эта процедура? Я уж не говорю о том, как все эти вероломства бесплодны, безнравственны, но, кроме того, они и беспричинны. Стоит ли вероломствовать, стоит ли торжествовать над каким-то выходцем, нечаянно пойманным в стогу? Я понимаю, что торжество человека партии, убеждения, знания, школы над человеком тоже партии, убеждения, знания и школы — должно быть лестно. В глазах восторжествовавшего это не просто личная его победа, но победа его дела, не столько плодотворная для него самого, сколько для общества. В такой победе понятно ликование и посторонних. Но ликование по поводу падения непомн<ящего> родства, на смену которому грядет другой непомнящий родства, — помилуйте! неужто это прилично? Нет, это в высшей степени неприлично и даже просто постыдно. Постыдно не только участвовать в ликованиях, но даже быть свидетелем их. Потому что всякий очевидец, который не может протестовать или, по малой мере, бежать за тридевять земель от этого позорного зрелища, должен сознавать себя рабом. Больнее, унизительнее этого сознания нет ничего на всем безграничном пространстве нравственного мира… Я знаю, мне скажут, что я повторяюсь. Что, в сущности, мои речи суть бесконечные варьяции на тему о стыде и рабьих поступках. Ну да, это правда, я повторяюсь. Я говорю о стыде, все о стыде*, и желал бы напоминать о стыде всечасно. По-моему, это главное. Как скоро в обществе пробужден стыд, так немедленно является потребность действовать и поступать так, чтоб не было стыдно. С первого взгляда этот афоризм кажется достаточно наивным, но он наивен только по форме, а по существу в высшей степени правилен и справедлив. Стыд есть драгоценнейшая способность человека ставить свои поступки в соответствии с требованиями той высшей совести, которая завещана историей человечества. И рабство тогда только исчезнет из сердца человека, когда он почувствует себя охваченным стыдом. Стыдом всего, что ни происходит окрест: и слез, и смеха, и стонов, и ликований. Ни к чему нельзя прикоснуться, ни о чем помыслить без краски стыда. Вот почему я повторяюсь и буду повторяться. Хотелось бы, чтоб чувство стыда перешло из области утопии в действительность. Быть может, я никогда ничего не достигну в этом смысле, но ведь, по справедливости говоря, когда человек мыслит так или иначе, он очень редко имеет в виду, что из этого непременно должен выйти практический результат. Он просто мыслит так, потому что иначе мыслить не может. Постыдные явления, о которых я повел свою речь, сделались у нас так обыкновенны, что мы даже не оборачиваемся на них. Мы льстим идолу выскочившему и накладываем в шею идолу шарахнувшемуся почти бессознательно, совершая как бы обряд. Мы даже не хотим думать, что нуль равен нулю, и в оправдание свое ссылаемся только на нашу подневольность Но это неправда. И у подневольности есть выход — это стоять в стороне, не льстить, но и не «накладывать», не петь дифирамбов, но и не кричать вдогонку: ату его! ату! И у подневольности есть оружие: она имеет возможность презирать. Повторяю: напоминать о стыде не только полезно, но всего более в настоящее время нужно. Стыд — это своего рода учение, это целая система; разница только в том, что в учении могут быть замечены разного рода внезапности, которые могут дать ретирадникам повод для подсиживаний, а в стыде никаких так называемых превратных толкований и днем с огнем отыскать нельзя. Взывать к стыду, будить стыд, пропагандировать, что лесть вредна, а вероломство паскудно, — помилуйте! что же тут «превратного»? . . . . . . . . . . «Говоря по правде, положение русского литератора…»* Говоря по правде, положение русского литератора нельзя назвать ни блестящим, ни даже благоприятным. Напротив того, это одна из самых непрочных, воздушных и низменных профессий, какие только существуют на свете. Всякий самый обыкновенный ремесленник сознает, что он делает нечто положительное; русский литератор как будто тем одним озабочен, ка́к бы остаться в живых. А затем уж и тем, ка́к бы, между страхами, что-нибудь шепнуть. Существуют, правда, три-четыре личности, которые стоят особняком, всеми признанные, всеми одинаково чествуемые, но это уж, так сказать, идолы. А большинству живется ужасно скверно, и не столько в материальном смысле, сколько в нравственном. Именно в последнем по преимуществу. Разумеется, я говорю о литераторах убежденных и честных, а не о тех, которые понаползли в литературу из ретирадных мест и с подлым сердцем в груди и балалайкой в руках прижились в ней. Этим всегда жилось, живется и будет житься отлично. И это воздушное житие повелось лишь с недавнего времени, именно с тех пор, как литература, по-видимому, сделалась в полном смысле слова настоятельнейшею потребностью общества, когда она начала постепенно проникать и в массы. Казалось бы, что тут-то и масленица русскому литератору, сумевшему проползти даже «в хижину бедную, богом хранимую»*, ан вышло наоборот. Читают ли его в хижине, богом хранимой, — этого он доподлинно еще не знает, но в собственной нехранимой квартире он получает только щелчки. Прежде, сказывают, было не так. Прежде на литературную профессию смотрели как на преизящное для ума и сердца отдохновение, а в литераторах видели гордость и украшение. Разумеется, однако ж, до поры, до времени… А то как же! А нынче — щелчки, щелчки и щелчки! И кому щелчки! — Человеку, который никаких других прав не добивается, кроме права мыслить, права отыскивать истину!.. Поистине, нет слов, чтобы выразить, до какой степени это подло! Главную причину того, что прежний взгляд на литературу был несколько иной, следует искать в том, что литературная профессия считалась и была профессией исключительно дворянской. Сами министры бряцали, а за ними следом безвозбранно бряцали и другие, хотя не столь высокопоставленные, но не менее гордые своим дворянским происхождением. Так что, когда явился мужичок Ломоносов и тоже изъявил желание бряцать, то и его поскорей произвели в дворяне, дабы не произошло в общем хоре какофонии. Ну, а дворянин ведь свой брат, и потому пустить ему вдогонку, например, «мерзавца» или «злоумышленника» не всегда-таки удобно. У него есть бабушки, тетеньки, кузины, которые могут обидеться за родственника. А потому, если некоторые из Ломоносовых и заблуждались, то на них смотрели не как на «мерзавцев», но как на лиц, которые, по окончании курса наук в кадетских корпусах, получили вкус к заблуждениям. И в согласность с сим, старались исправить виновных домашними мерами, говорили: ну, что тебе сто́ит «Клеветникам России» написать?* И хотя это было до крови больно, но так как тут же кстати на том же настаивали все бабушки, тетеньки и кузины, то делать не́чего, приходилось брать в руку цевницу* и бряцать. Некоторый перелом во взгляде на литературную профессию последовал в самом конце сороковых годов. В это время на Западе совершилось столько неключимостей*, что невольно приходило на ум, не заразилась ли ими и русская литература. Оказалось, что заразилась. Но так как, за всем тем, и тогда литература продолжала быть профессией чисто дворянской (за малыми исключениями), то дело ограничилось только тем, что поставлены были серьезные внешние препоны собственно для вредных влияний, но все-таки никому не приходило на мысль, что название злоумышленника или мерзавца есть наиболее русскому литератору свойственное. И литература наша, к чести ее, поняла, что ей нужно оправдаться и удержать за собою свой прежний рыцарский характер. Большим подспорьем для нее было то, что она сразу получила готовую тему, которая помогла ей обелить себя. В то время у чародея Излера, на минерашках, в большом ходу была песня о том, как Ванька Таньку полюбил.* Вот эта-то песня и показала путь, по которому следовало идти. Литература с жадностью накинулась на эту тему и страстно разрабатывала ее в течение целых восьми лет.* Какое разнообразие типов, какое богатство содержания извлекла она из этого, по-видимому, обнаженного факта — это в настоящее время почти непостижимо. Все произведения ума человеческого этого короткого периода были написаны на эту тему, и все они были непохожи друг на друга. Коли хотите, это был разврат, но, во-первых, разврат благонадежный и, во-вторых, доказывающий, что человеческая мысль, даже доведенная до одурения, в самой этой дурости найдет возможность вывернуться и поддразнить: а я все-таки жива! Да, она и осталась настолько жива, что дошла даже до нас. Почему дошла? — а потому, милостивые государи, что, несмотря на общее затмение, все-таки никому не приходило на мысль, что тут главное-то преступление литературы составляет существование ее, то есть пребывание ее в живых. И даже тогда, когда к концу этого периода Ванька прихотливо потребовал конституции, то и тут поняли, что речь идет не об настоящей конституции, а только о каком-то новом любовном приеме, который ловко пущен Ванькой в ход, дабы заставить Таньку сдаться на капитуляцию. Но в конце пятидесятых годов дворяне оплошали, а в то же время в литературу в бесчисленном множестве вторгся разночинный элемент. Уничтожение крепостного права сказалось и тут: с осуществлением его устранился досуг. А с исчезновением досуга исчезла и возможность кюльтивировать «благородные» идеи. Даже выспренняя сторона эмансипации, та, ожидание которой заставляло трепетать и сладостно волноваться целые поколения «мечтателей», — и та немедленно уступила место так называемому «трезвенному» отношению к делу. Не «благородные» мысли требовались, а мысли, указывающие на практический выход, открывавшие двери в область компромиссов. Словом сказать, литературную арену заполнили мысли практические, будничные, между которыми было достаточно полезных, но множество было и положительно подлых. И по какому-то необъяснимому недоразумению полезные мысли оказались «опасными», а подлые — благонадежными… хотя все-таки подлыми. Или, говоря другими словами, никто из новых литературных деятелей никакого «дворянскому званию свойственного» парения не предъявил. Отсюда прискорбное смешение «опасного» и «подлого»; отсюда безразличное применение того или другого эпитетов, смотря по требованиям темперамента. Литература уже перестала служить убежищем «сладких звуков и молитв»* и сделалась лишь досадною необходимостью, в которой всякий искал подтверждения своих, так сказать, утробных поползновений. Ежели писатель говорит в унисон тому, что думает утроба читающего, — это значит, что он писатель подлый, но полезный; ежели писатель расходится в мнениях с утробой читающего — это значит, что он писатель подлый и опасный. А так как в основании того и другого определения все-таки стоит слово «подлый», то есть не могущий ни оду на взятие Хотина на струнах разыграть, ни «Бедную Лизу» написать*, то из этого выводится прямое заключение, что и полезный писатель в силу своей подлости может сделаться опасным. Стоит только хорошенько его поманить, доказать, с счетами в руках, что опасным писателем выгоднее быть, нежели полезным. Вот почему часто приходится слышать, как мерзавцы, самые несомненные, называют литературу скопищем разбойников и мерзавцев. И, к сожалению, не менее часто случается, что сами литераторы не только не протестуют против этого, но даже помогают формулировать полуграмотные бормотания ненавистников литературы. Этого нет нигде. Везде литература ценится не на основании гнуснейших ее образцов, а на основании тех ее деятелей, которые воистину ведут общество вперед. Везде литература есть воистину благороднейшая и драгоценнейшая выразительница народного гения. Везде она составляет предмет народного культа, народной гордости. У нас — не так. У нас она знает только один девиз: держи ухо востро! — И она действительно держит ухо востро, и не жалуется, и даже не мечется. Право, ведь это до крови обидно. Это такая неизбывная обида, которая и в самое бесконечно доброе сердце может забросить жажду мести и жестокости. Правда, указывают на публику: там, дескать, пускай ищет себе литератор оценки, сочувствия и защиты. Но что же такое эта публика? кому она нужна? более ли она самостоятельна, нежели сама литература? кто принимает ее в расчет и кого она может защитить? Публика… га!!! Вот почему я повторяю, что положение русского литератора нельзя назвать ни благоприятным, ни прочным. И между тем я… литератор!!! Однажды, в провинции, я был свидетелем такого случая. Был у нашего принципала близкий человек, который пользовался всем его доверием и, следовательно, делал, что хотел. Определял и увольнял, заключал мир и объявлял войну, решал и вязал, казнил и миловал, высылал и водворял. Словом сказать, производил все операции, какие столпу, от лица власть имеющего поставленному, производить надлежит. Понятно, какая у него была свита льстецов и поклонников, которые не только удивлялись его мудрости, но находили, что еще он мало в шею накладывает, и называли в глаза и за глаза красавцем. В числе подобных поклонников был и мой хороший приятель, господин Чушкин, который очень усердно нюхался с баловнем фортуны и почти ежедневно сообщал мне о подвигах его неподражаемой мудрости. Впрочем, называя господина Чушкина моим приятелем, я должен оговориться, что в провинции на приятелей нет свободного выбора: тот и приятель, с кем связало дело или случайная встреча. И вдруг, в одно прекрасное утро, над городом взвился целый столб пыли. То пал баловень фортуны. Пал он неизвестно от какой причины. Все действовал вольным аллюром, все простирал руки и нахальствовал, нимало не остерегаясь, — и вдруг как-то не остерегся, наступил на мозоль… Сколько тут оказалось мусору и смраду — это ни в сказках сказать, ни пером описать. И вдруг вся эта свора льстецов и почитателей, которая за ним ходила по пятам, рассыпалась и брызнула во все стороны, озираясь и высматривая, не появится ли на горизонте новый баловень фортуны, перед которым тоже предстоит подличать и льстить. Я помню, что через несколько дней после этого мы шли с Чушкиным по улице, и вдруг совсем неожиданно из переулка вынырнул бывший баловень фортуны. Обтрепанный, ощипанный, смотрящий долу, он близко прошел мимо нас, как бы уклоняясь от удара, и господин Чушкин не только не приветствовал его, но облил взглядом, полным неизреченного презрения. Я помню, это в то время до такой степени меня поразило, что я не выдержал и тогда же выразил мое негодование. — Господин Чушкин! — сказал я, — позвольте мне сказать вам, что вы поступили, как негодяй. Покуда этот человек был в случае*, вы низкопоклонничали и малодушествовали перед ним; теперь же, когда он низринулся с высоты, наполнив смрадом вселенную, вы не только не приветствуете его с счастливой улыбкой на устах, но даже как бы игнорируете самое существование его! Жду ваших разъяснений. Но господин Чушкин смотрел на меня во все глаза и, очевидно, ничего не понимал. — Но что же, собственно, я должен разъяснить? — спросил он наконец. — Я желаю знать причину вашего двоедушия относительно лица, которое, еще несколько дней тому назад, пользовалось в здешнем обществе титулом баловня фортуны. Почему вы, за неделю перед сим, не знали, какую достаточно преданную улыбку вызвать на лицо, чтоб выразить вашу радость при встрече с ним, теперь же не нашли ничего другого, кроме взгляда, исполненного равнодушия и даже презрения? — Извольте! — ответил он. — Начну с того, что ежели я чествовал господина, о котором идет речь, то чествовал его не как человека, а как положенное по штату лицо («Баловень фортуны»: по должности — в 6-м классе, по мундиру — в 6-м классе, по пенсии — в III разряде), от которого зависело прекращение моего существования или продолжение оного. Это первое. Во-вторых, запас преданности и ее изъявлений, который обязывается иметь партикулярный человек, желающий, чтобы существование его было продолжено, имеет свои определенные границы, дальше которых изобретательность человеческого ума не идет. А так как должность «баловня фортуны» не нынче-завтра будет замещена, то ясно, что и для вновь определенного лица я должен иметь в готовности ту же сумму преданности, какую я вынуждался предъявлять и его предместнику. Отсюда, в-третьих, ежели я свойственную мне сумму преданности буду раздроблять между бывшим и действующим «баловнями фортуны», да при сем, пожалуй, еще прихвачу будущего «баловня фортуны», пришествие которого тоже провижу, то ясно, что на долю каждого из них попадает такой ничтожный клочок этой преданности, что ни один из них не ощутит никакого удовольствия. И, наконец, в-четвертых, вы ошибаетесь, обвиняя меня в каком-то неслыханном и чрезмерном вероломстве. Сравнительно я поступил еще довольно мягко, а случись на моем месте другой… Он не досказал, как поступил бы на его месте другой, но с меня и этого было достаточно. Тем не менее рассуждение господина Чушкина не удовлетворило меня, и я долгое время не мог вспомнить об этом случае, не воскликнувши: какая, однако ж, мерзость! О, если б «баловни фортуны» знали, что происходит в чушкинских глубинах в то время, когда чушкинские уста изрыгают льстивые словеса! С какою мудрою предусмотрительностью они начертали бы: существовать воспрещается! Но, быть может, они всё это отлично знают и понимают, но в то же время понимают и то, что, не будь Чушкиных, с кем же бы стали они размыкивать свое величие, да и кто удостоверил бы их, что их величие есть, действительно, величие, а не кошмар? И что всего удивительнее, сам отставной «баловень фортуны» не понимал, сколько ненормального и презренного заключается в отношениях к нему господ Чушкиных. По-видимому, он видел в этом нечто обыденное и вполне естественное. В эти первые минуты, когда не рассеялся еще смрад от его падения, он, конечно, страдал и ощущал довольно существенные неудобства, но в то же время он, наверное, внутри себя уже говорил: перемелется — мука будет. И точно, прошел месяц, другой — и бывший баловень фортуны вдруг, как ни в чем не бывало, явился в клуб и спросил себе порцию сосисок с капустой (прежде он не садился за стол без шампанского, которым обыкновенно наливали его господа Чушкины). Потом, потихоньку да полегоньку, устроил себе партию по маленькой и, не упоминая о бывшем величии, сумел настолько снискать в общественном мнении, что даже вновь определенный «баловень фортуны» начал прибегать к нему за советами. Но повторяю: меня это поразило до крайности; и хотя, впоследствии, я очень часто имел случай видеть примеры подобных внезапных низвержений, сопровождаемых точь-в-точь такими же вероломствами, но никогда не мог привыкнуть к этим явлениям, всякий раз преисполняясь по поводу их негодованием. Так что, долго спустя, когда уже я окончательно покинул провинцию, я и тогда не раз вспоминал об этом и совершенно искренно желал себе разрешить, естественно ли это или неестественно. Однажды я имел об этом очень серьезный разговор с Глумовым, к которому, как известно, я имел обыкновение обращаться во всех моих недоумениях. И, к удивлению моему, во́все не встретил в нем такого пламенного негодования, какое испытывал сам. — Как бы тебе сказать, — ответил он, когда я объяснил ему в подробности поступок господина Чушкина, — конечно, с точки зрения людей свободных, вот как мы, например, с тобой, поступок господина Чушкина представляется не только предосудительным, но и достойным шпицрутенов; но ежели взглянуть на дело с точки зрения людей подневольных… — Помилуй, мой друг! — возмутился я, — о каких тут разнообразных точках зрения может идти речь! Тут может быть только одна точка зрения, которая говорит: подло! — и больше ничего. — Постой! Повторяю: и ты и я — мы, благодарение богу, люди свободные, и потому очень понятно, что для нас в делах подобного рода может существовать только одна точка зрения, безотносительная. Но окунись мыслью в хляби крепостного права, представь себя на минуту рабом, и ты, наверное, отыщешь и другую, относительную, точку зрения, которая заставляет действовать господ Чушкиных. Чушкины — рабы, и этим все сказано. Но они не те наглухо заколоченные рабы, которые не чувствуют цепей на своих руках, для которых жизнь, что бы в ней ни происходило, есть лишенная света темница, но рабы, отчасти уже вкусившие жизненных благ и растревоженные ими. Эти люди не могут не вожделеть однажды испытанных благ, и так как последние даются лишь тем, кто умеет ласково просить, то они и пресмыкаются в прахе. Но в то же время они очень хорошо понимают, какая масса унижений заключается в этом пресмыкании, и не могут не желать отмщения. И вот наступает момент, когда он припоминает все… И то, как он ползал, и то, перед кем он ползал. Ведь этот «баловень фортуны» — кто он такой? ведь это человек, с которым ему, Чушкину, говорить, по-настоящему, никакой надобности нет, на которого смотреть ему тошно! А он ползал перед ним, восхищался его мудростью, называя красавчиком! Он кувыркался перед ним, представлял комедии, паясничал, в чаянье сорвать с уст благосклонную улыбку! Он проделывал все это, потому что сознавал себя червем, потому что понимал, что одного движения «баловня фортуны» достаточно, чтоб раздавить его! И ты думаешь, что он не отмстит! Ах, ведь это целая трагедия, и, к довершению всего, трагедия, которая длится иногда бесконечные годы! Каждую минуту, в течение этих бесконечных лет, Чушкин глотает обиду за обидой, выжидает, терпит, сдерживается… И чтоб он не припомнил этого в благоприятный момент, чтоб он не отмстил! Нет, воля твоя, я совершенно согласен с господином Чушкиным — очевидно, он был раб, — он поступил еще слишком мягко! Другой на его месте… — Послушай! Положим, что он отомстит, но как? Ведь он не самостоятельно отомстит, а за спиной другого! Ведь потому только и получит возможность отомстить старому «баловню фортуны», что у него есть налицо новый «баловень фортуны», перед которым он вновь пресмыкается и ползает… Ведь это наконец бесконечный порочный круг! — Именно так и есть, но это не изменяет факта, а делает его еще более трагичным. Расскажу тебе историю из воспоминаний моей юности. Была у нас соседка барыня, и имела она влечение к фаворитам. Фавориты эти выбирались из дворовых и менялись довольно часто. Бывало, приедешь в Ярцево (ее усадьба) и видишь, в лакейской саженный холуй сидит — это, значит, новый фаворит. Так вот при смене этих фаворитов происходили поразительные сцены, а однажды дело даже до суда дошло. Был у этой барыни в дворне живописец один, малый талантливый, и ходил он обыкновенно по оброку, только как-то позапутался, не заплатил вовремя денег, и вызван был в деревню. Разумеется, застал холуя и вынужден был, наряду с прочими, ему льстить. Льстил долго и усиленно, льстил с сознанием собственного превосходства, и достиг наконец того, что получил право существовать и даже пользоваться некоторыми льготами. И вдруг из барыниной спальной распоряжение: фаворита — в пастухи, а пастуха — в фавориты! Надо было видеть, какая вдруг метаморфоза совершилась в живописце. Он подстерег гиганта из-за угла, ловко сшиб его с ног и начал топтать ногами. И, постепенно остервеняясь, стал бить его каблуком в лицо, так что через четверть часа гигант представлял собой бездыханную окровавленную массу. Так вот этот самый убийца на вопрос: с какого повода он так остервенился против человека, которому накануне льстил и который, в сущности, ничего, кроме благосклонности, ему не показывал, — отвечал: Помилуйте! мало ли он измывался надо мной! мало ли я сам над собой измывался, чтоб только утешить его, угодить! Ужели ж так ему это и подарить! — Так вот оно, рабье-то дело какое! — присовокупил Глумов, — и представь себе, во время этой сцены барыня стояла у окна и смотрела, и только когда уж все кончилось, молвила: никак, он Макарку-то убил! Свяжите его да отвезите в город… . . . . . . . . . . Комментарии Вводные статьи: E. И. Покусаева и В. В. Прозорова — «Господа Головлевы», В. А. Мыслякова — «Убежище Монрепо», П. С. Рейфмана — «Круглый год» Подготовка текста и текстологические разделы комментария: В. Н. Баскакова — «Господа Головлевы», В. Э. Бограда — «Убежище Монрепо», Д. М. Климовой — «Круглый год» Комментарии: В. В. Прозорова — «Господа Головлевы», В. А. Мыслякова — «Убежище Монрепо», П. С. Рейфмана — «Круглый год» Переводы иноязычного текста: Е. А. Гунста Условные сокращения БВ — «Биржевые ведомости». BE — «Вестник Европы». ГБЛ — Государственная библиотека СССР имени В. И. Ленина. ГПБ — Государственная публичная библиотека имени М. Е. Салтыкова-Щедрина (Ленинград). Изд. 1880 — «Господа Головлевы. Сочинение М. Е. Салтыкова (Щедрина)», СПб. 1880. «Убежище Монрепо. Сочинение М. Е. Салтыкова (Щедрина)», СПб. 1880. «Круглый год. Сочинение М. Е. Салтыкова (Щедрина)», СПб. 1880. Изд. 1883 — «Господа Головлевы. Сочинение М. Е. Салтыкова (Щедрина). Издание второе», СПб. 1883. «Убежище Монрепо. Сочинение М. Е. Салтыкова (Щедрина). Издание второе», СПб. 1883. «Круглый год. Сочинение М. Е. Салтыкова (Щедрина). Издание второе», СПб. 1883. Изд. 1933–1941 — Н. Щедрин (М. Е. Салтыков), Полн. собр. соч. в двадцати томах, ГИХЛ, M 1933–1941. ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР. ЛН — «Литературное наследство». Макашин — С. Mакашин, Салтыков-Щедрин. Биография, т. 1, издание второе, дополненное, Гослитиздат, М. 1951. MB — «Московские ведомости». НВ — «Новое время». PB — «Русский вестник». «Салтыков в воспоминаниях» — сборник «М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников. Предисловие, подготовка текста и комментарии С. А. Макашина», Гослитиздат, М. 1957. «СПб. вед.» — «Санкт-Петербургские ведомости». Тургенев, Письма — И. С. Тургенев, Полн. собр. соч. и писем в двадцати восьми томах. Письма, «Наука», М. — Л. 1961–1967. ЦГИАЛ — Центральный государственный исторический архив (Ленинград). Господа Головлевы* Пророческий, по выражению Горького, смех салтыковской сатиры проделывал огромной исторической важности очистительную работу, революционизировал сознание и волю целых поколений русских людей. И в этом своеобразном процессе общественного воспитания особая роль принадлежала роману Салтыкова «Господа Головлевы» — роману, который открыл читающей России образ Иудушки, вошедший в галерею мировых сатирико-нарицательных типов. Когда критически осмысливается такой литературный шедевр, законно стремление добраться сквозь частные факты и биографические подробности, поясняющие внешнюю историю его появления, до тех подлинных причин, которые обусловили создание великого произведения и коренятся в самой действительности, в глубинных тенденциях общественной жизни и истории литературы. Головлевская хроника первоначально не мыслилась Салтыковым как самостоятельное произведение. Она входила в «Благонамеренные речи» и задумана была в более чем скромном объеме (см. стр. 668–669). Но роман о Головлевых, конечно, не просто отпочковался от очередного художественно-публицистического цикла, а был подготовлен всем предшествующим творчеством Салтыкова, пристально интересовавшегося уходом с исторической арены «ветхих людей», дворян-душевладельцев, чиновников патриархальной складки. В преддверии новой революционной ситуации 1879–1881 годов Салтыков уже ясно видел резкие очертания пореформенной «переворотившейся» России, в социальной структуре которой свое место заняли «чумазые», Деруновы и Колупаевы, буржуазные столпы общества. Поездки за границу (1875–1876 и 1880–1881 гг.), в свою очередь, расширяли круг наблюдений, вооружали Салтыкова новыми историческими критериями, новыми социальными измерениями происходящего. Та идейно-художественная концепция, какая реализуется в романе «Господа Головлевы» и его центральном герое, могла возникнуть и определиться в полном виде лишь на позднейшей стадии творчества Салтыкова, когда у него сложилась новая повествовательная форма, новый жанр — «общественный роман» («Господа ташкентцы», «Дневник провинциала в Петербурге»), когда он создал ряд крупных произведений, разоблачавших «принципы», «краеугольные камни» современного общества («История одного города», «Помпадуры и помпадурши», «Благонамеренные речи»). «На принцип семейственности, — сообщал автор Е. И. Утину 2 января 1881 года, — написаны мною „Головлевы"». Всю глубину и злободневность замысла «Господ Головлевых» можно по достоинству оценить, если вспомнить, что в то время проблема семьи активно обсуждалась в научных трактатах, в публицистике, в художественной литературе, в официальных документах. Со страниц благонамеренной печати не сходили высокопарные заявления вроде следующего: «Сила и крепость государства находятся в прямой зависимости от силы и крепости семейного союза в стране»[147]. Катковские передовицы в «Московских ведомостях» на разные лады перепевали эти мотивы. Время от времени возобновлялись злобные выпады против Чернышевского, автора «Что делать?», которому инкриминировалось дерзкое содействие разрушению современной семьи[148]. В публичных выступлениях либеральных деятелей провозглашались святость и нерушимость «семейственного союза». В нашумевшей в 1876 году речи по уголовному делу об истязании ребенка либеральный адвокат и профессор В. Д. Спасович восклицал: «Государство только тогда и крепко, когда оно держится на крепкой семье». В то же время в русской прессе публиковались материалы, в которых в достаточной мере объективно назывались обстоятельства, подрывавшие семью. Э. Золя в «Парижских письмах» писал о том, как коммерческий расчет вытеснил любовь из французской буржуазной семьи и как стремительно она разрушалась[149]. Знакомые русскому читателю по переводам эпизоды из истории семьи Ругон-Маккаров подтверждали публицистические выводы французского художника. В связи с этим в газетах появлялись и такие заметки: «Если сопоставить картины Золя и картину Щедрина, то многое можно сказать о причинах упадка семьи»[150]. Несмотря на цензурные препоны, в печати тех лет можно встретить и острые критические суждения о дворянской семье, в которых заметны следы влияния автора «Господ Головлевых». Вот одно из таких высказываний: «Барская семья, жившая на крепостном труде и взирающая на весь мир с точки зрения своего сословного point d’honneur[151], семья, для самой себя специально создавшая «институты», теперь лежит перед нами уже в развалинах»[152]. В пору, когда писались «Господа Головлевы», проблема семьи живейшим образом интересовала крупнейших русских писателей. Исследуя пореформенную жизнь, Лев Толстой, как автор «Анны Карениной», глубоко задумался над судьбой семейного начала в современном обществе и с большой художественной силой обнажил неблагополучие в одном из самых прославленных «институтов» господствующего класса. Правда, Л. Толстой несчастливым, разрушающимся семьям Карениных, Облонских, Вронских противопоставляет чету Левиных, полно и гармонично осуществляющую в своей жизни патриархальный семейственно-усадебный идеал. Однако последние страницы романа показывают нам уже несколько иную картину. Над семьей Левиных простирается не безоблачное небо, а нависают мрачные тучи. В сомнениях и тревогах толстовского правдоискателя, на время успокоенного фоканычевой формулой «жить для души», предчувствуется смятение, перелом мировоззрения великого художника. В романе «Воскресение», а также в повести «Крейцерова соната» Толстой уже беспощадно разоблачает семейные устои дворянско-буржуазного общества. Проблема семьи волновала и другого современника Салтыкова — Ф. М. Достоевского. В «Дневнике писателя» за 1876 год он заявлял: «Мы не станем и отстаивать таких святынь, в которые перестанем верить сами, как древние жрецы, отстаивавшие, в конце язычества, своих идолов, которых давно уже сами перестали считать за богов. Ни одна святыня наша не побоится свободного исследования, но это именно потому, что она крепка в самом деле. Мы любим святыню семьи, когда она в самом деле свята, а не потому только, что на ней крепко стоит государство. А веря в крепость нашей семьи, мы не побоимся, если, временами, будут исторгаемы плевелы…»[153] В своих художественных произведениях, в особенности в «Братьях Карамазовых», Достоевский сам «исторгал плевелы», сам рисовал картину гниения, духовного и физического распада дворянской семьи. В рабочих записях середины 70-х годов одна из главных тем последнего романа определена им как «разложение семейного начала»[154]. Но с точки зрения Достоевского, принцип семьи — это святыня того идеального уклада жизни, который якобы вновь созидается возвышенными и окрепшими силами народного православия. Будучи втянуто во всеобщий хаос пореформенного развала и умственной смуты, семейное начало подверглось лишь временной порче, вызванной барским отрывом от народной «почвы», влиянием материализма, либерализма и атеизма. Салтыков же полагал, что провозглашаемый идеологами современного общества принцип семьи утратил свое содержание и давно уже перестал быть святыней даже для них самих. Во имя мнимой святости этого «идола» охранители преследуют «свободное исследование» основ современного общества. Фраза Салтыкова в письме к Утину (2 января 1881 г.) о том, что он задался миссией «спасти идеал свободного исследования как неотъемлемого права всякого человека и обратился к тем современным «основам», во имя которых эта свобода исследования попирается», может быть, является ответом на суждения Достоевского в «Дневнике писателя». Автор «Господ Головлевых» показал, как мир собственников и тунеядцев изнутри подрывает, разваливает семью, превращает в фикцию то, что на словах выдавалось за «краеугольный камень» современного социального уклада. Во многих своих сочинениях пореформенной поры Салтыков изображал процесс оскудения помещичьих гнезд и вытеснения недавних душевладельцев с занятых ими позиций новыми «столпами» — Деруновыми и Разуваевыми. В «Господах Головлевых» акцент сделан на другом. Головлевы приспосабливаются к пореформенным порядкам, даже богатеют. Но это удачливое накопительство не укрепляет семью, а наоборот — становится как бы подстрекающей силой ее распада, исчезновения родственных связей. Повседневные отношения приобретают форму либо глубокой разобщенности, отчужденности, либо откровенного недоброжелательства. В конечном счете стихия старокрепостнического и новобуржуазного хищничества выступает в романе как социально-историческая мотивировка разложения семьи — этой первичной клетки общественного организма. Тургеневская усадьба овеяна поэзией природы, высоких человеческих чувств, искусства. Патриархальные устои в гончаровской усадьбе — утес, выдерживающий натиск пореформенного времени. В описании усадьбы Толстого преобладает поэзия семейного счастья, разумной, близкой к народу сельской жизни и труда. Салтыковская усадьба полна запаха тлена, разорения, распада жизни. На протяжении всей своей творческой жизни Салтыков напряженно и активно искал новые художественные формы, соответствующие и его собственным замыслам, и характеру изменившейся действительности. К началу семидесятых годов он утверждается в мысли, что «роман утратил свою прежнюю почву с тех пор, как семейственность и все, что принадлежит к ней, начинает изменять свой характер», что «разрабатывать по-прежнему помещичьи любовные дела сделалось немыслимым». У Салтыкова сложилась концепция нового «общественного романа», целью которого является проникновение в «тайны современности», исследование «силы вещей», «двигающих пружин» буржуазно-дворянского общества, типа современной личности не столько в узко-семейной, интимной сфере ее бытия, сколько в многообразных связях ее с социальной действительностью. «Лжи, обманы, коварства, надежды, разочарования — все это кишит вокруг нас, в том обществе, среди которого мы живем, а в литературе нашей все-таки нет даже признаков чего-нибудь похожего на общественный роман…» — полагал Салтыков. «Господа Головлевы» блистательно реализовали идейно-эстетические принципы именно такого «общественного» романа, в котором современная ему действительность предстает свободной от фетиша, от «призраков», от мнимых идеологических представлений. Отказавшись от традиционного истолкования «семейной» темы, от романического сюжета, Салтыков тем не менее имел право заявить: «Я считаю мои «Современная идиллия», «Головлевы», «Дневник провинциала» и др. настоящими романами; в них, несмотря даже на то, что они составлены как бы из отдельных рассказов, взяты целые периоды нашей жизни»[155]. Салтыков поставил перед собой сложную задачу: раскрыть внутренний механизм разложения семьи, обнаружить те черты личности, психологии, житейских представлений, принципов поведения, которые ведут к гибели нормальных человеческих отношений, к распаду семейных союзов. В каждом из членов головлевского семейства находит писатель разные формы проявления черт характера, порожденных крепостничеством, — корыстолюбие и безалаберность, жажду приобретательства и неспособность к осмысленному труду, безудержный эгоизм и крайнее равнодушие к людям, к близким, цинизм и ханжеское благолепие и т. д. От главы к главе прослеживается трагический уход из семьи, из жизни всех ее членов. Наиболее же последовательно и полно все характерное для процесса разрушения помещичьего клана обобщено в Порфирии Головлеве. Не случайно в самом начале второй главы замечено: «Семейная твердыня, воздвигнутая неутомимыми руками Арины Петровны, рухнула, но рухнула до того незаметно, что она, сама не понимая, как это случилось, сделалась соучастницею и даже явным двигателем этого разрушения, настоящею душою которого был, разумеется, Порфишка-кровопивец». Так в ходе окончательного оформления идейно-художественного замысла автор романа естественно должен был особое внимание уделить разработке образа Порфирия Головлева. В одной из журнальных статей, кстати сказать пропагандировавшей идею Чернышевского об огромной познавательной роли литературы, создание оригинального художественного типа приравнивалось по своему значению к выдающемуся научному открытию. «…Открытие данного типа, свидетельствуя о необычайной сложности душевного движения, вызванного в художнике изучением его свойств и созерцанием его образа и, следовательно, о высоте его нервной возбудимости, в то же время обличает в нем великий ум, может быть, величайший, который не уступит уму знаменитейших деятелей науки»[156]. Передовая русская эстетика одним из непременных условий полноценности художественного типа считала воплощение им существенных и в то же время ранее не замеченных новых черт эпохи, ее социальной практики, идеологии, морали. В Иудушке, его духовном облике, в характере и поведении отразились наблюдения писателя над современным ему обществом. Острый и глубокий ум сатирика обнаружил одну из весьма существенных черт эпохи — разительное противоречие между узаконенными благонамеренными словами, представлениями, принятыми нормами поведения и практикой жизни, между созданными на протяжении не одного десятилетия мифами и реальностью. Поэтому обиходные словесные формулы, принятые догмы, признанные моральные нормы оказываются ложью, бессодержательной фразой, пустословием. А. В. Никитенко, далекий от сочувствия современным радикальным идеям, записал в январе 1875 года в своем дневнике: «Все ложь, все ложь в любезном моем отечестве. У нас есть хорошая восточная православная религия. Но в массе народа господствует грубое суеверие; в высших классах или полный индифферентизм, или неверие под маскою новых идей или научного высокомерия. Унас есть законы; но кто их исполняет из тех, кому выгодно неисполнение их, или кто поставлен блюсти за их исполнением? У нас есть наука; но кого она серьезно занимает… У нас нет общественного духа ни на йоту, тут открыто и нелицемерно мы воруем, пьянствуем, мошенничаем взапуски друг перед другом»[157]. В процессе работы над романом Салтыкову уяснилось, что центральным его героем должна стать личность, которая как бы пропиталась разлитой в воздухе ложью, лицемерием, показной «благонамеренностью», бессознательным внешним благочестием, скрывающими жестокую и разрушающую жизнь практику. В образе Иудушки Салтыков гениально обозначил, так сказать, каждодневное, «бытовое» проявление лицемерия, «пустословия», лжи, используемых для охраны того, что уже исторически подорвано, истощилось, одряхлело и злым призраком тяготеет над обществом, людьми, над честными порываниями в будущее. «Обманное слово» (Н. Михайловский) оказывалось инструментом охранительного исторического действия. Обозреватель «Вестника Европы»[158] однажды остроумно заметил, что сатирик древнее изречение errare humanum est[159] изменил применительно «к нашему времени на humanum est mentire»[160]. Салтыков писал в «Круглом годе»: «Правда, что общество наше — лицемерно и посмеивается над основами «потихоньку», но разве лицемерие когда-либо и где бы то ни было представляло силу, достаточную для существования общества? Разве лицемерие — не гной, не язва, не гангрена?» Этими словами намечено основное идейное направление повествования в «Господах Головлевых» и основная линия развития образа Иудушки. Автор сосредоточивается на анализе внутреннего мира своего «выморочного» героя. Исходя из просветительских взглядов, Салтыков прежде всего в безудержном культивировании и распространении «обманного», лживого слова, в необеспеченности «правильных» речей действительным смыслом видел конкретное проявление процесса разложения личности, процесса духовной деградации враждебных народу, исторически отвергнутых жизнью классов и групп. Такая широкая установка потребовала от писателя всестороннего и глубокого анализа пустословия как социального порока. В «Господах Головлевых» это и составило одну из главных идейно-художественных задач автора, создавшего классический тип пустослова. Нет ни одного сколько-нибудь значительного сатирического цикла, в котором бы Салтыков не разоблачал пустословие и пустословов. Уже в «Губернских очерках» создается запоминающийся образ Озорника, сановного чиновника, усматривающего в бюрократии «высший организм» относительно всей прочей человеческой массы. Эпиграфом к этому этюду Салтыков ставит латинское изречение: Vir bonus, dicendi peritus[161]. Изобличению либерального фразерства и краснобайства немало места отведено в «Невинных рассказах» и «Сатирах в прозе». Разгул «обманного» слова в эпоху реформ, в эпоху «глуповского возрождения» образно запечатлен в красноречии помпадуров, нарциссов-земцев и других разновидностей тогдашних прогрессистов. О том, что «глупые мысли, дурацкие речи сочатся отовсюду, и совокупность их получает наименование «морали» и «что выслушивание азбучных истин становится действительно обязательным», Салтыков писал в очерке 1871 года «Самодовольная современность», добавляя: «…раздражает бесконечная удовлетворенность, не подозревающая даже возможности иного миросозерцания, кроме низменного» (т. 7, стр. 149, 153). В пору, когда писались «Господа Головлевы», Салтыков предпринимает энергичное наступление против засилия лживого благонамеренного слова. Он клеймит «служительские слова», «ташкентский брех», под прикрытием которых осуществляется реакционная политика обуздания и ограбления. Порфирий Головлев назван не Иудой, как известный евангельский персонаж, а Иудушкой, что сразу как-то его приземляет. Это именно Иудушка, где-то здесь, рядом, под боком у домашних совершающий каждодневное предательство. В семье, за чайком и обедом, в повседневном общении с родными, дворней, мужиками, соседями по имению плетет словесную паутину Порфирий. Салтыкова не случайно интересуют помещики Головлевы, господа Головлевы. Ибо помещичья жизнь оказалась той питательной средой, в которой сформировался характер Иудушки, совершилась деформация его личности. По глубокому убеждению революционного просветителя, слово — это могучее средство общения и взаимопонимания людей, содержательный знак умственного человеческого опыта, орудие культуры и созидания. Со словом надо обращаться честно, — вслед за Гоголем говорил Салтыков. Автор «Господ Головлевых» должен был изобразить слово в извращающей его природу функции — разобщения людей, тиранического истязания их. Салтыков обнаружил великое умение образно раскрывать диалектику пустого «обманного» слова. В ординарной речи героя, в лексике, в синтаксисе его словесных упражнений необходимо было открыть такие вариации, такие обороты, которые бы создали особую «стилистическую атмосферу» (Б. В. Томашевский), когда читатель вживе представил бы себе человека, не знающего другого слова, кроме праздного, бессодержательного. Такой эстетической целенаправленности языка, речевой характеристики персонажа Салтыков достигает мастерски. Слово Иудушки имитирует благородные идеи, высокие душевные побуждения, прекрасные человеческие действия и поступки, тогда как на самом деле у героя нет ничего за душой, кроме бессердечия. Слова утрачивают свое настоящее содержание, свой настоящий смысл. Автор романа всюду показывает, что Иудушке неизвестны «муки слова». Он не ищет слова, а легко берет готовое чужое. Истертая пословица, выхваченная из Священного писания моральная сентенция, примелькавшаяся цитата из молитвы, ходячее изречение из арсенала старинной мудрости, истасканная житейская заповедь — все это затвердевшее, прописное, внутренне обесцененное, мертвое выступает у него нестерпимо скучным, назойливо нудным многоглаголанием, скрывающим живые человеческие чувства и мысли. Словам Иудушки придана особая тональность. Его речь отличается ласковостью и витиеватостью. «Обманное» слово обычно звучит в сатире Салтыкова патетично, фразисто, громко, особенно громко произносится оно теми, кто лицемерит и предательствует на поприще гражданской, политической, служебной деятельности. Сфера жизни Порфирия Головлева — семья, собственное поместье. Здесь выступает он ревнителем христианской морали, семейных уз, помещичьей деловитости. Мимикрия «обманного» слова в сфере, доступной «дикому помещику», должна быть, конечно, иной, чем в столичной аудитории. Салтыков писал: «Из уст человека не выходит ни одной фразы, которую нельзя было бы проследить до той обстановки, из которой она вышла». Писатель нашел для речевой характеристики своего пустослова именно ту интонацию, которая органически соответствовала обстановке героя, социально-психологической его сущности. Автор романа дважды в особых отступлениях дает свое разъяснение головлевского типа (см. «Семейные итоги», «Расчет»). И делается это не потому, что объективное художественное изображение Иудушки само по себе недостаточно, а, по-видимому, потому, что в статьях и первых критических откликах на публиковавшиеся по частям главы Порфирий Головлев упорно именовался русским Тартюфом: «Иудушку — русского Тартюфа — автор обрисовал очень тщательно…»[162] Или: «Щедрин посвящает последнюю главу своего рассказа «Иудушке-кровопивцу» — этому русскому Тартюфу…»[163] и т. п. Возможно, эти печатные выступления были отголоском мнений, складывавшихся в широких кругах читателей, между тем как образ Иудушки ни по замыслу, ни по исполнению не давал материала для определения его формулой «русский Тартюф». Сходные психологические черты в образах Иудушки и Тартюфа не отрицал и сам писатель, усматривая их прежде всего в лицемерии. Но специфика художественного воплощения этого явления в каждом из них была своя и определялась различными общественными формами, порождением которых были русский и французский лицемеры. Салтыков и начинает свои разъяснения с этого главного пункта. В его трактовке Тартюф (как и любой современный французский буржуа, добавлял сатирик) — лицемер сознательный. Лицемерие — знамя, вокруг которого собираются люди «дирижирующих классов». Они заботятся о «декоруме», о «красивой внешней обстановке», для того чтобы выгодные им институты религии, собственности, государственного порядка выглядели «приличными» и признавались бы за таковые народом. Лицемерие — это узда для массы людей, которые «нелицемерно кишат на дне общественного котла». Лицемерие не простая черта нравов, но сознательно утверждающееся начало официальной господствующей идеологии. «Иудушка не столько лицемер, сколько пакостник, лгун и пустослов». И Салтыков показывает своего героя именно в этом его качестве. Сознательное лицемерие, с помощью которого «верхи» управляют, вызывает, как заметил писатель, «негодование и страх», а бессознательное лицемерие, лганье и пустословие, которые охватывают людей тех же паразитических классов, — скуку и омерзение. В пустословии, в лицемерии Салтыков видит особую форму социального и духовного разложения класса, исторически себя изжившего и отравляющего атмосферу миазмами гниения. Автокомментарии писателя, как и вся художественная история семьи Головлевых, дают основание утверждать, что так расширительно понимал тип Иудушки сам Салтыков, посчитавший необходимым сопоставить своего Порфирия Головлева с Тартюфом. Оригинальность созданного писателем типа выявляется и «нетартюфским» финалом Иудушки. Салтыков убедительно раскрыл тончайший психологический процесс, когда пустословие своей разъедающей, как ржавчина, сущностью разрушило личность героя. Однако Салтыков отнюдь не склонен трактовать «запой праздномыслия» Иудушки как только нечто патологическое, как особую форму безумия. Писатель предлагает сложную социально-психологическую мотивировку. Наедине с самим собой, в призрачном, фантастическом мире Иудушка играет все ту же роль, что и прежде в действительной жизни, роль помещика-стяжателя. Он и здесь опутывает все и вся сетью кляуз, притеснений и обид, разоряет, обездоливает, мучает людей, мстит родным, штрафует мужика, сопровождая все эти воображаемые сценки оргией поучений и нудного морализирования. Пустословие предстает здесь в его крайнем выражении. Все «готовности», заложенные в этой страсти, раскрыты автором до логически возможного конца. Средство постепенно превращается у Иудушки в цель. Он довольствуется одним процессом праздномыслия, не отягощенным практическими действиями и соображениями. Это, так сказать, чистое праздномыслие, чистое пустословие. Такое крайнее развитие порочной страсти приводит к разрушению личности, к обессмысливанию ее существования. Писатель трактует этот процесс в широком историко-философском плане: Иудушка персонифицирует как бы общую черту жизни собственников, эксплуататоров, которых весь ход исторического развития выталкивает из колеи здоровой, разумной, полезно-производительной деятельности. Однако в заключительных эпизодах романа Салтыков обнаруживает в Порфирии Головлеве способность к таким поступкам, от которых резко очерченный тип помещика-стяжателя и пустослова становится по-настоящему трагическим. И такой поворот в трактовке образа Иудушки не снижает, а, наоборот, повышает содержательность, жизненно-историческую убедительность созданного Салтыковым типа. В сознании иных из читателей образ Иудушки не трагичен, и в этом отношении разделяет судьбу многих мировых художественных типов. Однако в круг научного исследования входят не только те черты типа, которые определили его массовое восприятие, но и другие его качества. Трагические элементы в образе Иудушки имеют существенное значение для понимания сознательных намерений автора в конструировании величайшего сатирического типа. На последних страницах романа герой заговорил настоящим человеческим языком. Его слова исполнены боли и горечи, неподдельного волнения. Исчезло пустословие, с его блудливой уклончивостью и фамильярностью, с его сюсюкающей елейностью. И авторская речь утратила иронические интонации, не слышны в ней больше насмешка, издевка, вообще смех, пусть даже горький. Жизненно достоверно объясняется и непосредственная причина, побудившая Иудушку так действовать, чтобы «самому создать развязку». Это была прослушанная Порфирием всенощная на страстной неделе, с чтением двенадцати евангелий. Иудушку и раньше занимала обрядовая сторона «святых дней», теперь же он, охваченный нравственной смутой, проникся чувством своей виновности, а евангельская притча об искуплении вины страданием так прямо соотносилась с тем, что он в данный момент переживал, что его «решение» о «расчете» с жизнью явилось само собой. Последнее, что произносит герой романа-хроники, обращаясь к Анниньке, воспринимается как прощание с жизнью. «Надо меня простить! — продолжал он, — за всех… И за себя… и за тех, которых уже нет… Что такое! что такое сделалось?! — почти растерянно восклицал он, озираясь кругом, — где… все?..» С гениальной художественной чуткостью Салтыков намеренно не показал самого акта гибели. Читателю и без того была ясна трагичность конца Порфирия Головлева. Салтыков отнюдь не впадает в сентиментально-христианское человеколюбие, завершая роман таким драматическим эпилогом. Он всюду подчеркивает, что проснувшаяся совесть не успокоила героя, никак не утешила и не открыла ни малейшей надежды на будущее возрождение, исцеление. Пробудившееся на минуту сознание заставило Иудушку вновь почувствовать себя человеком, оглянуться, увидеть предельную мерзость всего им содеянного и понять, что никаких ресурсов для «воскресения» у него нет. Подобно всем русским демократам 60-х годов, Салтыков подчеркивал решающую роль социальной среды, исторически сложившихся общественных отношений, под властным и всесторонним воздействием которых формируется человеческая личность, определяются ее понятия, мораль, весь образ жизни и поведения. Источник зла не в дурной природе человека, а в социальных условиях его жизни. Самый закоснелый злодей, — разъяснял еще Чернышевский в статье о «Губернских очерках», — все-таки человек[164]. Сам писатель в «Круглом годе» заявлял: «Болото родит чертей, а не черти созидают болото». Сосредоточенный сатирический огонь своего творчества он направлял на «болото», на изживший себя мир дворянско-буржуазных порядков старой России. Салтыков даже в Иудушке, говоря словами Добролюбова, сказанными по другому поводу, заставляет «проглядывать его человеческую природу сквозь все наплывные мерзости»[165]. Такая гуманистическая установка не приводила и не могла привести писателя к точке зрения всепрощающего моралиста. Он никогда не разделял упрощенные, вульгарные представления о социальной среде, о фатальном влиянии ее на человеческую личность. В просветительских концепциях Салтыкова подчеркивалась активная роль человеческого сознания, нравственного суда, «совести», «стыда». Проблема пробуждения стыда не была для него только моральной проблемой. Речь шла прежде всего о пробуждении общественного сознания, революционной сознательности народа в широком смысле слова. Как справедливо заметил Д. Заславский, салтыковская трактовка проблемы стыда заключала в себе в какой-то мере и тот аспект, который открывается в знаменитых словах Маркса: «Стыд — это своего рода гнев, только обращенный вовнутрь. И если бы целая нация действительно испытала чувство стыда, она была бы подобна льву, который весь сжимается, готовясь к прыжку»[166]. Вольных и невольных проводников «бесстыжества» сатирик карал горьким, злым и колючим смехом. Он хорошо понимал, что сатирическое творчество лишается одного из важных побудительных источников, если исключить понятие нравственной ответственности людей за свои действия, за свою жизнь. Салтыков писал П. В. Анненкову 25 ноября 1876 года: «Тяжело жить современному русскому человеку и даже несколько стыдно. Впрочем, стыдно еще не многим, а большинство даже людей так называемой культуры просто без стыда живет. Пробуждение стыда есть самая в настоящее время благодарная тема для литературной разработки, и я стараюсь, по возможности, трогать ее». Роман Салтыкова по мере появления отдельных глав встречал почти единодушные признания критики, за которыми, однако, угадывалась разность идейно-эстетических, общественно-литературных позиций. В печатных отзывах отмечалось, что «сатирическая преднамеренность», свойственная огромному большинству произведений Салтыкова, уступает в романе место «художественной объективности»: «Уже самый выбор сюжетов показывал, что автор, действительно, хочет быть художником более, чем сатириком. Он выбирает мир разрушающегося деревенского барства…»[167] При всей неточности противопоставления сатирического и собственно художественного начал, читатели и критики подметили главное: в «Господах Головлевых» Салтыков обнаруживает новую грань своего дарования[168]. «Правда, рассказы носят на себе по временам сатирический оттенок, — писал Вс. Соловьев, — но чисто художественно-повествовательная форма и все приемы сильно его затушевывают»[169]. Появляется первое отдельное издание «Господ Головлевых», и рецензенты сразу же ставят новый роман в связь с классической русской и зарубежной традицией, отмечают бесспорный его успех: «…Вся читающая Россия с глубоким интересом прочла это выходящее из ряду вон по своим достоинствам сочинение Щедрина…»[170] Предсказывается скорое превращение Порфирия Головлева в нарицательный образ, в тип: «В нашей литературе, в среде вполне русских культурных типов, каковы Чичиков, Ноздрев, Собакевич, Коробочка, Простакова, Плюшкин и пр., недоставало только этого самого Иудушки, и г. Щедрин вполне удачно восполнил этот важный пробел»[171]. О том же пишут и другие критики: «Арина Петровна и Иудушка останутся в нашей литературе замечательными типами, художественно обработанными автором до малейших деталей»[172]. Вслед за первыми, суммарными оценками салтыковского романа появляются аналитические разборы, в которых все чаще звучит мысль о психологической достоверности авторского рисунка в «Господах Головлевых» и делаются попытки разгадать тайну финала Иудушки. «Автор с большой художественной проницательностью намечает главнейшие моменты психической жизни героев, постепенные переходы их к сознанию губительности их жизни… Иудушка вышел в жизнь именно с таким запасом практических сентенций, которые и сложились в нем в то, что автор называет пустословием и пустомыслием. Судьба Иудушки должна была, очевидно, сложиться именно так, как показывает нам автор. Оставшись одиноким и видя кругом себя только ненависть, он должен был, в конце концов, прийти к тяжелому сознанию, покаравшему его…»[173] — пишет Ар. Введенский. К. Арсеньев обращает внимание на то, что в «Иудушке и в Арине Петровне, как и в Разумове («Больное место»), г. Салтыков сумел отыскать человеческую черту — и это совершенно согласно с истиной; такая черта хранится во всякой душе — не всякий только способен разглядеть ее сквозь наносный слой, придавивший ее своею тяжестью». «Немного найдется страниц более мрачных, чем конец головлевской эпопеи»[174], — замечает критик. Евг. Утин в статье о «Круглом годе» подчеркивал умение «нашего сатирика» создавать не только произведения, «чуткие ко всякой злобе дня», но и «мастерские художественные образы», «точно из бронзы отлитые фигуры» Иудушки и Арины Петровны[175]. Позднее предпринимались попытки освободить образ Порфирия Головлева от конкретно-исторических, социально-классовых приурочиваний и перенести трагедию «выморочной» семьи на почву «исключительно нравственную». «Щедрин, — писал, например, Евг. Соловьев, — был моралистом. Этические идеалы стояли у него на первом месте», «жалкими и возбуждающими сострадание, прямо жертвами, оказываются в конце концов все его герои: и мерзавец Иудушка, и сатана Разумов, и Молчалин с окровавленными руками. Щедрин, пожалуй, слишком верил в человека и в невозможность истребить в нем образ и подобие, чтобы безусловно казнить…»[176] Высоко оценили роман Салтыкова критики-марксисты. Не упуская из виду конкретно-политический, социально-классовый аспект, они вместе с тем призывали помнить об общечеловеческом звучании «Господ Головлевых», об Иудушке Головлеве, взращенном на российской почве, в лоне крепостного права, но ставшем художественно-литературным образом мирового значения. М. Ольминский выражал недоумение по поводу заявлений современных Салтыкову критиков о том, что в головлевской хронике можно найти исключительно «изображение старинной, дореформенной помещичьей семьи» и что Салтыков будто бы сказал «этим своим лучшим сочинением»: «Вот такую культуру вас призывают охранять и насаждать»[177]. «Неужели не сказал ничего больше? — приходится спросить нашего поклонника и ценителя <Скабичевского>, — продолжает Ольминский. — Какой же интерес может представлять это сочинение теперь, когда никто никого не зовет охранять и насаждать головлевскую культуру?»[178] В опубликованной впервые в «Правде» в 1926 году лекции о Салтыкове Луначарский писал: «…В типах Иудушки Головлева и Глумова Щедрин поднимается до обобщающих типов, пожалуй, даже более содержательных, чем знаменитые типы Тургенева. Иудушка и Глумов могут встречаться в разные эпохи у разных народов. И заслуживают глубокого изучения те их основные черты, которые связаны со всем классовым общественным укладом вещей и только варьируются в зависимости от вариантов этих укладов»[179]. Лучшее же подтверждение мысли об Иудушке Головлеве как о мировом типе лицемера, кляузника и пустослова публицисты-марксисты, а вслед за ними и все советское щедриноведение находили у В. И. Ленина, неоднократно использовавшего салтыковский тип в целях политической, классовой борьбы. Ленин возводил позднейших буржуазных и дворянских лицемеров к бессмертному Иудушке Головлеву, расширяя тем самым социально-политические масштабы салтыковского обобщения[180]. Один из наиболее ярких случаев ленинской интерпретации этого образа содержится в статье «Торжествующая пошлость или кадетствующие эсеры» (1907), где Ленин не только «к случаю» вспоминает Иудушку, но в щедринском стилевом ключе воспроизводит его новейшие речи, с их сладостно-елейной, деланно-недоумевающей интонацией, с их отупляющим, ханжеским празднословием: «…Жаль, что не дожил Щедрин до «великой» российской революции. Он прибавил бы, вероятно, новую главу к «Господам Головлевым», он изобразил бы Иудушку, который успокаивает высеченного, избитого, голодного, закабаленного мужика: ты ждешь улучшения? Ты разочарован отсутствием перемены в порядках, основанных на голоде, на расстреливании народа, на розге и нагайке? Ты жалуешься на «отсутствие фактов»? Неблагодарный! Но ведь это отсутствие фактов и есть факт величайшей важности! <…> кадетский Иудушка Головлев способен внушить самое жгучее чувство ненависти и презрения. <…> Ведь он действительно засоряет глаза народу, действительно отупляет умы!..»[181] «Господа Головлевы» давно уже прочно вошли в неписаный, но непременный читательский минимум наших современников. «Разве можно не дать ничего из «Господ ташкентцев», из «Господ Головлевых»?» — спрашивала Н. К. Крупская, размышляя еще в 1926 году о новой программе по школьному курсу истории литературы[182]. Роман Салтыкова продолжает жить не только в сознании новых поколений читателей, но и в публицистике, в изобразительном искусстве, на театральной сцене и в кино[183]. Слава создателя головлевской хроники перешагнула границы России. «Господа Головлевы» переведены и продолжают переводиться на все главные языки мира. Теодор Драйзер так вспоминал в 1939 году о первом своем чтении «основного труда» Салтыкова — «Господ Головлевых»: «Книга настолько по-особому, так живо и действенно изображала русскую семью и все ее окружение, что это заставило меня увидеть в авторе не только выдающегося писателя своего народа, но фигуру мирового значения. Это мое мнение осталось до сих пор неизменным <…> Для меня совершенно ясно, почему марксисты и все сторонники социального равенства, борющиеся с классовым угнетением, видят в нем своего единомышленника, на которого они опираются и у которого черпают примеры, укрепляющие их веру и закаляющие ненависть к еще более грубым формам унижения человека и к социальной несправедливости — где бы они ни проявлялись»[184]. Замысел «Господ Головлевых» сложился не сразу. Первый рассказ о Головлевых — «Семейный суд» — возник в рамках цикла «Благонамеренные речи». Судя по письму к Некрасову от 8 октября (27 сентября) 1875 года, Салтыков считал, что для завершения «Благонамеренных речей» ему остается, помимо печатавшегося «Семейного суда», написать «еще один рассказ» (он имел в виду очерк «Непочтительный Коронат», над которым в это время работал). Таким образом, в октябре 1875 года замысла головлевской хроники еще не существовало. Однако поощренный восторженными отзывами Некрасова и Тургенева (см. стр. 676), писатель в октябре — ноябре обратился к продолжению головлевской темы и написал второй рассказ — «По-родственному». Этот рассказ, вместе с «Непочтительным Коронатом», должен был заключать «Благонамеренные речи», а следовательно, и историю головлевского семейства, разрабатывавшуюся, в составе этого цикла. «На днях два рассказа в Питер послал; кто что, а я все стараюсь. Пишу да пописываю — благо, другого и делать нечего. С «Благонамеренными речами» покончил. Знаю, что много бы нужно еще сказать, да ведь и кончить когда-нибудь надо», — сообщал Салтыков 2 декабря (20 ноября) 1875 года Анненкову. В январе 1876 года в Ницце Салтыков стал получать отзывы о рассказе «По-родственному». «Мне здесь показывали письма из Питера, в которых велят узнать, не будет ли продолжения. Хотя вопрос этот глупый, но он дал мне мысль написать еще рассказ», — писал Салтыков Некрасову 19 января 1876 года. В этом же письме содержится и его заявление о плане завершения головлевской темы: «К марту я постараюсь прислать Вам особый рассказ, в котором изображу конец головлевского семейства». И письмо Салтыкова, и заглавие рассказа дают основание полагать, что писатель намеревался рассказом «Семейные итоги» завершить головлевскую тему и возвращаться к ней не собирался. Однако в действительности получилось по-иному. В апреле 1876 года Салтыков решил написать «конец Иудушки», то есть главу «Перед выморочностью». В процессе работы над нею у Салтыкова оформился замысел всего цикла. «Во время писания, — признавался он в письме к Некрасову 15 мая 1876 года, — получилось некоторое развитие подробностей, которое помешало кончить совсем эту материю. Так что будет еще новый рассказ в августе, окончательный». Именно тогда, когда художественные интересы Салтыкова сосредоточились на образе Иудушки, когда семейная тема стала приобретать больший масштаб и глубину, у Салтыкова появилось сожаление, что головлевские очерки были введены им в «Благонамеренные речи»: «Жаль, что я эти рассказы в «Благонамеренные речи» вклеил: нужно было бы печатать их под особой рубрикой: «Эпизоды из истории одного семейства». Рассказ «Перед выморочностью» («Племяннушка») был последним произведением на головлевскую тему, появившимся в печати с обозначением принадлежности его к «Благонамеренным речам». Последовавший за ним в 1876 году рассказ «Выморочный» был написан как самостоятельное произведение уже после окончания работы по подготовке отдельного издания «Благонамеренных речей», а «Семейные радости» («Недозволенные семейные радости») — даже после его выхода в свет. Таким образом, решение о превращении головлевских глав в независимый от «Благонамеренных речей» цикл было принято Салтыковым летом 1876 года. Работа над романом, особенно над образом Порфирия Головлева, сопровождалась напряженными творческими исканиями. «Боюсь одного, — высказывал Салтыков свои опасения Некрасову 9 июля 1876 года, — как бы не скомкать Иудушку. Половину я уже изобразил, но в сбитом виде, надо переформировать и переписать. Эта половина трудная, ибо содержание ее почти все психологическое». После публикации в декабре 1876 года главы «Семейные радости» в печатании «Господ Головлевых» наступает почти четырехлетний перерыв. Заключительная глава хроники появилась лишь в 1880 году. Однако в течение всего этого времени мысль писателя продолжала работать, отыскивая возможные варианты Иудушкина конца. Еще в 1876 году Салтыков получил отзывы А. М. Жемчужникова и Гончарова, заставившие его задуматься над исходом головлевской трагедии. 28 сентября 1876 года Жемчужников писал ему: «Очень я доволен Вашим «Выморочным» <…> я в восторге от Вашего Иудушки. Он, по моему мнению, одно из самых лучших Ваших созданий. Это лицо — совершенно живое. Оно задумано очень тонко, а выражено крупно и рельефно. Вышла личность необыкновенно типичная <…> В ней есть замечательно художественное соединение почти смехотворного комизма с глубоким трагизмом. И эти два, по-видимому, противоположные, элемента в нем нераздельны. Хотелось бы продолжать смеяться, да нет, нельзя; даже сделается жутко: он — страшен. Относиться к нему с постоянным негодованием и злобою также нельзя, потому что он бесспорно комичен, особливо когда творит самое, по его мнению, важное в нравственном отношении дело: когда рассуждает о боге или молится ему с воздеванием рук»[185]. В отзыве же Гончарова, в письме от 30 декабря 1876 года, сообщалось, что последний из Головлевых может «делаться все хуже и хуже: потерять все нажитое, перейти в курную избу, перенести все унижения и умереть на навозной куче, как выброшенная старая калоша, но внутренне восстать — нет, нет и нет! Катастрофа может его кончить, но сам он на себя руки не поднимет! Разве сопьется — это еще один возможный, чисто русский выход из петли»[186]. К концу 1876 или началу 1877 года, то есть ко времени переписки с Гончаровым и Жемчужниковым по поводу Иудушки, относится незавершенный очерк «У пристани», развивавший тему Иудушки. Его содержание и заголовок дают представление о намечавшемся «варианте» окрашенного в уничижительно-комические, юмористические тона исхода Иудушки. От подобного окончания Салтыков отказывается. Не без внутренней полемики с Гончаровым сатирик избирает иной путь. В мае 1880 года в «Отеч. записках» появляется «Последний эпизод из головлевской хроники» — глава «Решение», а в июле осуществляется первое отдельное издание романа, получившего название «Господа Головлевы». При подготовке первого отдельного издания Салтыков провел большую работу по редактированию рассказов, написанных в 1875–1876 годах: изменил заглавия некоторых из них, провел стилистическую правку текста (кроме текста последней главы), сделал ряд вставок в рассказах «Семейный суд», «Семейные итоги», «Недозволенные семейные радости», произвел значительные сокращения в главах «Семейный суд», «Племяннушка», «Недозволенные семейные радости», сократил и переработал рассказ «Выморочный» (см. поглавные текстолог. прим.). В помещаемой ниже таблице отражены изменения, произведенные Салтыковым в первоначальной (журнальной) последовательности глав головлевской хроники и в заглавиях их при подготовке Изд. 1880 (цифры в скобках, предшествующие названию глав, обозначают последовательность, в какой они появлялись в «Отеч. записках» и в какой были напечатаны в отдельных изданиях). Название очерков в журнальной публикации Изд. 1880, 1883 (1) Благонамеренные речи. XIII. Семейный суд. — ОЗ, 1875, № 10 (1) Семейный суд (2) Благонамеренные речи. XVII. По-родственному. — ОЗ, 1875, № 12 (2) По-родственному (3) Благонамеренные речи. XVIII. Семейные итоги. — ОЗ, 1876, № 3 (3) Семейные итоги (4) Благонамеренные речи. Перед выморочностью. — ОЗ, 1876, № 5 (4) Племяннушка (5) Выморочный. — ОЗ, 1876, № 8 (6) Выморочный (6) Семейные радости. — ОЗ, 1876, № 12 (5) Недозволенные семейные радости (7) Решение (Последний эпизод из головлевской хроники). — ОЗ, 1880, № 5 (7) Расчет Подготавливая второе отдельное издание (1883), Салтыков продолжил стилистическую правку глав и внес несколько мелких изменений в рассказ «По-родственному». В настоящем издании «Господа Головлевы» печатаются по тексту второго отдельного издания с исправлением ошибок и опечаток по всем предшествующим изданиям и рукописям. Рукописный материал, относящийся к «Господам Головлевым», сосредоточен в Отделе рукописей ИРЛИ. Семейный суд* Впервые — ОЗ, 1875, № 10 (вып. в свет 18 окт.), стр. 565–614, под заглавием «Благонамеренные речи. XIII. Семейный суд». Сохранилась наборная рукопись под заглавием «Благонамеренные речи. XIII. Семейный суд». Очерк опубликован под ошибочно поставленным в рукописи номером XIII. На самом деле «Семейный суд» был XVI главой «Благонамеренных речей». Работу над очерком Салтыков начал в июле 1875 года в Баден-Бадене. «К сентябрьской книжке, не позже 1-го числа, пришлю еще рассказец «Благонамеренных речей». Почти уже готов», — сообщал он Некрасову 6 августа (25 июля). Однако «Семейный суд» был закончен позднее намеченного писателем срока. Ему помешали, по-видимому, и срочные работы по завершению начатых произведений из других циклов («Экскурсии в область умеренности и аккуратности», «Между делом»), и заботы, связанные с переездом из Баден-Бадена в Париж, и мало способствовавший литературному труду образ жизни писателя во французской столице («…целый день почти вне дома и ничего буквально не работаю» — письмо Анненкову, от 24 (12) сентября 1875). Уже в письме к Некрасову от 22 (10) августа Салтыков сообщает о возможной задержке очерка: «Я обещал еще фельетон для сентябрьской книжки; он у меня почти готов, но все-таки не могу еще сказать наверное, вышлю ли. До 1-го сентября подождите, а затем уж пусть остается до октября». Опасения оправдались: к сентябрьскому номеру «Отеч. записок» Салтыков действительно не успел закончить «Семейный суд», а поэтому в письмах к Некрасову от 29 (17) августа и 9 сентября (28 августа) уже намечен новый срок его окончания: 1 октября. Очерк выслан из Парижа в редакцию журнала 7 октября (26 сентября): «Вчера послал я <…> рассказ «Семейный суд» в редакцию. Поместите его, когда найдете удобным. Мне несколько прискучили «Благонамеренные речи», но в этом году я непременно их кончу. Останется еще один рассказ и больше не будет». Очерк «Семейный суд» написан как очередная глава «Благонамеренных речей»; основное внимание в нем уделено проблеме разложения семьи, образ же Иудушки, будущего главного героя «Господ Головлевых», являясь еще эпизодическим, очерчен весьма бегло. В первоначальной редакции очерка детские годы и служебная деятельность Порфирия Головлева освещались более подробно, но при подготовке рукописи к публикации фрагменты эти были вычеркнуты или заменены. Стр. 15, строка 17. Вместо: «Порфирий был женат, Павел — холостой» — в рукописи было: Порфирия Арина Петровна боялась и потому наружно оказывала ему большее доверие, хотя внутренно ненавидела. К Павлу она была равнодушна, и только потому не помещала его в разряд «постылых», что в таком случае все имение ее должно было перейти в руки мерзавца — Порфишки. Стр. 15, строка 24. После слов: «…а иногда и слегка понаушничать» — было: Послушлив он был необыкновенно, и притом послушлив не только за страх, но и за совесть. Стр. 16, строка 14. После слов: «…глаза его подергивались слезою» — было: — Ты бы, душенька, с братцем поиграл, — говорила ему Арина Петровна. — Я, маменька, лучше на вас посмотрю! — Что на меня смотреть! не бог знает какие узоры на мне нарисованы! Ступай, душенька, поиграй! Но Порфиша медлил уходить и обдумывал, что бы ему такое сказать, что могло бы понравиться маменьке. — Степка опять из кухни пирог утащил! — наконец доносил он, потупляя глаза и умалчивая о том, что он сам третью часть этого пирога съел. При этом извещении Арина Петровна вскакивала с места, как ужаленная, и немедленно приступала к расправе с «балбесом». Но по окончании расправы глаза ее снова встречали неподвижный взор Порфиши, и снова шевелилось в ней предчувствие чего-то загадочного, недоброго. Стр. 16, строка 28. После слов: «…смутную тревогу чего-то загадочного, недоброго» — было: но ежели кроток и послушлив был Порфиша при обыкновенной домашней обстановке, то еще более кротким и послушливым являлся он — при «гостях». Он инстинктивно догадывался, что мнение «гостей» представляет для него такое убежище, в котором сама Арина Петровна не властна настигнуть его. И действительно, весь околодок был от него в восхищении, все соседки-помещицы не могли нарадоваться на его кротость и почтительность к матери, так что когда Арина Петровна, все еще преследуемая идеей, что Порфиша со временем будет ей злодеем, пробовала инсинуировать, что «нет ли, мол, в нем хитрецы», то «гости» в один голос восклицали: «Помилуйте! это такой ребенок! такой ребенок! Да посмотрите ему в глаза! Ну, могут ли эти глаза лгать! И т. д.». Те же привычки покорливости и сердечной ясности детства перенес Порфиша и в дальнейшую жизнь. В школе начальники называли его «откровенным молодым человеком», на службе — «благородным юношей». Тут уже не было прозорливца вроде Степана-балбеса. Даже в товарищах он старался заискивать, ибо очень скоро постиг, что в том загадочном мире случайностей, который носит официальное название «прохождения государственной службы», сверстники играют, по крайней мере, такую же роль, как и начальники. «Я, маменька, писал он к Арине Петровне, так рассуждаю: будущее зависит от бога, а не от нас, и потому даже с подчиненными стараюсь быть ласковым, ибо кто же может заранее предвидеть, что мой сегодняшний подчиненный не будет завтра моим начальником?» И практика вполне оправдала этот образ действия, ибо ежели Порфирий Владимирыч и не занимал еще важного государственного поста (припомним, что дело было в начале пятидесятых годов, когда молодые люди не так-то быстро двигались по лестнице почестей, как теперь), то мог смело дерзать в будущем, потому что был на отличном счету и у начальства и у товарищей. А главное — он вполне заручился против угрожающих сомнений матери. Заручился и в мнении соседей, и в мнении начальников, так что Арина Петровна сама отлично сознавала, что Порфишка-кровопивец, словно вьюн, выскользнул из ее рук и что никакая каверза, вроде «выбрасывания куска», уже не может настигнуть его. Приведенные фрагменты, зачеркнутые в наборной рукописи главы, впервые опубликованы Н. В. Яковлевым[187], в 1927 году перепечатаны в комментариях к роману[188], а в 1956 году воспроизведены в статье А. С. Саранцева «Из творческой истории романа Салтыкова-Щедрина «Господа Головлевы»[189]. По-видимому, на первоначальной стадии работы над очерками, впоследствии составившими хронику головлевского семейства, Порфирий Головлев рассматривался писателем как второстепенный персонаж, не требующий специально углубленной характеристики[190]. К первому очерку будущего головлевского цикла Салтыков относился сдержанно и даже высказывал сомнение в его художественных достоинствах. «Вероятно, Вам не понравилась, — писал он Некрасову 14 (2) октября 1875 года, — статья моя «Семейный суд». Я и сам вижу, что выходит и кропотливо и разорванно, да что же делать? — вообще мне за границей не пишется или пишется туго». Более четко эта мысль высказана в письме к Некрасову от 4 ноября (23 октября) 1875 года: «Кажется мне, многоуважаемый Николай Алексеевич, что чересчур уж Вы хвалите мой последний рассказ. Мне лично он не нравится. Кажется, что неуклюж и кропотливо сделан. Свободного, легкого творчества нет, а я всегда недоволен тем, что туго пишется». В Изд. 1880 (вып. между 1 и 16 июля) внесены следующие изменения. Стр. 24, строка 3. После слов: «…Наша матушка-Русь православная!» — дополнено: «Откупщики, подрядчики, приемщики — как только бог спас!» Стр. 48, строка 18. После слов: «…что ему нечего ни ограждать, ни ухичивать» — сокращено: Праздность одна была его уделом, и она до такой степени охватила его всего, что даже парализировала то бесконечное празднословие, которое так глубоко лежало в его природе. Он сделался молчалив или говорил отрывисто, односложными словами. Последняя фраза была вычеркнута Салтыковым в связи с тем, что празднословие, здесь свойственное Степану Головлеву, стало в дальнейших главах основной характеристикой личности его брата Порфирия Головлева. Начальная глава наиболее насыщена автобиографическими реминисценциями[191]. Не случайно писатель взялся за первый головлевский очерк после смерти в 1874 году матери, Ольги Михайловны. За некоторыми образами и деталями «Семейного суда» угадываются подлинные имена, поступки, дела известных Салтыкову лиц. Упоминание о «постылых детях» Арины Петровны, несомненно, связано с обычным в семье Салтыковых делением детей на «любимчиков» и «постылых». Назидательные поучения Арины Петровны Павлу («Помнишь ли, что в заповеди-то сказано: чти отца твоего и матерь твою — и благо ти будет…») живо напоминают наставления, бывшие в ходу в семействе Салтыковых. Отец писателя увещевал «непокорного» Николая Евграфовича: «Неужели тебе не известен закон божий, повелевающий чтить отца и матерь, да благо ти будет и долголетен будеши на земле, злословя же отца и матерь, смертию ты умрешь…»[192] Рассказ Арины Петровны о «первых шагах на арене благоприобретения» отражает некоторые обстоятельства покупки О. М. Салтыковой в 1829 году ярославской части вотчины с селом Заозерье Угличского уезда. В долгой и запутанной тяжбе о наследстве (1872–1874), которая затронула и Салтыкова, самая неприглядная роль принадлежала старшему брату, — писатель называет его «злым демоном», способным «вызуживать людей». «…Злой дух, обитающий в Дмитрии Евграфовиче, неутомим и, вероятно, отравит остаток моей жизни», — пишет он 7 апреля 1873 года матери. 22 апреля 1873 года Салтыков, отмечая, что у брата «одна система: делать мелкие пакости», довольно подробно живописует самый механизм, производящий эти пакости, набрасывает строки, в которых проглядывают контуры Иудушки: «…этот человек не может говорить резонно, а руководится только одною наклонностью к кляузам. Всякое дело, которое можно было бы в двух словах разрешить, он как бы нарочно старается расплодить до бесконечности… Не один я — все знают, что связываться с ним несносно, и все избегают его. Ужели, наконец, не противно это лицемерие, эта вечная маска, надевши которую этот человек одною рукою богу молится, а другою делает всякие кляузы?» Последующие упоминания о Дмитрии Евграфовиче в салтыковских письмах выразительно дополняют его «Иудушкин» портрет. Так, летом 1873 года Дмитрий Евграфович сообщает свои соображения в форме письма к «милому другу маменьке», предварительно сняв с него копии для братьев. «Ну не досадно ли видеть этого празднолюбца, который свои письма (на целом листе) пишет в трех экземплярах?» — замечает Салтыков. Особым смыслом наполняется его обещание в письме к матери 20 ноября 1873 года: «Дмитрий Евграфович может быть уверен, что я попомню ему это». Через два года, 13 ноября 1875 года, в несохранившемся письме к Унковскому Салтыков, называя старшего брата «негодяем», заявляет: «Это я его в конце Иудушки изобразил»[193]. «Иудушкой, — вспоминала Панаева, — он звал своего родственника и через несколько лет воспроизвел его в «Головлевых»[194]. Даже «язык Иудушки является в основном пародированной речью Дмитрия Евграфовича»[195]. Образ Арины Петровны вобрал в себя впечатления писателя от яркой и властной фигуры его матери. Исследовательская традиция сближает Владимира Михайловича Головлева с отцом сатирика, но, по-видимому, в еще большей степени своей набожностью и ханжеством Иудушка напоминает Евграфа Васильевича[196]. Верные суждения об автобиографических истоках романа принадлежат близко знавшему писателя доктору Белоголовому: «Семья была дикая и нравная, отношения между членами ее отличались какой-то звериною жестокостью, чуждой всяких теплых родственных сторон; об этих отношениях можно отчасти судить по повести «Семейство Головлевых», где Салтыков воспроизвел некоторые типы своих родственников и их взаимную вражду и ссоры, — но только отчасти, потому что, по словам автора, он почерпнул из действительности только типы, в развитии же фабулы рассказа и судьбы действующих лиц допустил много вымысла»[197]. «Семейный суд» сразу же был замечен читателями и критикой. Восторженно отозвался об этой главе Тургенев: «Я вчера получил октябрьский номер — и, разумеется, тотчас прочел «Семейный суд», которым остался чрезвычайно доволен. Фигуры все нарисованы сильно и верно: я уже не говорю о фигуре матери, которая типична — и не в первый раз появляется у Вас — она, очевидно, взята живой — из действительной жизни. Но особенно хороша фигура спившегося и потерянного «балбеса». Она так хороша, что невольно рождается мысль, отчего Салтыков вместо очерков не напишет крупного романа с группировкой характеров и событий, с руководящей мыслью и широким исполнением? Но на это можно ответить, что романы и повести до некоторой степени пишут другие — а то, что делает Салтыков, кроме его, некому. Как бы то ни было — но «Семейный суд» мне очень понравился, и я с нетерпением ожидаю продолжения — описания подвигов «Иудушки»[198]. Соредактор Салтыкова и Некрасова по «Отеч. запискам» Г. З. Елисеев тоже приветствовал появление первого головлевского рассказа: «Мне он тоже очень нравится, но более нравятся те статьи, которые соприкасаются с вопросами и явлениями текущего времени»[199]. Благожелательные отклики в печати не обладали, однако, той же степенью проницательности и чуткости, какую обнаружил в своем отзыве Тургенев. Но и первые газетные рецензенты заметили необычность повествовательной манеры, отсутствие «нарочито-благонамеренных речей, отличающихся мнимым патриотизмом или поддельной гуманностью». Салтыкова оставляет «игривость веселой музы», и он возвышается, считал критик, до «мрачной торжественности, идущей к строгому моралисту». Строились догадки относительно продолжения «головлевского» сюжета: «..за этим очерком вероятно, последуют другие, потому что, по замечанию автора, нынешний рассказ посвящается преимущественно первому брату. Два остальные брата — Порфирий, прозванный за свое бесчувствие и лукавство «Иудушкою-кровопивушкою», и Павел, равнодушный флегматик». Складывалось одностороннее представление об очерке, имеющем будто бы чисто историческое значение: «Это нечто вроде обличительной хроники из времен покойного крепостного права»[200]. «Но что же это значит, — спрашивал другой рецензент, — что наш сатирик снова обратился к своим старым темам и перенес обличение общественных недугов опять в область невозвратно прошедшего времени, давно уж им же разобранного и сведенного к итогу?»[201] «…Это бытовая повесть, — писал А. Скабичевский, — и если хотите, историческая, потому что рисует нам нравы отжившего прошлого, которое хотя бы сделалось прошлым не далее, как вчера, но все-таки успело уже вступить в пределы истории»[202]. Особой удачей Салтыкова признавался образ Арины Петровны[203]. …в Москву для сбора оброков с проживающих по паспортам крестьян… — Крепостные, занятые «отхожими промыслами» и ремеслами, получали временные паспорта и жили в городах на оброке, размер его произвольно определялся помещиками. Рекрутское присутствие — учреждение, существовавшее в губерниях до 1874 года и ведавшее набором рекрутов — лиц мещанского и крестьянского сословия, предназначенных отбывать воинскую повинность. Помещик нередко старался сбыть в рекруты всех наиболее «строптивых» и «непослушных». …разузнавала по секрету об отношениях их владельцев к опекунскому совету… — В 1808 году при опекунскихсоветах — учреждениях, призванных заботиться о сиротах и вдовах преимущественно дворянского звания, — была учреждена ссудная касса, которая, для поддержки разоряющихся дворян, выдавала ссуды под залог имения и другого имущества. Имения владельцев, не уплативших в срок полученной ссуды, продавались с аукциона. Надворный суд — учреждение для разбора гражданских и уголовных дел, касающихся собственности; надворныесуды появились в Москве и Петербурге еще при Петре I, часто реорганизовывались, просуществовав до 1866 года. …он прогорел окончательно и был рад-радехонек поступить, в качестве заместителя, в ополчение… — 29 января 1855 года, во время Крымской войны, Николай I обратился ко всем сословиям с манифестом, содержавшим призыв «приступить к всеобщему государственному ополчению». Не желавшим воевать дворянам дозволялось нанимать себе за плату менее состоятельных «заместителей». Суздаль-монастырь — Спасо-Евфимиевский мужской монастырь в городе Суздале Владимирской губернии; кроме монахов, в нем содержались административно-заключенные, сосланные за преступления против веры и церкви (см. т. 6, стр. 685–686). Выжига — здесь: чистое серебро, которое остается по сожжении пряденого или тканого серебра. А мне водка даже для здоровья полезна… Мы, брат, как походом под Севастополь шли — еще до Серпухова не дошли, а уж по ведру на брата вышло! — Столичные и провинциальные газеты пестрели такими сообщениями: «Везде, где только останавливались ратники, их встречали духовенство с святыми иконами, почтеннейшие лица из дворянства и городских и сельских обывателей, угощали по чисто русскому обычаю водкою и закускою, а всем гг. офицерам давали, где только возможно, обеденный стол» («Русск. инвалид», 1855, № 212, 30 сентября). «По совершении молитвы ратники приглашены были к трапезе. Для любознательных приписываю, в чем состоял обед: чарка водки, щи с говядиной, пироги, каша с маслом и яблоки по два на ратника…» («Сев. пчела», 1855, № 182, 22 августа). «А завтра — где ты, человек?» — Из оды Державина «На смерть князя Мещерского» (1779). …говорил преосвященный Смарагд, когда мы через Обоянь проходили. Через Обоянь ли? А черт его знает, может, и через Кромы! — ПреосвященныйСмарагд (мирское имя Александр Крыжановский) — с 1844 по 1858 год архиепископ орловский, с 1858 г. рязанский и зарайский. Салтыков знал его по своей службе вице-губернатором в Рязани. Обоянь — городок Курской губернии, Кромы — Орловской губернии. Земский — старший писарь при помещичьей «вотчинной» конторе или при бурмистре. Полоток — половина распластанной птицы (соленой, вяленой, копченой). Мытаря судить приехали?.. вон, фарисеи… вон! — По евангельским притчам, фарисеи фискалят Христу на мытарей (Марк, II, 16, 18, 24), совещаются, как погубить Христа (Марк, III, 6). Куранты — плутни, проделки. Ср. у Даля: «Это финти-фанты, немецкие куранты, т. е. плутни» («Толковыйсловарь…», т. II, М. 1955, стр. 221). Ухичивать — укрывать, защищать от холода, мороза, уготовить к зиме. Соборне — служба с несколькими священниками. Сорокоусты — молитвы об умерших; их читают в церкви в течение сорока дней после смерти. В горних — то есть в небесах, в раю. По-родственному* Впервые — ОЗ, 1875, № 12 (вып. в свет 21 дек.), стр. 337–378 под заглавием «Благонамеренные речи. XVII. По-родственному». Сохранилась наборная рукопись с типографской разметкой и авторской правкой под заглавием «Благонамеренные речи. XVII. По-родственному». Первоначальное заглавие (зачеркнутое) «Благонамеренные речи. XVII. Наследство». Текст рукописи совпадает с журнальной публикацией. Рассказ написан в Ницце в октябре — ноябре 1875 года. «У меня уже около ⅓ написано нового рассказа «Наследство», тоже принадлежащего к серии «Благонамеренных речей», — я пришлю его Вам, вероятно, к 1-му декабря старого стиля», — сообщает Салтыков Некрасову 10 ноября (29 октября), а 26(14) ноября уточняет: «Я в понедельник (20-го) Вам вышлю новый рассказ для декабрьской книжки. Вы получите его около 23-го ноября старого стиля». При подготовке отдельных изданий автором проводилась небольшая стилистическая правка. Лишь в 1883 году (во втором издании) Салтыков добавил несколько мелких штрихов в характеристику Иудушки, в этом рассказе заметно выдвинувшегося на первый план и, по существу, ставшего уже центральной фигурой развертывающегося повествования. Так, в конце главы (стр. 86), где говорится о «злости» как одной из характерных черт Иудушки, Салтыков в Изд. 1883 добавляет в скобках пояснение: («даже не злость, а скорее нравственное окостенение»). В журнальной публикации Арина Петровна, подавленная празднословием Иудушки, забывшего прежние ее наставления, думает: «А может быть, и не позабыл, а нарочно делает, мстит». В Изд. 1883 эта мысль существенно дополнена: «А может быть, даже и не мстит сознательно, а так, нутро его, от природы ехидное, играет» (стр. 91). Эти дополнения сделаны после завершения работы над хроникой, когда тип Иудушки уяснился во всех мельчайших деталях. При подготовке Изд. 1880 Салтыков изменил имя сына Иудушки: первоначально он назывался Мишенька. В отличие от всех остальных глав, действие настоящего очерка происходит не в Головлеве, а в соседнем имении Дубровино, принадлежащем умирающему Павлу Владимирычу. Рассказ о переживаниях Арины Петровны накануне крестьянской реформы, о «целой массе пустяков», которую рисовало ей воображение, перекликается с очерком «Госпожа Падейкова» («Сатиры в прозе», т. 3, стр. 295–310), героиня которого, Прасковья Павловна, известная в целом околотке «как дама, которой пальца в рот не клади» (один из первых набросков типа Арины Петровны Головлевой), страшно напугана и озлоблена вестями о предстоящих переменах, когда, может случиться, крепостная Феклуша «с барыней за одним столом будет сидеть». Рассказ получил широкое признание в литературных кругах: «По поводу рассказа «По-родственному», — писал Салтыков Некрасову 19 (7) января 1876 года, — я отовсюду получаю похвалы. Анненков в умилении, даже Тургенев, который вообще предпочитает умалчивать, поздравляет меня…» Среди немногочисленных печатных откликов на главу[204] выделяются рассуждения Скабичевского: «Знаете ли вы, приходило ли вам в голову подумать, что такое г. Щедрин. Ведь это один из тех народных и вместе с тем общечеловеческих сатириков вроде Рабле, Мольера, Свифта, Грибоедова и Гоголя, смех которых раздается громовыми раскатами под сводами веков». А. М. Скабичевский утверждал далее, что «в лице г. Щедрина мы имеем сатирика, который, наверное, будет со временем беспристрастными судьями-потомками поставлен не только на одну высоту с Гоголем, но во многих отношениях выше его»[205]. «…Кувырком, кувырком, ку-выр-ком по-ле-тит!» — Популярная строка из арии Елены (опера-буфф Оффенбаха «Прекрасная Елена»). «Работа была не совсем легкая, — пишет А. Вольф об усилиях русских переводчиков либретто, — то есть не было возможности приискать на русском языке выражений, соответствующих парижско-бульварному жаргону. Например, долго ломали себе голову — как перевести: «cascader ma vertu», и, наконец, подыскали совсем не подходящее выражение «кувырком» (Хроника петерб. театров, СПб. 1884, ч. III,стр. 40). Заволока — старинный способ лечения нарывов: при помощи иглы в воспаленное место вводится тесьма (заволока), вбирающая в себя гной. Сначала простые слухи, потом дворянские собрания с их адресами, потом губернские комитеты, потом редакционные комиссии… — В преддверии крестьянской реформы правительство обращалось с «призывами» к дворянству проявить инициативу в деле «улучшения быта сельского сословия». В «высочайшем рескрипте» Александра II, адресованном в 1857 году виленскому генерал-губернатору Назимову и поощрявшем намерения некоторых помещиков литовских губерний постепенно улучшать участь крепостных, содержалась характерная приписка: «Вы и начальники вверенных вам губерний обязаны строго наблюдать, чтобы крестьяне, оставаясь в полном повиновении помещикам, не внимали никаким злонамеренным внушениям и лживым толкам» (MB, 1857, № 152, 19 декабря). Вопреки этим оговоркам слухиоботменекрепостногоправа вызывали страх и панику в помещичьей среде. В течение 1858 года крестьянские комитеты были открыты во всех губерниях. Учрежденные в 1859 году редакционныекомиссии, назначавшиеся правительством, призваны были подвести итоги работы губернских крестьянских комитетов, рассмотреть представленные ими проекты и материалы, подготовить новое законодательство. …в самом кумполе свет, и голубь на него смотрит! — По христианским представлениям, бог «троичен в лицах»: бог-отец, бог-сын и бог-дух. Бог-дух изображается в виде голубя. Хотьков — Покровский-Хотьков девичий монастырь в Дмитровском уезде Московской губ. Там похоронена О. М. Салтыкова, мать писателя. Узнает адвокат, что у тебя собственность есть, — и почнет кружить! — Намек на события, обсуждавшиеся русской прессой в пору работы Салтыкова над очерком. В связи с рядом скандальных процессов адвокатская тема не сходит со страниц петербургских газет. «Закон вызвал его к жизни в 1865 году, — писал об институте адвокатов Боборыкин. — Прошло всего пять лет, и общество уже переполнено было неодобрительными толками об этом новом сорте людей… Слово «адвокат» превратилось в целый ряд насмешливых и даже просто презрительных прозвищ: аблакат, дровокат, брехунец и т. д.» («СПб. вед.»,1875, № 308, 16 ноября). Газеты сообщали, к примеру, как находившийся под следствием миллионер, мельник Овсянников, дал своему адвокату Думашевскому обязательство уплатить несколько десятков тысяч рублей за одно только умелое «составление жалоб» («СПб. вед.», 1875, № 238, 7 сентября, и № 245, 14 сентября). Начнет: Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей, и вдруг сама не знает как, съедет на от лукавого. — Начальные строки псалма перебиваются заключительными словами молитвы «Отче наш» («Но избави нас от лукавого»). …блажен муж… яко кадило… научи мя… — Начальные слова псалма III. Месячина — содержание дворовых и крепостных, выдававшееся помесячно продуктами питания. Не ве́сте — не знаете (церковнослав.). «Начатки». — Имеется в виду один из распространенных первоначальных учебников по закону божию. Ср., например: Начатки. Приготовление к христианскому учению… СПб. 1873. Или: Начатки учения православной христианской веры… А. Свирелин, М. 1874. Проскомидия — первая часть христианской обедни (литургии). У ближнего сучок в глазу видим, а у себя и бревна не замечаем… — Слова из Евангелия: «Вынь прежде бревно из твоего глаза, и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего» (Матф., VII, 3–5). Афон — православный греческий мужской монастырь на Халкедонском полуострове у Эгейского моря (см. также т. 3, стр. 634; т. 5, стр. 541). …мамзель Лотар <…> в «Прекрасной Елене» <…> она на театре Елену играет. — Опера-буфф Ж. Оффенбаха, пародирующая античный сюжет о Троянской войне, пользовалась в 70-е годы в Петербурге необычайной популярностью. В сезон 1866/67 года на сцене Михайловского театра опереточная актриса Лотар играла в «Прекрасной Елене» Ореста, а не Елену (А. Вольф, Хроника петерб. театров, ч. III, СПб. 1884, стр. 158). См. т. 10, стр. 689. Покойная Лядова — известная в 60-е годы в Петербурге опереточная актриса. Внезапная кончина В. А. Лядовой (1870 г.) «страшно поразила весь театральный мир; опереткоманы совсем приуныли, лишившись самой блистательной представительницы каскадного жанра» (А. Вольф, Хроника петерб. театров, ч. III, СПб. 1884, стр. 41). Сергиева пустынь — мужской монастырь под Петербургом. Трисвятую песнь припевающе — слова из «Херувимской», духовной песни, исполняемой во время обедни. Ханаанская земля — Так в Библии названа Финикия, славившаяся исключительным плодородием. …душа <…> в среднее какое-то место поступает. — Имеется в виду чистилище, где, согласно учению церкви, души умерших, прежде чем попасть в рай, испытаниями очищаются от грехов. …в Париже, сказывают, крыс во время осады, ели. — В таком пошло преувеличенном виде доходили до провинциальных помещиков слухи, основывающиеся, в частности, на сообщениях газет, о голоде во время осадыПарижа немцами в 1870 году (эпизод франко-прусской войны). «Неделя» передавала подслушанный газетным репортером разговор парижан в дни осады города: «…нам предстоит научиться побеждать предрассудки нашего желудка. Даже те, кто не любит баранины, должны принести свой вкус в жертву своей родине. Очень легко может статься, через несколько недель и тем желудкам, которые имеют предубеждения против крыс, тоже придется победить этот предрассудок» («Неделя», 1870, № 40, 8 октября). Семейные итоги* Впервые — ОЗ,1876, № 3 (вып. в свет 22 марта), стр. 227–270, под заглавием «Благонамеренные речи. XVIII. Семейные итоги». Сохранилась наборная рукопись (лл. 1-11, 14–16 рукой Е. А. Салтыковой, лл. 12–13, 17–23 — рукой Салтыкова) с типографской разметкой и правкой автора под заглавием «Благонамеренные речи. XVIII. Семейные итоги». Текст рукописи совпадает с журнальной публикацией. Рассказ написан в Ницце в январе — феврале и выслан в Петербург в два приема: основная часть в последних числах февраля, конец рассказа — 4 марта. При подготовке Изд. 1880 Салтыков, помимо стилистической правки и устранения ошибок и опечаток, внес ряд исправлений в текст рассказа, устранив несоответствия с предыдущими главами: изменено имя второго сына Иудушки, уточнена сумма казенных денег, растраченных Петенькой, и т. д., но оставлено создающее хронологическое смещение в фабуле указание на 30-летнюю службу Головлева в департаменте. У 53-летнего Головлева к моменту отставки, случившейся 10 лет тому назад, не могло быть такого административного «стажа». Глава мыслилась как завершающая, однако при продолжении романа автор сохранил первоначальный заголовок, подчеркивая, что домашние, «родственные» отношения в семействе Головлевых окончательно распадаются, обессмысливаются, оборачиваются своими противоестественно жестокими сторонами. Встречающееся в главе изображение снежной русской зимы, исполненное мотивов умирания и щемящей грусти («…земля на неоглядное пространство была покрыта белым саваном»), непосредственно восходит к знаменитой картине природы в «Кузине Машеньке» («Благонамеренные речи». XII): «Саваны, саваны, саваны!» «Семейные итоги» были положительно оценены критикой и читателями[206]. «Прочтите в мартовской книге «Отечественных записок» Щедрина продолжение «Благонамеренных речей» о «Иудушке», — писал 9 апреля 1876 года П. М. Третьяков И. Н. Крамскому. — Огромный талант! До настоящего времени я его считал только прекрасным сатириком и, даже замечая повторение одного и того же, некоторое время не все читал даже, теперь же после таких типов, как Иудушка и маменька, да и вообще — мастерского рассказа, я его ужасно высоко ставлю и вперед не пропущу ни одной статьи его»[207]. Рецензенты отмечали усилившийся драматизм повествования. «Казалось, что после «Истории одного города» г. Щедрин ничего не напишет лучшего, что это chef d’oeuvre его деятельности, — размышлял Скабичевский. — Но в последних «Благонамеренных речах» его — в «Семейном суде», «По-родственному» и в «Семейных итогах» — открывается еще новая сторона его таланта: именно уменье выставлять не только одну смешную, пошлую сторону жизни, но и обнаруживать в этой пошлой стороне потрясающий трагизм. Главный герой этих трех рассказов, Порфирий Головлев, возбуждает в вас не один уже смех, но отвращение, смешанное с ужасом»[208]. Очерк Салтыкова — это «картина старопомещичьего вырождения, целая эпопея чисто трагического характера, несмотря на то, что она преисполнена самой обыденной прозы и даже пошлости». «Главные два лица семейной драмы: старуха и сын ее Порфирий, прозванный Иудушкой, достигают размеров вполне художественных и типических фигур. Это, действительно, продукты целой культурной полосы»[209]. …заговаривает о девах, погасивших свои светильники. — Евангельская притча о десяти девах, встречавших со светильниками жениха. Пять неразумных дев не взяли с собой масла, и, когда жених задержался, светильники у них погасли, и девы не поспели на брачный пир (Матф., XXV, 1-12). «Филозов без огурцов» — заключительные слова басни Крылова «Огородник и философ». …в ту коронацию — в коронацию Николая I в 1826 году. «Перикола» — оперетта Оффенбаха (1868 г.), с успехом шедшая на русской сцене (см. т. 10, стр. 771–772). «Анютины глазки». — «Барская спесь и Анютины глазки» — переводный французский водевиль, переделанный для русской сцены в 60-е годы. …один на Плеваку похож <…> Другой <…> вроде петербургского Языкова. — В газетах 70-х годов помещались подробнейшие отчеты о судебных заседаниях с воспроизведением адвокатских выступлений, что не в последнюю очередь создавало популярность их авторам. Ф. Н. Плевако — известный адвокат и судебный оратор, славу которому приносили его речи на различных «скандальных» процессах. А. И. Языков — петербургский адвокат 60-70-х годов, чье увлечение поэзией, сочинительством, переводами, публиковавшимися в «Вестнике Европы», послужило поводом к иронической строке: «…расстроил себе воображение чтением «Собрания лучших русских песен и романсов» …помяни, господи, царя Давида и всю кротость его! — Молитва, предотвращающая гнев и немилость сильных (Псалт., 131, ст. 1–2). У Иова <…> бог и все взял, да он не роптал… — По библейскому преданию, бог поразил праведника Иова проказой, отнял у него все земные блага, чтобы испытать его благочестие (книга Иова). Племяннушка* Впервые — ОЗ, 1876, № 5 (вып. в свет 23 мая), стр. 149–194, под заглавием «Благонамеренные речи. Перед выморочностью». Сохранилась наборная рукопись, под заглавием «Благонамеренные речи. Выморочный», с типографской разметкой и правкой автора. На л. 14 об. карандашная надпись неизвестной рукой: «Перед выморочностью». Текст рукописи соответствует журнальной публикации. Салтыков начал работу над рассказом 18 (6) апреля в Париже. В отправленном в этот день письме к Некрасову он сообщал: «Поощренный Вашим отзывом, об «Семейных итогах», я сегодня начал писать конец Иудушки. Не знаю, что еще выйдет, но ежели выйдет, то к 10–12 мая ст. ст. получите. Я думаю, для майской книжки это не поздно будет, потому что, по-видимому, сроки выхода книжек сами собой отдалились до 20-го. Впрочем, я 5-го числа ст. ст. телеграфирую Вам, нужно ли ожидать или нет. Я еще хорошенько и сам не наметил моментов развития, а тема в том состоит, что все кругом Иудушки померли, и никто не хочет с ним жить, потому что страшно праха, который его наполняет. Таким образом, он делается выморочным человеком». Салтыков работал над рассказом менее месяца: 8 мая (26 апреля) он отправил Некрасову первую половину рукописи, обещая к 10 мая ст. ст. прислать остальное. Однако закончил работу Салтыков раньше намеченного срока. В письме от 15 (3) мая он уже сообщал Некрасову: «Посылаю Вам <…> конец рассказа: слава богу, что ко времени кончил и даже прежде, чем обещал. Прошу Вас переменить заглавие: вместо «Выморочный» поставить «Перед выморочностью». Во время писанья получилось некоторое развитие подробностей, которое помешало кончить совсем эту материю». При подготовке Изд. 1880 Салтыков переменил заглавие очерка и, кроме того, произвел ряд сокращений, устраняя главным образом длинноты. Так, в «Отеч. записках» было: Стр 134, строка 14 сн. После слов: «Вот и ум твой!»: Ты на ум надеялся, он, бог-то, сверху — тук-тук: не надейся на ум, а надейся на бога! Стр. 135, строка 18 сн. После слов: «…и думал об том, как бы успокоить доброго друга маменьку»: — Приедет она из Погорелки, — говорит он сам себе, — что ж, милости просим! Икорки захочется — икорку на стол ставь! индюшка есть — индюшку волоки! И тепленько у нас, и уютненько — чего бы еще, кажется! Стало быть, это — только так, только померещилось милому другу маменьке. Полно, здорова ли она? не перед смертным ли часом ей вдруг бунтовать вздумалось. Стр. 167, строка 20. После слов: «Аннинька торопливо глотала ложку за ложкой»: — Ах, как ты скоро ешь! — продолжал он, покачивая головой, — уехать, видно, поскорее хочется, скучно со стариком дядей в деревне лишний часок побыть! Что ж, друг мой, извини! чем богаты, тем и рады! И при папеньке покойном, в Головлеве, балов не бывало, и маменька — дай бог ей царство небесное! — их не жаловала, а я так и терпеть не могу! Стр. 169, строка 12. После слов: «…чтоб попрощаться с ним»: — Погоди! — остановил он ее строго, — сперва дай богу помолиться, а потом и за обед благодари! Помолились богу, поцеловались, а Иудушка все еще не выказывал намерения расстаться с милой племяннушкой. — Посидим, как добрым людям следует, да побеседуем, да богу помолимся — и в путь! Пошли в образную, сели. — И куда только ты едешь? какую пользу для себя приобретешь? — беседовал Порфирий Владимирыч. — Право, дядя, иначе не могу. Я сказала вам, что приеду… ну, ей-богу, приеду — уверяла Аннинька. — А не то, осталась бы! право, осталась бы! стой, я велю лошадей распрячь! — А сестра же как? — Сестре и написать можно… добро! оставайся! оставайся! — Письмо сестру не убедит. Непременно я должна лично переговорить с нею. Нет, уж вы отпустите меня! — Отпустите да отпустите — заладила одно! Ты говори: приедешь ли? — Приеду… ну, право, приеду! — Честное слово? — Честное слово. Прощайте, дядя! — Ну, нечего с тобой делать — ступай! Так смотри же, возвращайся! Не обмани дядю, нехорошо дядю обманывать. До лета оканчивай дела, а к лету приезжай! Вместе грибы поедем в лес сбирать! — Приеду, приеду, дядя! прощайте! На этот раз Аннинька решилась во что бы то ни стало покончить. Она расцеловала дяденьку, простилась с Евпраксеюшкой, и хотя Порфирий Владимирыч предлагал ей и еще посидеть, но она притворилась, что не слышит, и убежала в переднюю. Эпизод с Петенькой, по-видимому, навеян впечатлениями от реальных отношений брата Дмитрия Евграфовича с сыном. В ответ на просьбу сына о денежной помощи отец многословно наставлял: «Пора и тебе жить не по-теперешнему, но действительно честно и вполне нравственно. Пора и тебе отличать мишуру от золота, ложь от правды, подлость от честности и чистоту нравственности от безнравственности…» и т. п.[210] Глава вызвала немало преимущественно благожелательных отзывов в прессе[211]. Критика отмечала выдающиеся художественные достоинства очерка, вновь сопоставляя Иудушку с мольеровским Тартюфом[212]. Аннинька, «героиня нового рассказа», «очень удалась автору»; писатель «не станет спасать ее и наставлять на путь истинный, не заставит ее бороться там, где она по своему характеру бороться не в силах. Аннинька в рассказе г. Щедрина является совершенно живою фигурою; художественный талант автора не навешал на нее ни особенных добродетелей, ни особенных пороков»; «…доброе, грустное чувство мы заметили в новом <…> рассказе. Оно-то и придало художественное значение фигуре Анниньки»[213]. …что́ в Писании-то сказано: без воли божьей… — Это насчет во́лоса? — Имеется в виду известное библейское изречение: «ни один волос его не упадет» (Третьякн. царств, I, 52). Лития — молитва, установленная в православном богослужении, в частности для поминовения об умершем, совершаемая по желанию его родственников. «Где стол был яств — там гроб стоит»,«…и бледна смерть на всех глядит». — Из оды Державина «На смерть князя Мещерского». …проповедь Петра Пикардского… — Намек на знакомство героини с историей средних веков. ПетрПикардский — вдохновитель первого крестового похода (XII в.). …дополнила их некоторыми биографическими подробностями из жизни великолепного князя Тавриды… — Вероятно, имеется в виду составленное С. Н. Шубинским и изданное в 1876 году «Собрание анекдотов о кн. Г. А. Потемкине с биографическими о нем сведениями и историческими примечаниями». «Герцогиня Герольштейнская» — оперетта Оффенбаха (1876). См. т. 10, стр. 736. ажитирован — сильно взволнован, возбужден (от франц. agiter).

The script ran 0.013 seconds.