Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

К. Паустовский - Том 2. Черное море. Дым отечества [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Во второй том собрания сочинений вошли повести «Черное море», «Северная повесть» и роман «Дым Отечества». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Вокзал был запружен военными. Вермель не сразу нашел Пахомова. Пахомов был уже в пилотке, в форме, с двумя шпалами на воротничке. Мария Францевна, полная растерянная старушка, держала Пахомова за кожаный пояс. Накинутый наспех платок сползал у нее с головы. — Мария Францевна, — говорил Пахомов, — вы запомните, милая. Надо отправить эту телеграмму на Эзель. Прямо отсюда, с вокзала. Сейчас же, как отойдет поезд. Хорошо? Живите спокойно. И если приедет Татьяна Андреевна, устройте ее у нас. — Что ты говоришь, Миша? — укоризненно шептала Мария Францевна. — Будто я сама не знаю. Лишь бы она приехала. Нам вдвоем будет легче, Миша. Ты пиши, телеграфируй каждый день. Вермель ехал в одном вагоне с Пахомовым до станции Чудово. Оттуда он думал пробраться в Новгород на пароходе по Волхову. В Чудове они расстались. Пахомов высунулся из окна и смотрел на длинную дощатую платформу. Она потемнела от недавнего дождя. На платформе, кроме Вермеля и дежурного в красной фуражке, никого не было. Вермель махал шляпой. Весь день Вермель дожидался парохода. По Волхову он плыл ночью. И всю ночь над рекой, сотрясая воздух, как бы сбривая яростным ревом берега, неслись на запад наши истребители. Глава 4 Мария Альварес пригладила блестящие волосы. Ладони сделались липкими от водяной соленой пыли, осевшей на волосах. Синие тяжелые волны били в скалу и уходили, перекатывая гальку. Каждый раз после наката волны в жаркий воздух влетал прохладный запах растревоженного морского дна — едкой соли, йода, гниющей травы. Солнце стояло над Аю-Дагом, над колючим дубняком, жгло спину. В рыбачьем поселке Партените было безлюдно, сонно. Лениво стучал молотком по плите песчаника пыльный старик в автомобильных очках — вырубал на плите грубый узор, да смеялись на берегу пионеры. Они пришли сюда из Артека ранним утром, купались, пили козье молоко, лазили по заросшим колючками руинам римской крепости, ловили ящериц, а теперь отдыхали на берегу. Они лежали так, что волна добегала только до их загорелых ног и уходила, оставляя на гальке прыгающих, как блохи, прозрачных бокоплавов. Серафима Максимовна Швейцер — она с весны работала врачом в Артеке — сидела рядом с Марией Альварес и, улыбаясь, смотрела на нее. Ей нравилась молодая испанка, приехавшая в Артек из Москвы для работы с испанскими детьми. Серафима Максимовна размышляла о сложной судьбе людей в наше время. Вот Альварес — дочь испанского аристократа, поэтесса, окончила католическую школу в Мадриде, бежала от генерала Франко, приехала к нам, нашла себе новую родину. Когда Мария приглаживала тяжелые волосы — а она делала это часто, — Серафима Максимовна думала, что в это время Мария, должно быть, вспоминает родину. Сейчас Мария Альварес думала о том же, что и Серафима Максимовна, — о своей странной судьбе. Детство прошло, как сплошное католическое богослужение. Дребезжание церковных колокольчиков, чугунные плиты собора, от них рвались чулки на коленях. Скучные каникулы в загородном доме разорившегося отца… Только белое солнце, одно только солнце на пыльной мебели, паркетах, в сухом саду, в сухом небе. Небо было, как средневековая картина, выцветшее, голубоватое, очень старое. И множество книг, оставшихся от деда. Они пересохли и раскрывались с треском, как склеенные. А раскрывшись, издавали сладковатый запах непроветренных, никем не читанных библиотек. С книг все и началось — и увлечение поэзией, и знакомство с поэтами, журналистами, писателями, и первое воспоминание об одном из них. Он подарил Марии, тогда еще девочке, свою книгу и написал на ней: «Пока земля не станет счастливой, имеет право жить только ненависть». Это был знаменитый писатель — седой, непримиримый. Ему пришлось бежать во Францию, спасаясь от генерала Примо де Ривера. Мария не считала себя испанкой. Роднее была Франция, — туда она ездила с отцом. Но однажды она проводила лето у родственников на валенсийском побережье, в Аликанте. Было скучно в пустом, выжженном городе. Высокие стены накалялись от солнца. Только по утрам можно было дышать, сидя на балконе и слушая, как внизу плещет волна. Как-то утром Мария вышла на балкон, села в тени. В красноватом дыму выплыл из-за мыса неуклюжий парусник. Испанский флаг болтался у него на мачте. Внизу рыбаки растягивали на скале мокрую сеть и напевали песню. Мария перегнулась через перила, слушала. Рыбаки перестали петь, сняли шляпы, начали шутить с ней. А парусник все приближался. Были видны заплаты на его парусах. Один из рыбаков сказал Марии, что этот парусник привез в Аликанте селитру из Южной Америки. Сама не зная почему, Мария почувствовала себя в это утро испанкой. А вечером при лампе, дрожавшей от ветра, она написала первые стихи. А потом? Вспоминать не хотелось. Слишком много бы пришлось вспоминать. Неудачное замужество, развод, книга стихов, мятеж, бои в Карабанчеле, бегство. Одно ее стихотворение перевели на русский язык. Мария с трудом выучила его и любила повторять про себя. Сейчас она вспоминала эти стихи, но ее прервала Серафима Максимовна. — Скоро я познакомлю вас со своим мужем, — сказала она Марии. — О-о, я буду очень благодарна! — протяжно ответила Мария. — Я достаточно знаю русский язык, чтобы разговаривать с ним? Или нет? — С ним можно разговаривать даже по-испански, — засмеялась Серафима Максимовна. — Он все поймет. Сейчас он далеко, в деревне, где жил наш Пушкин. Мария вздохнула: — Наверное, оттуда долго ехать? — Нет. Всего три дня. Он выедет завтра. Через пять дней он уже будет здесь. Мария снова вздохнула, — какая большая страна! Она видела ее из окон вагона, и ей было страшно от этих бесконечных равнин. Стаи птиц пролетали над поездом и исчезали вдали, где ветер качал траву. Мария, глядя на птиц, думала: а что, если поезд остановится, совсем не пойдет дальше, до моря? Но скоро этот страх прошел и сменился радостью. Ей хотелось мчаться в эту даль, в этот ветер, путающий волосы, в эти поляны лиловых, белых, желтых цветов. Мчаться туда, где лежит синий воздух и все время убегает от поезда. К нему никак нельзя приблизиться и ворваться с грохотом, гудками в эту синеву, в облака, что, должно быть, легли там, впереди, на землю. Ворваться и расшвырять эти облака грудью яростного паровоза. Мария Альварес ехала в Крым не одна. Ей поручили довезти из Москвы до Артека двух мальчиков-испанцев. Один из них — Мануэль Перейро, болезненный, застенчивый, — почти не отходил от окна. Когда Мария его окликала, он оглядывался и растерянно улыбался. Говорил он мало, только отвечал на вопросы. Однажды Мария подошла к Мануэлю и заметила, что он дрожит и, вцепившись руками в опущенную раму окна, изо всех сил старается удержать эту дрожь. — Что с тобой? — спросила Мария. Мальчик опустил голову, стиснул зубы. Она хотела поднять за подбородок голову Мануэля, но мальчик упирался, а потом быстро обмяк и уткнулся Марии в плечо. Губы его дрожали. Мария увела его на пустую площадку, и там он долго плакал и не мог выговорить ни слова. Испуганная Мария принесла ему воды. Мальчик постепенно успокоился. Она вымыла ему лицо, увела в купе, уложила. Он лежал, не выпуская руку Марии. А потом рассказал, что у него фалангисты убили отца — старого адвоката в Мадриде, и он один ушел из дому, хотел идти пешком в Арагону, к дедушке, идти с куском сыра в кармане, но его подобрал в машину какой-то американец, привез в Валенсию и посадил на пароход, шедший в Англию. В Лондоне матрос отвел его в советское посольство. Оттуда он попал в Ленинград, потом в Москву. У него был брат — студент Рамон Перейро. Он сражался на баррикадах на берегу Мансенареса, был, кажется, ранен, бежал, тоже, должно быть, в Россию. Мануэль должен найти его здесь. Мария слушала и гладила горячую голову мальчика. Он скоро уснул. Мария вышла на площадку и смотрела в степную тьму. Там не было ни одного огня, кроме рассыпанных по горизонту звезд. И теперь, сидя на берегу, она изредка взглядывала на Мануэля. Он рылся в гальке, что-то искал. — Где бы мне найти его брата? — спросила Мария Серафиму Максимовну. — Может быть, он даже совсем и не в России… Серафима Максимовна только вздохнула. Вверху, на крутой дороге, запел гудок автомобиля. Было слышно, как машина тяжело сползает, фыркает, осыпает щебень. Пыльный старик перестал тесать камень и поднял голову, — редкие машины решались спускаться в Партенит из-за плохой и опасной дороги. Кто бы это мог быть? Пионеры на берегу с любопытством смотрели на дорогу. Потом они весело зашумели. Мелькая между тополями, появился огромный «линкольн» и их любимый артековский шофер Саша. Серафима Максимовна удивилась. Было условлено, что она и Мария вернутся вместе с детьми из Партенита пешком. Саша развернул «линкольн» на самом берегу, въезжая колесами в мокрую гальку, соскочил и подошел к Серафиме Максимовне. — Хорошо, что вы все-таки приехали, Саша, — сказала Серафима Максимовна. — Ребята теперь не устанут. Саша молча вертел в пальцах побелевшую от соленой воды сухую палочку. Серафима Максимовна смотрела на него с недоумением. Саша оглянулся, наклонился к Серафиме Максимовне и быстро сказал: — Собирайте ребят. Скорее! Дело в том, что сегодня утром немцы бомбили Севастополь. Серафима Максимовна схватила Сашу за руку и тяжело поднялась с земли. — Ребятам пока не говорите, — добавил Саша. — Подготовите их в дороге. Всех, кого модою, сегодня же отправляйте в Симферополь, а оттуда к родителям. Надо спешить. Едем! Глава 5 Весь день Пахомов просидел в Москве на Киевском вокзале, никак не мог попасть на поезд. Рабочие закрашивали охрой стеклянный купол дебаркадера, чтобы погасить блеск стекол, сделать их незаметными с воздуха. Вокзал постепенно погружался в красноватую охряную тьму, как в зловещее зарево. Несколько раз Пахомов заходил в комендатуру. Охрипший комендант взглядывал на Пахомова такими усталыми глазами, что тот не решался попросить у него места для себя, военного корреспондента, в переполненных командирами беспрерывно отходящих на юг поездах. Вечером Пахомов вышел на вокзальную площадь, посмотрел на Москву, послушал. Сотни автомобильных гудков осторожно перекликались в темных ущельях Дорогомилова и Арбата. Громады неосвещенных домов подымались в зеленеющее небо. Пахомов вернулся, сел около телефонной будки и слушал торопливые разговоры командиров, прощавшихся с родными. Как всегда во время прощания, люди говорили и о важном, и о пустяках. Каждому было отведено только три минуты, чтобы услышать самый дорогой на свете голос. Никто не говорил больше трех минут, хотя длинная очередь у телефонной будки терпеливо молчала. В полночь Пахомов снова пошел к коменданту. И тот, не дожидаясь просьбы Пахомова, взял его за локоть и повел к кассе, как слепого. — Я давно вас заметил, — сказал комендант. — Вы так просидите здесь двое суток. Стесняться на войне — последнее дело, товарищ командир. Через час Пахомов сидел в переполненном купе мягкого вагона. Поезд шел, почти не останавливаясь. Никто не спал, но никто особенно и не разговаривал. Утром пришли в Брянск. Пути, заставленные эшелонами с орудиями, напоминали зеленые аллеи, — орудия были замаскированы березовыми ветками. Под ветками стояли, поглядывая в небо, часовые в стальных шлемах. От засыхающих листьев пахло осенью. На брезенте, прикрывавшем орудия, лежали охапки цветов — ромашки, колокольчики. Цветы бросали бойцам деревенские дети. За Брянском поезд вошел в обширный лесной край. День, как нарочно, выдался синий, безветренный. Пахомов чувствовал какую-то печальную и прощальную радость даже от ощущения теплых, покрытых пылью железных стенок вагона. Из лесов тянуло смолой. В окна залетали шмели. Мелькнула путевая будка. Беловолосая девочка наклеивала на оконце полоски газетной бумаги. Потом поезд пролетел по мосту над рекой. Река уходила в леса. На темной воде желтели кувшинки. В высокой траве сидел старик в рваной соломенной шляпе. Длинные удочки были воткнуты около него в берег. Пахомов помахал старику рукой. Старик снял шляпу, поклонился Пахомову, и солнце заблестело на его белых волосах. Пахомов жадно провожал глазами то высокий куст на откосе, цветущий желтыми венчиками, то струйку дыма над лесной сторожкой, то мохнатую лошаденку, задремавшую около железнодорожного переезда. Навстречу проносились поезда с бойцами, орудиями, разобранными самолетами. Они врывались в окна стуком колес, обрывками песен: «За далекою Нарвской заставой…», «Три танкиста, три веселых друга…». Песни быстро стихали. И снова летний день безмолвно сиял среди сосен. В одном вагоне с Пахомовым ехал высокий лейтенант. Он тоже все время смотрел в окно, иногда оглядывался на Пахомова и улыбался. Пахомов улыбался в ответ. Ему уже казалось, что он знает этого человека очень давно. Поэтому Пахомов не удивился, когда в Киеве на вокзале лейтенант подошел к нему и спросил: — Вы на Южный? — Да, на Южный. — Ну что ж. Двинем дальше вместе. Пойдемте к коменданту. Все вокзальные службы в Киеве — кассы, комендатура, дежурный по станции — были выведены из здания вокзала под открытое небо, в тенистый Ботанический сад. Среди клумб с цветущими каннами желтели горы свежей глины из только что вырытых щелей. Сотни людей сидели на траве, на вещах. Слышался польский, русский, украинский говор. Высоко в небе звенели, наплывая кругами, истребители, охранявшие город. Комендант, помещавшийся в дощатой будке, где раньше торговали мороженым, сказал, что поездов на Одессу нет. Он посоветовал ехать на пароходе вниз по Днепру до Черкасс, а оттуда уже пробираться в Одессу «в соответствии с обстановкой». Глава 6 Пахомов с лейтенантом прошли в пустынную аллею. На траве спал тощий человек с черной растрепанной бородой. Лейтенант развязал рюкзак, достал хлеб, колбасу. Сели на траву, стали есть. За оградой позванивал трамвай. Воробьи подлетали к хлебным крошкам, перескакивали с одного солнечного пятна на другое. Потом где-то на окраине города тяжело грохнула, задрожала земля. Воробьи разлетелись, а человек с растрепанной бородой быстро сел, посмотрел на небо, сказал: — Небо чистое, лето теплое, и вот — смерть сваливается на голову. Если бы вы видели, дорогие товарищи, какая это война! — А вы что, видели? — недоверчиво спросил лейтенант. — Не спрашивайте, — ответил тощий человек. — Я из Ковеля. Они били по нашему поезду зажигательными снарядами. Все говорят — звери. И еще говорят — палачи! Нет! Это хуже. Я не скажу, кто они, но знаю только, что они — не люди. Такие могут только присниться. И то — буйному помешанному. Да! Буйному помешанному! Тощий человек пошел, сгорбившись, в глубь аллеи. Потом остановился, вернулся, взял предложенный ему кусок хлеба с колбасой, но не стал есть, а спрятал в карман. — Что же вы хотите, — сказал он. — Испакостить человека ничего не стоит. Человек подлеет от страха. Этот Гитлер знает, как выращивать мерзавцев. Убийство он объявил почетным делом. Донос, предательство — тоже. У человека отнимают совесть, свободу, мысль, любовь и говорят: «Взамен тебе разрешается быть насильником, сволочью. И тебя не только не будут за это расстреливать, а, наоборот, тебе дадут железный крест и доходное место и возможность жить за счет народа, на который фюреру наплевать». Чего же лучше! «Не думай! Мозги тебе не нужны. За тебя думает гениальный фюрер!» Ассирия и Вавилон! Животная сила и тупые от черного сала мозги! Боже мой, боже мой! И это двадцатый век, дорогие товарищи! Так скажите вы мне, зачем были нужны Гете, и Бетховен, и Кант, чтобы после них люди лизали пятки тупому фанфарону, больному манией величия, садисту, паршивому, как хорек, визгуну! Чтобы миллионные народы, тысячи умных и культурных людей, и рабочих, и трудолюбивых крестьян, подчинялись ничтожеству, которое не годится даже на навоз для огорода. Вы понимаете это? — Нет! — сказал лейтенант. — Не понимаю. Одно я понимаю — надо уничтожить всех этих подлецов, пока не поздно. А вы кто? Учитель? — Нет, — ответил тощий человек. — Я лесовод. Я работал в Полесье. И он снова ушел, но теперь уже окончательно, что-то бормоча и глядя себе под ноги. Пароход отвалил к вечеру. Киев, казалось, такой же мирный, как всегда, если бы не аэростаты над его высокими нарядными домами, уплывал на север, тонул в мутноватом зареве заката. В нем исчезали пышные сады, висевшие грудами зелени над днепровским обрывом, дымный Подол, памятник Владимиру с железным крестом, тополя и Печерская лавра. Город уплывал — величественный, в прохладе листвы, в блеске вечера, чем-то напоминающий Рим. На поросших верболозом песчаных косах Днепра кричали лягушки. Пахомов сидел на палубе, думал о Татьяне Андреевне. Отсюда, из такой дали, она казалась ему уже другой, чем несколько дней назад. Каждый шаг ее был легок. Что-то томительное, пожалуй, сказочное проникло в жизнь Пахомова с тех пор, как он узнал Татьяну Андреевну. В ней была недостижимая чистота, открытое сердце. Пароход проходил мимо маленького зеленого острова среди реки. «Вот и этот островок — таинственный, полощущий в воде ветки кустов, — тоже одна из частиц того мира, в котором существует Таня», — подумал Пахомов. Внезапно остров как бы взорвался желтым пламенем и оглушающим треском. Из густой его листвы, протяжно свистя, помчались снаряды. Встревоженный голос с капитанского мостика закричал: «Все пассажиры — вниз! Долой с палубы!» Пароход круто заворачивал к западному берегу, где уже лежала вечерняя тень. Пахомов встал, взглянул вверх, — над рекой низко шел самолет. Он выбрасывал зеленые искры трассирующих пуль. Снова загрохотал остров. С воем врезалась в воду, рванула бомба. Пахомова швырнуло о стенку парохода. Пароход вдруг забурлил, остановился и пошел полным ходом назад. Лейтенант потащил Пахомова в коридор первого класса. — Не стойте тут. Видите — осколки! — сказал он недовольным голосом. — Все-таки война! — Сердитый островок, — растерянно пробормотал Пахомов. — Та це ж не островок, — произнес из коридора густой насмешливый голос. — Це наш монитор. Замаскированный. Гарно его обрядили матросы! Самолет ушел. Пароход снова зашлепал колесами, торопясь вниз по реке, прижимаясь к темному берегу. В салоне беззвучно плакала пожилая женщина, спрашивала всех, скоро ли будет темно. «Через полчаса», — отвечали ей. Женщина поминутно взглядывала на стенные часы и все говорила: «Боже мой, как они медленно идут!» Пахомов тоже посмотрел на часы. Они стояли. Глава 7 До поздней ночи Швейцер писал, низко наклонившись над столом. Иногда он перечитывал написанное и улыбался: наконец-то к старости он овладел тайной живого письма. Он ничего не выдумывал. Просто, даже скупо он сообщал все, что было ему известно о жизни Пушкина в Михайловском. Но от незаметных вещей, может быть, от удачной расстановки слов все написанное производило впечатление свежести и силы. Очевидно, дело не в подыскивании слов, а в его, Швейцера, состоянии. Форма подчинялась его мыслям, его увлечению. Слова сами собой ложились в том порядке, который сейчас был единственно нужен. «Похоже на колдовство», — подумал Швейцер. В этой послушности простых слов было нечто классическое. Что может быть проще пушкинской строки: «Как привидение, над рощею свинцовой луна туманная взошла»? Но теперь Швейцеру было совершенно понятно, что прелесть этих слов не только в их ясности, но и в том, что неведомой силой эти слова соединились так, что неизбежно вызывали у него, Швейцера, ощущение глухой тишины. Эти слова обладали большой впечатляющей властью. Швейцеру чудилась облетевшая роща, свинцовая от первого мороза, сухой осиновый лист, падающий к ногам. Во всем этом заключались необычайная грусть, много воспоминаний, много одиночества и любви. Шумит мерзлая трава, а ночь тревожит память о прошлом. И вместе с тем жизнь кажется освеженной и прекрасной. Все это колдовство носило на языке ученых скучнейший термин — «подтекст». Швейцер вскочил, прошелся по комнате и выругался. Слюнявое воображение! Подтекст! Он остановился у открытого окна. Шел дождь, шумел в кустах, брызгал на подоконник. Земля пахла таинственными запахами ненастной ночи. За Соротью в темной деревушке выла собака. Швейцер накинул пальто, вышел в парк. В полосе света, падающей из соседнего окна, из комнаты Марии Прохоровны, было видно, что дождь идет частый, грибной. Мария Прохоровна сидела у окна, курила. Она окликнула Швейцера и пожаловалась, что ей не спится. — С чего бы это? — спросил Швейцер. — Жизнь моя, Семен Львович, — ответила Мария Прохоровна, — удивительно глупая. Поверите ли, я с детства красавицей была. Да вот — никому не понадобилась моя красота. Так и увядаю, как цветок в пасмурный день. Швейцер пожал плечами и ушел к обрыву над рекой. Он постоял, послушал глухой звук рыданий. Это Мария Прохоровна, упав головой на подоконник, рыдала о своей напрасно потерянной красоте. — Черт знает что! — пробормотал Швейцер и вернулся к себе. В черном небе прогудели и затихли невидимые самолеты. Назойливый плеск в водосточных трубах, вой собаки, листья, вздрагивающие от ударов доходя, рыдания Марии Прохоровны, тягучий звон самолетов — все это непонятно растревожило Швейцера. — Черт знает что! — повторил он. — Неужели не удастся уснуть? Он лег, долго ворочался и задремал только к рассвету. Проснулся он от солнца, падавшего на пол у самой кровати. Швейцер опустил руку, потрогал освещенный солнцем пол, — доска была горячая, чистая. Швейцер подумал, что сегодня он уезжает к морю, вздохнул и закурил. Но к морю он не уехал. Днем, когда Швейцер перечитывал свою рукопись, перед тем как спрятать ее в чемодан, пришла Мария Прохоровна. Она посмотрела на Швейцера строгими светлыми глазами и сказала: — Зря укладываетесь. Никуда вы не уедете. Швейцер вспылил. Ему давно надоели непонятные приставания Марии Прохоровны. — Прошу вас не вмешиваться в мои дела! — сказал он, сдерживаясь. — Да я и не вмешиваюсь. Только вы не уедете. Потому что все поезда отмененные. Степа приехал со станции. Говорит, ужас что делается. Швейцер пожал плечами. — Как вам не надоест все время болтать глупости, — сказал он примирительно. Мария Прохоровна рассмеялась. Сейчас для Швейцера не было никаких сомнений, что Мария Прохоровна вовсе не дура, а просто сумасшедшая. — Ох, и чудак же вы! Куда же вы поедете, раз все поезда отмененные из-за войны. Швейцер побледнел. Он подошел к Марии Прохоровне и, глядя ей в глаза, сказал тихо, почти шепотом: — Уходите отсюда! Слышите! Вы мне надоели! Но вместо того чтобы уйти, Мария Прохоровна с испугом посмотрела на Швейцера и ответила: — Христос с вами, Семен Львович. Да я истинную правду говорю. Война началась. Сегодня утром. С немцами. Я сама только что узнала. Недаром, значит, выла собака. Недаром сердце у меня всю ночь разрывалось. Потом, вспоминая об этом, Швейцер морщился, — даже о войне он узнал как-то по-глупому. Черт знает что! Швейцер тотчас пошел пешком за пять километров в Пушкинские Горы, чтобы все разузнать. Он послал телеграмму Серафиме Максимовне в Артек. Девушка, принимавшая телеграмму, сказала, что вряд ли телеграмма дойдет. Поездов на юг не было. Шли только воинские эшелоны. Говорили, что, может быть, к вечеру пройдет поезд на Ленинград. Швейцер решил ехать в Ленинград. Он заторопился обратно в Михайловское, чтобы попросить Степу запрячь к вечеру лошадь и отвезти его на станцию. День был солнечный, но прохладный, тихий. Все вокруг казалось незнакомым, будто Швейцер впервые попал на эту псковскую землю. Бредя по обочине густо усыпанной сеном дороги, он разговаривал сам с собой. «Вот дорога, — говорил он, — старый пень, льняные поля — как все это странно!» Все окружающее он видел как сквозь дымку и на очень большом расстоянии. «Уж не слепну ли я? — подумал он. — Как неуютно стало на свете». По пути встретились бабы, мальчишка, прошел старик нищий. И все останавливались, говорили Швейцеру, что вот — началась война. В глазах у всех он видел сосредоточенный печальный свет. Он задумался, вышел к Сороти, заблудился в зарослях лозняка. Страшнее всего была неизвестность. Война началась, но никто в Михайловском не знал, что именно происходит. Рабочие Пушкинского заповедника с утра ушли по домам, в соседние деревни, а оттуда, побрившись, подвязав котомки, — в Пушкинские Горы и в Опочку, на призывные пункты. Сразу стало пусто. По комнатам и парку бродила одна только Мария Прохоровна, тесно кутаясь в рваную шаль. Швейцер уложил чемодан, разыскал Степу, условился с ним, что к вечеру Степа отвезет его на станцию. Потом, не снимая пальто и шляпы, Швейцер посидел у себя в комнате, отыскал в столе пыльную пачку папирос, впервые закурил, задумался. В сумерки Степа отвез Швейцера на пустую неосвещенную станцию. Никаких поездов не было. Дежурный сказал, что Псков бомбят, связи нет и поездов, должно быть, не будет вовсе. Швейцер сел на деревянную скамейку на платформе, решил ждать. Долго, устало погасала в лугах заря. Степа сидел рядом, скручивал козьи ножки из крепчайшей махорки, сплевывал, вздыхал. Несколько раз Швейцер ходил в дощатую комнату к дежурному, где чадила керосиновая прикрученная лампа. Там он узнавал смутные противоречивые вещи. Говорили, что Псков горит, что железная дорога у Острова взорвана, что витебский поезд обстреляли из пулеметов с воздуха, а над Опочкой сбили немецкий бомбардировщик. Уже в темноте низко над станцией промчались с густым ревом тонкие, как осы, самолеты, быстро скрылись за лесом. Потом на севере на хмуром небе начали беззвучно вспыхивать желтые огни. Швейцер смотрел на них, догадывался, что это мигают разрывы зенитных снарядов, и удивлялся полной бесшумности этих разрывов. Поздней ночью Швейцер вместе со Степой вернулся в Михайловское. Он понял, что прорваться в Ленинград ему не удастся, и как-то сразу успокоился. Теперь он уже знал, что надолго, может быть навсегда, оторван от Серафимы Максимовны, от друзей. Вначале эта мысль пугала, но тревога быстро прошла и сменилась приподнятостью, легким и даже радостным возбуждением. От сознания близкой опасности холодело под сердцем. Необходимо было действовать тут же, немедленно. Но как? Он слишком стар. В армию его не возьмут. Каждый должен действовать, как может. Швейцер решил, что останется в Михайловском, сделает все, что в его силах, чтобы спасти пушкинский музей, уйдет отсюда последним. Эти мысли были еще не очень ясными, но главное он уже решил: он должен спасти от разрушения эти милые каждому русскому сердцу места, охранять могилу Пушкина. Весь следующий день Швейцер, Мария Прохоровна, Степа и деревенские ребята из Тригорского и Вороничей копали в глухом краю рощи над оврагом большую яму, чтобы зарыть в ней ящики с музейными портретами и ценными вещами. По временам на западе были слышны взрывы, а к вечеру все чаще в сизом небе вспыхивали низкие огни. Одну только вещь Швейцер не закопал — портрет Каролины Сабанской. Он снял его с подрамника, долго смотрел в глаза красавицы, глядевшей на него с печальным недоумением, свернул портрет и спрятал в чемодан. Свертывая холст, он осторожно притронулся к бледным рукам Сабанской. Ее пальцы показались ему теплыми и живыми. Как будто Сабанская едва заметно и благодарно пожала Швейцеру руку. Глава 8 В Одессу последний поезд из Черкасс пришел на рассвете. Пахомов попрощался с лейтенантом, вскинул на спину рюкзак, вышел на знакомую вокзальную площадь и пошел в гостиницу «Лондонская». Кое-где в домах были выбиты стекла В подворотнях сидели заспанные старики с противогазами через плечо. С моря задувал ветер, лениво шевелил листья акаций. С бульвара открылся внизу порт. Он был пуст, перегорожен бонами. Пахомов постоял минуту, посмотрел на морскую даль Она синела все так же, как два года назад. Но Пахомов не ощутил обычной радости. Море показалось ему невыспавшимся, как и весь город. Из-под рыжих береговых откосов торчали в небо жала зениток. В вестибюле гостиницы «Лондонская» сквозило. Качались листья высохших пальм Стекла вылетели во время бомбардировок Ветер гулял по коридорам, хлопал рамами, шуршал афишами на стенах В прохладном номере было неприбрано, стояла смятая постель, — должно быть, отсюда только что выехал предшественник Пахомова Пахомов позвонил. Звонок протрещал по всему этажу, но никто не пришел Пахомов спустился в ресторан. Там за столиками без скатертей сидели светловолосые юноши и говорили на незнакомом языке o — очень тягучем и приятном Больничным светом горела под потолком забытая с ночи синяя лампочка. Два старика официанта разносили в тарелках манную кашу. Как последний отблеск прежней жизни, сверкали на стойке мельхиоровые блюда, колпаки, разноцветные бокалы. У окна сидел низенький плотный человек с квад ратным подбородком и седыми растрепанными волосами. Он пил жидкий чай, нахохлившись, как птица. Пахомов узнал его. Это был известный писатель Лобачев. Заметив взгляд Пахомова, он улыбнулся и сказал громко, на весь ресторан: — Садитесь ко мне. Мы с вами единственные русские в этой компании. Пахомов пересел, поздоровался, назвал себя. — Кто это? — спросил он, показав на молодых людей за столиками. — Норвежцы, — ответил Лобачев, — Бежали из Норвегии в Мурманск, оттуда пробрались сюда Едут в Египет, в английскую армию. Видите, с ними негр. Киноактер здешней студии. Уроженец штата Луизиана. Он говорит по-русски и по-английски, как бог. Добровольно вызвался быть при этих парнях переводчиком. Да, все смешалось в доме Облонских! Я говорил с норвежцами. Они едут мстить. У одного немцы убили отца, у другого — невесту, у третьего — брата. Среди них есть поэт. Вон тот, в черном пиджаке. Он сказал мне: «Моя страна была похожа на елочную игрушку». Были раньше такие игрушки — на дощечку наклеивали картонные леса, горы, водопады из слюды и домики, покрытые снегом из ваты. Я хорошо их помню, эти игрушки. Когда убирали елку, я вытаскивал такую игрушку из-под веток. Она вся была засыпана сухими иглами и елочной мишурой. Да. Так вот этот поэт мне сказал: «Елочную страну превратили в бойню для людей. За это я буду мстить. Другого мне ничего не осталось». Лобачев поднял голову. За окнами завыла сирена. Норвежцы, шумно отодвигая стулья и перекликаясь, поднялись и пошли к выходу. — Немцы! — сказал Лобачев. — Вот уже третий день они в этот час летят на Очаков. Пойдемте на улицу. Пахомов с Лобачевым вышли, остановились в нише у входа в гостиницу. Тут же толпились норвежцы. Перебивая вой сирен, захлопали под откосом зенитки. Над морем в сторону Очакова мчались, рыча, самолеты, окруженные ватными шарами разрывов. Норвежцы грозили самолетам кулаками. От ударов зениток звенели стекла в двух старинных фонарях, висевших у входа в гостиницу. Стрельба затихла, но Пахомов не вернулся в ресторан. Ему надо было идти в штаб получать назначение. Лобачев взял с него слово, что они еще увидятся. Пахомов ушел. В штабе он получил назначение в редакцию армейской газеты «Отечество». Редакция стояла в Тирасполе. В штабе сказали, что в конце дня в Тирасполь идет грузовая машина и Пахомову следует выехать именно на этой машине. Пахомов откозырял, повернулся, вышел. До вечера он был свободен. Куда идти? Пахомов прошел по окраине Александровского парка, свернул в Батарейный переулок. Эта часть Одессы была похожа на крепостные предместья — мостовые, заросшие высохшей травой, ограды, флагштоки над крышами, сады, тишина. Пахомов дошел до дома, где жила когда-то Татьяна Андреевна, открыл калитку, заглянул в сад. Ему доставляло радость уж одно то, что он прошел по улицам, где все было ей знакомо, по тем местам, где она прожила несколько лет. Он вернулся в гостиницу, написал письмо Татьяне Андреевне на Эзель и отнес его на почтамт. Письмо было короткое, полное такой прощальной неясности, что Пахомов боялся его перечитывать. В этом письме было все, что он недосказал и что она должна была знать. Но горше всего было сознание, что вряд ли она прочтет это письмо. Девушка на почтамте положила его в груду еще не отправленных писем. Пахомов был уверен, что оно так и останется лежать здесь. В гостинице он хотел расплатиться. Болтливый портье сказал, что с военных денег не берет, — все равно комнаты пустуют. Пахомов удивился, поблагодарил, взял свой рюкзак и зашел к Лобачеву. В номере висел густой табачный дым. На полу валялись листы бумаги, исписанные крупным почерком. Лобачев сидел за маленьким круглым столиком у дивана и писал на самом его краешке. Пустой письменный стол стоял рядом. Лобачев обрадовался Пахомову, достал из платяного шкафа начатую бутылку коньяка, рассказал, что он застрял в Одессе и вряд ли ему удастся вернуться в Москву. Поездов уже нет. Началась эвакуация морем в Мариуполь и Новороссийск. Отпивая небольшими глотками коньяк, Лобачев прочел Пахомову несколько исписанных страниц. Это были отрывочные, странноватые, но интересные записи каждого дня. — Принято думать, что современная война — единоборство новейших машин, — сказал Лобачев, перебирая листки. — Но бывают забавные исключения. Я записал рассказ одного норвежца. Удивительный, даже трогательный случай. Вот, слушайте: «Фиорд около столицы Норвегии Осло. Маленький остров в фиорде. На нем — старинный форт, превращенный в музей. Плющ, солнечные часы, белый домик смотрителя — отставного капитана. В домике — капитанская внучка, запах кофе, половики, портрет умершей жены, увитый крепом. В старом форте собрано оружие времен королевы Христины и Полтавского боя. На берегу на каменных плитах — две старые пушки. Такие старые, что им даже дали ветхозаветные прозвища — Авраам и Моисей. Из этих пушек форт стрелял в полдень для проверки часов. И вот — немцы обрушились на Норвегию с воздуха и с моря. Страна захвачена врасплох. В фиорд входит немецкий линкор „Блюхер“ — гордость фашистского флота. На нем — все командование и назначенное в Берлине фашистское правительство в Норвегии. Старый капитан стоит на вышке форта и смотрит на линкор. Осло горит. Ревут самолеты. Корабль со свастикой входит в фиорд, но береговые батареи молчат. Старый капитан ждет. Он не может понять, почему норвежцы не стреляют. Что это? Трусость, измена или растерянность? Он понимает только одно — враг идет безнаказанно в столицу его страны, в прелестный и веселый город Осло. Тогда капитан подымает на вышке норвежский флаг. Пусть разбойники видят, что Норвегия еще не сдалась. Линкор, вздымая буруны, проходит мимо. Он не обращает внимания на флаг. Старый капитан спускается вниз, к Аврааму, заряжает его старинным ядром, наводит на линкор и стреляет. И вот случается чудо. На линкоре происходит огромной силы взрыв. Гигантский корабль — великое создание морской техники — раскалывается и идет ко дну. Гибнет все командование, фашистское правительство, гибнут две тысячи матросов. Капитан бросается в дом, забирает внучку, переправляется с ней на берег и переходит ночью границу Швеции. А потом фашисты перерывают архивы норвежского морского министерства. Они ищут секретные чертежи „Блюхера“. Они уверены, что эти чертежи были выкрадены и попали в руки норвежцев. Уверены потому, что музейное ядро угодило как раз в единственное уязвимое место на линкоре и взорвалось в бомбовых погребах»… Лобачев взъерошил волосы, искоса посмотрел на Пахомова. — Вот тема рассказа, где перепуталось все — и Диккенс, и Стивенсон, и современность. Я хотел бы обладать таким же наивным мужеством, как этот норвежский дед. Пахомову пора было уходить. Лобачев расцеловался с ним. Они расстались друзьями. Глава 9 В машине, кроме Пахомова, ехал боец-украинец. Он вез в редакцию бочонок с типографской краской и рулоны бумаги. Выехали на Тираспольский шлях. Дул ветер. Густая пыль вздымалась над дорогой. Почти непрерывно ревела сирена — водитель обгонял нагруженные бойцами машины и грохочущие медленные тягачи. Пыль сбивало ветром в степь. Вдоль дороги все посерело от пыли — ломаный чертополох, поля подсолнуха и низкие дома с черепичными крышами. Гремели встречные грузовики. Лязгали танки, будто кто-то часто колотил молотком по железу. Свистели истребители, проносясь на бреющем полете вдоль шляха. Дребезжал кузов. Ветер, усиливаясь, холодея, гудел в ушах. От всего этого шума Пахомов почти оглох, потерял ощущение действительности и равнодушно смотрел на незнакомую степь и мутное небо. Чем дальше, тем степь становилась все пустыннее, уходила в вечернюю темноту. И все выше с запада подымалась зловещая туча. Боец засунул покрасневшие озябшие руки в рукава шинели, поглядел на тучу, сказал: — Как бы не прихватило бурей. Грома не чуть, однако блискавка полыхает. Развезет дорогу. Тут такая скаженная глина — просто смерть! Сквозь пыль вздрагивали жидкие молнии, потом что-то грохнуло и покатилось. — Чи то гром, чи фриц гдесь бомбу кинул, — сказал боец. — Разве поймешь! Быстро темнело. Ветер свистел в радиаторе. Через дорогу неслись, подскакивая, сухие кусты перекати-поля. Пахомов взглянул вперед, — до самого горизонта, спускаясь в 'балки и выползая на подъем, серой змеей тянулись машины. Ветер трепал на них брезент, хлопал им. Казалось, что машины корчатся от начавшейся бури. Твердые капли дождя защелкали по кузову. Потом сорвался ливень и закрыл все мрачной стеной. Машина остановилась в начале крутого подъема. На подъеме буксовали еще десятки машин. Водитель открыл дверцу и крикнул, чтобы Пахомов и боец перешли в кабину. В кабине было тесно, но сухо и тепло. Дождь барабанил по жестяной крыше. В непроглядной, бывающей только на юге темноте проходили, чавкая сапогами, бойцы, закутанные в плащ-палатки. Они ругали дорогу и ливень, перекликались. Потом кто-то застучал в дверцу кабины. — Чего нужно? — спросил водитель. — Эй, друг-приятель, — ответил из темноты веселый голос, — пусти нашу сестру в кабину. — А у вас что, своей кабины нету? — Есть у нас кабина, — мирно ответили из темноты, — только в ней лежит майор. Раненный в ногу. У нас в кабине деться некуда. — Ну, давай! — Водитель приоткрыл дверцу. — Сожмемся. В кабину из темноты втолкнули сестру. Вода стекала с ее плаща. Боец сполз на пол, и сестра втиснулась между Пахомовым и водителем. — Вы, пожалуйста, не сердитесь, — сказала сестра, и Пахомов насторожился. — Дождь пройдет, и я уйду. — Погодите, — сказал Пахомов. — Где-то я слышал ваш голос, сестра. — Может быть, и слышали, — ответила сестра, — но только не в оперном театре. — Родного отца не узнаешь в такой темноте, — заметил водитель. — Так вы же Нина Черненко, — сказал Пахомов. — Помните Михайловское? И Ленинград? Вы как-то туда приезжали с Татьяной Андреевной. — Неужели Миша? — спросила сестра и замолчала. Очевидно, она была не меньше Пахомова поражена этой встречей. — Неужели вы, Миша? Пахомов? Прямо чудо какое-то. Где привелось встретиться! Нина высвободила руку из-под плаща, нашла руку Пахомова и крепко ее пожала. Блеснула молния, и Пахомов увидел лицо Нины — мокрое, с изумленными глазами. Начался торопливый разговор. Нина расспрашивала обо всех — о Татьяне Андреевне, Варваре Гавриловне, о сердитом Вермеле и маленьком Швейцере. Пахомов отвечал. Ночь уже не казалась ему такой угрюмой, заполненной ядовитым дымом грозы. Нина сказала, что сопровождает в Одессу раненого майора. Через день она будет проезжать обратно через Тирасполь в свой санитарный батальон. Тогда, может быть, ей удастся забежать в редакцию и повидать Пахомова. — Ну, а как же вы и… — спросила Нина и замолкла. — Что «и»? Нина спросила совсем тихо: — Как же вы и… Татьяна Андреевна? Пахомов молчал. Снова зачавкали по грязи сапоги. Кто-то крикнул: — Эй, где тут сестра Черненко? Нина отозвалась. — С майором плохо, — сказал из темноты голос. — Пройдите к нему, сестра. Нина обняла Пахомова за шею, поцеловала в мокрое лицо. — Ну, не горюйте, — сказала она. Через полчаса машина тронулась и, буксуя, визжа, поползла вверх, потом, занося задние колеса, начала медленно спускаться. Пахомов дремал. Изредка он открывал глаза, но ничего не видел. Назойливо дребезжала стальная каска водителя, валявшаяся под ногами на полу кабины. Потом на горизонте появилась водянистая полоса рассвета. Стала смутно видна размокшая степь, машины, застрявшие в грязи, железная дорога, огромные воронки около полотна и стаи галок, вылетавших с сердитым криком из этих воронок. А утром начался Тирасполь — плоский город с потемневшими от дождя домами. Редакция «Отечества» помещалась в бывшем Дворце пионеров. В рисовальном зале, где на подоконниках были свалены в кучу гипсовые Зевсы и листья аканфа, Пахомов представился редактору — молчаливому комиссару. — Отдохните малость, — сказал редактор, — а вечером возьметесь за дело. Художник нам очень нужен. Застенчивый боец провел облепленного грязью Пахомова в комнату, уставленную чучелами птиц и глобусами. На полу лежал соломенный тюфяк. Пахомов подложил под голову рюкзак, повалился, не снимая сапог, на тюфяк, и тотчас у него в голове десятками телеграфных проводов загудел сон. Но проспал он не больше получаса. Кто-то потянул его за ногу, сказал: «Тревога! Немедленно пройдите в укрытие в саду». Сонный, усталый, он вышел в сад, спустился в щель, измазав в глине руки. На дно щели натекла вода. Рядом в темноте курили незнакомые бойцы, спорили о свойствах немецкого пистолета «парабеллум». Снаружи приближался угрюмый вой моторов, хлопали зенитки. Грохнула поблизости бомба. На голову посыпались комья глины. Пахомову было холодно Хотелось скорее вернуться в комнату с чучелами и снова уснуть. «Странно, — подумал он — Лето, как осень. Мокрота, неуют, свист черных бомб, ожидание смерти в глинистой луже В лицо лезут тонкие мокрые корни, пахнет горьким табаком Вот как встречает война! Очевидно, мужество начинается с испытания выносливости и терпения». Глава 10 Первый снаряд ударил в новгородский кремль перед вечером. Зазвенели стекла в деревянных домишках, осколки посыпались в горшки с бальзамином, на вязаные скатерти, крашеные полы. Потом за вокзалом снова тяжко вздохнула земля — второй снаряд угодил прямо в Волхов. Вермель бежал от дома Варвары Гавриловны к кремлю, в собор. Только час назад он вместе с заведующим музеем и учениками ремесленного училища, присланными в помощь, заколотил там последние ящики с иконами, древней церковной утварью и рукописными книгами. Вермель то бежал, то останавливался, чтобы отдышаться, хватался за заборы, за телеграфные столбы. Через кремль уже проходили войска. Шли машины с пыльной пехотой. Качаясь на выбоинах, ползли орудия, танки, высокие броневики. Вермель добежал до собора. Главный вход был открыт. Пол в соборе густо засыпало известкой. Ящики стояли на хорах, в ризнице. Вермель начал открывать дверь на хоры. Старинный замок с тяжелым вывинчивающимся затвором долго не поддавался. Наконец Вермель открыл замок, толкнул железную дверь и остановился, — ему показалось, что вся ризница в огне. Кровавый свет лился сверху на каменные ступени. Вермель не сразу сообразил, что в окна падал закат. Все ящики были целы. Вермель присел на один из них, порылся в кармане, — носового платка не оказалось. Тогда он вытер потное лицо полой бархатной куртки, достал папиросу, закурил и сказал очень громко, как бы убеждая самого себя: — Успокойся, старик. Что же теперь делать? Надо было вывозить ящики. Но Вермель знал, что это невозможно. Куда пойдешь, кого попросишь, когда в предместьях города уже завязывался бой. Где взять грузовики и, наконец, людей, чтобы вытащить ящики, — они были необыкновенно тяжелые, будто налитые свинцом. В притворе сидел на полу раненый боец. Около него хлопотал санитар. «Учти, что у меня кость задета, — строго говорил раненый, — крепче бинтуй». Вермель вышел на площадь. Около паперти стояла машина с бойцами. Шофер копался в моторе. Рядом курил низенький лейтенант. Вермель подошел к лейтенанту, окликнул, но тот не обратил на Вермеля никакого внимания. Он пристально следил за возней шофера и говорил: «Ты не нервничай, а то еще хуже наковыряешь». Вермель снова окликнул его. Лейтенант обернулся, недовольно посмотрел на Вермеля, сказал: — Не могу я вас взять, товарищ. У меня машина с бойцами. Втиснуться некуда. И рад бы, да не могу. — Да я и не прошусь к вам в машину, — рассердился Вермель. — Чего же вам тогда нужно? Вермель все еще не мог отдышаться. Задыхаясь, он рассказал лейтенанту о ящиках с ценностями. Их надо вывезти во что бы то ни стало. — Пономарь, что ли? — вполголоса спросил один из бойцов другого. — Иконы, видишь, спасает. Чудно! Лейтенант молчал, нахмурившись. Было ясно, что ничем он не сможет помочь. — А пожалуй, один ящичек втиснем, — как бы невзначай пробормотал шофер, все еще ковыряясь в моторе. — Народное достояние! Ах ты, дьявол! Земля ухнула. За стеной затрещали деревья. Все оглянулись. — Ничего! — сказал наконец сердитый лейтенант. — Бывает! Фомин, добеги до майора. Он в садике около трехтонки. Доложи. Ты все понял насчет ящиков? — Понял, товарищ лейтенант, — ответил румяный боец со старательными глазами и побежал к садику. Вернулся он с майором. Майор поздоровался с Вермелем и, ничего не спрашивая, хриплым, сорванным голосом приказал подогнать к собору машины из какого-то эшелона, — Вермель так и не понял откуда, — и грузить ящики. — Куда довезем — туда довезем, а отсюда вывезем, — сказал майор, повернулся и ушел. Подошли две машины. Вермель стоял оглушенный. Его сразу оттерли. Бойцы выносили ящики и, как всегда в таких случаях, кричали: «Ставь на попа!», «Тем краем заноси, раззява!», «Ну и тяжеленькие господа бога портреты!», «Подсобляй, подсобляй! Чего смотришь!» Когда все было готово, лейтенант сказал Вермелю: — Ну, садитесь! Поехали! Тогда Вермель вспомнил о Варваре Гавриловне и Маше и сказал лейтенанту, что сейчас он ехать не может — у него на руках старуха с девочкой. — Ну, ладно, — сказал лейтенант. — Ящики эти мы сдадим куда следует. Желаю удачи. Машины тронулись. Вермель побрел домой. Варвару Гавриловну он застал в столовой. Она сидела у стола в пальто, в черном чепце и держала в руках старую кожаную сумочку. С трудом она подняла голову и посмотрела на Вермеля виноватыми, беспомощными глазами. — Вот Маша меня обрядила. Уж не знаю, идти или нет. Слаба я стала. — А где Маша? — спросил Вермель. — Наверху. Зонтик для меня ищет. Вермель стоял в дверях, смотрел на Варвару Гавриловну. Впервые он почувствовал пугающую бессмыслицу того, что происходит. Куда идти с Варварой Гавриловной, когда и по дому она передвигается с трудом? Где достать машину? Войска уже перешли на правый берег Волхова. Вот-вот начнут рвать мосты. Весь запад, где садилось солнце, был в дыму. Вермель поднялся в мезонин. Маша рылась в платяном шкафу. Она была тоже в пальто, в платке, накинутом на голову. Она вопросительно посмотрела на Вермеля и сказала: — А мы вас ждем. Давно пора уходить, Николай Генрихович. Весь город уходит. — Маша, — сказал Вермель, — не дойдет Варвара Гавриловна. Маша молчала, опустив глаза. Губы ее сжались. — А здесь она одна все равно умрет, — тихо ответила Маша. — Уж если ей умирать, то лучше с нами. Вермель покраснел. — Ну что ж, — сказал он. — Пойдем. Будем пробираться на Любань. А оттуда на Ленинград. Где мой табак, Маша? Он набил карманы пальто пачками папирос, спичками. Уже второй день, с тех пор как стало ясно, что Новгород будет оставлен, Вермель ничего не ел, только пил крепкий чай и курил без конца, зажигая одну папиросу о другую. Маша спустилась в столовую, прошла мимо Варвары Гавриловны, сказала ей на ходу: «Я сейчас, бабуся», — и вышла в сад. Она побежала в беседку, сжала худыми пальцами старые перила, посмотрела на овраг. Небо там багровело от зарева. Маша всхлипнула, сдержалась, сорвала листик сирени и спрятала его под платье на груди. Листик был холодный и твердый. — Где же ты, мама? — спросила Маша. — Почему я всегда одна и одна? За оврагом, шипя, рассыпая искры, полетела в небо зеленая ракета. Маше показалось, что по дну оврага, нагнувшись, бегут черные люди. Она бросилась в дом. Вермель запер мезонин, спустился в столовую. Маша уже была там. Она вытаскивала из-под дивана рычавшую испуганную Муху. — Сядь, Маша, — тихо попросила Варвара Гавриловна. — Попрощаемся с домом. Может, он тебя и дождется, достоит до конца войны… Вот и вся моя жизнь, милая… Маша села на диван с Мухой на руках, опустила глаза. Вермель тоже уселся в кресло, снял шляпу. Все молчали. Варвара Гавриловна с трудом поднялась, перекрестила все углы столовой и пошла в прихожую. Маша вышла вслед за ней. Последним вышел Вермель. Он запер дом и отдал ключ Маше. Бой слышался на юге, за кремлем. Шли пустыми переулками, очень медленно, но с каждым шагом чувствовалось, что опасность отдаляется. Около заставы лежали пулеметчики, но было тихо. Муха облаяла пулеметчиков. Они посвистели ей, и она успокоилась. Вышли за город, свернули в рощу, поближе к Волхову. На опушке Маша усадила Варвару Гавриловну на пень, сама пристроилась у ее ног. Вермель тоже сел на землю, закурил, прикрывшись пальто. Земля подрагивала. Пожар рос, дымился. Вместе со взрывами и трескотней пулеметов долетали и другие, непонятные звуки — протяжный, будто подземный гул, свист, похожий на шипение пара. Сидели долго. Потом Маша спросила: — Ну что, бабуся? Отдохнула? Можно идти? — Пойдем, милая, — покорно согласилась Варвара Гавриловна. Маша и Вермель помогли Варваре Гавриловне подняться. Прошли по опушке рощи, наткнулись на изгородь и вдоль нее выбрались на проселочную дорогу. Дорога вела на север, рядом с берегом Волхова, — как раз туда, куда надо было идти. Варвара Гавриловна шла все медленнее. Снова отдыхали в кустах на высоком берегу Волхова. Маша раздала всем по куску хлеба. Варвара Гавриловна попросила пить. Вермель спустился к реке, зачерпнул воду в железную кружку. Вода была черная. Варвара Гавриловна выпила несколько глотков, но ее тут же стошнило. Она тихонько стонала, осторожно отталкивая от себя Машу, говорила: — Идите! Идите скорей. Зачем меня ждете? Не надо. Тогда Маша впервые заплакала, начала тащить Варвару Гавриловну за руку. Варвара Гавриловна поднялась. Вермель и Маша повели ее дальше. По тому, как Варвара Гавриловна тяжело сваливалась на Вермеля, он понял, что она не пройдет больше и сотни шагов. — Посадите меня здесь, около дороги, — попросила Варвара Гавриловна. Вермель с Машей снова усадили ее на мокрую от росы траву. Варвара Гавриловна посидела минуту, потом легла. Маша опустилась рядом, положила голову Варвары Гавриловны себе на колени. Маша дрожала так сильно, что у нее дергалась голова. — Таню найдите, — громко сказала Варвара Гавриловна и повторила: — Таню найдите! Она помолчала, потом вполголоса запела. Вермель вздрогнул. Варвара Гавриловна пела старинный романс — тот, что певала иногда и его мать. Вставай скорей, не стыдно ль спать, Закрыв окно, предавшись грезам? Давно малиновки звенят, И для тебя раскрылись розы. Вермель слушал в оцепенении. Он догадывался — Варвара Гавриловна сошла с ума. А может быть, она попросту бредит или вспоминает свою молодость. Стало светлее. Ночь убывала. Орудийный гром сделался явственнее, ближе. Сквозь этот гром долетела глухая трескотня мотора. — Машина, — сказала Маша. — Может быть, возьмут нас, Николай Генрихович? Из-за кучи щебня на повороте выскочил, накренившись, мотоцикл. Человек на мотоцикле, очевидно, заметил Вермеля. и Машу, выключил мотор, начал тормозить о землю тяжелыми сапогами, поднял пыль, остановился, спросил: — Wer ist da?[4] Маша вскрикнула. Человек, оставив мотоцикл на дороге, подошел, и Вермель увидел то, что он часто за последнее время представлял себе, но никогда еще не видел воочию, — немецкого солдата. Лица его почти не было видно из-под стального черного шлема. Солдат был плотный, низенький и шел прихрамывая. От него пахло бензином. Он остановился перед Варварой Гавриловной. В опущенной его руке чернел пистолет. Солдат что-то недовольно спросил, но Вермель не понял. Варвара Гавриловна смотрела на солдата, улыбаясь, покачивая головой. Потом опять запела дребезжащим голосом: «Вставай скорей, не стыдно ль спать…» — Ja, — протянул солдат, как бы соглашаясь в чем-то с Варварой Гавриловной, закивал головой и тотчас без слов пропел мотив песни: — Та-та, та-та, та-ти, та-та! — Замолк и, помолчав, цепко глядя на Вермеля, спросил по-деловому, очень спокойно: — Dementia simplex?[5] Вермель не ответил. Тогда солдат поднял руку. Раздался резкий звук, похожий на удар бича. Желтое пламя вспыхнуло и потухло. Варвара Гавриловна свалилась на бок, и руки ее еще несколько секунд рвали траву. Солдат погрозил пистолетом Вермелю, попятился к мотоциклу, сел на него и проехал несколько шагов, отталкиваясь от земли раскоряченными ногами. Мотор затрещал, и мотоцикл, вильнув, умчался. Маша стояла на коленях, уткнувшись головой в ноги Варвары Гавриловны. Вермель поднял Машу за плечи, потащил в сторону от дороги, — за поворотом что-то железное лязгало, ползло, гремело. — Пустите, — отбивалась Маша. — Родненький, дорогой. Она, может, живая еще, Николай Генрихович. Пустите! — Нельзя, — говорил Вермель. — Идем! Нельзя. Немцы рядом. — Кто же ее похоронит, Николай Генрихович, родненький, кто? Вермель не отвечал. Он силой вел Машу. Вначале она все еще упиралась, потом ослабла и шла молча, покорно. Но Вермель все же не отпускал ее, крепко держал за руку. Долго шли по пескам, заросшим лозой. Пески были холодные от росы. Взошло солнце. Спустились в овраг. По дну его протекал ручей с зелеными илистыми берегами. Вермель зачерпнул воды, дал напиться Маше, потом выпил сам. Вода была кислая. Вдруг Вермель услыхал тихий визг. Он оглянулся. По дну оврага ползла на брюхе, скуля, мокрая дрожащая Муха, поджимала хвост, извинялась. Маша смотрела на Муху остановившимися глазами. Глава 11 Ночью перегруженный людьми теплоход стал на якорь против Алушты. Лобачев не вышел из каюты. После Ялты, где на теплоход налетели немецкие бомбардировщики, он оглушил себя остатками коньяка, лег на койку и укрылся пальто. Как только он начинал дремать, тотчас в глазах взлетали радужные столбы воды от взрывов. Лобачев ворочался, прислушивался, додал очередной тревоги, протяжного крика с палубы: «Во-о-здух!» Глупее всего было то, что почти все звуки на пароходе напоминали ему гул самолетов, — даже гудение машины. В Алуште теплоход брал новых пассажиров. Лобачев слышал, как стучат о борт тяжелые шаланды, слышал топот ног и голоса лодочников. Они кого-то успокаивали, говорили, что за Ялту немцы пока залетать не решаются. Лобачев встал, посмотрел в иллюминатор, но ничего не увидел — ни берега, ни моря, ни неба. Все было черно. Только всплескивала рядом вода. Погрузка окончилась. Пароход снялся с якоря. Снова загудела машина. Темнота начала залетать в иллюминатор порывами солоноватого ветра. В соседней каюте заговорили на незнакомом языке. Сначала были слышны мальчишеские голоса, потом молодой женский голос. Очевидно, это были новые пассажиры. Слов нельзя было разобрать. Женщина говорила долго, спокойно, потом засмеялась, — и голоса стихли. У каждого есть свои странности. Были они и у Лобачева. Одной из них была любовь к ночным звукам, особенно к голосам, к ночному пению и музыке. Для него не было ничего более приятного, чем проснуться среди ночи от звуков рояля. Сейчас он вспомнил о том времени, когда вечером на улице можно было увидеть освещенное окно и услышать за ним заглушенные аккорды. Вернется ли это время? Лобачев был уверен, что не доживет до него, — тяжелая сердечная болезнь мучила его с каждым годом все больше. Женский голос за стеной каюты взволновал Лобачева. Голос затих среди морской ночи. Должно быть, из-за войны эта ночь казалась Лобачеву совершенно кромешной. Но вместе с тем темнота успокаивала. Она скрывала теплоход, прятала его от врага. Только искры, вылетавшие из трубы, заставляли беспокойно вздыхать измученных пассажиров. Лобачев закрыл глаза, задремал. Снова взлетела радужная вода, и с громом взорвался подбитый нашей батареей немецкий бомбардировщик. Черный дым рассеялся за кормой. Где это было? Кажется, против Мисхора. Тотчас сотни чаек бросились на место взрыва — подбирать оглушенную рыбу. Что-то начало тихонько позванивать. Очевидно, в салоне сталкивались в буфете стаканы. Потом звон затих, дверь каюты отворилась. Лобачев почувствовал странный и слабый запах. Он открыл глаза. Молодая женщина стояла в дверях. Темный тяжелый бархат туго обтягивал ее юную грудь и падал к ногам свободными складками. Лобачев взглянул на лицо женщины и узнал в нем ту неуловимую красоту, какая бывает только в снах и книгах, но почти никогда не встречается в жизни. Лобачев сел на койке, — никого в дверях, конечно, не было. Но странный и нежный запах не исчез. Он даже усилился. Очевидно, проникал из соседней каюты. Лобачев не спал почти до утра. За тонкой стенкой было тихо. Один раз кто-то вздохнул, потом строгий женский голос спросил: «Мария, почему вы не спите?» Знакомый певучий голос ответил с необычным акцентом: «О, не беспокойтесь, я усну». Только к утру Лобачев уснул и проспал долго. Проснулся он поздно. Впервые после отъезда из Одессы он побрился, потом вышел на палубу. Пароход выходил из Керченского пролива в Азовское море. На далекие пляжи набегала волна. Конвоир-миноносец отстал и дымил на Керченском рейде. Азовское море встретило слабым ветром, запахом горелой травы. Лобачев прошел на корму. Там спиной к нему стояла молодая женщина в накинутом на плечи пальто. Около нее — мальчик с линялым пионерским галстуком на шее. Он прижался щекой к руке женщины, лежавшей на планшире, и смотрел на пенистый след за кормой. Лобачев смотрел на женщину. Он догадался, что это была, конечно, она — та, чей голос он слышал ночью. Женщина подняла руку, чтобы поправить волосы. Пальто соскользнуло у нее со спины и упало на палубу. Лобачев поднял пальто, подал его женщине. «О, благодарю вас», — сказала она и улыбнулась. Лобачев поклонился. Женщина что-то сказала мальчику на незнакомом языке. Мальчик поспешно подвинулся, чтобы дать Лобачеву место у борта, и сказал тоже с акцентом: «Пожалуйста». Лобачев облокотился рядом с женщиной на планшир. Он молчал. Тогда Мария Альварес обернулась к нему и спросила: — Как назвать тот город, куда мы едем? Я все забываю. — Мариуполь. — Значит, это мой город, — улыбнулась женщина. — Город Марии. Да? — А вас зовут Мария? — Да. Мария Альварес, — женщина протянула Лобачеву руку. — Ведь можно и так познакомиться? Правда? Лобачев назвал себя, пожал руку Марии, и у нее снова упало с плеч пальто. Она рассмеялась. Днем Мария познакомила Лобачева с Серафимой Максимовной. Швейцер очень любил книги Лобачева, и Серафима Максимовна была рада этой встрече. Она поделилась с Лобачевым своей тревогой за Швейцера, застрявшего в Михайловском, рассказала, что она и Мария эвакуируются вместе с пионерским лагерем в город Сергиевск около Куйбышева. От Серафимы Максимовны Лобачев узнал, что Мария Альварес поэтесса. Он удивился. В ней не было ничего, чем отличались знакомые ему поэтессы, ни любви к проникновенным и остроумным разговорам, ни надоедливой склонности читать вслух стихи. Вечером солнце село в сизую мглу. Задул северный ветер. Серафима Максимовна позвала Лобачева к себе в каюту. Мария Альварес сидела в углу койки, подобрав ноги, закутав их пледом. Она посмотрела на Лобачева посветлевшими глазами, показала на койку рядом с собой. Ей нездоровилось. А ветер задувал все сильней, начинал посвистывать в снастях. В каюте становилось холодно. Топали по палубе озябшие пассажиры. Спускалась еще одна ночь, без огней, без света. Лобачев с особенной силой почувствовал бесприютность сотен людей, оторванных от родных очагов, потерявших все и получивших взамен только тоскливое чувство неизвестности. Ему было жаль всех — и детей, и простоволосых женщин, и стариков, и Марию Альварес, и даже себя. Но вместе с тем, должно быть в силу своего романтического характера, Лобачев наблюдал происходящее как бы со стороны. Это смягчало боль и позволяло ему видеть в несчастьях, обрушившихся на страну, много величественного, трогательного и необыкновенного, чего не замечали другие. Необыкновенным было все это плавание, берега Крыма, курившиеся орудийным дымом, мужество тысяч людей. Необыкновенной была и эта встреча с Альварес. Мария сидела молча, глядя на свои сцепленные пальцы, изредка взглядывала на Лобачева с рассеянной улыбкой. Серафима Максимовна ушла за термометром, — она была уверена, что у Марии жар. Свинцовым блеском горела за иллюминатором старая звезда, мерцала над темным морем. Ее свет, не угасавший тысячи веков, был страшен. Может быть, к этой звезде еще наши дикие и невежественные предки взывали о милосердии, о спасении от великой беды. Лобачев посмотрел в иллюминатор, поежился, — бесстрастная вечность стояла рядом. Он подумал, что там, вверху, в каких-нибудь сорока километрах над Землей, уже не слышно грохота сражений и криков. И вот в этом огромном мире осталась тесная каюта, погруженная в полутьму, хранящая слабое тепло человеческого дыхания, странный и нежный запах, бледные руки, поправляющие тяжелые волосы, опущенные глаза, простые слова «да», «нет», скрывающие тревогу и недоумение, а над каютой — черное небо в дыму войны. Дым этот ползет с запада, как грозовая туча, вспыхивает желтыми зарницами, громыхает шквальным огнем, канонадой. «Никогда еще за время существования земли не было такого тяжелого бремени на душе человека. Бедные людские сердца! — думал Лобачев. — Они заслужили лучшую участь, чем та, что выпала им на долю. Почему же все это случилось? Почему?» Каждый раз, когда Лобачев доходил до этого вопроса, холодный гнев подымался у него на душе. Он вскакивал, бегал по комнате из угла в угол и бормотал проклятья. Да, почему? Сначала для него все было ясно, — власть над огромными народами, над немцами, над итальянцами оказалась в руках отпетых подлецов, тупых, звероподобных бестий. Но почему же народы, имевшие столько таланта и силы, чтобы создавать могучие государства, свободную и разумную жизнь, — почти безропотно подставляли шею этим подлецам? Этого нельзя было понять. Лобачев мог только негодовать и морщиться от бешенства. Лобачев встал, хотел пройтись из угла в угол каюты, но было так тесно, что он не смог сделать ни шага. Мария взяла его за руку и посадила на койку рядом с собой. Рука у нее была сухая, горячая. Вернулась Серафима Максимовна, померила Марии температуру. Жар был небольшой, но Мария жаловалась на боль в груди. Серафима Максимовна не пустила к ней Мануэля. Лобачеву очень хотелось помочь Марии. У него не было ни лекарства, ни пледа — ничего, что могло бы ей понадобиться. Он пошел к помощнику капитана, выпросил у того электрическую лампочку, принес ее в каюту Марии, ввинтил, и каюта наполнилась желтоватым туманом. Мария уже лежала укрытая, помертвевшая. Она посмотрела на лампочку, сказала: «Больно». Серафима Максимовна прикрыла лампочку платком. Потом она попросила Лобачева принести кипятку. Лобачев принес кипятку, ушел к себе, сел на койку и просидел так всю ночь, ожидая, что Серафима Максимовна его позовет. Но она не позвала. На рассвете заревел гудок. Лобачев посмотрел в иллюминатор. Он увидел сухие скучные берега, пакгаузы, грязноватую, с плавающим в ней мусором воду. Теплоход подходил к Мариуполю. На пристани сидели и лежали на корзинах, на тюках и чемоданах сотни людей. Ветер засыпал их угольной пылью. Глава 12 Днем без перерыва громыхали орудия. Вздрагивала у берега вода. Желтый песок сыпался в блиндаж:, где Татьяна Андреевна вместе с Зиной стирала краснофлотские рубахи. Зина была певица, полная и молчаливая девушка. Стирая, она не переставала напевать любимую на Эзеле песню «Раскинулось море широко». Близко разорвался снаряд. Затрещали доски над головой. Из щелей посьшался мох. Татьяна Андреевна с отчаянием сказала: — Опять! Полный таз мусора насыпало. Так мы никогда не отстираемся, Зина. Зина посмотрела на маленькие часики на руке. — Через десять минут немцы начнут обедать. Тогда пойдем на берег, выполощем. — Луговой не позволяет выходить на берег, — ответила Татьяна Андреевна, разглядывая свои покрасневшие руки. — Берег простреливается. — А мы осторожно. Спрячемся за ящиками от мин. Здесь разве выстираешь? И воды уже нет. Саша Нидер обещал принести, но, должно быть, залез в окопы. И чего он там делает со своими черепаховыми очками! Все равно дальше своего носа ничего не увидит. Над головой загудело. Тотчас поблизости начали стрелять маленькие зенитки. В небо полетели снаряды с таким звуком, будто кто-то удивленно и весело вскрикивал: «Ти-и-у-у! Ти-и-у-у!» — Сейчас бросит! — сказала Зина и начала вытирать руки о передник, чтобы зажать уши. Но самолет бомбы не бросил, а взвыл и ушел в небо. — Сволочи! Третий день так наседают, что я буквально не могу перевести дух. Ты чего загрустила, Татьяна? — Да я ничего… — А ты писем не жди, — заметила наставительно Зина. — Какие могут быть письма? И кто их доставит? Связного самолета давно уже нет. Татьяна Андреевна и сама знала, что писем быть не может. Вот уже десять дней, как отряд моряков, прижатый к морю на песчаной косе на острове Эзель, непрерывно отбивался от натиска немцев. Коса в том месте, где проходил передний край, была неширокая, всего три километра. — Не плацдарм, а пятачок, подошва, — говорил Луговой Татьяне Андреевне и Зине. — Но вполне достаточно места, дорогие товарищи, чтобы драться и не впадать в уныние. Никто в уныние не впадал, хотя и командиры, и краснофлотцы, и актеры, застрявшие на косе, понимали, что положение тяжелое, силы неравные, связи с землей нет и придется драться здесь до последнего человека. Огонь затихал обыкновенно к ночи. И то ненадолго. Перед рассветом, как только серело небо, срывался какой-нибудь нетерпеливый пулемет. Потом с визгом летели мины, ухали орудия, и начинался, по словам краснофлотцев, «очередной ансамбль». Ночью на поляне в густом сосняке происходили вещи, о которых немцы и не подозревали. На сколоченной из досок эстраде в полном мраке шел настоящий концерт. Каждый раз, когда Татьяна Андреевна выходила ощупью на эстраду, из толпы зрителей протягивался к ее лицу тоненький, будто пыльный, луч света от электрического фонарика. Сначала Татьяна Андреевна жмурилась, а потом привыкла. Луч освещал ее лицо. Оно казалось зрителям настолько нежным и бледным, такая легкая улыбка появлялась на этом лице, что краснофлотцы только вздыхали и говорили про себя: «Вот это да!» В этом возгласе было и восхищение, и благодарность, и любовь. Татьяна Андреевна читала рассказы, стихи. Больше всего краснофлотцы любили пушкинское «19 октября». Как только Татьяна Андреевна произносила первые слова «Роняет лес багряный свой убор…», наступала мертвая тишина. В этой тишине переливались звоном бессмертные слова: «Куда бы нас ни бросила судьбина и счастие куда б ни повело, всё те же мы: нам целый мир чужбина; отечество нам Царское Село». Иногда во время чтения Татьяна Андреевна прикрывала глаза ладонью, чтобы свет фонарика не выдал ее волнения. Тогда луч опускался ниже и, оставляя в темноте лицо, освещал ее всю, как бы дымился на ее платье. Волновалась она, пожалуй, все время. Но особенно сильно, почти до спазм в горле, когда из толпы слушателей начинал протискиваться к дощатой сцене какой-нибудь краснофлотец. Он протягивал ей пучок диких гвоздик или вереска и говорил, запинаясь от смущения: — Это так… значит… от всех… вам. Это ребята с пятого поста нарвали. Сойдя с эстрады, она прятала лицо в смолистый вереск. «Татьяна!» — предостерегающе говорила Зина. Татьяна Андреевна сдерживалась, подымала голову, улыбалась. О чем она думала? О многом. И об этих людях, которые понимали, что они должны биться здесь до последнего вздоха, и о своей России, призванной на великий подвиг, и о Пушкине. Если бы он знал, кто и где в такие страшные ночи будет слушать его стихи, — каким светом благодарности загорелись бы его глаза. Благодарности к своему народу, который в страшные годы испытаний и войн, как и в годы радости и победы, никогда не забывал давно погибшего, но до сих пор оплакиваемого и милого своего поэта. Иногда по ночам на косе становилось так тихо, что был слышен плеск волн. И ночь была и своя и чужая. Своя потому, что сосны, песок и звезды — все это было так знакомо, будто Татьяна Андреевна жила не на острове среди Балтийского моря, а в новгородской деревне. Чужая потому, что во мраке рядом сидели в окопах немцы. Они принесли сюда, на этот мирный остров, черное железное оружие, холодную свою подлость. Они походили в представлении Татьяны Андреевны на марсиан, — настолько они были чужды обычному понятию о людях. То была новая, недавно возникшая порода зверей с пустыми глазами. Они были враждебны и не нужны нашей земле. Их существование казалось бессмыслицей, дикостью. …Зина оказалась права. Через десять минут орудийный огонь затих. В лесу тотчас защелкали птицы — так торопливо, что стало понятно, как они соскучились по тишине и как им надоели треск, дым и беспорядок. Татьяна Андреевна и Зина осторожно пробрались к берегу, волоча за собой по земле тазы с выстиранным бельем. На берегу были свалены пустые ящики от мин. Они спрятались за ними и начали полоскать белье в прохладной воде. Она щекотала босые ноги, вымывала из-под них песок. Татьяна Андреевна посмотрела на море. Над ним расстилался пасмурный теплый денек. В светлой воде отражались слоистые облака и оконечность косы с несколькими соснами. Одна из них была сломана снарядом. Вершина ее лежала в воде. На севере беспорядочно захлопали выстрелы, возник позванивающий гул. Зина испуганно сказала: — Связной летит. Сейчас сбегутся командиры, попадет нам, Татьяна. Татьяна Андреевна смотрела на черную точку, мчавшуюся по краю горизонта. Вокруг нее вспыхивали белые облачка на таком же белом небе. — Это Кондрашов, — сказала Зина. — Лупит через немецкую зону. Отчаянной судьбы человек! Самолет промчался над головой и пошел на посадку за лесом. Татьяна Андреевна быстро дополоскала рубахи, сложила их в таз и, нагибаясь, потащила таз к блиндажу. Там между соснами была протянута веревка. Зина тоже торопливо дополоскала белье: ей тоже хотелось поскорей увидеть Кондрашова, узнать новости. Татьяна Андреевна развесила рубахи и побежала через лес на другой берег косы. Следом за ней бежал санитар Ткаченко — маленький, длинноносый. Ему очень хотелось обогнать Татьяну Андреевну, но из вежливости он отставал, не решался на такой, по его понятию, грубый поступок. Кондрашов, окруженный командирами, стоял на берегу. Среди них Татьяна Андреевна увидела Лугового. Он и здесь, под непрерывным огнем, не потерял былой подтянутости, но только похудел, почернел и часто ласково, как-то по-стариковски улыбался. Татьяна Андреевна остановилась, чтобы отдышаться, посмотреть на командиров, и у нее заколотилось сердце. По их строгим, слишком спокойным лицам, по тому, как Кондрашов, насупившись, закуривал папиросу, по лицу Лугового, внимательно смотревшего на море, где ничего не было, она поняла, что случилось нехорошее. Кондрашов увидел Татьяну Андреевну, пошел к ней навстречу. — Что случилось? — спросила она, протянула Кондрашову руку, но отдернула ее и начала вытирать о платье — рука была мокрая. — Бросьте, — сказал Кондрашов. — У меня лапа грязнее вашей. Письмо я вам привез. Чудом оно ко мне попало. Вот! Он начал рыться в полевой сумке. — Что же случилось? — снова спросила Татьяна Андреевна. — Да как вам сказать, — неохотно, все еще роясь в сумке, пробормотал Кондрашов. — Ага, вот оно! — Он протянул Татьяне Андреевне измятый конверт и сказал как бы невзначай: — Ленинград обстреливают. Из дальнобойных. — А вы откуда вылетели? — Да все оттуда же, из Ленинграда. Письмо из Одессы, — добавил он, явно не желая разговаривать о Ленинграде. — Как оно попало к нам на аэродром — черт его знает! Какая-то добрая душа для вас постаралась. Татьяна Андреевна взяла письмо, поблагодарила и пошла не в блиндаж, а в маленькую дощатую дачу, где она жила вместе с Зиной в первые дни до обстрела. По узкой лестнице она поднялась наверх, на веранду. Там стоял полотняный продырявленный шезлонг и котелок с высохшей вареной картошкой. Татьяна Андреевна села в кресло, разорвала конверт, вынула письмо. Оно было из Одессы, от Пахомова. Она потрогала пальцами бумагу, — ей не верилось, что этот маленький листок был недавно на другом краю страны. Татьяна Андреевна начала читать, но тотчас отвернулась и долго сидела не двигаясь. Она думала о Пахомове, его застенчивой ласковости, простоте. Вспомнила почему-то, как встретила его на мосту через Волхов в Новгороде. Пахомов шел в осеннем пальто с поднятым воротником и показался ей одним из тех нищих и веселых художников, что свистят, как щеглы, в своих мастерских. Что с ним сейчас? Здоров ли он? Жив ли? Увидит ли она его когда-нибудь? Когда? И где? Она никак не могла дочитать письмо до конца, говорила себе: «Ну погоди же. Успокойся. Ну зачем это! Как глупо!» Кто-то вошел на веранду, сказал: «А-а, вы здесь!» Она подняла заплаканное лицо. У перил стоял Луговой, смотрел в бинокль на дымы на горизонте. — Слушайте, — сказал Луговой, не отрываясь от бинокля. — Перейдите немедленно с Зиной в новый блиндаж. В лесу за дюной. Знаете? Там будет спокойнее. И перестаньте плакать. Нехорошо, если вас увидят заплаканной. — Я понимаю, — ответила Татьяна Андреевна, вытерла глаза, встала и пошла к двери. На пороге она оглянулась. Дымы росли. Их относило ветром к югу. Над морем лежала неестественная тишина. Она была страшнее самого жестокого боя. Внизу жужжал телефон, и приглушенный голос быстро повторял: — Шексна! — Я — Ладога, Шексна! Я — Ладога! Передать командиру батареи. Десять вымпелов на вест от оконечности косы. Расстояние — три мили. Татьяна Андреевна спустилась в садик около дачи, вспомнила, что не дочитала письмо, опять вынула его из конверта. Пахомов писал, что Вермель поехал в Новгород спасать ценности и вывезти оттуда, в случае опасности, Варвару Гавриловну и Машу. Еще он писал, что Мария Францевна ждет Татьяну Андреевну в Ленинграде, в Лесном. Прогрохотали четыре удара, потом еще четыре, и, шурша, пронеслись снаряды. Это открыла огонь по немецким кораблям наша батарея. Татьяна Андреевна пошла за Зиной в старый блиндаж. Зина укладывала сумку с перевязочными материалами. — Где ты прячешься? — закричала она. — Бери скорей свою сумку. Начинается переплет! Как бы десант не высадили! Татьяна Андреевна передала Зине приказ перейти в новый блиндаж. Они быстро прошли к этому блиндажу. Он был выкопан в крутом откосе лесного оврага и больше походил на пещеру. Когда они подходили к оврагу, вдали так загрохотало, будто над морем трясли железные листы. Зина зажмурилась, нагнула голову и полезла в блиндаж. Татьяна Андреевна спустилась следом за ней и чуть не упала — так ее толкнуло в спину воздухом. Что-то ослепительно и зло лопнуло в лесу за оврагом. — А будь ты проклято, — пробормотала Зина. — Ты понимаешь, что происходит? — прокричала она Татьяне Андреевне. Снаружи грохотало, выло. Казалось, что блиндаж оседает и вот-вот обрушится. Татьяна Андреевна кивнула головой. Она понимала, что сейчас их обстреливают и с суши, и с моря. Потом в блиндаже стало темно. Кто-то загородил выход. — Это вы, Ткаченко? — крикнула Зина. — Я, — ответил запыхавшийся голос. — Здесь будет перевязочный пункт? — Здесь. Что там слышно? — Да что, — ответил Ткаченко. — Землю выворачивают вверх подкладкой. Прямо осатанели фрицы. Хотят взять на мушку. — А вы не боитесь? — спросила Татьяна Андреевна. — Бойся не бойся — снаряда не остановишь. Был страх, да весь вышел. Но Татьяне Андреевне было страшно. Только усилием воли она заставила себя верить, что все это ей не мерещится, а происходит на самом деле. Она почти оглохла от взрывов, но эта глухота еще усиливала чувство нереальности того, что творится вокруг. Реальными были только самые близкие вещи — шрам на ладони, оставшийся с детства, песок, набившийся в туфли, всегда растрепанные волосы Зины, тонкий голос Ткаченко и наполовину высохший желтый цветок на высоком стебле. Он рос у верхней балки, подпиравшей вход в блиндаж, и после каждого взрыва долго покачивался. Все, что находилось за порогом блиндажа, казалось совершенно невозможным — свист, треск сосен. Но нелепее всего была мысль, что вот сейчас она, Татьяна, еще жива, а через минуту может быть мертвой. Она стала считать до двадцати. За это время ничего не случилось. Тогда она начала считать до тридцати. Снаружи закричали. Ткаченко выскочил. Татьяна Андреевна и Зина выбежали вслед за ним и увидели, как по дну оврага двое краснофлотцев тащат раненого. Татьяна Андреевна подбежала, чтобы помочь им, и вскрикнула, — это был Саша Нидер. Его разорванная желтая майка была покрыта бурыми пятнами. Сашу внесли в блиндаж. — Врача нет, — сказал один из краснофлотцев. — Он на переднем крае. Придется уж вам, сестрицы… Краснофлотцы ушли. Саша морщился, шевелил губами, очень быстро дышал. Он был ранен в грудь осколком. Пока Зина и Татьяна Андреевна перевязывали его, он не сказал ни слова. Татьяна Андреевна еще не видела таких ран — месива из костей, мяса и сгустков крови. Ткаченко покачал головой. Татьяна Андреевна и сама понимала, что Саша не выживет. Она старалась не смотреть на Сашу. Он застонал. Татьяна Андреевна обернулась. Саша смотрел прищурившись, тускло, равнодушно. Потом сказал, заикаясь: «Не давать же, в самом деле, занавес». Татьяне Андреевне показалось, что это говорит не человек, а автомат, — так глухо, без всякого выражения были сказаны эти слова. Сознание, что, если бы она и Зина знали, как помочь, они бы могли спасти Сашу, что минуты идут быстро и Сашина жизнь оборвется вот сейчас, было таким невыносимым, что Татьяна Андреевна даже перестала слышать грохот разрывов. Ничего не видя, она смотрела на часы, на секундную стрелку, пока Ткаченко не сказал: — Всю грудь разворотило. Разве выживешь! И очки свои потерял. Надо думать, страшно ему было в бою без очков. Тогда она поняла, что Саша умер, прижала вату к глазам, но тотчас ее отняла, — в блиндаж ввели краснофлотца с разбитой ногой. Весь день Татьяна Андреевна с Зиной перевязывали раненых. Два раза в блиндаж швыряло песок, обрушилась соседняя сосна. Снаружи приходило только одно известие — держимся. Немецкий десант сброшен в море. С острова Даго должна подойти подмога. К вечеру огонь начал ослабевать, потом сразу затих. Был слышен только треск пламени — догорала дача, где Татьяна Андреевна читала утром письмо. В блиндаж вошел Луговой, увидел Сашу, снял фуражку и посмотрел на умершего запавшими глазами. — Похоронить надо, — сказал он устало. Ткаченко взял лопату, вышел из блиндажа. — Так вот и умирают, — заметил Луговой, прислонился к стенке блиндажа и закурил. Все молчали. Пахло йодоформом, табачным дымом и еще чем-то кисловатым, терпким. Сашу и нескольких краснофлотцев хоронили уже в темноте. Тела завернули в брезент, положили сверху сигнальный флаг. После похорон Луговой сказал Татьяне Андреевне и Зине, что их хочет видеть начальник отряда капитан-лейтенант Махоцкий. — Зачем? — спросила Зина. Луговой ответил, что не знает. — Вечно вы из всего делаете тайну, — рассердилась Зина. — Пойдем, Татьяна. Они пошли вместе с Луговым в блиндаж к Махоцкому. Он поднялся им навстречу. Татьяна Андреевна не удивилась тому, что вот только что кончился бой, а Махоцкий выбрит, подтянут, очень вежлив. Капитан-лейтенант был человеком крепких традиций и не позволял себе воевать иначе как со сдержанной улыбкой. Глядя на него, все тоже подтягивались, чистились, и всем становилось ясно, что война вовсе не требует показной суровости, грубости, пренебрежения своим внешним видом. Махоцкий поблагодарил Татьяну Андреевну и Зину за помощь раненым, потом сказал, что не считает нужным скрывать: положение серьезное. На рассвете опять начнется обстрел с моря. Говоря языком армейцев, они сейчас находятся в окружении. Ночью должны прорваться с острова Даго сторожевые катера, взять столько людей, сколько смогут, и вывезти на Даго. Махоцкий просил, чтобы Татьяна Андреевна и Зина были готовы к отъезду. Таков приказ командования. Он говорил мягко, но все понимали, что возражать нельзя и Махоцкий не уступит просьбам. — А те, что останутся? — спросила Зина. Она всегда задавала вопросы в упор, не стесняясь. Глаза у Махоцкого сделались строгими, холодными. — Те, что останутся, — ответил он, — знают, что им делать. Зина покраснела. Когда вышли из блиндажа, Зина схватила Татьяну Андреевну за руку и зашептала: — Ты понимаешь, Татьяна! Многие останутся здесь. Как же так? Ведь это же действительно драться до последней пули. Боже мой, Татьяна, ты не знаешь, что это значит! Зина впервые заплакала, сморкаясь и захлебываясь. Они долго сидели в старом блиндаже. Татьяна Андреевна закуталась в чью-то черную потертую шинель. Болела голова. Далеко потрескивали редкие выстрелы, потом заглушенно загудели и затихли моторы. Зина зажгла электрический фонарик, посмотрела на часы: — Уже час ночи. Ты готова, Татьяна? — Готова, — равнодушно отозвалась Татьяна Андреевна. Вошел Луговой, за ним — несколько краснофлотцев. — Пора, — сказал Луговой. — Пришли два катера, прорвались с Даго. Идемте. Татьяна Андреевна встала, вздохнула всей грудью, чтобы прогнать ощущение тошноты, сбросила с плеч и положила в угол шинель. — Шинель возьмите, — сказал Луговой. — Идет дождь. Это моя шинель. У меня есть другая. Да и не нужна мне, пожалуй, шинель. Татьяна Андреевна стояла спиной к Луговому. Она все поняла, похолодела и, не оглядываясь, окликнула: — Алексей Александрович! — Что угодно? — негромко спросил Луговой. — А как же вы? Луговой молчал. Она обернулась и в свете фонаря увидела его лицо. Он улыбался растерянно и виновато. Краснофлотцы стояли молча, не двигаясь. — Попрощаемся, — сказал Луговой. — Шинель очень старая. Там в карманах рассыпалась махорка. Вы ее вытряхните. Татьяна Андреевна быстро подошла к Луговому, протянула ему руки. Он снял фуражку, наклонился, поцеловал ей руку, а она поцеловала его в лоб. Краснофлотцы зашевелились. Кто-то легонько вздохнул. Потом они шли. к берегу. Ветер шумел в поломанных деревьях. Кто-то из краснофлотцев поддерживал Татьяну Андреевну за локоть, чтобы она не споткнулась. На берегу в темноте она пожимала десятки шершавых мокрых рук. Кто-то негромко говорил: — Торопитесь! Время не ждет. Не задерживайтесь, товарищи! Татьяна Андреевна пришла в себя на палубе сторожевого катера. Она сидела рядом с Зиной, прислонившись к стенке штурвальной рубки. Было тесно. Ноги ее упирались в чью-то широкую спину в бушлате. Катер несся в ночь, в холодноватую морскую даль. Татьяна Андреевна подняла воротник шинели. Все еще болела голова. Дождь усилился. Татьяна Андреевна совсем спряталась под шинель, немного согрелась своим дыханием и даже задремала. Сквозь дремоту она слышала, как кто-то говорил, что часа через два будет Даго. Ей приснился неприятный сон — будто в овраге за домом Варвары Гавриловны в Новгороде течет ручей. Вода в нем зеленая, гнилая. Варвара Гавриловна стоит на берегу ручья, зачерпывает воду ладонью и пьет… Татьяна Андреевна проснулась. Катер стоял. Над морем серело. Накрапывал дождь. Вся палуба была забита людьми. — Почему мы стоим? — спросила Татьяна Андреевна. — Мотор заело, — ответил краснофлотец в бушлате, в спину которого Татьяна Андреевна упиралась коленями. — До Даго остался всего час ходу, а его заело, сачка ненормального. Катер качался сонно, лениво. Внизу, в машинном отделении, бьы слышен стук, голоса. Татьяна Андреевна смотрела на воду. Она рябила от дождя, изредка вскипала полосками пены, — к утру поднялась волна. Шинель намокла, рукава ее набухли. С них стекали на руки струйки воды. Потом мотор взревел, начал стрелять, как пулемет, но быстро успокоился и загудел ровно и монотонно. «Пошли!» — как вздох, пронеслось по палубе. Татьяна Андреевна снова укрылась шинелью, но пролежала недолго, всего несколько минут. Зина начала толкать ее в спину. — Ты чего? — спросила Татьяна Андреевна. — Вставай. Уже виден берег. Это Даго! Татьяна Андреевна подняла голову. На горизонте белела полоска песков. Краснофлотцы, как по команде, начали свертывать цигарки, прикуривать, заговорили, засмеялись. С кормы кто-то крикнул: «Лапоть летит! Лапоть!» Все беспокойно задвигались, кое-кто встал. Татьяна Андреевна сначала ничего не поняла. Катер усилил ход. Он резал воду, отваливал ее стенами, потом круто повернул. Татьяна Андреевна увидела темный неуклюжий самолет. Он шел низко и догонял катер. На его черно-зеленом фюзеляже были видны свастика и крест. Зина вскочила, потянула за руку Татьяну Андреевну. Катер снова круто повернул, самолет закрыло рубкой, но Татьяна Андреевна уже слышала злорадный рев его моторов. Затарахтел на носу катера зенитный пулемет. Краснофлотец в бушлате дергал Татьяну Андреевну за шинель, кричал:

The script ran 0.022 seconds.