Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Валентин Катаев - Том 3. Растратчики. Время, вперед! [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В третий том собрания сочинений Валентина Катаева вошли: повесть «Растратчики» и хроника «Время, вперед!». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

— Во всяком случае, — сухо и небрежно сказал Налбандов, как бы подводя итог всему разговору, — я считаю, что подобного рода работа ничего не принесет строительству, кроме вреда. — Вы это говорите в качестве дежурного по строительству? — Я это говорю в качестве заместителя начальника строительства, — раздраженно сказал Налбандов. Маргулиес угрюмо посмотрел на палку Налбандова. — Следовательно, вы запрещаете? — Я не запрещаю. — Значит, вы разрешаете? Налбандов раздраженно пожал плечами. — Я ни запрещаю, ни разрешаю… — В таком случае, как прикажете вас понимать? Маргулиес чуть-чуть улыбнулся своими черными губами. — Понимайте это, как… как совет старшего товарища. Маргулиес нетактично промолчал. Налбандов открыл палкой фанерную дверь. — Будьте здоровы! Маргулиес пропустил его вперед. Он наклонился, чтобы не стукнуться о притолоку, и вышел в коридор. Коридор, как и утром, был полон теней и дыма. Черные люди толпились с расчетными книжками у окошечка бухгалтерии. Из дверей художественной мастерской выглянула Шура Солдатова. Осторожно откидывая волосы рукой, в которой она держала кисть, полную краски, она подошла к Маргулиесу. У нее было тревожное, озабоченное лицо. — Что, что, Давид? — спросила она шепотом. Она была чуть повыше Маргулиеса. Она положила нежную руку на его плечо и прошла с ним несколько шагов, нога в ногу. — Ничего, Шура, все в порядке, после. Она отстала. Из темного коридора дверь выходила наружу. Она была открыта. В светлом прямоугольнике со скоростью велосипедных спиц мелькал дождь. Под теплым, мелким дождем Маргулиес проводил Налбандова к тепляку. Работа продолжалась. Еще издали Маргулиес услышал ее несколько замедлившийся, затрудненный ритм. «Дождь. Плохо», — подумал он и, услышав грохот вываливаемого бетона, приблизительно отметил в уме: сто шестьдесят семь. Деревянный настил блестел под дождем тускло, оловянно. Нанесенный сюда цементный порошок превратился в скользкую, жидкую грязцу. Она сплошь покрывала настил. Работать было очень трудно — скользили и разъезжались ноги. — Черт бы побрал эти лапти, — пробормотал Маргулиес. Красные, грязные, облитые потом и дождем лица, потемневшие от пота и дождя штаны и рубахи свидетельствовали, что дело подвигается туго. Слишком скользко! Иные ребята надели на голову мешки. Иные — наоборот — скинули рубахи и лапти. Голые по пояс, блестящие, как тюлени, босые, с непокрытыми мокрыми головами, они напирали на тачки, ежеминутно скользя и падая на колени. Налбандов, проходя, бросил на них косой, небрежный взгляд. Маргулиесу показалось, что он презрительно пожал плечами. Маргулиес безошибочно читал выражение спины и затылка Налбандова. Он ждал нового нападения. Но Налбандов молчал. Это было тягостно. Лишь подойдя к машине и взявшись за борт торпедо, Налбандов, показав профиль, бросил через плечо: — Ваш рационализованный процесс подвоза инертных материалов… Он нажал на слово «процесс». — …дансинг. И — шоферу: — Обратно. В заводоуправление. В лицо, в лоб, в бороду бил мелкий, острый дождь, и белый рисунок ветвистой молнии скользил и прыгал перед шофером по аспидной полосе горизонта. L Дождь не прекращался, но и не усиливался. К несчастью, он был недостаточен, чтобы смыть с настила скользкую слякоть. «Смыть слякоть, — механически подумал Маргулиес. — Да». Он бегом пустился к конторе прораба. — Брандспойт! — закричал он. — Пожарный кран! Шланг! Но его уже опередили. Здесь идеи никогда не рождались в одиночку. Винкич и Георгий Васильевич тащили из конторы прораба пожарную кишку. Винкич вопросительно посмотрел на Маргулиеса. Вместе с тем он как бы просил извинения за самоуправство. — Правильно, — сказал Маргулиес. — Это вот Георгия Васильевича мысль, — нежно заметил Винкич. — Э, нет. Вместе, вместе! — закричал преувеличенно бодро Георгий Васильевич. — Вместе придумали! Мыть! Мыть! Поливать ее! Поливать! Он, кряхтя, волочил плоскую брезентовую тяжелую кишку. Его круглые глаза изумленно и молодцевато озирались по сторонам. Мокрый макинтош распахнулся. Белели подштанники. Бинокль тяжело болтался и бил по коленям. Шлепали по грязи туфли. — Ничего! Ничего! — кряхтел Георгий Васильевич. — Так его, так! Поливать, поливать! Полива-а-ать — и никаких! Оба, оба! Оба придумали. Эмпирическим путем. Чисто, знаете ли, эмпирическим. Маргулиес вошел в контору. На столе, среди отчетов и ведомостей, лежал лицом вниз Кутайсов. Он разговаривал по телефону. Колотя расстегнутыми сандалиями в дощатую стену, он кричал в трубку: — А я тебе еще раз заявляю, дорогой товарищ, что это дело не выйдет. Ничего, ничего. Найдется. Поищешь, так найдется. От имени выездной редакции «Комсомольской правды». Да. Начальник аварийного штаба Кутайсов. Пожалуйста, записывай. Что? Ты меня не пугай, а то я тебя напугаю. Я тебя так напугаю в газете… что? Седай, Давид. Что? А ну тебя, это я не тебе, — засмеялся он в телефон. — До тебя еще дойдет очередь. — Цемент, — сказал Маргулиес. Кутайсов извернулся и посмотрел на Маргулиеса красным опрокинутым вверх лицом. — Что? Цемент? Сейчас будет. И — в трубку: — Ну так как же? Ты меня слышишь? Сорок бочек — и сейчас же. Понятно? Понятно! Ну, слава богу. У вас там Корнеев? Очень хорошо, еще лучше. Он на месте напишет требование. Добре. Добре. Ну, спасибо, друже. Что? Диспетчерское управление? Не даст состав? Хо-хо! Сейчас состав будет. Бувай, пока! Он повесил трубку и вытер рукавом мокрое, горячее лицо. Его желтые волосы потемнели, спутались, лезли на глаза. — Ф! Жара! Он азартно сорвал трубку. — Алло! Центральная! Дай диспетчерское управление! Подожди, Давид, сейчас все будет. Алло! Диспетчерское управление? Это кто говорит? Здорово, браток… Выездная редакция «Комсомольской правды». Такого рода дело, друже… Маргулиес вышел из конторы. Писатель стоял в подвернутых подштанниках и подоткнутом макинтоше, как дворник, и поливал настил. Трещала вода. Струя била в настил, ломалась и разлеталась веером пальмовой ветки. Пальмовая ветка мела и гнала грязь. Желтая тесина выступала во всей своей чистоте и опрятности. Ребята переставали скользить и падать. Иные норовили попасть под струю. Струя с треском била в молодое горячее тело и ломалась, разлетаясь пальмовой веткой. Очищенное от грязи и пота тело начинало блестеть мускулами, выпуклыми и глянцевыми, как бобы. Маргулиес подошел к машине. Хронометражистка продолжала сидеть под дождем на своем месте, против вращающегося барабана, — она аккуратно делала отметки в промокшей бумажке. Ее аккуратный белый платочек потемнел и сполз на затылок. Мокрые волосы налипли на круглый упрямый лоб. Она вся была покрыта кляксами бетона. Темно-зеленые струйки текли по ее щекам, по носу, по ушам, по голым детским ногам со сползшими носочками. — Сколько? — спросил Маргулиес. Она тщательно посмотрела на свою руку, опоясанную черной ленточкой часиков. — Двадцать три минуты восьмого, сто семьдесят два замеса. Грохнул, переворачиваясь, барабан. Она быстро поправила тыльной стороной ладони волосы и аккуратно сделала отметку. А уже со всех сторон свои и с других участков бежали ребята. Подходили все новые и новые. Толпились. В лаптях, босиком; в спецовках, без спецовок; в башмаках; русые, чистые; в зеленоватой жиже цемента; в потеках черной земли, как водовозы; горластые, тихие; в майках, в футболках, в рубахах; ханумовские, ермаковские; инженеры, прорабы, десятники, бригадиры — но все молодые, все с быстрыми, блестящими глазами… — Сто семьдесят три… сто семьдесят четыре… — от одного к другому передавалось по толпе, — сто семьдесят пять… — Осади! Не напирай! — кричал Мося, сверкая глазами. — Две копейки за вход, дамочки половину! Между тем Налбандов ходил по дежурной комнате в мокром пальто и стучал палкой по стенам. Звонил телефон. Он не подымал трубки. Изредка он подходил к окну. — Славы… ему хочется славы. Все вокруг было затянуто плывущим дымом дождя, смешанного с пылью. Парило. Отсюда, с четвертого этажа, окрестности открывались далеко, на тридцать километров. И со всех сторон низко над волокнистым горизонтом висели резко-черные, вихрастые языки туч. Навстречу им, как из-под земли, вставали и строились азиатские башни и крепости бурана. Они каждую минуту готовы были обрушиться на строительную площадку. В комнате стемнело. Налбандов закрыл форточку и повернул выключатель. Под потолком скупо загорелась маленькая лампочка очень слабого красного накала. Она почти не давала света, еще сильнее подчеркивая черноту неподвижно летящего бурана. LI Саенко гулял. Станица качалась и шумела всеми своими кленами, осокорями, бузиной, сиренью. Станица качалась в долине Яика, как в люльке. Ветер рвал с плотины и нес водяную пыль. Дождь ляпал в клеенчатые листья лип. Листья лепетали на ветру, шумели, шатались большущими блестящими купами, мелким бисером осыпали пыльную траву. Петух неподвижно стоял под дождем, словно вышитый на суровом полотенце дороги. Всего десять километров от строительства, а какая здесь глушь, тишина! Зеленые ограды, палисадник, колеса колодцев. Аккуратные казачьи домики под железом, под камышом, под чешуйчатой, черной от времени дранкой, выложенной бархатными подушками мха. И — сени на четырех тонких столбиках. Здесь еще на всем лежали следы старой традиции религии, кустарных ремесел, потребления, социального строя. Плыла и качалась среди низких, опасных туч высокая, скучная станичная церковь, прямая и аккуратная, как слепой солдат. Узкие стежки бежали по всем направлениям зеленого церковного двора. Но из деревянных ступеней, из паперти рос паслен. Кое-где у маленьких калиток стояли хорошо сохранившиеся большие железные вывески. Прикрученные ржавой проволокой, они повертывались и скрежетали, как флюгера. Добросовестно и грубо выписанные эмблемы кустарей и ремесленников были печальны и бесполезны, как ордена и регалии, несомые на бархатной зеленой подушке перед гробом именитого дворянина. Ножницы и утюги портных. Чайники и калачи трактирщиков. Гробы гробовщиков. Сапоги сапожников. Часы часовщиков. Множество часов, больших и затейливых, как буфеты, со стрелками, навсегда остановившимися по воле безыменного живописца на двух часах — ночи или дня, неизвестно. Саенко гулял. Под темным окном сарая бежала высокая, густая конопля. Синие кисти качались и били в стекла. Двор вокруг сарая зарос дичью, бурьяном, крапивой. Внутри сарая, у двери, стояли прислоненные к стенке, вставленные один в один, новые сосновые гробы. По другую сторону двери стояли прислоненные к стенке красные знамена, обшитые кистями и позументами. Был хозяин, как видно, человек на все руки мастер. Библейские вороха стружек лежали под верстаком. На стружках, со стружками в волосах, сидел, обхватив колени руками, Саенко. Он сонно покачивался, устремив темно-лиловые глаза в окошко. Возле него валялась в стружках вынутая из тряпья тетрадь. Он, плача и завывая, читал наизусть: Закопали мать мою, старушку, Мой папаша без вины пропал… Дайте мне, товарищи, большую кружку, Дайте мне скорей запить печаль!. Его лицо истерически передергивалось; на губах, темных от анилина, дрожала пена. Он обнял Загирова за шею, судорожно сжал и потащил к себе. Лицо татарина натужилось, глаза лезла на лоб, на лбу вздулись жилы. Он задыхался. — Пусти, Коля! Пусти!. Загиров рванулся и стукнулся спиной о ножку верстака. Верстак зашатался. С верстака полетела литровка. Хозяин подхватил ее. Без сапог, в старых казачьих шароварах с желтыми уральскими лампасами, в голубой ситцевой рубахе и жилетке, он подхватил литровку на лету ловким и крепким старческим движением темной, пористой, как бы пробковой руки. Ласково усмехнулся в серебряную бородку. — Полегче, ребятки; гуляйте полегче. Темный свет окошка выпукло отражался в его коричневой апостольской лысине, окруженной старческими серо-желтыми волосами. Единственный целый глаз смотрел кругло и пронзительно, как у петуха, в сторону. Другой — был слепой, с белым, тусклым бельмом. — Один глаз на нас, а другой на Арзамас, — хохотал, подергиваясь, Саенко, Он тащил к себе голову Загирова. Он мял ее, обнимал, гладил, щипал волосы. Трижды уже, отворачиваясь, лазил Саенко в свой потайной карман, и трижды хозяин ходил куда-то через двор по колено в бурьяне и возвращался с желтыми кислыми огурцами в руках и с раздутым карманом. — Слушай меня, корешок, слушай меня, татарская морда! — кричал Саенко, суясь мокрым ртом в ухо Загирова. — Понимай меня!. И он продолжал завывать: Эх, был я мальчик с синими кудрями, На строительство попал. Сиротой остался бездомным, Без вины, товарищи, пропал! — Пусти, Коля, пусти… — Полегче, ребятишки, полегче! Стаканы валились с мокрого верстака. Саенко кричал: Стаканчики да гра-не-ные Упали да со сто-ла-ла! Пил Саенко. Пил набожно хозяин. Загиров сначала не пил, отказывался, жадно смотрел на огурцы. — Пей, татарин, пей, корешок. Гуляй, не стесняйся. Не обижай меня. Меня каждый обидеть может. Я угощаю. Может, я свою судьбу прогуливаю!. Он совал Загирову в зубы стакан. За окном бежала синяя до черноты конопля. Загиров, стиснув зубы, взял стакан. Он опустил в него пальцы и сбросил в сторону несколько капель. Зажмурился. Выпил. Потянулся к огурцу. — Обедай, обедай, такую твою мать! — хохотал Саенко. Водка ударила Загирову в голову. Он опять опустил пальцы в стакан, стряхнул на стружки и выпил. Он подражал старым татарам. Аллах запрещает пить водку. В Коране написано, говорят старики, что в капле водки сидит дьявол. Но они были хитрые, эти старики. Они опускали в стакан шафранные пальцы и сбрасывали на пол каплю, ту самую каплю, в которой сидит дьявол. А остальные уже можно было пить безопасно. Загиров пил натощак и быстро хмелел. Ему захотелось рассказать дружку про хитрых стариков, про каплю, про дьявола и про Коран. — Слушай. Коля, — говорил он, доверчиво разводя рот до ушей, до острых, глиняных, движущихся ушей, — слушай, Коля, что я тебе скажу. Как наши старики пьют, так непременно каплю сбрасывают. Ну, сбрасывают прямо пальцами каплю, потому что в той капле обязательно нечистая сила, то есть в той капле обязательно черт; такие хитрые у нас старики, и книга есть. Коран называется, понимаешь, Коля… Коран называется, старики говорят… Саенко злобно смеялся. — А, татарская твоя морда, понимаю, бога своего хочете обманывать. — Бога не обманешь, бога не обманешь, — бормотал хозяин, крестясь в черный угол. — Его не обманешь. — Твой бог дурак, идеот, пить людям не позволяет, а наш бог — во, что надо, на большой палец, жри сколько хочешь! Не правда, хозяин? Загиров миролюбиво ухмылялся: — Зачем так говоришь, Коля? Наш бог, ваш бог, татарский бог, православный бог. Один бог у всех людей, один хороший бог у всех людей. Он с радостным бессмыслием бормотал эти слова, много раз слышанные в детстве от разных людей. Он широко, нежно и робко улыбался. LII Хозяин надел очки. Он тянул с полки маленькую толстую книжечку в черном шагреневом переплете с золотыми словами «Духовные песни». Он открыл ее и перекрестился. — Блажен народ, у которого господь есть бог, — прошептал он, благолепно закрывая глаза. И вдруг он вразумительно запел высоким, негнущимся, заунывным голосом: Велика страна родная; Как могучий богатырь, Полушарье край от края Охватила ее ширь. Но к величию пространства Возвеличь ее, благой; Правдой первохристианства, Жизнью истинно святой, Силой духа, силой слова Осчастливь судьбу Руси. К высям царствия Христова Мысль народа вознеси. Хозяин поднял целый глаз к темному потолку и повторил с наставительным, углубленным выражением: К высям царствия Христова Мысль народа вознеси! — А ты говоришь — ваш бог, наш бог! — закричал Саенко. — Наш бог вот какой, эх ты, татарская твоя морда. — Зачем, Коля, ругаешься? — жалобно сказал Загиров. — Ай, как нехорошо, ай, как плохо. Что я тебе сделал такое? Хозяин продолжал, строго взглянув на товарищков: Да умрет кумир телесный, Материальный идеал; Дай, чтоб идеал небесный Над страною воссиял! Изо всей силы захлопнулась дверь и вновь распахнулась. Ветер, пыль и дождь ворвались в сарай. Сухим облаком встали и закружились стружки, С полки полетела жестянка с гвоздями. Книжка замелькала листами и закрутилась, как подстреленный голубь. Через двор пролетала вырванная с дерева ветка. Черные башни бурана рушились на станицу. Свет померк. Хозяин бросился к двери. С грохотом посыпались гробы. Метались и хлопали вишневые полотнища знамен. Хозяин тащил распахнувшуюся дверь за веревку, как упрямую лошадь. Наконец, он ее захлопнул. Бежала совершенно уже черная конопля. — Ай, плохо ребятам на участке, ай, плохо, — бормотал Загиров. — Пей, татарская морда! — кричал в беспамятстве Саенко. — Слыхал: да умрет кумир телесный, матерьяльный идеал!. Крой!. Крой дальше! Пусть его вывернет из земли, к чертовой бабушке! Пускай чисто все поваляет! Башни бурана летели через станицу, через плотину, через озеро — к площадке строительства. — Эй, хозяин, хороший человек, седай ко мне, слушай, что я тебе скажу. Смотри сюда. Саенко отвернулся и, валясь, стал поспешно рыться потайном кармане. Он вытащил протертый до дыр листок бумаги, исписанный полинявшим химическим карандашом. — Смотри здесь, смотри здесь, хозяин. Папаши моего, отца моего родного письмо. Три месяца назад получил. Его как угнали, папашу моего, отца моего родного. Как записали в кулаки, как угнали… Письмо оттудова пришло. Стой! Не хватай! Не хватай руками папаши моего родного слова. Не заслоняй мне света, не заслоняй, а то убью! Саенко припал головой к плечу хозяина. — Слышишь, что папаша оттудова пишет: «Ничего не препятствуй», — пишет. Видишь? «Ничего, пишет, не препятствуй. А где у кого какая наша скотина — возьми на заметку. На память возьми скотину. А бжёл поморозь, пускай бжёлы лучше подохнут, чем им достанутся». Можешь ты меня понять, хозяин? По лицу Саенко текли слезы. — Так, так, так, — кивал головой хозяин, шептал: — Правильно. Пусть лучше померзнут… Верно пишет, верно. — Стой! Дальше. Смотри дальше: «В колхоз погоди, а впротчем, как хотишь». Можешь ты это понимать, хозяин? «Впротчем, как хотишь, как хотишь…» Саенко упал головой в стружки и вдруг вскочил. — Пей, татарин. Пей, паразит. Моего отца родного угнали, а ты пить не хотишь! Он в ярости схватил татарина за голову и стал наливать в рот из бутылки. Водка текла по подбородку, заливалась за ворот. — Ты чего меня мучишь? — шептал, вырываясь, Загиров. — Какой я тебе паразит? Его зубы были тесно сжаты, он дрожал. Водка била ему в голову. Голова кружилась. В глазах текло окно. — Молчи, морда! Молчи! Ребят на участке жалеешь? А отца моего родного не жалеешь? Пей, татарская харя. — Не ругайся! Загиров страшно побледнел. — Я тебе не говорю — русская морда. Все люди одинаковые. — Брешешь, сукин сын, брешешь. Я с тобой не одинаковый. Я тебя купил и продал. Я тебя купил за десятку со всеми твоими татарскими потрохами. Ты теперь мой холуй. Эй, холуй, снимай с меня чуни! М…морда! Х…холуй!. Загиров густо покраснел. Его карие глаза налились кровью и стали как спелые вишни. — Собака! Ты собака! Ты хуже, чем собака! Трясясь мелкой дрожью, Загиров всунул Саенко в рот указательные пальцы и стал разрывать, выворачивать губы, крашенные анилином. — Я тебе убью! Я тебе убью! Я тебе понимаю, какой ты… — хрипел он. — Я тебе в Гепеу тащить буду. Пусть тебя убьют. Ты хуже, чем бешеная собака. Ты кулацкий сын, ты кулацкий пес. Он с наслаждением, рыча, как собака, повторял: — Ты кулацкий пес, ты кулацкий пес! Те — люди, а ты кулацкий пес, тебя стрелить надо!. Ты — жулик! Саенко растопыренными пальцами уперся в горячее лицо татарина. Из углов его рта, как вожжи, потекли кровавые слюни. — Гости, гости, полегче, — бормотал хозяин. — Гости-и! Они покатились по полу. Хозяин изловчился и ударил Загирова пяткой в спину. Загиров вскочил на ноги и, натыкаясь на опрокинутые вещи, на гробы и табуретки, путаясь в знаменах, кинулся к двери. Он рванул ее и выскочил во двор. Ему не пришлось бежать. Вихрь подхватил его, опрокинул и кубарем прокатил через прижатый к земле бурьян. Калитка слетела с нетель. Загремела вывеска. Вдоль заборов летел, кувыркаясь в воздухе, петух, точно вышивка, сорванная с полотенца. Бешено крутились нарисованные стрелки часов. Впереди стояла черная стена уходящего по ветлам бурана. LIII Налбандов резко снимает трубку. Звякает вилка. — Алло! Центральная! Алло! Он торопится. Каждую минуту буран может обрушиться и повредить телефонную линию. Налбандов стоит в пальто и фуражке, с палкой под мышкой, с трубкой у щеки, набок склонив голову. — Дайте соцгород. Трубка растет вдоль щеки, как бакенбарда. — Центральную лабораторию! Благодарю вас. Говорит дежурный по строительству. Налбандов, да. Здравствуй, Ильющенко. Дело такого рода… Налбандов, прищурясь, целится в окно. Там — невообразимый хаос. В сумерках лицо Налбандова приобретает землистый, картофельный оттенок. — Вот что, Ильющенко. Сейчас же пошли там кого-нибудь на шестой участок. Там Маргулиес показывает очередные фокусы. Да, да, Харьков, конечно. С ума сошли. Совершенно верно. Пусть возьмут пробы бетона для испытания на сопротивляемость. Но, конечно, по всей форме: официальный акт, комиссия, представители общественности, прессы — все, что полагается. Через каждые пятнадцать — двадцать перемесов — проба. И пусть доставят кубики в лабораторию. Посмотрим, посмотрим. Ты сам пойдешь? Еще лучше. Я тоже заеду. Что буран? У нас еще нет. А у вас? Уже сносит палатки? Хорошо. Будь здоров. Посылаю аварийную. Налбандов, не отнимая трубки от щеки, прижимает указательным пальцем вилку. Короткий звяк разъединения. Лампочка медленно гаснет, но от этого в комнате не становится темнее. Все тот же ровный, серый, зловещий свет. Ни день, ни ночь. Предметы видны, но детали — неразборчивы Гнутся стекла. Чернильница, потерявшая масштаб, стоит в пустыне комнаты, как мечеть. Налбандов снимает палец с вилки и спокойно говорит в трубку: — Аварийная! Башни бурана рушатся на площадку. Люди бегут по всем направлениям — по ветру и против ветра. По ветру их несет, крутит, переворачивает; они почти летят, облепленные одеждой. Против ветра они пробиваются грудью, головой, плечами, всем туловищем. Ветер сбивает их с ног, но они не падают. Ветер их держит на весу. Они как бы ложатся на косую стену воздуха и косо лежат, делая руками и ногами плавательные движения. Ветер рвет с них и развевает одежду. Их лица до крови иссечены, ободраны пылью, острой и жесткой, как наждак. Буран рушится на отель. Во всех пяти этажах отеля хлопают рамы, звенят разбитые вдребезги стекла, летят вниз осколки, бритвенные приборы, стаканы, куски дерева вместе с крючками, лампы. Вихрь вырывает из окон и балконных дверей занавески. Они надуваются, щелкают, хлопают, беснуются серыми языками вымпелов, отрываются, улетают. Весь отель снизу доверху прохвачен пронзительной системой сквозняков, воющих в пустых и звонких дулах коридоров. Шатаются и валятся вывернутые из земли столбы цирка. Кричат, придавленные бревнами, попугаи. Надувается и летит, цепляясь за провода, полотняная крыша. Летят разноцветные перья — красные, желтые, синие. Слон стоит, повернув против бури лобастую голову. Он распустил уши веерами и поднял хобот. Ветер надувает уши, как паруса. Слон отбивается от пыли хоботом. У него зверские, сумасшедшие глазки. Ветер заставляет его отступать. Он пятится. Он весь охвачен черным пылевым смерчем. Он дымится. Он хочет бежать, но дальше не пускает цепь. Он испускает страшный, потрясающий утробный звук. Трубный звук Страшного суда. Цепь натягивается. Он рвет гремучую цепь. Кольцо впивается в ногу. Он во все стороны мотает столбик, но столбик не поддается. Буран приходит на помощь слону. Он упирается в негo, он валится на него всей своей страшной стеной. Он выворачивает столб из земли. Бежит слон, волоча за собой прыгающую на цепи балку. Он размашисто, плавной слоновьей иноходью бежит, ломая заборы, срывая теннисные сетки, сворачивая будки, валя телефонные столбы и футбольные ворота, обезумевший и ослепленный, как каторжник, гремуче прикованный к ядру. Буран шагает по объектам, как великан в семимильных своих сапогах. Буран рушится на шестой участок. Шатаются, трясутся опалубки и стальные конструкции. Шатаются, трясутся решетчатые мачты бетонолитных башен, краны, мосты, перекрытия. Шатается и трясется тепляк, как картонная коробка. Пустые бочки из-под цемента катятся, дымясь, одна за другой по настилу, налетая на тачки и сбивая с ног людей. Моторист одной рукой вцепился в перила, другой — управляет рычагами. Буря отрывает его руку от перил. Но пальцы опять цепко обхватывают дерево. Буря опять отрывает. Он опять хватается. Хронометражистка сидит на полу, уткнув голову в колени, зажмурив глаза, и судорожно держит обеими руками разлетающиеся бумажки. Буря срывает с нее платок и уносит, как птицу. Бушуют волосы. Но она сидит неподвижно, сжимая в коленях бумажки. Грохочет бетон. Она смотрит на часики, облепленные грязью, и, изловчившись, делает карандашиком на бумажке отметку. «Восемь часов тридцать две минуты, — механически отмечает в уме Маргулиес, — двести двадцать четыре перемеса». За четыре часа двадцать четыре минуты — двести двадцать четыре перемеса. Ветер вгоняет Маргулиеса в тепляк. Здесь немного тише. Он торопливо считает в уме: «Четырежды шестьдесят — двести сорок плюс двадцать четыре — двести шестьдесят четыре. Двести шестьдесят четыре разделить на двести двадцать четыре — одна и приблизительно две десятых минуты. То есть в среднем один замес делается приблизительно в одну минуту десять секунд. Рекорд строительства побит, но до Харькова еще далеко». Но не слишком ли быстро? По воздуху летят пиджаки, шапки, доски, жестянки. Стонут стальные снасти участка. Качество! Маргулиес пробирается к желобу. С грохотом опрокидывается барабан. По желобу сползает, шурша, серо-зеленая каменистая масса. Маргулиес опускает в нее руку. Он подносит близко к очкам горсть свежего бетона. Он рассматривает в потемках тепляка пластическую массу, как в лупу. Он рассматривает в отдельности каждый камешек, каждую песчинку. Он растирает липкую массу между ладонями. Он склеивает и расклеивает пальцы. Он готов ее нюхать и пробовать на вкус. Бетон кажется ему отличным. Но он хорошо знает, что ни на цвет, ни на ощупь, ни на вес нельзя определить его качества. Его качество можно определить лишь потом, в лаборатории, не раньше, чем через семь дней после взятия пробы. И все же он мнет бетон, растирает, рассматривает, не может с ним расстаться. Его руки в бетоне, на большом носу, на стеклах очков, на пиджаке, на кепке, на сапогах кляксы бетона. — Черт бы ее побрал, технику, — бормочет он. — Как отстает, как отстает! До сих пор не изобрели способ определять качество свежего бетона! Чем они там у себя занимаются, в научно-исследовательских институтах? Позор! Он отходит от желоба и прислушивается. Теперь ему надо внимательно и напряженно прислушиваться, чтобы уловить ритм работы: свист и грохот бурана поглощает мелкие звуки, по которым можно определить ее напряжение. И все же он их находит. Он их находит, как находят мелкие домашние вещи в обломках города, разрушенного землетрясением. Ритм падает. Барабан переворачивается все реже. Маргулиес ломится сквозь стену бурана к фронту работы. Катятся бочки. Праздничное платье Оли Трегубовой разорвано в клочья. Оно беснуется вокруг нее грязными лохмотьями. Ветер вырывает из тачек столбы цемента и песка. Щебенка летит из тачек осколками разорвавшейся бомбы. Это фронт, это взрывы. Это грохот штурма и дым газовой атаки. Буря бросает Маргулиеса обратно в тепляк. — Давид Львович! Мося, гремя по доскам, вскакивает в тепляк, как фейерверкер, опаленный взрывом, — в блиндаж. Он орет во все горло, но за ураганным огнем бурана его чуть слышно. — Давид Львович! — кричит Мося. — Цемента нет! Последняя бочка! Товарищ начальник! Это не работа! Цемента нету! Ну вас всех к чертовой матери, на самом деле! Он истерически размахивает руками. Кровь, смешанная с грязным потом, течет по его рассеченной щеке. — Что с вами? — Бочка! Бочка, ну вас всех к чертовой бабушке, разве это работа? Последняя бочка цемента! — Сейчас! — кричит Маргулиес. Они в двух шагах друг от друга. — Что? Что-о-о? — Сейчас! — не своим голосом орет Маргулиес. Он бросается к трапу и снова ломится сквозь стену бурана. Ветер пытается сорвать с него кепку, но она тесно и туго насунута на высокие жесткие волосы. Маргулиес добирается к конторе прораба. Он рвет дверь. Дверь заперта воздухом. Ее невозможно открыть. Вдруг ветер меняется. Она распахивается. Маргулиес врывается в контору. — Цемент! Кутайсов лежит на столе, лицом вниз, и кричит в телефонную трубку: — Алло! Алло! Склад! Алло! Станция? Алло! Станция! Он швыряет трубку в стенку. — Не работает. Порвало ко всем свиньям! Порвало связь! Там — Корнеев и Слободкин. Он некоторое время смотрит на Маргулиеса ничего не видящими, мутными, широко открытыми глазами и вдруг опять хватает трубку: — Алло! Станция! Алло! Алло! Он колотит кулаком по аппарату: — Аварийная! Аварийная! Алло! Аварийная! LIV Слободкин — электрическая станция и транспорт. Кутайсов — цемент. Тригер — оба карьера: песчаный и каменный. Семечкин — водопровод. Таково было распределение сил центрального аварийного штаба «Комсомольской правды». Однако с первых же минут работы это распределение нарушилось. Случилось непредвиденное обстоятельство. Двое из бригады отказались работать — Саенко и Загиров. Самая слабая и опасная точка фронта — щебенка — оказалась обнаженной. Тогда произошла перестройка на ходу. Она произошла стихийно. Маленький Тригер вырвал лопату из рук Саенко и стал на рельсы к щебенке. Ему одному предстояло заменять двоих в течение восьми часов. Это казалось почти невозможным, но другого выхода не было. Время не ждало. Время неслось. Его надо было опередить. Таким образом, два карьера — песчаный и каменный — остались без наблюдения. Но был — Винкич. — Давай карьеры, — сказал он Кутайсову, — Георгий Васильевич, а? Мы с Георгием Васильевичем берем карьеры. Другого выхода не было, и каждый человек ценился на вес золота. Время неслось. Буран шел с запада на восток. Он шел, неумолимо обрушиваясь подряд на участки, шатая опалубки и стальные конструкции. Он шел с запада на восток и менял направление. Буран перестраивался на ходу. Он поворачивал с запада на юг. Он шел с юга на север и опять поворачивал. Он шел назад с востока на запад, подряд обрушиваясь на участки, только что подвергшиеся его разгрому. Четыре вихря — западный, северный, южный и восточный — столкнулись, сшиблись, закрутились черной розой ветров. Четыре вихря — как четыре армии. Вихрь выносил из открытых ворот пакгауза густые тучи душной фисташковой цементной пыли. Цементная пыль проникала наружу сквозь щели дощатых стен. Стены курились. Можно было подумать, что в пакгаузе пожар. Два часа бился Корнеев с начальником склада, требуя сорок бочек вольского цемента марки три нуля. Два часа не сдавался начальник склада. Сорок бочек вольского три нуля! Корнеев требовал невозможного. Начальник склада не имеет права самовольно увеличивать суточную норму. План есть план. На то он и план, чтобы его выполнять в точности. Корнеев кричал о встречном плане. Начальник ссылался на инструкцию. Корнеев говорил о повышении производительности, о темпах. Начальник говорил о французской борьбе. Они говорили на разных языках. Они повышали голос до крика и понижали его до хриплого шепота. Они стояли друг против друга, с ног до головы покрытые цементной мукой, как мельники, с бледными, возбужденными, грязными лицами и сверкающими глазами. Только у начальника глаза были холодные, стеклянные, а у Корнеева — живые, карие, слишком покрасневшие и немного опухшие. Два часа отбивался начальник склада от Корнеева. Но — грохнул по телефону Кутайсов, и начальник сдался. — Сорок бочек. Подписывайте накладную. Состав у вас есть? Состава не было. Кутайсов обещал по телефону, — сейчас состав будет. Но его не было. Каждую минуту Корнеев выбегал из пакгауза и смотрел вдоль рельсов. Его валил ветер. Ветер бил в лицо песком и землей. Корнеев нервно подергивал носом, кашлял. На глазах стояли горькие, розовые слезы. Он не мог их сдержать. Они текли по щекам, развозя грязь. Он облизывал потрескавшиеся губы и чувствовал на языке их соленый вкус. Глухие железные шторы бурана с грохотом поднимались и опускались. Мелькала знакомая жалкая станция: два разбитых, заржавленных по швам зеленых вагона с шаткой деревянной лестничкой. Буран рвал в клочья красный, добела выгоревший лоскут, качал палку. Буран качал колокол. Колокол часто и беспорядочно звонил, бил как в набат. Но путь перед станцией был свободен, рельсы страшно и непоправимо пусты. Состав подошел медленно, с громадным трудом преодолевая напор воздуха. С паровоза на ходу соскочил Слободкин. — Что же вы! Что же вы! — закричал Корнеев. — Что же вы там волыните! Давай, давай, давай!. — Ну и люди, будь они трижды прокляты, — сказал Слободкин, окая. Наружно он был совершенно спокоен. — Прямо-таки из горла пришлось вырывать состав… Собаки!. Он с трудом переводил дух. Дышал тяжело. По его молочно-голубой выбритой голове и по коричневому лицу струился пот. Очки были мокрые, грязные. Одно стекло треснуло. — Разбило какой-то щепкой, будь оно неладно!. — Давай-давай-давай! Бригада грузчиков выкатывала из пакгауза растрескавшиеся, дымящиеся бочки. Буран резко изменил направление и шагал назад — с востока на запад — по чудовищным следам своих семимильных сапог. Теперь он бешено дул в хвост состава. Он гнал состав, нажимал на паровоз. Паровоз катился, как под гору. Но дым, вырванный вихрем из голенища трубы, все же опережал паровоз. Паровоз не поспевал за дымом. Вывернутый дым тащил за собой состав, застилая путь. Корнеев и Слободкин сидели, шатаясь, на бочках. Мимо мелькали шлагбаумы, будки, бараки, опалубки. Лошади на переездах вставали на дыбы. Из неплотно завинченных термосов лезла лапша — куда-то на участок везли горячий ужин. Бежали люди в черных очках. Участки поворачивались углами, строились ротами тепляков, вздваивали ряды, рассыпались в цепь, ложились, вставали, падали, бежали по всем направлениям под ураганным огнем, в дыму газовой атаки бурана. Легкой, упругой, длинной иноходью пронесся в черном облаке слон с прикованным к ноге бревном. Бревно прыгало по кочкам, по насыпям, по штабелям материалов. Слон остановился, как вкопанный, на переезде. Паровоз обдал его дымом, паром, свистом, жаром железной копоти. Слон шарахнулся в сторону, сбежал в котлован и напоролся на экскаватор. «Марион 6», весь окутанный бурым дымом, стоял с опущенной стрелой и ковшом, вгрызшимся в почву. Слон оцепенел, по колено в рыхлой глине. Он растопырил уши и поднял хобот. Экскаватор загремел цепью и поднял вверх стрелу. Слон затрубил. Экскаватор свистнул. Так они стояли друг против друга, с поднятыми хоботами, — два слона, один живой, другой механический, — и не хотели уступить друг другу дорогу. И у живого слона дрожали раздутые ветром уши и дико блестели налитые кровью маленькие, подвижные, как мыши, сумасшедшие глазки. Состав шибко пробежал мимо. — По улице слона водили, как видно, напоказ! — сказал Слободкин солидным басом сквозь ветер. И захохотал. Корнеев обнял его за плечи: — Чего хорошенького написал, Слободкин? Чем порадуешь? Поэму какую-нибудь новую? Когда читать будем? Слободкин махнул рукой. — Какие там, брат, поэмы, когда я с этим гадом в диспетчерском управлении два часа битых исключительно матерно объяснялся. Другого языка не понимает, кроме матерного. И так каждый день. А ты говоришь — поэма. Помолчали. — А твои как дела, Корнеич? — Мои дела, брат… Корнеев потянул ремешок часов. — Без двадцати девять, — сказал он и подергал носом. — Опаздываем, опаздываем. Он отвернулся. На глазах стояли едкие слезы. Буран продолжал кружить с неистощимой силой и упорством. На переезде у тепляка копились транспорт и люди. К составу бежал Маргулиес, держась за очки, косолапо роя землю носками сапог. — Что же вы, черти! Из-за вас десятую минуту стоим! Режете! Налетел Мося: — Давай! Давай! Дава-а-ай, в бога душу мать! Он был невменяем. На его опрокинутом, зверском, огненном, грязном лице сверкали добела раскаленные глаза. Ищенко на ходу вскочил на площадку и рванул бочку. — Сто-о-ой! Состав остановился. Но не сразу. Он под напором ветра прошел слишком далеко и остановился как раз против настила, отрезав от бетономешалки щебенку. — Наза-а-ад! На-за-ад! — Стой! Стой! Куда, к черту, назад! Назад тоже нельзя. Сзади все завалено арматурой — невозможно выгружать. — Расцепляй состав! — закричал Ищенко. — Расцепляй! Это был единственный выход: расцепить состав, развести и — пока будут выгружать цемент — таскать щебенку через проход между платформами. Корнеев соскочил на землю. — Сколько, Давид? — Двести девяноста два. Что значит — простой настил! — Я ж тебе говорил. Плакал Харьков, плакал… — Куда же ты, черт, пропал? Из-за тебя обед прозевал. Ну, ничего. Корнеев сердито дернул носом. — Битых два часа… Понимаешь, Давид, битых два часа ругался с этим идиотом на складе. Не хотел отпускать. Уперся головой в стенку и хоть бы что. Сволочи люди! — Да… Маргулиес тщательно осмотрел свои сапоги. — Уехала? — спросил он, осторожно беря Корнеева под руку. Корнеев рассеянно посмотрел вдаль. — Ничего, скоро вернется, — сказал Маргулиес. Корнеев снова посмотрел на часы. — Как на щебенке? — спросил он, сдвигая брови. — Туговато. — Парятся? — Парятся.

The script ran 0.006 seconds.