Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Том 13. Детство. В людях. Мои университеты [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В тринадцатый том вошли автобиографические повести «Детство», «В людях», «Мои университеты», написанные М. Горьким в 1913–1923 годах. До включения в собрание сочинений в издании «Книга» 1923–1927 годов повести неоднократно редактировались М. Горьким. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

Душою черной зло любя, Колдунья старая… Дама ещё выше выросла в моих глазах, — вот какие книги читает она! Это — не фарфоровая закройщица… Когда я принёс ей книгу и с грустью отдал, она уверенно сказала: — Это тебе понравилось! Ты слыхал о Пушкине? Я что-то уже читал о поэте в одном из журналов, но мне хотелось, чтобы она сама рассказала о нём, и я сказал, что не слыхал. Кратко рассказав мне о жизни и смерти Пушкина, она спросила, улыбаясь, точно весенний день: — Видишь, как опасно любить женщин? По всем книжкам, прочитанным мною, я знал, что это действительно — опасно, но и — хорошо. Я сказал: — Опасно, а все любят! И женщины тоже ведь мучаются от этого… Она взглянула на меня, как смотрела на всё, сквозь ресницы, и сказала серьёзно: — Вот как? Ты это понимаешь? Тогда я желаю тебе — не забывай об этом! И начала спрашивать, какие стихи понравились мне. Я стал что-то говорить ей, размахивая руками, читая на память. Она слушала меня молча и серьёзно, потом встала и прошлась по комнате, задумчиво говоря: — Тебе, милейший зверь, нужно бы учиться! Я подумаю об этом… Твои хозяева — родственники тебе? И, когда я ответил утвердительно, она воскликнула: — О! — как будто осуждая меня. Она дала мне «Песни Беранже», превосходное издание, с гравюрами, в золотом обрезе и красном кожаном переплете. Эти песни окончательно свели меня с ума странно тесною связью едкого горя с буйным весельем. С холодом в груди я читал горькие слова «Старого нищего»: Червь зловредный — я вас беспокою? Раздавите гадину ногою! Что жалеть? Приплюсните скорей! Отчего меня вы не учили, Не дали исхода дикой силе? Вышел бы из червя — муравей! Я бы умер, братьев обнимая, А бродягой старым умирая, — Призываю мщенье на людей! А вслед за этим я до слёз хохотал, читая «Плачущего мужа». И особенно запомнились мне слова Беранже: Жизни весёлой наука — Не тяжела для простых!.. Беранже возбудил у меня неукротимое веселье, желание озорничать, говорить всем людям дерзкие, острые слова, и я, в краткий срок, очень преуспел в этом. Его стихи я тоже заучил на память и с великим увлечением читал денщикам, забегая в кухни к ним на несколько минут. Но скоро я должен был отказаться от этого, потому что строки: А девушке в семнадцать лет Какая шапка не пристанет! — вызвали отвратительную беседу о девушках, — это оскорбило меня до бешенства, и я ударил солдата Ермохина кастрюлей по голове. Сидоров и другие денщики вырвали меня из неловких рук его, но с той поры я не решался бегать по офицерским кухням. Гулять на улицу меня не пускали, да и некогда было гулять, — работа всё росла; теперь, кроме обычного труда за горничную, дворника и «мальчика на посылках», я должен был ежедневно набивать гвоздями на широкие доски коленкор, наклеивать на него чертежи, переписывать сметы строительных работ хозяина, проверять счета подрядчиков, — хозяин работал с утра до ночи, как машина. В те годы казённые здания ярмарки отходили в частную собственность торговцев; торговые ряды торопливо перестраивались; мой хозяин брал подряды на ремонт лавок и на постройку новых. Он составлял чертежи «на переделку перемычек, пробить в крыше слуховое окно» и т. п.; я носил эти чертежи к старенькому архитектору, вместе с конвертом, куда пряталась двадцатипятирублевая бумажка, — архитектор брал деньги и подписывал: «Чертёж с натурою верен, и надзор за работами принял Имярек». Разумеется, натуры он не видал, а надзора за работами не мог принять, ибо по болезни вовсе не выходил из дома. Я же разносил взятки смотрителю ярмарки и ещё каким-то нужным людям, получая от них «разрешительные бумажки на всякое беззаконие», как именовал хозяин эти документы. За всё это я получил право дожидаться хозяев у двери, на крыльце, когда они вечерами уходили в гости. Это случалось не часто, но они возвращались домой после полуночи, и несколько часов я сидел на площадке крыльца или на куче бревен, против него, глядя в окна квартиры моей дамы, жадно слушая весёлый говор и музыку. Окна открыты. Сквозь занавеси и сети цветов я видел, как по комнатам двигаются стройные фигуры офицеров, катается круглый майор, плавает она, одетая удивительно просто и красиво. Я назвал её про себя — Королева Марго. «Вот та самая весёлая жизнь, о которой пишут во французских книгах», — думал я, глядя в окна. И всегда мне было немножко печально: детской ревности моей больно видеть вокруг Королевы Марго мужчин, — они вились около неё, как осы над цветком. Реже других к ней приходил высокий, невесёлый офицер, с разрубленным лбом и глубоко спрятанными глазами; он всегда приносил с собою скрипку и чудесно играл, — так играл, что под окнами останавливались прохожие, на брёвнах собирался народ со всей улицы, даже мои хозяева — если они были дома — открывали окна и, слушая, хвалили музыканта. Не помню, чтобы они хвалили ещё кого-нибудь, кроме соборного протодьякона, и знаю, что пирог с рыбьими жирами нравился им всё-таки больше, чем музыка. Иногда офицер пел и читал стихи глуховатым голосом, странно задыхаясь, прижимая ладонь ко лбу. Однажды, когда я играл под окном с девочкой и Королева Марго просила его петь, он долго отказывался, потом чётко сказал: Только песне нужна красота, Красоте же — и песни не надо… Мне очень понравились эти стихи, и почему-то стало жалко офицера. Мне было приятнее смотреть на мою даму, когда она сидела у рояля, играя, одна в комнате. Музыка опьяняла меня, я ничего не видел, кроме окна и за ним, в жёлтом свете лампы, стройную фигуру женщины, гордый профиль её лица и белые руки, птицами летавшие по клавиатуре. Смотрел я на неё, слушал грустную музыку и бредил: найду где-то клад и весь отдам ей, — пусть она будет богата! Если б я был Скобелевым, я снова объявил бы войну туркам, взял бы выкуп, построил бы на Откосе — лучшем месте города — дом и подарил бы ей, — пусть только она уедет из этой улицы, из этого дома, где все говорят про неё обидно и гадко. И соседи и вся челядь нашего двора, — а мои хозяева в особенности, — все говорили о Королеве Марго так же плохо и злобно, как о закройщице, но говорили более осторожно, понижая голоса и оглядываясь. Боялись её, может быть, потому, что она была вдовою очень знатного человека, — грамоты на стенах комнаты её были жалованы дедам её мужа старыми русскими царями: Годуновым, Алексеем и Петром Великим, — это сказал мне солдат Тюфяев, человек грамотный, всегда читавший евангелие. Может быть, люди боялись, как бы она не избила своим хлыстом с лиловым камнем в ручке, — говорили, что она уже избила им какого-то важного чиновника. Но слова вполголоса были не лучше громко сказанных слов; моя дама жила в облаке вражды к ней, вражды непонятной мне и мучившей меня. Викторушка рассказывал, что, возвращаясь домой после полуночи, он посмотрел в окно спальни Королевы Марго и увидел, что она в одной рубашке сидит на кушетке, а майор, стоя на коленях, стрижёт ногти на её ногах и вытирает их губкой. Старуха, ругаясь, плевалась, молодая хозяйка визжала, покраснев: — Виктор, фу! Какой бесстыжий! Ах, какие пакостники эти господа! Хозяин молчал, улыбался, — я был очень благодарен ему за то, что он молчит, но со страхом ждал, что и он вступится сочувственно в шум и вой. Взвизгивая, ахая, женщины подробно расспрашивали Викторушку, как именно сидела дама, как стоял на коленях майор — Виктор прибавлял всё новые подробности. — Рожа красная, язык высунул… Я не видел ничего зазорного в том, что майор стрижёт ногти даме, но я не верил, что он высунул язык, это мне показалось обидною ложью, и я сказал Викторушке: — Если это нехорошо, так зачем вы в окошко-то смотрели? Вы — не маленький… Меня изругали, конечно, но ругань не обижала меня, мне только одного хотелось — сбежать вниз, встать на колени перед дамой, как стоял майор, и просить её: «Пожалуйста, уезжайте из этого дома!» Теперь, когда я знал, что есть другая жизнь, иные люди, чувства, мысли, этот дом, со всеми его жителями, возбуждал во мне отвращение всё более тяжёлое. Весь он был оплетён грязною сетью позорных сплетен, в нём не было ни одного человека, о котором не говорили бы злостно. Полковой поп, больной, жалкий, был ославлен как пьяница и развратник; офицеры и жёны их жили, по рассказам моих хозяев, в свальном грехе; мне стали противны однообразные беседы солдат о женщинах, и больше всего опротивели мне мои хозяева — я очень хорошо знал истинную цену излюбленных ими, беспощадных суждений о людях. Наблюдения за пороками людей — единственная забава, которою можно пользоваться бесплатно. Мои хозяева только забавлялись, словесно истязуя ближних, и как бы мстили всем за то, что сами живут так благочестиво, трудно и скучно. Когда о Королеве Марго говорили пакостно, я переживал судорожные припадки чувств не детских, сердце мое набухало ненавистью к сплетникам, мною овладевало неукротимое желание злить всех, озорничать, а иногда я испытывал мучительные приливы жалости к себе и ко всем людям, — эта немая жалость была ещё тяжелее ненависти. Я знал о Королеве больше, чем знали они, и я боялся, чтобы им не стало известно то, что я знаю. По праздникам, когда хозяева уходили в собор к поздней обедне, я приходил к ней утром; она звала меня в спальню к себе, я садился на маленькое, обитое золотистым шёлком кресло, девочка влезала мне на колени, я рассказывал матери о прочитанных книгах. Она лежала на широкой кровати, положив под щёку маленькие ладошки, сложенные вместе, тело её спрятано под покрывалом, таким же золотистым, как и всё в спальне, тёмные волосы, заплетённые в косу, перекинувшись через смуглое плечо, лежали впереди её, иногда свешиваясь с кровати на пол. Слушая меня, она смотрит в лицо моё мягкими глазами и, улыбаясь чуть заметно, говорит: — Вот как? Даже благожелательная улыбка её была, в моих глазах, только снисходительной улыбкой королевы. Она говорила густым ласкающим голосом, и мне казалось, что она говорит всегда одно: «Я знаю, что я неизмеримо лучше, чище всех людей, и никто из них не нужен мне». Иногда я заставал её перед зеркалом, — она сидела на низеньком кресле, причёсывая волосы; концы их лежали на коленях её, на ручках кресла, спускались через спинку его почти до полу, — волосы у неё были так же длинны и густы, как у бабушки. Я видел в зеркале её смуглые, крепкие груди, она надевала при мне лиф, чулки, но её чистая нагота не будила у меня ощущений стыдных, а только радостное чувство гордости за неё. Всегда от неё исходил запах цветов, защищавший её от дурных мыслей о ней. Я был здоров, силён, хорошо знал тайны отношений мужчины к женщине, но люди говорили при мне об этих тайнах с таким бессердечным злорадством, с такой жестокостью, так грязно, что эту женщину я не мог представить себе в объятиях мужчины, мне трудно было думать, что кто-то имеет право прикасаться к ней дерзко и бесстыдно, рукою хозяина её тела. Я был уверен, что любовь кухонь и чуланов неведома Королеве Марго, она знает какие-то иные, высшие радости, иную любовь. Но однажды, перед вечером, придя в гостиную, я услыхал за портьерой спальни звучный смех дамы моего сердца и мужской голос, просивший: — Подожди же… Господи! Не верю… Мне нужно было уйти, я понимал это, но — не мог уйти… — Кто там? — спросила она. — Ты? Войди… В спальне было душно от запаха цветов, сумрачно, окна были занавешены… Королева Марго лежала на постели, до подбородка закрывшись одеялом, а рядом с нею, у стены, сидел в одной рубахе, с раскрытой грудью, скрипач-офицер, — на груди у него тоже был шрам, он лежал красной полосою от правого плеча к соску и был так ярок, что даже в сумраке я отчетливо видел его. Волосы офицера были смешно встрёпаны, и впервые я видел улыбку на его печальном, изрубленном лице, — улыбался он странно. А его большие, женские глаза смотрели на Королеву так, как будто он только впервые разглядел красоту её. — Это мой друг, — сказала Королева Марго, не знаю — мне или ему. — Чего ты так испугался? — услыхал я, точно издали, её голос. — Поди сюда… Когда я подошёл, она обняла меня за шею голой, горячей рукой и сказала: — Вырастешь — и ты будешь счастлив… Иди! Я положил книгу на полку, взял другую и ушёл, как во сне. Что-то хрустнуло в сердце у меня. Конечно, я ни минуты не думал, что моя Королева любит, как все женщины, да и офицер не позволял думать так. Я видел перед собою его улыбку, — улыбался он радостно, как улыбается ребёнок, неожиданно удивлённый, его печальное лицо чудесно обновилось. Он должен был любить её — разве можно её не любить? И она тоже могла щедро одарить его любовью своей — он так чудесно играл, так задушевно умел читать стихи… Но уже потому, что я должен был найти эти утешения, для меня ясно было, что не всё хорошо, не всё верно в моём отношении к тому, что я видел, и к самой Королеве Марго. Я чувствовал себя потерявшим что-то и прожил несколько дней в глубокой печали. …Однажды я буйно и слепо наозорничал, и, когда пришёл к даме за книжкой, она сказала мне очень строго: — Однако ты отчаянный шалун, как я слышала! Не думала я этого… Я не стерпел и начал рассказывать, как мне тошно жить, как тяжело слушать, когда о ней говорят плохо. Стоя против меня, положив руку на плечо мне, она сначала слушала мою речь внимательно, серьёзно, но скоро засмеялась и оттолкнула меня тихонько. — Довольно, я всё это знаю — понимаешь? Знаю! Потом взяла меня за обе руки и сказала очень ласково: — Чем меньше ты будешь обращать внимания на все эти гадости, тем лучше для тебя… А руки ты плохо моешь… Ну, этого она могла бы и не говорить; если б она чистила медь, мыла полы и стирала пелёнки, и у неё руки были бы не лучше моих, я думаю. — Умеет жить человек — на него злятся, ему завидуют; не умеет — его презирают, — задумчиво говорила она, обняв меня, привлекая к себе и с улыбкой глядя в глаза мои. — Ты меня любишь? — Да. — Очень? — Да. — А — как? — Не знаю. — Спасибо; ты — славный! Я люблю, когда меня любят… Она усмехнулась, хотела что-то сказать, но, вздохнув, долго молчала, не выпуская меня из рук своих. — Ты — чаще приходи ко мне; как можешь, так и приходи… Я воспользовался этим и много получил доброго от неё. После обеда мои хозяева ложились спать, а я сбегал вниз и, если она была дома, сидел у неё по часу, даже больше. — Читать нужно русские книги, нужно знать свою, русскую жизнь, — поучала она меня, втыкая ловкими розовыми пальцами шпильки в свои душистые волосы. И, перечисляя имена русских писателей, спрашивала: — Ты запомнишь? Она часто говорила задумчиво и с лёгкой досадой: — Тебе нужно учиться, учиться, а я всё забываю об этом! Ах, боже мой… Посидев у неё, я бежал наверх с новой книгой в руках и словно вымытый изнутри. Я уже прочитал «Семейную хронику» Аксакова, славную русскую поэму «В лесах», удивительные «Записки охотника», несколько томиков Гребёнки и Соллогуба, стихи Веневитинова, Одоевского, Тютчева. Эти книги вымыли мне душу, очистив её от шелухи впечатлений нищей и горькой действительности; я почувствовал, что такое хорошая книга, и понял её необходимость для меня. От этих книг в душе спокойно сложилась стойкая уверенность: я не один на земле и — не пропаду! Приходила бабушка, я с восторгом рассказывал ей о Королеве Марго, — бабушка, вкусно понюхивая табачок, говорила уверенно: — Ну, ну, вот и хорошо! Хороших-то людей много ведь, только поищи — найдёшь! И однажды предложила: — Может, сходить к ней, сказать спасибо за тебя? — Нет, не надо… — Ну и не надо… Господи, господи, хорошо-то все как! Жить я согласна — веки вечные! Королеве Марго не удалось позаботиться о том, чтобы я учился, — на троицу разыгралась противная история и едва не погубила меня. Незадолго перед праздниками у меня страшно вспухли веки и совсем закрылись глаза, хозяева испугались, что я ослепну, да и сам я испугался. Меня отвели к знакомому доктору-акушеру Генриху Родзевичу, он прорезал мне веки изнутри, несколько дней я лежал с повязкой на глазах, в мучительной, чёрной скуке. Накануне троицы повязку сняли, и я снова встал на ноги, точно поднялся из могилы, куда был положен живым. Ничего не может быть страшнее, как потерять зрение; это невыразимая обида, она отнимает у человека девять десятых мира. В весёлый день троицы я, на положении больного, с полудня был освобождён от всех моих обязанностей и ходил по кухням, навещая денщиков. Все, кроме строгого Тюфяева, были пьяны; перед вечером Ермохин ударил Сидорова поленом по голове, Сидоров без памяти упал в сенях, испуганный Ермохин убежал в овраг. По двору быстро разбежался тревожный говор, что Сидоров убит. Около крыльца собрались люди, смотрели на солдата, неподвижно растянувшегося через порог из кухни в сени головой; шептали, что надо позвать полицию, но никто не звал и никто не решался дотронуться до солдата. Явилась прачка Наталья Козловская, в новом сиреневом платье, с белым платком на плечах, сердито растолкала людей, вошла в сени, присела на корточки и сказала громко: — Дураки — он жив! Воды давайте… Её стали уговаривать: — Не совалась бы не в своё дело-то! — Воды, говорю! — крикнула она, как на пожаре; деловито приподняв новое своё платье выше колен, одёрнула нижнюю юбку и положила окровавленную голову солдата на колено себе. Публика неодобрительно и боязливо разошлась; в сумраке сеней я видел, как сердито сверкают на круглом белом лице прачки глаза, налитые слезами. Я принёс ведро воды, она велела лить воду на голову Сидорова, на грудь и предупредила: — Меня не облей, — мне в гости идти… Солдат очнулся, открыл тупые глаза, застонал. — Поднимай, — сказала Наталья, взяв его под мышки и держа на вытянутых руках, на весу, чтобы не запачкать платья. Мы внесли солдата в кухню, положили на постель, она вытерла его лицо мокрой тряпкой, а сама ушла, сказав: — Смачивай тряпку водой и держи на голове, а я пойду, поищу того дурака. Черти, так и жди, что до каторги допьются. Ушла, спустив с ног на пол и швырнув в угол испачканную нижнюю юбку, заботливо оправив шумящее, помятое платье. Сидоров, потягиваясь, икал, охал, с головы его на мою босую ступню падала тёмными каплями тяжёлая кровь, — это было неприятно, но со страху я не решался отодвинуть ногу из-под этой капели. Было горько; на дворе сияет праздничный день, крыльцо дома, ворота убраны молодыми берёзками; к каждой тумбе привязаны свежесрубленные ветки клёна, рябины, вся улица весело зазеленела, всё так молодо, ново; с утра мне казалось, что весенний праздник пришёл надолго и с этого дня жизнь пойдёт чище, светлее, веселее. Солдата стошнило, душный запах тёплой водки и зелёного лука наполнил кухню, к стёклам окна то и дело прилипают какие-то мутные, широкие рожи с раздавленными носами, ладони, приложенные к щекам, делают эти рожи безобразно ушастыми. Солдат бормотал, вспоминая: — Это — как же я? Упал? Ермохин? Хор-рош товарищ… Потом стал кашлять, заплакал пьяными слезами и заныл: — Сестричка моя… сестрёнка… Встал на ноги, скользкий, мокрый и вонючий, пошатнулся и, шлёпнувшись на койку, сказал, странно ворочая глазами: — Совсем убили… Мне стало смешно. — Кто, чорт, смеётся? — спросил солдат, тупо глядя на меня. — Как ты смеёшься? Меня убили навсегда… Он стал отталкивать меня обеими руками и бормотал: — Первый срок — Илья пророк, второй — Егорий на коне, а третий — не ходи ко мне! Пошёл прочь, волк… Я сказал: — Не дури! Он нелепо рассердился, заорал, зашаркал ногами. — Меня убили, а ты… И тяжело, вялой, грязной рукою ударил меня по глазам, — я взвыл, ослеп и кое-как выскочил на двор, навстречу Наталье; она вела за руку Ермохина и покрикивала: — Иди, лошадь! Ты что? — поймав меня, спросила она. — Дерётся… — Дерётся-а? — с удивлением протянула Наталья и, дёрнув Ермохина, сказала ему: — Ну, леший, значит — благодари бога своего! Я промыл глаза водою и, глядя из сеней в дверь, видел, как солдаты мирились, обнимаясь и плача, потом оба стали обнимать Наталью, а она колотила их по рукам, вскрикивая: — Прочь лапы, псы! Что я вам — потаскушка из ваших? Валитесь дрыхнуть, пока бар ваших дома нет, — ну, живо! А то беда будет вам! Она уложила их, как малых детей, одного — на полу, другого на койке, и, когда они захрапели, вышла в сени. — Измазалась я вся, а — в гости одета! Ударил он тебя?.. Ишь ведь дурак какой! Вот она, водочка-то. Не пей, паренёк, никогда не пей… Потом я сидел с нею у ворот на лавочке и спрашивал, как это она не боится пьяных. — Я и тверёзых не боюсь, они у меня — вот где! — Она показала туго сжатый, красный кулак. — У меня муженёк, покойник, тоже заливно пьянствовал, так я его, бывало, пьяненького-то, свяжу по рукам, по ногам, а проспится — стяну штаны с него да прутьями здоровыми и отхлещу: не пей, не пьянствуй, коли женился — жена тебе забава, а не водка! Да. Вспорю до устали, так он после этого как воск у меня… — Сильная вы, — сказал я, вспомнив о женщине Еве, которая даже бога обманула. Наталья сказал, вдохнув: — Бабе силы надо больше, чем мужику, ей на двоих силы-то надо бы, а господь обделил её! Мужик — человек неровный. Она говорила спокойно, беззлобно, сидела, сложив руки на большой груди, опираясь спиною о забор, печально уставив глаза на сорную, засыпанную щебнем дамбу. Я заслушался умных речей, забыл о времени и вдруг увидал на конце дамбы хозяйку под руку с хозяином; они шли медленно, важно, как индейский петух с курицей, и пристально смотрели на нас, что-то говоря друг другу. Я побежал отпереть дверь парадного крыльца, отпер; подымаясь по лестнице, хозяйка ядовито сказала мне: — С прачками любезничаешь? Научился обхождению у нижней-то барыни? Это было до того глупо, что даже не задело меня; более обидным показалось, что хозяин, усмехнувшись, молвил: — Что ж — пора!.. На другой день утром, спустившись в сарай за дровами, я нашёл у квадратной прорези для кошек, в двери сарая, пустой кошелёк; я десятки раз видел его в руках Сидорова и тотчас же отнёс ему. — А где же деньги? — спросил он, исследуя пальцем внутренность кошелька. — Рубль тридцать? Давай сюда! Голова у него была в чалме из полотенца; жёлтый, похудевший, он сердито мигал опухшими глазами и не верил, что я нашел кошелёк пустым. Пришёл Ермохин и начал убеждать его, кивая на меня: — Это он украл, он, веди его к хозяевам! Солдат у солдата не украдёт! Эти слова подсказали мне, что украл именно он, он же и подбросил кошелёк в сарай ко мне, — я тотчас крикнул ему в глаза: — Врёшь, ты украл! И окончательно убедился, что я прав в своей догадке, — его дубовое лицо исказилось страхом и гневом, он завертелся и завыл тонко: — Докажи! Чем бы я доказал? Ермохин с криком вытащил меня на двор, Сидоров шёл за нами и тоже что-то кричал, из окон высунулись головы разных людей; спокойно покуривая, смотрела мать Королевы Марго. Я понял, что пропал в глазах моей дамы, и — ошалел. Помню — солдаты держали меня за руки, а хозяева стоят против них, сочувственно поддакивая друг другу, слушают жалобы, и хозяйка говорит уверенно: — Конечно, это его дело! То-то он вчера с прачкой у ворот любезничал: значит, были деньги, от неё без денег ничего не возьмёшь… — Так точно! — кричал Ермохин. Подо мною пол заходил, меня опалила дикая злоба, я заорал на хозяйку и был усердно избит. Но не столько побои мучили меня, сколько мысль о том, что теперь думает обо мне Королева Марго. Как оправдаюсь я перед ней? Солоно мне было в эти сквернейшие часы. На моё счастье, солдаты быстро разнесли эту историю по всему двору, по всей улице, и вечером, лёжа на чердаке, я услыхал внизу крик Натальи Козловской: — Нет, зачем я буду молчать! Нет, голубчик, иди-ка, иди! Я говорю — иди! А то я к барину пойду, он тебя заставит… Я сразу почувствовал, что этот шум касается меня. Кричала она около нашего крыльца, голос её звучал всё более громко и торжествующе. — Ты вчера сколько мне показывал денег? Откуда они у тебя — расскажи. Задыхаясь от радости, я слышал, как Сидоров уныло тянет: — Ай-яй, Ермохин… — А мальчишку ославили, избили, а? Мне хотелось сбежать вниз на двор, плясать от радости, благодарно целовать прачку, но в это время, — должно быть, из окна, — закричала моя хозяйка: — Мальчишку за то били, что он ругается, а что он вор — никто этого не думал, кроме тебя, халда! — Вы сами, сударыня, халда, корова вы этакая, позвольте вам сказать. Я слушал эту брань, как музыку, сердце больно жгли горячие слёзы обиды и благодарности Наталье, я задыхался в усилиях сдержать их. Потом на чердак медленно поднялся по лестнице хозяин, сел на связь стропил около меня и сказал, оправляя волосы: — Что, брат, Пешко́в, не везёт тебе? Я молча отвернулся от него. — А всё-таки ругаешься ты безобразно, — продолжал он, а я тихо объявил ему: — Когда встану — уйду от вас… Он посидел, помолчал, куря папироску, и, внимательно разглядывая конец её, сказал негромко: — Что же, твоё дело! Ты уж не маленький, сам гляди, как будет лучше для тебя… И ушёл. Как всегда — было жалко его. На четвёртые сутки после этого — я ушёл из дома. Мне нестерпимо хотелось проститься с Королевой Марго, но у меня не хватило смелости пойти к ней, и, признаться, я ждал, что она сама позовёт меня. Прощаясь с девочкой, я попросил: — Скажи маме, что я очень благодарю её, очень! Скажешь? — Скажу, — обещала она, ласково и нежно улыбаясь. — Прощай до завтра, да? Я встретил её лет через двадцать, замужем за офицером-жандармом. XI Я снова посудником на пароходе «Пермь», белом, как лебедь, просторном и быстром. Теперь я «чёрный» посудник, или «кухонный мужик», я получаю семь рублей в месяц, моя обязанность — помогать поварам. Буфетчик, круглый и надутый спесью, лыс, как мяч; заложив руки за спину, он целые дни тяжело ходит по палубе, точно боров в знойный день ищет тенистый угол. В буфете красуется его жена, дама лет за сорок, красивая, но измятая, напудренная до того, что со щёк её осыпается на яркое платье белая липкая пыль. В кухне воеводит дорогой повар Иван Иванович, по прозвищу Медвежонок, маленький, полненький, с ястребиным носом и насмешливыми глазами. Он — щёголь, носит крахмальные воротнички, ежедневно бреется, щёчки у него синие, тёмные усы подкручены вверх; в свободные минуты он непрерывно беспокоит усы, поправляя печёными красными пальцами, и всё смотрит в круглое ручное зеркальце. Самый интересный человек на пароходе — кочегар Яков Шумов, широкогрудый, квадратный мужик. Курносое лицо его плоско, точно лопата, медвежьи глазки спрятаны под густыми бровями, щёки — в мелких колечках волос, похожих на болотный мох, на голове эти волосы свалялись плотной шапкой, он с трудом просовывает в них кривые пальцы. Он ловко играл в карты на деньги и удивлял своим обжорством; как голодная собака, он постоянно тёрся около кухни, выпрашивая куски мяса, кости, а по вечерам пил чай с Медвежонком и рассказывал про себя удивительные истории. Смолоду он был подпаском у городского пастуха в Рязани, потом прохожий монах сманил его в монастырь; там он четыре года послушничал. — И быть бы мне монахом, чёрной божьей звездой, — скороговоркой балагурил он, — только пришла к нам в обитель богомолочка из Пензы — забавная такая, да и сомутила меня: экой ты ладной, экой крепкой, а я, бает, честная вдова, одинокая, и шёл бы ты ко мне в дворники, у меня, бает, домик свой, а торгую я птичьим пухом и пером… — Ладно-о, она меня — в дворники, я к ней — в любовники, и жил около её тёплого хлеба года с три время… — Смело врёшь, — прерывает его Медвежонок, озабоченно разглядывая прыщики на своём носу. — Кабы за ложь деньги платили — быть бы тебе в тысячах! Яков жуёт, по слепому его лицу двигаются сивые колечки волос, шевелятся мохнатые уши; выслушав замечание повара, он продолжает так же мерно и быстро: — Была она меня старше, стало мне с ней скушно, стало мне нудно, и связался я с племянницей ейной, а она про то узнала да по шее меня со двора-то… — Это тебе награда — лучше не надо, — говорит повар так же легко и складно, как Яков. Кочегар продолжает, сунув за щёку кусок сахара: — Проболтался я по ветру некоторое время и приснастился к старичку володимерцу, офене, и пошли мы с ним сквозь всю землю: на Балкан-горы ходили, к самым — к туркам, к румынам тоже, ко грекам, австриякам разным — все народы обошли, у того — купишь, этому — продашь. — А воровали? — серьёзно спрашивает повар. — Старичок — ни-ни! И мне сказал: в чужой земле ходи честно, тут, дескать, такой порядок, что за пустяки башку оторвут. Воровать я — верно — пробовал, только — неутешно вышло: затеял я у купца коня свести со двора, ну — не сумел, поймали, начали, конешное дело, бить, били-били — в полицию оттащили. А было нас — двое, один-то настоящий, законный конокрад, а я так себе, из любопытства больше. А у купца этого я работал, печь в новой бане клал, и начал купец хворать, тут я ему во сне приснился нехорошо, испугался он и давай просить начальство: отпустите его, — это меня, значит, а то-де он во сне снится: не простишь ему, бает, не выздоровеешь, колдун он, видно — это я, стало быть, колдун! Н-ну, купец он знатный, отпустили меня… — Тебя бы не отпустить, а в воду опустить дня на три, чтобы из тебя дурь вымокла, — вставил повар. Яков тотчас подхватил его слова: — Правильно, дури во мне много, прямо сказать — на целую деревню дури во мне… Запустив палец за тугой воротничок, повар сердито оттягивает его, мотая головой и жалуясь с досадой: — Какова чушь! Живёт на земле вот такой арестант, жрёт, пьёт, шляется, а — к чему? Ну, скажи, зачем ты живёшь? Чавкая, кочегар отвечает: — Это мне неизвестно. Живу и живу. Один — лежит, другой — ходит, чиновник сиднем сидит, а есть — всякий должен. Повар ещё более сердится. — То есть, какая ты свинья, что даже — невыразимо! Прямо — свиной корм… — Чего ты ругаешься? — удивляется Яков. — Мужики — все одного дуба жёлуди. Ты — не ругайся, я ведь с этого лучше никак не стану… Этот человек сразу и крепко привязал меня к себе; я смотрел на него с неизбывным удивлением, слушал разинув рот. В нём было, как я думал, какое-то своё, крепкое знание жизни. Он всем говорил «ты», смотрел на всех из-под мохнатых бровей одинаково прямо, независимо, и всех — капитана, буфетчика, важных пассажиров первого класса — как бы выравнивал в один ряд с самим собою, с матросами, прислугой буфета и палубными пассажирами. Бывало — стоит он перед капитаном или машинистом, заложив за спину свои длинные обезьяньи руки, и молча слушает, как его ругают за лень или за то, что он беспечно обыграл человека в карты, стоит — и видно, что ругань на него не действует, угрозы ссадить с парохода на первой пристани не пугают его. В нём есть что-то всем чужое — как это было в Хорошем Деле, он, видимо, и сам уверен в своей особенности, в том, что люди не могут понять его. Я никогда не видал этого человека обиженным, задумавшимся, не помню, чтобы он долго молчал, — из его мохнатого рта всегда и даже как будто помимо его желания непрерывным ручьём текли слова. Когда его ругают или он слушает чей-либо интересный рассказ, губы его шевелятся, точно он повторяет про себя то, что слышит, или тихонько продолжает говорить своё. Каждый день, кончив вахту, он вылезал из люка кочегарни, босой, потный, вымазанный нефтью, в мокрой рубахе без пояса, с раскрытой грудью в густой кудрявой шерсти, и тотчас по палубе растекался его ровный, однозвучный, сиповатый голос, сеялись слова, точно капли дождя. — Здорово, мать! Куда едешь? В Чистополь? Знаю, бывал там, у богатого татарина батраком жил. А звали татарина Усан Губайдулин, о трёх жёнах был старик, ядрёный такой, морда красная. А одна молодуха, за-абавная была татарочка, я с ней грех имел… Он везде — был, со всеми женщинами на своём пути имел грех; он рассказывал обо всём беззлобно, спокойно, как будто никогда в жизни своей не испытал ни обиды, ни поругания. Через минуту его речь звучала где-то на корме. — Честной народ, которые — в карты играют! В стуколку, в три листика, в ремешок, эй! Утешное дело — карта, сидя можно деньги взять, купеческое занятие… Я заметил, что он редко говорит: хорошо, плохо, скверно, но почти всегда: забавно, утешно, любопытно. Красивая женщина для него — забавная бабочка, хороший солнечный день — утешный денёк. А чаще всего он говорил: — Наплевать! Все считали его лентяем, а мне казалось, что он делает свою трудную работу перед топкой, в адской, душной и вонючей жаре, так же добросовестно, как все, но я не помню, чтобы он жаловался на усталость, как жаловались другие кочегары. Однажды у старухи пассажирки кто-то вытащил кошель с деньгами; было это ясным, тихим вечером, все люди жили добродушно и мирно. Капитан дал старухе пять рублей, пассажиры тоже собрали между собою сколько-то; когда деньги отдали старухе, она, крестясь и кланяясь в пояс людям, сказала: — Родимые — тут на три целковых с гривенником лишку вышло противу моих-то! Кто-то весело крикнул: — Бери всё, бабка, чего зря звонить? Трёшница никогда не лишняя… Кто-то складно сказал: — Деньги — не люди, лишними не будут… А Яков подошёл к старухе и предложил серьёзно: — Давай мне лишнее-то, я в карты сыграю! Публика засмеялась, думая, что кочегар шутит, но он стал настойчиво уговаривать смущенную старуху: — Давай, бабка! На кой тебе деньги? Тебе завтра — на погост… Его прогнали, изругав; он, покачивая головою, говорил мне с удивлением: — Чудак народ! Чего бы путаться в чужое дело? Ведь она сама объявила — деньги ей лишние! А меня бы трёшка утешила… Деньги, должно быть, очень забавляли его своей внешностью, — разговаривая, он любил чистить серебро и медь о штаны, а высветлив монету до блеска и пошевеливая бровями, разглядывал её, держа в кривых пальцах перед курносым лицом. Но он был не жаден на деньги. Однажды он предложил мне играть с ним в стуколку, я не умел. — Не умеешь? — удивился он. — Как же ты? А ещё грамотен! Надо тебя обучить. Давай играть внарошку, на сахар… Он выиграл у меня полфунта пилёного сахару и всё прятал куски за мохнатую щёку, потом, найдя, что я умею уже играть, предложил: — Теперь давай всерьез играть, на деньги! Есть деньги? — Есть пять рублей. — А у меня два с гаком. Разумеется, он живо обыграл меня. Желая отыграться, я поставил на кон поддёвку в пять рублей и — проиграл, поставил новые сапоги в трёшницу — тоже проиграл. Тогда Яков сказал мне недовольно, почти сердито: — Нет, ты играть не можешь, больно горяч — сейчас поддевку долой, сапоги! Это мне не надо. На-ко, возьми обратно одёжу и деньги возьми, четыре целковых, а рубль — мне за науку… Ладно ли? Я был очень благодарен ему. — Наплевать! — сказал он в ответ на мои благодарности. — Игра — это игра, забава, значит, а ты словно в драку лезешь. Горячиться и в драке не надо — бей с расчётом! Чего там горячиться? Ты — молодой, должен держать себя крепко. Раз — не удалось, пять — не удалось, семь — плюнь! Отойди. Простынешь — опять валяй! Это — игра! Мне он всё более нравился и не нравился. Иногда его рассказы напоминали бабушку. Было в нём много чего-то, что привлекало меня, но — резко отталкивало его густое, видимо, на всю жизнь устоявшееся, равнодушие к людям. Как-то раз, на закате солнца, пьяный пассажир второго класса, дородный купец-пермяк, упал за борт и, барахтаясь, поплыл по красно-золотой водной дороге. Машину быстро застопорили, пароход остановился, пустив из-под колёс облако пены, красные лучи заката окровавили её; в этой кипящей крови, уже далеко за кормой, бултыхалось тёмное тело, раздавался по реке дикий крик, потрясавший душу. Пассажиры тоже орали, толкаясь, наваливаясь на борта, сгрудившись на корме. Товарищ утопавшего — тоже пьяный, рыжий и лысый — бил всех кулаками, прорываясь к борту, и рычал: — Прочь! Я его сейчас достигну… Уже двое матросов бросились в воду и саженками плыли к утопавшему, с кормы спускали шлюпку, а среди криков команды, визга женщин спокойной и ровной струйкой растекался сиповатый голос Якова: — Уто-онет, всё едино утонет, потому — поддёвка на нём! В длинной одежде — обязательно утонешь. Напримерно — бабы, отчего они скорее мужика тонут? От юбок. Баба, как попала в воду, так сейчас и на дно, гирей-пудовкой… Глядите — вот и потонул, я зря не скажу… Купец действительно потонул, его искали часа два и не нашли. Товарищ его, отрезвев, сидел на корме и, отдуваясь, жалобно бормотал: — Ну, вот, доехали-и! Как теперь быть, а? Что родным-то скажу, а? Родные у него… Яков встал перед ним, спрятав руки за спину, и начал утешать: — Ничего, купец! Никто ведь не знает, где ему заказано помереть. Иной человек поест грибов, да хвать — и помер! Тыщи людей грибы едят на здоровье, а один — на смерть! А — что грибы? Широкий, крепкий, он жерновом стоял перед купцом и сыпал на него слова, как отруби. Сначала купец молча плакал, отирая слёзы с бороды широкими ладонями, но, прислушавшись, взвыл: — Леший! Что ты из меня душеньку тянешь? Православные, уберите его, а то — грех будет! Яков, спокойно отходя, сказал: — Чудак народ! К нему — с добром, а он — колом… Иногда кочегар казался мне дурачком, но чаще я думал, что он нарочно притворяется глупым. Мне упрямо хотелось выспросить его о том, как он ходил по земле, что видел, но это плохо удавалось; закидывая голову вверх, чуть приоткрыв медвежьи тёмные глаза, он гладил рукою мшистое свое лицо и тянул, вспоминая: — Народишку везде, браток, как муравья! И там народ, и тут, — суета, я те скажу! Боле всего, конешно, крестьян, — прямо засыпана земля мужиком, как осенним листом, скажем. Болгаре? Видал болгаров, и греков тоже, а то — сербей, румынцев тоже и всяких цыган, — много их, разных! Какой народ? Да ведь какой же? В городах — городской, в деревнях — деревенской, совсем как у нас. Схожести много. Которые даже говорят по-нашему, только плохо, как, напримерно, татаре али мордва. Греки не могут по-нашему, они лопочут как попало, говорят будто слова, а что к чему — нельзя понять. С ними надо на пальцах говорить. А старичок мой — он прикидывался, что будто и греков понимает, бормочет — карамара да калимера. Хитрый был старичок, здорово калил их!.. Опять ты спрашиваешь — какие? Чудак, какие же люди могут быть? Ну, конешно, чёрные они, и румыне тоже чёрные, это одна вера. Болгаре — тоже чёрные, ну, эти веруют по-нашему. А греки — это вроде турков… Мне казалось, что он говорит не всё, что знает; есть у него ещё что-то, о чём он не хочет сказать. По картинам журналов я знал, что столица Греции Афины — древнейший и очень красивый город, но Яков, сомнительно покачивая головой, отвергал Афины. — Это тебе наврали, браток, Афинов нету, а есть — Афон, только это не город, а гора, и на ней — монастырь. Боле ничего. Называется: святая гора Афон, такие картинки есть, старик торговал ими. Есть город Белгород, стоит на Дунай-реке, вроде Ярославля алибо Нижнего. Города у них неказисты, а вот деревни — другое дело! Бабы тоже, ну, бабы просто до смерти утешны! Из-за одной я чуть не остался там, — как бишь её звали? Он крепко трёт ладонями слепое лицо, жёсткие волосы тихонько хрустят, в горле у него, глубоко где-то, звучит смех, напоминая бряканье разбитого бубенчика. — Забывчив человек! А ведь как мы с ней, бывало… Прощалась она — плакала, и я плакал даже, ей-бо-о… Он со спокойным бесстыдством начинал поучать меня, как нужно обращаться с женщинами. Мы сидим на корме, тёплая лунная ночь плывёт навстречу нам, луговой берег едва виден за серебряной водою, с горного — мигают жёлтые огни, какие-то звёзды, пленённые землёю. Всё вокруг движется, бессонно трепещет, живёт тихою, но настойчивой жизнью. В милую, грустную тишину падают сиповатые слова: — Бывало, раскинет руки, распнется… Рассказ Якова бесстыден, но не противен, в нём нет хвастовства, в нём нет жестокости, а звучит что-то простодушное и немножко печали. Луна в небе тоже бесстыдно гола и так же волнует, заставляя грустить о чём-то. Вспоминается только хорошее, самое лучшее — Королева Марго и незабвенные своею правдой стихи: Только песне нужна красота, Красоте же — и песни не надо… Стряхивая с себя это мечтательное настроение, как лёгкую дремоту, я снова выспрашиваю кочегара об его жизни, о том, что он видел. — Чудак ты, — говорит он, — чего же тебе сказать? Я всё видел. Спроси: монастыри видел? Видел. А трактиры? Тоже видел. Видел господскую жизнь и мужицкую. Жил сыто, жил и голодно… Медленно, точно переходя глубокий ручей по зыбкому, опасному мосту, он вспоминает: — Ну, вот, напримерно, сижу я в части, за конокрадство — будет мне Сибирь, думаю! А квартальный — ругается, печи у него дымят в новом доме. Я говорю: «Это дело я, ваше благородие, могу поправить». Он — на меня: «Молчать! Тут, бает, самолучший мастер ничего не мог…» А я ему: «Случается, что и пастух умнее генерала», — я тогда осмелел очень ко всему, всё едино — впереди Сибирь! Он говорит: «Валяй, ну, говорит, если ещё хуже буде — я те кости в дробь истолку!» В двое суток я ему дело наладил — удивляется квартальный, кричит: «Ах ты, дурак, болван! Ведь ты — мастер, а ты коней крадешь, как это?» Я ему баю: «Это, мол, ваше благородие, просто глупость.» — «Верно, говорит, глупость, жалко, говорит, мне тебя!» Да. Жалко, дескать. Видал? Полицейский человек, по должности своей безжалостный, а вот пожалел… — Ну, и что же? — спрашиваю я. XII Позднею осенью, когда рейсы парохода кончились, я поступил учеником в мастерскую иконописи, но через день хозяйка моя, мягкая и пьяненькая старушка, объявила мне владимирским говором: — Дни теперя коротенькие, вечера длинные, так ты с утра будешь в лавку ходить, мальчиком при лавке постоишь, а вечерами — учись! И отдала меня во власть маленького быстроногого приказчика, молодого парня с красивеньким, приторным лицом. По утрам, в холодном сумраке рассвета, я иду с ним через весь город по сонной купеческой улице Ильинке на Нижний базар; там, во втором этаже Гостиного двора, помещается лавка. Приспособленная из кладовой, темная, с железною дверью и одним маленьким окном на террасу, крытую железом, лавка была тесно набита иконами разных размеров, киотами, гладкими и с «виноградом», книгами церковнославянской печати, в переплетах желтой кожи. Рядом с нашей лавкой помещалась другая, в ней торговал тоже иконами и книгами чернобородый купец, родственник староверческого начетчика, известного за Волгой, в керженских краях; при купце — сухонький и бойкий сын, моего возраста, с маленьким серым личиком старика, с беспокойными глазами мышонка. Открыв лавку, я должен был сбегать за кипятком в трактир; напившись чаю — прибрать лавку, стереть пыль с товара и потом — торчать на террасе, зорко следя, чтобы покупатели не заходили в лавку соседа. — Покупатель — дурак, — уверенно говорил мне приказчик. — Ему всё едино, где купить, лишь бы дешево, а в товаре он не понимает! Быстро щелкая дощечками икон, хвастаясь тонким знанием дела, он поучал меня: — Мстёрской работы — товар дешевый, три вершка на четыре — себе стоит… шесть вершков на семь — себе стоит… Святых знаешь? Запомни: Вонифатий — от запоя; Варвара Великомученица — от зубной боли, нечаянныя смерти; Василий Блаженный — от лихорадки, горячки… Богородиц знаешь? Гляди: Скорбящая, Троеручица, Абалацкая-Знамение, Не рыдай мене, мати, Утоли моя печали, Казанская, Дейсус, Покрова, Семистрельная… Я быстро запомнил цены икон по размерам и работе, запомнил различия в иконах богородиц, но запомнить значение святых было нелегко. Задумаешься, бывало, о чем-нибудь, стоя у двери лавки, а приказчик вдруг начнет проверять мои знания: — Трудных родов разрешитель — кто будет? Если я ошибаюсь, он презрительно спрашивает: — Для чего у тебя голова? Еще труднее было зазывать покупателей; уродливо написанные иконы не нравились мне, продавать их было неловко. По рассказам бабушки я представлял себе богородицу молодой, красивой, доброй; такою она была и на картинках журналов, а иконы изображали ее старой, строгой, с длинным, кривым носом и деревянными ручками. В базарные дни, среду и пятницу, торговля шла бойко, на террасе то и дело появлялись мужики и старухи, иногда целые семьи, всё — старообрядцы из Заволжья, недоверчивый и угрюмый лесной народ. Увидишь, бывало, как медленно, точно боясь провалиться, шагает по галерее тяжелый человек, закутанный в овчину и толстое, дома валянное сукно, — становится неловко перед ним, стыдно. С великим усилием встанешь на дороге ему, вертишься под его ногами в пудовых сапогах и комаром поешь: — Что вам угодно, почтенный? Псалтири следованные и толковые, Ефрема Сирина книги, Кирилловы, уставы, часословы — пожалуйте, взгляните! Иконы все, какие желаете, на разные цены, лучшей работы, темных красок! На заказ пишем кого угодно, всех святых и богородиц! Именную, может, желаете заказать, семейную? Лучшая мастерская в России! Первая торговля в городе! Непроницаемый и непонятный покупатель долго молчит, глядя на меня, как на собаку, и вдруг, отодвинув меня в сторону деревянной рукою, идет в лавку соседа, а приказчик мой, потирая большие уши, сердито ворчит: — Упустил, тор-рговец… В лавке соседа гудит мягкий, сладкий голос, течет одуряющая речь: — Мы, родимый, не овчиной торгуем, не сапогом, а — божьей благодатью, которая превыше сребра-злата, и нет ей никакой цены… — Ч-чёрт! — шепчет мой приказчик с завистью и восхищением. — Здорово заливает глаза мужику! Учись! Учись! Я учился добросовестно, — всякое дело надо делать хорошо, коли взялся за него. Но я плохо преуспевал в заманивании покупателей и в торговле, — эти угрюмые мужики, скупые на слова, старухи, похожие на крыс, всегда чем-то испуганные, поникшие, вызывали у меня жалость к ним, хотелось сказать тихонько покупателю настоящую цену иконы, не запрашивая лишнего двугривенного. Все они казались мне бедными, голодными, и было странно видеть, что эти люди платят по три рубля с полтиной за Псалтырь — книгу, которую они покупали чаше других. Они удивляли меня своим знанием книг, достоинств письма на иконах, а однажды седенький старичок, которого я загонял в лавку, кротко сказал мне: — Неправда это будет, малый, что ваша мастерская по иконам самолучшая в России, самолучшая-то — Рогожина, в Москве! Смутясь, я посторонился, а он тихонько пошел дальше, не зайдя и в лавку соседа. — Съел? — ехидно спросил меня приказчик. — Вы мне не говорили про мастерскую Рогожина… Он начал ругаться: — Шляются вот эдакие тихони и всё знают, анафемы, всё понимают, старые псы… Красивенький, сытый и самолюбивый, он ненавидел мужиков и в добрые минуты жаловался мне: — Я — умный, я чистоту люблю, хорошие запахи — ладан, одеколон, а при таком моем достоинстве должен вонючему мужику в пояс кланяться, чтоб он хозяйке пятак барыша дал! Хорошо это мне? Что такое мужик? Кислая шерсть, вошь земная, а между тем… Он огорченно умолкал. Мне мужики нравились, в каждом из них чувствовалось нечто таинственное, как в Якове. Бывало, влезет в лавку грузная фигура в чапане, надетом сверху полушубка, снимет мохнатую шапку, перекрестится двумя перстами, глядя в угол, где мерцает лампада, и стараясь не задевать глазами неосвященных икон, потом молча пощупает взглядом вокруг себя и скажет: — Дай-кось Псалтирь толковую! Засучив рукава чапана, он долго читает выходной лист, шевеля землистыми, до крови потрескавшимися губами. — Подревнее — нет? — Древние — тысячи целковых стоят, как вы знаете… — Знаем. Помуслив палец, мужик перевертывает страницу, — там, где он коснулся ее, остается темный снимок с пальца. Приказчик, глядя в темя покупателя злым взглядом, говорит: — Священное писание всё одной древности, господь слова своего не изменял… — Знаем, слыхали! Господь не изменял, да Никон изменил. И, закрыв книгу, покупатель молча уходит. Иногда эти лесные люди спорили с приказчиком, и мне было ясно, что они знают писание лучше, чем он. — Язычники болотные, — ворчал приказчик. Я видел также, что, хотя новая книга и не по сердцу мужику, он смотрит на нее с уважением, прикасается к ней осторожно, словно книга способна вылететь птицей из рук его. Это было очень приятно видеть, потому что и для меня книга — чудо, в ней заключена душа написавшего ее; открыв книгу, я освобождаю эту душу, и она таинственно говорит со мною. Весьма часто старики и старухи приносили продавать древнепечатные книги дониконовских времен или списки таких книг, красиво сделанные скитницами на Иргизе и Керженце; списки миней, не правленных Дмитрием Ростовским; древнего письма иконы, кресты и медные складни с финифтью, поморского литья, серебряные ковши, даренные московскими князьями кабацким целовальникам; всё это предлагалось таинственно, с оглядкой, из-под полы. И мой приказчик и наш сосед очень зорко следили за такими продавцами, стараясь перехватить их друг у друга; покупая древности за рубли и десятки рублей, они продавали их на ярмарке богатым старообрядцам за сотни. Приказчик поучал меня: — Ты следи за этими лешими, за колдуньями, во все глаза следи! Они счастье с собой приносят. Когда являлся такой продавец, приказчик посылал меня за начетчиком Петром Васильичем, знатоком старопечатных книг, икон и всяких древностей. Это был высокий старик, с длинной бородою Василия Блаженного, с умными глазами на приятном лице. Плюсна одной ноги у него была отрублена, он ходил прихрамывая, с длинной палкой в руке, зиму и лето в легкой, тонкой поддевке, похожей на рясу, в бархатном картузе странной формы, похожем на кастрюлю. Бодрый, прямой, он, входя в лавку, опускал плечи, изгибал спину, охал тихонько, часто крестился двумя перстами и всё время бормотал молитвы, псалмы. Это благочестие и старческая слабость сразу внушали продавцу доверие к начетчику. — В чем дела-то выпачканы у вас? — спрашивал старик. — Вот икона продается, принес человек, говорит — строгановская. — Чего? — Строгановская. — Ага… Плохо слышу, заградил господь ухо мое от мерзости словес никонианских… Сняв картуз, он держит икону горизонтально, смотрит вдоль письма, сбоку, прямо, смотрит на шпонку в доске, щуря глаза, и мурлычет: — Безбожники никониане, любовь нашу к древнему благообразию заметя и диаволом научаемы преехидно фальшам разным, ныне и святые образа подделывают ловко, ой, ловко! С виду-те образ будто и впрямь строгановских али устюжских писем, а то — суздальских, ну, а вглядись оком внутренним — фальша! Если он говорит «фальша», значит — икона дорогая и редкая. Ряд условных выражений указывает приказчику, сколько можно дать за икону, за книгу; я знаю, что слова «уныние и скорбь» значат — десять рублей, «Никон-тигр» — двадцать пять; мне стыдно видеть, как обманывают продавца, но ловкая игра начетчика увлекает меня. — Никониане-то, черные дети Никона-тигра, всё могут сделать, бесом руководимы, — вот и левкас будто настоящий, и доличное одной рукой написано, а лик-то, гляди, — не та кисть, не та! Старые-то мастера, как Симон Ушаков, — хоть он еретик был, — сам весь образ писал, и доличное и лик, сам и чку строгал и левкас наводил, а наших дней богомерзкие людишки этого не могут! Раньше-то иконопись святым делом была, а ныне — художество одно, так-то, боговы! Наконец он осторожно кладет икону на прилавок и, надев картуз, говорит: — Грехи. Это значит — покупай! Утопленный в реке сладких ему слов, пораженный знаниями старика, продавец уважительно спрашивает: — Как же, почтенный, икона-то? — Икона — никонианской руки. — Быть того не может! На нее деды, прадеды молились… — Никон-от пораньше прадеда твоего жил. Старик подносит икону к лицу продавца и уже строго внушает: — Ты гляди, какая она веселая, али это икона? Это — картина, слепое художество, никонианская забава, — в этой вещи духа нет! Буду ли я неправо говорить? Я — человек старый, за правду гонимый, мне скоро до бога идти, мне душой кривить — расчета нет! Он выходит из лавки на террасу, умирающий от старческой слабости, обиженный недоверием к его оценке. Приказчик платит за икону несколько рублей, продавец уходит, низко поклонясь Петру Васильичу; меня посылают в трактир за кипятком для чая; возвратясь, я застаю начетчика бодрым, веселым; любовно разглядывая покупку, он учит приказчика: — Гляди — икона — строгая, писана тонко, со страхом божиим, человечье — отринуто в ней… — А чье письмо? — спрашивает приказчик, сияя и подпрыгивая. — Это тебе рано знать. — А сколько дадут знатоки? — Это мне неизвестно. Давай, кое-кому покажу… — Ох, Петр Васильич… — А если продам — тебе полсотни, а что сверх того — мое! — Ох… — Да ты не охай… Они пьют чай, бесстыдно торгуясь, глядя друг на друга глазами жуликов. Приказчик весь в руках старика, это ясно; а когда старик уйдет, он скажет мне: — Ты, смотри, не болтай хозяйке про эту покупку! Условившись о продаже иконы, приказчик спрашивает: — А что новенького в городе, Петр Васильич? Расправив бороду желтой рукой, обнажив масленые губы, старик рассказывает о жизни богатых купцов: о торговых удачах, о кутежах, о болезнях, свадьбах, об изменах жен и мужей. Он печет эти жирные рассказы быстро и ловко, как хорошая кухарка блины, и поливает их шипящим смехом. Кругленькое лицо приказчика буреет от зависти и врсторга, глаза подернуты мечтательной дымкой; вздыхая, он жалобно говорит: — Живут люди! А я вот… — У всякого своя судьба, — гудит басок начетчика. — Одному судьбу ангелы куют серебряными молоточками, а другому — бес обухом топора… Этот крепкий, жилистый старик всё знает — всю жизнь города, все тайны купцов, чиновников, попов, мещан. Он зорок, точно хищная птица, в нем смешалось что-то волчье и лисье; мне всегда хочется рассердить его, но он смотрит на меня издали и словно сквозь туман. Он кажется мне окруженным бездонною пустотой; если подойти к нему ближе — куда-то провалишься. И я чувствую в нем нечто родственное кочегару Шу-мову. Хотя приказчик в глаза и за глаза восхищается его умом, но есть минуты, когда ему так же, как и мне, хочется разозлить, обидеть старика. — А ведь обманщик ты для людей, — вдруг говорит он, задорно глядя в лицо старика. Старик, лениво усмехаясь, отзывается: — Один господь без обмана, а мы — в дураках живем; ежели дурака не обмануть — какая от него польза? Приказчик горячится: — Не все же мужики — дураки, ведь купцы-то из мужиков выходят! — Мы не про купцов беседу ведем. Дураки жуликами не живут. Дурак — свят, в нем мозги спят… Старик говорит всё более лениво, и это очень раздражает. Мне кажется, что он стоит на кочке, а вокруг него — трясина. Рассердить его нельзя, он недосягаем гневу или умеет глубоко прятать его. Но часто бывало, что он сам начинал привязываться ко мне, — подойдет вплоть и, усмехаясь в бороду, спросит: — Как ты французского-то сочинителя зовешь — Понос? Меня отчаянно сердит эта дрянная манера коверкать имена, но, сдерживаясь до времени, я отвечаю: — Понсон де Террайль. — Где теряет? — А вы не дурите, вы не маленький. — Верно, не маленький. Ты чего читаешь? — Ефрема Сирина. — А кто лучше пишет: гражданские твои али этот? Я молчу. — Гражданские-то о чем больше пишут? — не отстает он. — Обо всем, что в жизни случается. — Стало быть, о собаках, о лошадях, — это они случаются. Приказчик хохочет, я злюсь. Мне очень тяжело, неприятно, но, если я сделаю попытку уйти от них, приказчик остановит: — Куда? А старик пытает меня: — Ну-ка, грамотник, разгрызи задачу: стоят перед тобой тыща голых людей, пятьсот баб, пятьсот мужиков, а между ними Адам, Ева — как ты найдешь Адам-Еву? Он долго допрашивает меня и, наконец, с торжеством объявляет: — Дурачок, они ведь не родились, а созданы, значит — у них пупков нет! Старик знает бесчисленное множество таких «задач», он может замучить ими. Первое время дежурств в лавке я рассказывал приказчику содержание нескольких книг, прочитанных мною, теперь эти рассказы обратились во зло мне: приказчик передавал их Петру Васильеву, нарочито перевирая, грязно искажая. Старик ловко помогал ему в этом бесстыдными вопросами; их липкие языки забрасывали хламом постыдных слов Евгению Гранде, Людмилу, Генриха IV. Я понимал, что они делают это не со зла, а со скуки, но мне от этого было не легче. Сотворив грязь, они рылись в ней, как свиньи, и хрюкали от наслаждения мять и пачкать красивое — чужое, непонятное и смешное им. Весь Гостиный двор, всё население его, купцы и приказчики жили странной жизнью, полною глуповатых по-детски, но всегда злых забав. Если приезжий мужик спрашивал, как ближе пройти в то или иное место города, ему всегда указывали неверное направление, — это до такой степени вошло у всех в привычку, что уже не доставляло удовольствия обманщикам. Поймав пару крыс, связывали их хвостами, пускали на дорогу и любовались тем, как они рвутся в разные стороны, кусают друг друга; а иногда обольют крысу керосином и зажгут ее. Навязывали на хвост собаке разбитое железное ведро; собака в диком испуге, с визгом и грохотом мчалась куда-то, люди смотрели и хохотали. Было много подобных развлечений, казалось, что все люди — деревенские в особенности — существуют исключительно для забав Гостиного двора. В отношении к человеку чувствовалось постоянное желание посмеяться над ним, сделать ему больно, неловко. И было странно, что книги, прочитанные мною, молчат об этом постоянном, напряженном стремлении людей издеваться друг над другом. Одна из таких забав Гостиного двора казалась мне особенно обидной и противной. Внизу, под нашей лавкой, у торговца шерстью и валяными сапогами был приказчик, удивлявший весь Нижний базар своим обжорством; его хозяин хвастался этой способностью работника, как хвастаются злобой собаки или силою лошади. Нередко он вызывал соседей по торговле на пари: — Кто идет на десять целковых? Стою на том, что Мишка сожрет в два часа времени десять фунтов окорока! Но все знали, что Мишка способен сделать это, и говорили: — Пари не держим, а ветчины можно купить, пускай жрет, мы поглядим. — Только — чтобы чистого мяса дать, без костей! Поспорят немного и лениво, и вот из темной кладовой вылезает тощий, безбородый, скуластый парень в длинном драповом пальто, подпоясанный красным кушаком, весь облепленный клочьями шерсти. Почтительно сняв картуз с маленькой головы, он молча смотрит мутным взглядом глубоко ввалившихся глаз в круглое лицо хозяина, налитое багровой кровью, обросшее толстым, жестким волосом. — Батман окорока сожрешь? — В какое время-с? — тонким голосом деловито спрашивает Мишка. — В два часа. — Трудно-с! — Чего там — трудно! — Позвольте парочку пива-с! — Валяй, — говорит хозяин и хвастается: — Вы не думайте, что он натощак, нет, он поутру фунта два калача смял да в полдень обедал, как полагается… Приносят ветчину, собираются зрители, всё матерые купцы, туго закутанные в тяжелые шубы, похожие на огромные гири, люди с большими животами, а глаза у всех маленькие, в жировых опухолях и подернуты сонной дымкой неизбывной скуки. Тесным кольцом, засунув руки в рукава, они окружают едока, вооруженного ножом и большой краюхой ржаного хлеба; он истово крестится, садится на куль шерсти, кладет окорок на ящик, рядом с собою, измеряет его пустыми глазами. Отрезав тонкий ломоть хлеба и толстый мяса, едок аккуратно складывает их вместе, обеими руками подносит ко рту, — губы его дрожат, он облизывает их длинным собачьим языком, видны мелкие острые зубы, — и собачьей ухваткой наклоняет морду над мясом. — Начал! — Глядите на часы! Все глаза деловито направлены на лицо едока, на его нижнюю челюсть, на круглые желваки около ушей; смотрят, как острый подбородок равномерно падает и поднимается, вяло делятся мыслями: — Чисто — медведь мнет! — А ты видал медведя за едой? — Али я в лесу живу? Это говорится так — жрет, как медведь. — Говорится — как свинья. — Свинья свинью не ест… Неохотно смеются, и тотчас кто-то знающий поправляет: — Свинья всё жрет — и поросят и свою сестру… Лицо едока постепенно буреет, уши становятся сизыми, провалившиеся глаза вылезают из костяных ям, дышит он тяжко, но его подбородок двигается всё так же равномерно. — Навались, Михаиле, время! — поощряют его. Он беспокойно измеряет глазами остатки мяса, пьет пиво и снова чавкает. Публика оживляется, всё чаще заглядывая на часы в руках Мишкина хозяина, люди предупреждают друг друга: — Не перевел бы часы-то он назад — возьмите у него! кусков! За Мишкой следи: не спускал бы в рукава — Не сожрет в срок! Мишкин хозяин задорно кричит: — Держу четвертной билет! Мишка, не выдай! Публика задорит хозяина, но никто не принимает пари. А Мишка всё жует, жует, лицо его стало похоже на ветчину, острый, хрящеватый нос жалобно свистит. Смотреть на него страшно, мне кажется, что он сейчас закричит, заплачет: «Помилуйте…» Или — заглотается мясом по горло, ткнется головою в ноги зрителям и умрет. Наконец он всё съел, вытаращил пьяные глаза и хрипит устало: — Испить дайте… А его хозяин, глядя на часы, ворчит. — Опоздал, подлец, на четыре минуты… Публика дразнит его: — Жаль, не шли на спор с тобой, проиграл бы ты! — А все-таки зверь-парень! — Н-да, его бы в цирк… — Ведь как господь может изуродовать человека, а? — Айдате чай пить, что ли? И плывут, как баржи, в трактир. Я хочу понять, что сгрудило этих тяжелых, чугунных людей вокруг несчастного парня, почему его болезненное обжорство забавляет их? Сумрачно и скучно в узкой галерее, тесно заваленной шерстью, овчинами, пенькой, канатом, валяным сапогом, шорным товаром. От панели ее отделяют колонны из кирпича; неуклюже толстые, они обглоданы временем, обрызганы грязью улицы. Все кирпичи и щели между ними, наверное, мысленно пересчитаны тысячи раз и навсегда легли в памяти тяжкой сетью своих уродливых узоров. По панели не спеша идут пешеходы; по улице не торопясь двигаются извозчики, сани с товаром; за улицей, в красном кирпичном квадрате двухэтажных лавок, — площадь, заваленная ящиками, соломой, мятой оберточной бумагой, покрытая грязным, истоптанным снегом. Всё это, вместе с людями, лошадьми, несмотря на движение, кажется неподвижным, лениво кружится на одном месте, прикрепленное к нему невидимыми цепями. Вдруг почувствуешь, что эта жизнь — почти беззвучна, до немоты бедна звуками. Скрипят полозья саней, хлопают двери магазинов, кричат торговцы пирогами, сбитнем, но голоса людей звучат невесело, нехотя, они однообразны, к ним быстро привыкаешь и перестаешь замечать их. Похоронно гудят колокола церквей, — этот унылый звон всегда в памяти уха; кажется, что он плавает в воздухе над базаром непрерывно, с утра до ночи, он прослаивает все мысли, чувства, ложится пригнетающим медным осадком поверх всех впечатлений. Скука, холодная и нудная, дышит отовсюду: от земли, прикрытой грязным снегом, от серых сугробов на крышах, от мясного кирпича зданий; скука поднимается из труб серым дымом и ползет в серенькое, низкое, пустое небо; скукой дымятся лошади, дышат люди. Она имеет свой запах — тяжелый и тупой запах пота, жира, конопляного масла, подовых пирогов и дыма; этот запах жмет голову, как теплая, тесная шапка, и, просачиваясь в грудь, вызывает странное опьянение, темное желание закрыть глаза, отчаянно заорать, и бежать куда-то, и удариться головой с разбега о первую стену. Я всматриваюсь в лица купцов, откормленные, туго налитые густой, жирной кровью, нащипанные морозом и неподвижные, как во сне. Люди часто зевают, расширяя рты, точно рыбы, выкинутые на сухой песок. Зимою торговля слабая, и в глазах торгашей нет того настороженного, хищного блеска, который несколько красит, оживляет их летом. Тяжелые шубы, стесняя движения, пригибают людей к земле; говорят купцы лениво, а когда сердятся — спорят; я думаю, что они делают это нарочно, лишь бы показать друг другу: мы — живы! Мне очень ясно, что скука давит их, убивает, и только безуспешной борьбой против ее всепоглощающей силы я могу объяснить себе жестокие и неумные забавы людей. Иногда я беседую об этом с Петром Васильевым. Хотя вообще он относится ко мне насмешливо, с издевкой, но ему нравится мое пристрастие к книгам, и порою он разрешает себе говорить со мною поучительно, серьезно. — Не нравится мне, как живут купцы, — говорю я. Намотав прядь бороды на длинный палец, он спрашивает: — А откуда бы тебе знать, как они живут? Али ты в гости часто ходишь к ним? Здесь, парень, улица, а на улице человеки не живут, на улице они торгуют, а то — прошел по ней скоренько да и — опять домой! На улицу люди выходят одетые, а под одежей не знать, каковы они есть; открыто человек живет у себя дома, в своих четырех стенах, а как он там живет — это тебе неизвестно! — Да ведь мысли-то у него одни, что здесь, что дома? — А кто может знать, какие у соседа мысли? — строго округляя глаза, говорит старик веским баском. — Мысли — как воши, их не сочтеши, — сказывают старики. Может, человек, придя домой-то, падет на колени да и заплачет, бога умоляя: «Прости, господи, согрешил во святой день твой!» Может, дом-от для него — монастырь и живет он там только с богом одним? Так-то вот! Каждый паучок знай свой уголок, плети паутину да умей понять свой вес, чтобы выдержала тебя… Когда он говорит серьезно, голос звучит еще ниже, басовитее, как бы сообщая важные тайны. — Ты вот рассуждаешь, а рассуждать тебе — рано, в твои-то годы не умом живут, а глазами! Стало быть, гляди, помни да помалкивай. Разум — для дела, а для души — вера! Что книги читаешь — это хорошо, а во всем надо знать меру: некоторые зачитываются и до безумства и до безбожия… Он казался мне бессмертным, — трудно было представить, что он может постареть, измениться. Ему нравилось рассказывать истории о купцах, о разбойниках и фальшивомонетчиках, которые становились именитыми людями; я уже много слышал таких историй от деда, и дед рассказывал лучше начетчика. Но смысл рассказов был одинаков: богатство всегда добывалось грехом против людей и бога. Петр Васильев людей не жалел, а о боге говорил с теплым чувством, вздыхая и пряча глаза. — Так вот и обманывают бога-то, а он, батюшко Исус, всё видит и плачет: люди мои, люди, горестные люди, ад вам уготован! Раз я осмелился напомнить ему: — Ведь вы тоже обманываете мужиков… Это его не обидело.

The script ran 0.011 seconds.