Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вера Панова - Собрание сочинений (Том 1) [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В первый том собрания сочинений Веры Пановой вошли повести «Спутники» и «Евдокия», роман «Кружилиха». Повесть «Спутники» и роман «Кружилиха» отмечены государственными премиями в 1947 и 1948 годах. _______________ Составление и подготовка текста А. Нинова и Н. Озеровой-Пановой. Примечания А. Нинова.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

— Международная обстановка — да, — сказал Мирзоев. — Нет, я в смысле вашего личного устройства. Вашего личного, чисто бытового устройства. Комбат немного нахмурился. — Ну, что ж личное, чисто бытовое, — сказал он. — Живу, как все. — И, оглядев стол, добавил: — А ты, кажется, устроился неплохо. — Я живу очень хорошо, — сказал Мирзоев. — Не хуже директора, между нами говоря. — Зарабатываешь слева, — сказал комбат. — Понятно. — Знаете, — сказал Мирзоев, с тревогой почувствовав, куда ведет разговор, — иметь такую машину и такого директора, как у нас, и не заработать слева — это надо быть форменным идиотом. Он достал еще свертки и выложил яства на тарелку. — Слишком, слишком хорошо живешь, — сказал комбат. — Это тебе вредно. Откровенно сказать, — прибавил он, — я воевал не за то, чтобы несколько веселых парней могли зарабатывать слева и жить без забот. — Я понимаю вашу мысль, — сказал Мирзоев, покраснев. — Я тоже. Я воевал за то самое, что и вы. — Постой, — сказал комбат, откинувшись на спинку стула и глядя на Мирзоева черными очками, — ты же комбайнер?.. Ну да, комбайнер. Где же твой комбайн, лодырь собачий? Чего ты околачиваешься в директорских шоферах? — Вы думаете, он меня отпустит?.. Ого! — Да ты у него просился? — Сколько раз, — не моргнув, сказал Мирзоев. — Слышать не хочет. — Врешь, врешь, — сказал комбат. — Вижу, что врешь. Он взглянул на часы и встал, обдергивая пиджак на фронтовой манер, как гимнастерку. — Время. Вези. — Еще пятнадцать минут! — вскричал Мирзоев. — Вы должны меня выслушать! Сядьте, я вас прошу! Наш спор не кончен. — Да какой же спор? — сказал комбат добродушно. — Спора нет и не может быть. Действительно, спора не было, но в душе Мирзоева под влиянием смущения, огорчения и водки поднялся такой вихрь, что ему показалось, будто они с комбатом ожесточенно спорят уже несколько часов. — Вы должны выслушать, — твердил он, хватая комбата за плечи. — У каждого может быть своя точка зрения. Вы должны узнать мою точку зрения. — Ладно, валяй, — сказал комбат. — Только быстро. — Вы сядьте, пожалуйста. Такую вещь я не могу быстро. Комбат терпеливо сел. Мирзоев перевел дух и заговорил вдохновенно. Он был фантаст. Мысли рождались в его мозгу мгновенно. Он сам был уверен, что исповедует то, что только что пришло ему в голову. Почему люди жалуются на жизнь? Потому что они недостаточно активны. Разве Советская власть говорит мне: «Не думай, я буду думать за тебя»? Да ничего подобного. Только дураку она говорит: «Поступай вот так-то, а то пропадешь». Умному она говорит: «Думай хорошенько, думай сам; все обдумай, а я тебе помогу». Я умный, я думаю сам. Молодой человек хочет быть инженером. Держит экзамен и проваливается. Озирается кругом и видит, что еще успеет в этом году поступить учиться на агронома. Есть, видите ли, вакантные места, и смотрят сквозь пальцы на то, что он плохо знает алгебру. И только из-за того, что он плохо выучил алгебру, он идет учиться на агронома, когда он не отличает редьку от капусты. И пожалуйста — судьба человека испорчена. Он будет растить редьку и думать про эту редьку: чтоб ты провалилась. Вы скажете, что все-таки он молодой, что при нем остается и любовь, и физкультура, и хорошая погода, так что он все равно и с редькой будет счастлив. Я не так понимаю счастье… Человек мечтает жить в Тбилиси, а живет тут у нас. Я его спрашиваю: почему же ты не живешь в Тбилиси? Он говорит: меня не прописали. Вы понимаете, его не прописали, он заплакал и поехал жить в этот климат… Могу я к нему относиться серьезно? Мне говорят: почему не женишься, столько кругом девушек. Потому что я знаю, на какой я женюсь. Я ее еще не встречал. Если встречу завтра, то завтра женюсь. А если не встречу, то не женюсь ни на ком. Я не плыву по течению. Я выбираю себе жизнь. Он замолчал со страстно блестящими глазами. Когда он начинал свою речь, она представлялась ему до конца последовательной и убедительной. И вдруг мысль оборвалась и за нею не оказалось ничего. — Вы понимаете, чего я хочу? — Понимаю, — сказал комбат. — Ты хочешь еще выпить. Чтобы дойти окончательно. Он налил Мирзоеву еще водки. — Я хочу, — торжественно сказал Мирзоев, поднимая стакан, — чтобы человек не был иждивенцем. Чтобы он не плыл, куда его несет, а размышлял и выбирал. Боже мой, в нашей ли жизни мало возможностей выбора?.. Когда нашей молодежи открыты все дороги… — Хватит, — сказал комбат и встал решительно. — Ты полчаса учил меня жить, а теперь еще начнешь агитировать за Советскую власть… Поехали. Мирзоев убито натянул свое кожаное пальто. Он не убедил комбата, наоборот, еще больше испортил дело: у комбата суровое лицо; он рассердился… Комбату стало жаль Мирзоева. Он обнял его здоровой рукой. — Ахмет, — сказал он, — послушай меня. Это все бред собачий. Упражнения блудливого и праздного ума. Дело, брат, настолько ясное, что яснее быть не может: раны нам нанесли страшные, стройке нашей помешали… Сейчас залечиваем раны, возобновляем стройку, дорога у нас у всех одна — в коммунистическое общество, без этого народу не будет ни счастья, ни настоящего устройства. И нечего тут воду мутить. А если принять твою речь всерьез, то иждивенец — не тот, кто в трудной жизни свое дело делает и заработка слева не ищет, а иждивенец настоящий, махровый, ничем не прикрытый — это ты. Ты плывешь по течению. Я не плыву!.. Не понимаешь? Подумай и поймешь: ты же умный… В город ехали молча. Простились коротким поцелуем. Комбат отклонил предложение Мирзоева отвезти его завтра на вокзал: он попросит машину в горисполкоме… Обменялись адресами и обещали писать. Очень поздно Мирзоев вернулся домой. В своей комнате он долго стоял неподвижно, не снимая пальто и не зажигая света. Мелко и нежно тикали часы на его запястье… — Стоп, — сказал Мирзоев. Где он только ни шлялся сегодня, чтобы уйти от этого отвратительного настроения. Ходил до поздней ночи, исходил весь поселок — не ушел. Все равно как в морду дали… В сущности, что за драма? Он же всегда смотрел на эту службу как на временную. Может человек, отвоевав, отдохнуть и подкормиться на легкой работе? Он имеет настоящее место в жизни. А может быть, он пойдет учиться. На инженера. Сколько это лет учиться? Года два в техникуме. Потом четыре (или пять?) в институте. Минимум шесть лет. Гм… Сколько студенты получают стипендию?.. Вспоминалась легкость нынешнего бытия, разные житейские соблазны, дамочка с швейной машиной — ух, мировая дамочка… Комбат сказал: «Пиши в дальнейшем…» Вернуться в совхоз? Заработок на комбайне очень и очень приличный… Воображаю, как меня будут встречать! Или лучше в студенты?.. В общем, буду говорить с директором. Я не хочу, чтобы хорошие люди плевали в физиономию. Прижму директора в машине: отпускайте на учебу, я эти вузы и втузы отстаивал своей кровью, имею право, в конце концов… — Трудно тебе будет, лодырь собачий, — сказал кто-то из темноты голосом комбата. Мирзоев улыбнулся темноте. — Товарищ комбат, дорогой, это кому-нибудь будет трудно, а Мирзоеву везде будет замечательно. Такой он человек. Лукашину приснилась война. Он лежал в окопчике, близко кругом разрывались мины. Всякий раз как, противно мяукнув, рвалась мина, Лукашин падал лицом на подсохшую, колючую, жирно пахнущую землю и думал: вот сейчас; вот конец; вот меня уже нет. Вдруг рыхлый бугорок перед лицом Лукашина зашевелился, начал вспухать, посыпались комья в окопчик, из земли показались человеческие пальцы, потом стала подниматься голова. Лукашину стало так страшно, что он и о смерти думать перестал. «Ну, что, Сема? — сказала голова и подмигнула веселым глазом. — Когда приступаешь к занятиям в конторе?» Лукашин закричал и проснулся. Марийка сидела около него, испуганная, и говорила: — Что с тобой? Приснилось что-нибудь? Она поцеловала Лукашина, укрыла его и прижалась к нему, бормоча что-то теплым сонным голосом. Но он боялся заснуть, чтобы опять не увидеть страшное, и попросил: — Не спи. Говори что-нибудь. — Что же говорить? — спросила она, засмеявшись. — Стих наизусть, что ли? Но он сказал: — Мы так до сих пор и не решили, куда поставить кроватку. — Как не решили? — сказала Марийка бодрым, деловым тоном. — Ты забыл: между шифоньером и столиком; если столик отодвинуть к окну, станет в аккурат. И как хочешь, Сема, придется купить цинковую ванночку: ванночка будет служить лет десять, а так что? В тазу годов до трех докупаешь, не больше. — Можно и в корыте купать, — сказал Лукашин. Марийка всплеснула руками. — В деревянном корыте, где грязное белье стираем?! Ну, Сема… Лукашин вздохнул. Ванночка так ванночка. Тут была граница его мужского царства. — Какую он фамилию будет носить? — спросила Марийка и засмеялась: так не шло к тому, о чем они говорили, слово «фамилия». — Твою или мою? — Конечно, мою, — сказал Лукашин. — И ты — мою, какая у тебя может быть своя фамилия. — И он собрался поцеловать Марийку, но подумал, что эта женщина во многом перед ним виновата, и сказал другим тоном, очень веско: — Но только, Марийка, семейная жизнь может получиться тогда, если и муж и жена идут на уступки. Один раз я уступлю, другой раз — ты. А у нас получается такая картина, что уступаю только я, а ты делаешь все, что хочешь, и не считаешься со мной ни на копейку. — Семочка, — скороговоркой и шепотом отвечала Марийка, привалившись к нему, — ангел мой, котик мой, прямо совести у тебя нет, ну, когда же я с тобой не считалась?! — Я тебя просил, — сказал Лукашин, — оказать мне пустяковую услугу — я говорю о кожаной куртке, — ты отказала. Раз. Я тебя просил не бегать по соседям, когда я дома, но это, видать, выше твоих сил. Два. Он долго перечислял Марийкины вины и в темноте загибал пальцы, чтобы не сбиться со счета. Марийка слушала-слушала и вдруг сказала радостно: — Сема, ты вообрази, мне теперь все время соленого хочется. Ничего бы не ела, только огурцы и селедку. И до того хочется — ужас! — Глупая ты у меня, — сказал Лукашин, сбившись со счета. — Что мне с тобой делать, что ты такая глупая? За поздней беседой засиделись два старика — Веденеев и Мартьянов. Мартьянов пьян. Большое мясистое лицо его налилось кровью. Печь уже остыла — пока нет больших морозов, Мариамна топит экономно, — но Мартьянову жарко. Он расстегнул рубаху на широкой груди. — Вот так я жил, — говорит он, тяжело отдуваясь, — вот такая была моя, Никита, блудная и черная жизнь… Склонив аккуратно остриженную седую голову, сощурясь, Веденеев задумчиво водит по столу тоненькую рюмку… — Только что крови не лил, — к этому не причастен, нет, — а почему? Совести боялся? — Нет, — тихо говорит Веденеев, — не совести. — Кодекса боялся, ну да. Формально — руки чистые. А фактически — сколько грехов на мне?.. — Можешь не считать, — говорит Веденеев так же тихо. — Мы сочли без тебя. — Ты мне одно скажи, — говорит Мартьянов, подперев обеими руками большую лохматую голову и приблизив ее над столом к Веденееву, — отробил я свою черноту перед людьми или нет? Веденеев молчит. — Отробил или не отробил? — страстно повторяет Мартьянов. — Скажи! — Ты-то сам как понимаешь? — спрашивает Веденеев. — Сам ты как чувствуешь? — Не знаю! — с задышкой говорит Мартьянов и широко разводит руками. — Не знаю! — Все прощается за труд, — сухо говорит Веденеев. — Сужу человека смотря по тому, какую долю труда он внес. — Ну! Ну! — говорит Мартьянов с ожесточением и надеждой. — Слыхал я это от тебя. Ты про меня, про меня скажи: отробил я?.. Веденеев встает, закладывает руки в карманы и ходит по комнате, размышляя. Подходит к печке, трогает ладонью остывшие кафели… И оттуда, от печки, доносится слово, которого ждет Мартьянов: — Отробил… И над маленьким южным городом тоже ночь. Большое окно открыто в сад, в саду сухо, с жестяным постукиваньем шелестят листья какого-то растения. Вот так в ветреную погоду постукивают на кладбищенских крестах жестяные венки… Запихали в могилу и радуются. Сами живут, а он лежи и умирай. — Маргарита! Будь добра, Маргарита, закрой окно. Маргарита Валерьяновна входит из соседней комнаты и торопливо закрывает окно. — Как ты хлопаешь. Неужели нельзя не хлопать… И спрашивается: для чего держать окна настежь, когда такая сырость? — Но ведь доктор сказал, что, пока тепло… — Какое же тепло. Сырость, ужасная сырость. Неужели ты не замечаешь, что одеяло к утру совершенно отсыревает? — Извини, я не… — Ты многого не замечаешь, Маргарита, когда речь идет обо мне. Нельзя так слепо выполнять предписания доктора, как ты выполняешь. Надо жить своим умом. Эти курортные врачи вообще ничего не понимают. — Я каждый день вспоминаю Ивана Антоныча, — со слезами на глазах говорит Маргарита Валерьяновна. — Это очень мило, что ты вспоминаешь его каждый день, но, к сожалению, это ни в какой степени не может мне помочь. Владимир Ипполитович садится в постели и принимается, кряхтя, перекладывать подушки. — Нет, я сам. Оставь, пожалуйста. Никому до меня нет дела. Не могу допроситься, чтобы клали подушки так, как мне удобно. Действительно: нет рядом души, которая бы посочувствовала. Некому даже подушки переложить… Маргарита делает вид, что вот-вот свалится с ног. Чего ей валиться с ног? Ей еще и шестидесяти нету. А молодая, здоровенная Оксана храпит так, что в спальне слышно. Отвратительно тонкие стены у этих маленьких домишек. Лежать всю ночь и слушать храп — тоже удовольствие… В открытую дверь виден пустой чемодан, стоящий на полу, и женские тряпки, разбросанные по стульям. — Еще не уложилась? — Нет еще. — Подумаешь, сложные сборы, — едешь на неделю. — Представь, я как-то не могу сообразить, что надо взять с собой. Здесь тепло, и Оксана мне выгладила летние платья, я стала укладывать и вдруг думаю себе: ведь там морозы! — Ну конечно, морозы. Ты — как младенец, Маргарита. Надо взять шубу, и валенки, и все теплое. — Да, валенки, — говорит она, — надо вынуть из нафталина… — и она уходит, и он знает, что она рада предлогу уйти. Все рады уйти. Листопад за все время прислал одно письмо. Еще одно пришло от группы конструкторов — какое-то вялое, принужденное… Людей сближает совместная работа, остальное — сентиментальное вранье. Отработал человек — его спихивают к черту на кулички. На покой. И радуются… Кажется, он поторопился с этим домиком. Ему здесь гораздо хуже. Просто несравненно хуже. Болваны доктора не понимают. Инерция работы держала его на ногах. И еще десять лет продержала бы. Нет, дернула нелегкая бросить все, изменить привычному ритму жизни. И сразу начал распадаться весь механизм. Вот и окно закрыто, а одеяло все-таки сырое. На севере топят большие печи. Топят дровами. Тепло. Вот он, покой: никто ничего от тебя не ждет, никто не придет, можешь совсем не вставать с постели. Постукивают в саду жестяные мертвые листья… Маргарита рвется скорее привезти мебель, чтобы устроить здесь по-городскому. Маргарита хитра, но глупа, все хитрости ее как на ладони. Вовсе не мебель ей нужна. Она хочет на неделю-две вырваться из этой могилы… Что же, по человечеству ее можно понять. Хотя это возмутительно, что и она бежит от него. Соскучилась по своим председателям и заместителям председателей. Надо ей сказать, чтобы спала в его бывшем кабинете, — там теплее всего. Там печь очень хорошая… Два чертежных стола так и стоят там у окна. Кто-то будет жить в том кабинете? Унесут чертежные столы, поставят дамский туалет или детские кровати… Ломит поясницу, ноют ноги, голова тяжелая, сна нет. Вот вам и знаменитые целебные грязи! Не те времена! Никто не протянет над тобой руки и не скажет: «Встань и иди!» Сам вставай, сам иди. Сам воскрешайся из мертвых. Маргарита может спорить сколько угодно, а одеяло сырое. — Маргарита! Маргарита! Достань и мои валенки из нафталина. Мы едем вместе. Этому нельзя перестать удивляться. Кто ты был для меня? Никто. А сейчас ты мне ближе всех на свете. Был безразличен мне, а сейчас для меня самое интересное — то, что ты говоришь, то, что я хочу сказать тебе, то, что я о тебе думаю, то, что думаешь ты. Ты умнее всех, ты прекраснее всех; если бы я хоть секунду думала иначе, разве я потянулась бы так к тебе, разве бы я так гордилась тем, что имею право прислониться к тебе? Как это другие не видят, что ты лучше всех? Как я сама этого раньше не видела? И почему теперь увидела? Откуда взялось прозрение? Не потому же, что я искала любви? Я не искала любви! Если бы искала, нашла бы давно, она под ногами у меня лежала, я и не нагнулась поднять… Нет, я искала любви, не нужно быть нечестной. Но почему именно ты? За какие такие твои заслуги? Чего ради я ряжу тебя во все это великолепие? Ничего не понятно, от непонимания кружится голова… Листопад и Нонна идут медленно. Оба устали. Устали оттого, что просидели в накуренной конструкторской до глубокой ночи, и оттого, что за все эти часы ни разу по-настоящему не приблизились друг к другу… Он что-то говорит. Она отрывается от своих мыслей и вслушивается. — Только не испугайтесь моего жилья, — говорит он как бы шутя, но голос вздрагивает. — У меня пусто и холодно, похоже на сарай. — Это же все равно, — говорит она почти шепотом. Они условились, что она придет к нему. Когда? «Я тогда позвоню», — сказала она коротко. У нее такое ощущение, словно она раскачивается на качелях: выше — выше — выше… — Лодки, — говорит она. — Лодки? — повторяет он, заглядывая ей в лицо. — Какие лодки? Она отрицательно качает головой, ей не хочется объяснять. Это в детстве было: качели-лодки, подвешенные на стальных тросах к толстой перекладине. Девушки и ребята становились по двое, держась за тросы, и раскачивались что было силы. Раскачавшись, лодка перелетала через перекладину, описывая полный круг. Кто слабонервный — и не суйся! — Ты хочешь спать, — говорит он, в первый раз называя ее на ты. — Ты спишь на ходу. — Он обнимает ее бережно и нежно. Вот и горка, и лесенка, ведущая к веденеевскому дому. Пришли! Она останавливается и поднимает к нему лицо… — Ноннушка, — говорит он, целуя ее закрытые глаза. — Еще, — говорит она, не открывая глаз. И наконец они расстаются. Она отпирает дверь — целая связка хитроумных ключей, бесчисленные веденеевские затворы — и входит в дом. Он идет обратно, из старого поселка в новый, по необъятно широкой пустынной улице, обставленной высокими домами. Куда же он сворачивает, разве не домой лежит его путь? Слишком поздно, чтобы идти в гости. Только всполошишь хозяев, вызовешь недоумение, неудовольствие, насмешку… Но он идет уверенно. Его ведет радостный подъем — он убежден, что все, что он сейчас сделает, будет хорошо! На мгновение он задерживается, чтобы разглядеть номер дома: белая эмалевая дощечка ясно и доверчиво освещена электрической лампочкой. Листопад входит в полутемный подъезд, поднимается на пятый этаж: вот та дверь. Нажимает кнопку звонка: звонок не действует. Листопад стучит. — Кто там? — спросил Уздечкин. Он только что собирался ложиться. По-прежнему по утрам ему трудно было работать, а к вечеру силы приливали, он словно оживал и с удовольствием засиживался над делами до глубокой ночи. Закончив работу, он приготовился уже раздеваться, как вдруг постучали. Он прислушался — не померещилось ли? Нет, постучали вторично. Кто так поздно?.. Он вышел в коридор и негромко спросил через дверь: — Кто там? — Федор Иваныч, — ответил голос Листопада, — это я, отворите. Несколько секунд Уздечкин держал руку на замке и не знал: отворять или нет. Отворил. Еще какое-то время они стояли, один в передней, другой на площадке; потом Листопад усмехнулся и вошел, слегка отстранив Уздечкина. — Не спите? Это хорошо, что не спите. Можно к вам? — Он прямо пошел на свет в столовую, скинул пальто, бросил на стул у двери… Уздечкин двигался за ним, не сводя с него глаз. Листопад сел к столу: — Присяду, можно? Уздечкин не отвечал. Глаза его спрашивали неистово: ну, что еще придумал? На столе под лампой лежала папка с бумагами. Листопад открыл ее, прочитал бумажку, другую: заявления от рабочих; ссуды просят, ордера… — Утопаете? Уздечкин сказал с трудом: — После войны у всех в быту обнаружились прорехи. — И вы из своего завкомовского бюджета предполагаете все прорехи перештопать? Глаза Уздечкина потухли. «Сейчас, — подумал он, — я возьму папку у него из рук и скажу: давайте завтра на заводе; я спать хочу…» — но Листопад сам отодвинул бумаги и спросил: — Чаю дадите? Плохо встречаете гостей — даже чаю не предложите. Я бы выпил, откровенно говоря. — Чаю предложить могу, — сказал Уздечкин, — только сладкого, кажется, ничего нет. — Знаете, что я вам скажу? — сказал Листопад. — Жить надо так, чтоб было сладкое. Обязательно. — Обязательно? — переспросил Уздечкин. — Обязательно. Оттого, что было уже очень поздно и все кругом спали, голоса у обоих были негромки и слова ронялись замедленно, по-ночному. — Так-таки обязательно! — повторил Уздечкин с кривой улыбкой. — Все-таки чаю дайте, — сказал Листопад. — Несладкого дайте, только горячего. Ему нужно было хоть на минуту остаться одному: не получалось разговора с Уздечкиным! Трудно человеку одолеть собственный характер; пожалуй, это самое трудное, что есть на свете. И Уздечкину хотелось остаться одному, чтобы привести мысли в порядок. Он нарочно долго возился в кухне, подогревая чайник. «Что это значит, — думал он, — зачем он явился среди ночи и зачем я буду поить его чаем, дурак я, и больше ничего!» Сердце у него дрожало и болело. Он налил стакан чая и пошел в столовую. Листопад стоял на пороге детской и смотрел на спящих девочек. Они были укрыты стегаными одеяльцами до ушей; только две светлые макушки видел Листопад в слабом свете, падавшем из столовой, да слышал сладкое, безмятежное детское дыханье… Он обернулся на шаги Уздечкина, взгляд у него был растерянный и мягкий. — Вот, — сказал Уздечкин отрывисто. — Согрел, пейте. Листопад вернулся к столу, но не стал пить. Облокотился и, нахмурясь, глядел на Уздечкина с недоумением. И вдруг сказал тихо: — Что это у нас с тобой происходит, а? Ты не можешь объяснить?.. — Все понятно, — сказал Уздечкин, — что тут объяснять! Ты имеешь счет на меня, я на тебя. Я тебе моего счета еще не предъявлял. — И я тебе тоже! — Нет, ты предъявлял. У тебя выдержки нет, чтобы держать в секрете. Я все знаю, что ты обо мне думаешь. Ты думаешь, я мало даю… партии, народу… Ты думаешь, что ты много даешь, а я мало; и ты на меня смотришь как на муравья… Не спорь, я знаю. Листопад не спорил, он молчал. Уздечкин перевел дыханье. — Отсюда все и вытекает. Какие у тебя основания думать, что я мало даю? Потому что работаю тихо, без звона? Мне звона не надо! — А что тебе надо? — Много надо; только не звона. — Так ты считаешь, что много даешь партии? Что же ты даешь? — Все! — отвечал Уздечкин. — Все, абсолютно все, что имею. Последнее понадобится отдать — отдам последнее. А ты сколько даешь? Три четверти? Половину? — Я тоже все, кажется. — Нет, ты не все. Разве столько у тебя, сколько ты даешь? У тебя больше! — Спасибо на добром слове, разреши считать за комплимент. — Ты, может, и все отдаешь, — сказал Уздечкин, подумав, — так ты этого не чувствуешь. Ты радости много взамен получаешь. Сделка для тебя выгодная. — Э, заговорил как подрядчик! Так бери и ты радость. Это ж у нас не нормированный продукт, бери, сколько можешь унести!.. Не умеешь? Так и скажи. Нескладно как-то все у тебя. Незграбно, как на Украине говорят. — Я сочувствия не прошу, если кто сочувствует, так это просто глупость. Уходи с твоим сочувствием! — Не уйду, Федор Иваныч. Потому что если уйду, то второй раз мне не прийти. Я пришел с тобой помириться раз и навсегда, окончательно. А ты меня гонишь. Выражение лица у Листопада было отчаянно-упрямое, мальчишеское… Уздечкин улыбнулся невольно, ему вдруг стало легко: как будто и с его плеч упало двадцать лет, и он тоже мальчишка, который и ссорится напропалую, и мирится прямодушно. — Вот ты пришел, — сказал он, — и с маху поставил на мне клеймо: нескладно все у меня, говоришь. Ты меня знаешь — сколько? Меньше двух лет?.. Ты хоть раз говорил со мной не как директор, а как человек? «Да ведь и ты передо мной являлся не иначе, как председателем завкома», — хотел сказать Листопад, но не сказал: мелки показались ему эти слова, и не стоило прерывать Уздечкина, раз уж тот заговорил. Пусть выскажется. — Я на заводе вырос. Я помню, как тут еще дореволюционное оборудование стояло… как начали строить новые цеха, повезли оборудование по последнему слову техники. Новые мартены ставил комсомол, я был в числе бригадиров. На месте нового поселка пустырь был, голое поле — я помню, как закладывали каждый фундамент… Сейчас, конечно, много у нас нового народа, а до войны — идешь утром на работу, так голова заболит кланяться: со всеми встречными знаком! И каждый тебя знает по имени-отчеству, и каждому ты нужен!.. Тебе Кружилиха — что? Ты до нее, может, на десятках предприятий побывал. У меня тут и дом, и семья, и родина, и отцовская могила, и все!.. А тебя завтра переведут в Челябинск или Свердловск — ты и поехал! И хоть бы что тебе!.. — Постой, постой! — не выдержал Листопад. — По-твоему, значит, если я тут не родился, то уж и не могу любить завод так, как ты любишь? — Не потому, что не родился. Потому что у тебя характер не тот. Таким, как ты, и здесь хорошо, и в Челябинске не хуже. Для тебя Кружилиха — один перегон, от станции до станции; а для меня — вся жизнь. — Извини, пожалуйста! — сказал Листопад. — Ты о моих привязанностях суди по моей работе; а это все сочинительство — чепуха на постном масле. — А хоть бы и сочинительство, — сказал Уздечкин. — Мало ли мы друг о друге сочиняем. Человек не книга, чтобы прочитать сразу; смотришь на него и сочиняешь… Ты мою мысль прервал, — добавил он. — Подожди, я вспомню. — Он как бы вздремнул, поддерживая голову рукой, вид у него был очень усталый. Листопад смотрел на него со смешанным чувством раскаянья и интереса. — Да! — вдруг вспомнив, обрадовался Уздечкин. — Я о периоде реконструкции упомянул. Вот тогда уже, понимаешь, мне страшно много понадобилось от жизни. Страшно много! Я до тех пор представлял себе социализм и коммунизм абстрактно, как будто это не у нас будет, а я не знаю где, чуть не в межпланетных масштабах… Ну, я тогда мальчишкой был… А как стали кругом подниматься леса, я понял: какого черта! не на Марсе, а вот тут это будет. Вот тут! — он постучал ногой в пол. — И как представил себе конкретно… так уж меня взяло нетерпение! скорей, скорей!.. Пятилетка в четыре года — даешь; жалко, что не в три!.. Он оживился, глаза заблестели. «А трудно тебе было с твоим нетерпением», — думал Листопад, наблюдая его. — И тогда все старое мне перестало нравиться, — сказал Уздечкин, глядя перед собой. — Все, что мешает, понимаешь… Быт, например: гиря на ногах!.. — А что ж быт? — сказал Листопад успокоительно. — Часть жизни. Чай вон пьешь? Бреешься? Детишки есть? Вот и быт. Ничего такого страшного… — Хочу счастья для каждого человека! — сказал Уздечкин, не слушая его. — Хочу жизни ясной и светлой для всех… Он что-то еще говорил, а Листопад смотрел на него по-хозяйски и думал: первым делом подлечить тебя нужно; куда бы тебе съездить, в какой санаторий? Подправить тебе нервы — будешь работник что надо… «Вот какой, оказывается, у нас на Кружилихе председатель завкома!» — мелькнула привычная весело-хвастливая мысль. Макаров-то прав оказался. — Слушай, — перебил он Уздечкина, дружелюбно тронув его за плечо, — это все так, а ты мне вот что скажи: ты полечиться не думаешь?.. Ночь над поселком. Ночь подсматривает сны и подслушивает разговоры. Выключено электричество, молчит радио. Час отдохновения и для взрослых, которые устали работая, и для детей, которые устали играя… Спокойной ночи, люди добрые! Глава пятнадцатая КОНЦЫ И НАЧАЛА Накануне вечером пришла телеграмма о прибытии Маргариты Валерьяновны. Листопад велел выслать на аэродром машину и отрядить уборщицу, чтобы протопила квартиру. Машину послали, об уборщице забыли, никто, кроме шофера, не поехал встретить. Сам Листопад поехал бы на аэродром, если бы мог выкроить хоть полчаса. Но и четверти часа было не выкроить — готовился к докладу на заводской партийной конференции. Для доклада требовалось много цифр, фактов; плановый отдел, коммерческий директор, соцбыт, редакция заводской газеты — все сбились с ног в эти дни, поставляя материал для директорского доклада. А тут еще Макаров звонил, просил прислать тезисы. На тезисы, только чтобы продиктовать стенографистке, ушло полдня… И Мирзоев никак не мог подступить к директору со своим разговором. В ту ночь, после встречи с комбатом, Мирзоев совсем уж было настроился уходить на учебу, но ему не удалось вовремя реализовать свою решимость, и она слабела изо дня в день, — он боялся, как бы она совсем не угасла… Нужно было заручиться кем-то для моральной поддержки. Каким-то человеком, которого он уважал бы так же, как комбата. Оглядевшись кругом, Мирзоев нашел, что единственный человек поблизости, которого он уважает почти так же, как комбата, — это Анна Ивановна. Он встал утром пораньше, чтобы захватить ее, пока она не ушла в заводоуправление. — Анна Ивановна, — сказал он, подкараулив ее на лестничной площадке, — слышали новость? Иду учиться на инженера. — Что вы говорите! — сказала Анна Ивановна. — Очень рада. «Ну вот, — думал Мирзоев, вздыхая. — По крайней мере мне уже нет отступления». Маргарита Валерьяновна вошла в свою бывшую столовую. Там было холодно и неуютно; мебель прикрыта газетами, на газетах пыль. Ручками в пуховых рукавичках Маргарита Валерьяновна сняла пыльную газету с низенького кресла, в котором она когда-то так горько плакала, узнав об отъезде, и присела отдохнуть, — у нее все еще кружилась голова после воздушного путешествия… «Опять я сижу в этой комнате, в этом кресле, — подумала она. — Пусть я проживу здесь до смерти, не таскайте меня отсюда никуда, я ведь уже старая». В первый раз она подумала о том, что она старая. Это не испугало ее: что же делать, это бывает у всех. Одно ей было грустно: что в квартире нет телефона и нельзя сейчас же позвонить в завком и узнать, что там делается. Часа в два Листопаду позвонила Нонна. Она спросила: — Вы свободны сегодня вечером? Он не был свободен сегодня вечером, но такая бодрая, радостная сила разлилась по всему телу от звука ее голоса, что он сразу ответил: — Да! — Я приду, — сказала она. — Часов в девять, — хорошо? — Да, да, да! — повторил он с горячностью. Когда она повесила трубку, он взялся за доклад с удвоенной поспешностью: скорей, скорей! Чтобы к девяти быть дома! Вдруг бросил доклад и стал искать телефон директора столовой, — надо хоть ужин заказать… К восьми управился с докладом. Было еще время приготовиться к приходу Нонны. Домой!.. Так что же я надену все-таки? Надену черное платье с высоким воротом, оно больше всех мне идет. Надену туфли, которые берегу для самых торжественных случаев. Я иду на великий праздник! У Нонны горело лицо, ее даже знобило от волнения. Кончено! Она выходит из своей светелки — ни девичьей, ни вдовьей, не разберешь какой… Возьму его руки и приложу к моему лицу. Он почувствует этот жар. И ему передастся этот жар. Как он сказал: «Ноннушка». Она закрыла глаза и вспомнила его голос, говорящий: «Ноннушка…» Который час? Так можно собираться и бредить до полночи. Часы стояли: она забыла их завести. Первый раз за восемь лет забыла. Она перерыла ящики комода, выбирая все самое красивое. Туфли лежали, завернутые в шелковый лоскуток. Она их надела. Громко и весело захлопнулась выходная дверь. Что надо сказать — до свиданья или прощай? Может быть, она не вернется сюда. Вернется только на минутку — забрать тряпки. Если он захочет, она останется у него, в его больших холодных комнатах, похожих на сарай. О, захоти, захоти, чтобы я осталась в твоих больших холодных комнатах! Ты захочешь. За порогом был мрак. Она его не заметила. Ей было светло. Она не шла, светлая ночь сама несла ее. Падал снег. Нет смысла ждать трамвая, который всегда переполнен. Всего три остановки, двадцать пять минут ходьбы по прекрасной погоде — мороз небольшой, ветра нет, тихо и прямо падает снег. Она не спешила. Нарочно замедляла свой полет: пусть не двадцать пять, пусть тридцать минут, даже тридцать пять — счастье никуда не уйдет, никуда от нас не уйдет наше счастье, наступит не на двадцать шестой, а на тридцать шестой минуте, вот и все. Никогда у нее не было такой силы и легкости в руках, в ногах, в каждом мускуле. Она бы шла к нему сто километров на своих высоких каблуках и не устала. Сквозь падающий снег далекие, еще дальше отодвинутые падающим снегом, светились окна высоких домов. В окнах свет, в домах люди — и ничего нет, и никого нет: есть только он, ожидающий ее, и она, идущая к нему. Листопад едва успел вернуться домой и немного приготовиться к приходу гостьи, как раздался звонок. «Не дождалась девяти! — подумал он с торжеством, бросаясь отворять. — Пришла раньше. Ах, умница!..» Он открыл дверь… — Боже мой! Маленькая черная фигурка с вызывающе закинутой головой стояла в слабо освещенном коридоре. — Вы здесь? — Принимаете гостей? — спросил главный конструктор, входя в переднюю. Его длинная шея была обмотана шарфом до ушей, шапка-ушанка подвязана под подбородком тесемочками. Из котиковой оторочки шапки торчало сухое, чистенькое, ехидное личико, порозовевшее на морозе. — Вышел наугад, вижу — у вас свет. Дай, думаю, зайду. Он поставил в угол палку и долго разматывал шарф, задрав подбородок и поматывая головой. — Вижу свет — ну, думаю, дома! И зашел. На огонек. Кто мог подумать, что старик способен на такие шалости… — Владимир Ипполитович, — сказал Листопад, обрадованный, тронутый, заинтересованный, — как же я не знал, что вы здесь? Как же мне ничего не сказали?.. — А очень просто: я запретил им говорить. Они меня слушаются, по старой памяти. Я хотел сделать вам сюрприз. Ведь сюрприз? — Сюрприз, — рассмеялся Листопад. — Я так и знал, что для вас это будет сюрприз, — с удовольствием сказал главный конструктор, входя в комнату и потирая ручки. — У вас угощение приготовлено, вы ждете кого-то. Я вам помешал. Листопад придвинул мягкое кресло к столу. — Усаживайтесь, Владимир Ипполитович. Вы мне не можете помешать. Ведь я вас ждал! Одну минуту только, простите. Он вызвал столовую и сказал, чтобы прислали ужин на трех человек. Да, заказано на две персоны, совершенно верно, а пришлите на три. Да, сейчас. В термосе и чтобы все как следует. — А пока, Владимир Ипполитович, выпьем — за что? За пятилетний план нашего завода. Пьем? — За пятилетний план нашего завода, — повторил главный конструктор, отхлебнул и усмехнулся: — Сладкое вино. Дамское. И Листопад усмехнулся, немного смутившись: — Дамское. — Она другого не пьет? — По-видимому. — Я тоже. Холодным взглядом главный конструктор окинул комнату. Должно быть, он думает: «В этой самой комнате ты был с другой. Голубок, не прошло и года, как ты отвез ее на кладбище, — вот сроки твоей любви и твоего горя». — Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий, — сухо и отчетливо сказал главный конструктор, глядя в рюмку, как будто в ней он прочитал эти грубые и благодатные слова. Медленно выпил вино, надел очки, достал из внутреннего кармана объемистый блокнот. — Так вот, Александр Игнатьевич: что касается нашего завода, я позволю себе, если вы не возражаете, занять ваше внимание некоторыми замечаниями, прожектами, расчетами… Нонна пришла к десяти. Листопад встретил ее восторженным возгласом: — Нонна Сергеевна, вы представить себе не можете, кто у меня! Она остановилась: у него есть кто-то?.. — Вот вы увидите! Ни за что не догадаетесь! Приняв высокомерный вид, она переступила порог и увидела главного конструктора. Он поднялся ей навстречу с бодростью, какой у него не было до поездки на юг: — Нонна Сергеевна, я рад вас видеть. Может быть, это было сказано с ехидством, а может быть, и от всей души, не в этом дело. Дело в том, что там, куда она шла, оказался третий человек, и присутствие этого третьего человека разбило все. — Владимир Ипполитович, ну, разумеется, как я могла догадаться!.. Как вы себя чувствуете? Он что-то отвечает. Она слушает и ничего не слышит. — Надолго в наши края? Он переглядывается с Листопадом, оба улыбаются, как дети. — Не знаю, не знаю, не предрешаю ничего. Это там решат, — он показывает на потолок… Каким-то образом перед нею оказывается рюмка с вином. Она машинально отпивает глоток. Вино горькое, как хина. Что-то спрашивает у нее главный конструктор. О работе отдела. Кажется, она ответила связно… — Да, а что с проектом Чекалдина? — спрашивает он у Листопада. — Помню, это было не без таланта… Продвинут проект? — Как же, включен в план, работы первой очереди будут закончены в сорок шестом году… Это Листопад говорит. Он с увлечением рассказывает, как проект Чекалдина обсуждался на технической конференции и как исполнители настаивали на удлинении сроков работ, а они с Рябухиным поддержали Чекалдина, — боже, до чего он длинно рассказывает… Бьют часы. Звонят, входят, вносят какие-то тарелки, отвратительно пахнет едой… И разговоры, разговоры… Никогда не предполагала, что главный конструктор способен так разболтаться… И она говорит что-то и что-то ест через силу, чтобы не заметили, как она разбита вся. Опять пробили часы. Нонна встала. — Вы что, уходите? — взметнулся Листопад. — Да, — сказала она. У него было такое лицо, что ей стало жаль его; она утомленно улыбнулась ему. Простившись с главным конструктором, вышла в переднюю, Листопад — за нею, в полной растерянности: он надеялся, что она дождется ухода главного конструктора… — Я приду завтра, — сказала она тоном, каким говорят с детьми. — Не уходи! — сказал он. — Он скоро уйдет. — Я приду завтра, милый, — повторила она. — Мы сговоримся по телефону. — Завтра у меня доклад, — сказал он. — Ну, что же делать, значит, послезавтра, — сказала она тем же тоном. Она чувствовала себя больной и не могла тут оставаться. — По крайней мере подожди: я вызову машину. — Нет, нет! — сказала она. — Я пройдусь пешком, я люблю ходить, мне нужно еще зайти в заводоуправление… Ей не нужно было заходить в заводоуправление, ей хотелось пройтись одной, чтобы собраться с мыслями, а то в ней все рассыпалось… Надевая на нее пальто, он обнял ее и спросил: — Так послезавтра? — Да, да! Она спускалась, держась за перила и нащупывая ногой ступени. Открыла тяжелую дверь на улицу — ей в лицо бросилась метель, широкое крыльцо было завалено снегом. Она пошла, не замечая метели. Она очень медленно шла. Трудно идти, когда под легким, еще не обмятым снегом — мерзлая, в рытвинах, земля. Ей очень мешали высокие каблуки. Иногда она чувствовала страшную усталость. То вдруг засыпала на ходу и, очнувшись, не сразу понимала, где она и что с ней. «Я просто больна, — вдруг догадалась она. — Просто у меня жар. Простуда…» Больше всего на свете ей сейчас хотелось прийти домой и лечь. Где попало лечь, хоть на полу. Неподалеку от дома, у подъема на горку, ей показалось, что она сейчас упадет. Она собрала силы, поднялась по деревянной лесенке, заваленной снегом, дошла до своей двери и позвонила Веденеевым — один раз: она не могла доставать ключи и отпирать все хитроумные веденеевские замки… Когда Мариамна отворила, Нонна сказала: «Я больна» — и опустилась в снег. Она лежала с закрытыми глазами, голова у нее горела, а в спине было такое ощущение, словно ее посыпают снегом: очень холодно и щекотно. Один раз она не выдержала и, открыв глаза, с негодованием сказала Мариамне: «Пожалуйста, перестаньте посыпать меня снегом!» Мариамна не ответила и укрыла ее поверх одеяла чем-то большим, тяжелым, и Нонна вдруг сразу уснула, будто провалилась в потемки. Когда проснулась, около кровати сидел Иван Антоныч, доктор. — Вы что ж это, мадам? — сказал он, держа Нонну за руку. — Людей пугать вздумали. Придется вас в больницу. — Не надо, — сказала Мариамна. — Незачем. — То есть как, мадам, незачем? — спросил доктор. — Знаю, была, — отвечала Мариамна. — Скребут полы с утра до ночи, а позовешь зачем — подойти некому. Пускай тут лежит. Нонна никогда не лежала в больнице, но ей вдруг представилось, что там невыносимо скучно, одиноко, печально. Она сказала слабым голосом: — Не хочу в больницу! — И заплакала, и Мариамна фартуком утерла ее мокрые щеки. — Ах, медам, медам, — сказал доктор, — морока мне с вами, будьте вы неладны. Он сел к столу писать рецепт, и Нонна не слышала, что он дальше говорил и когда ушел. Еще два раза она просыпалась. Один раз оттого, что за дверью разговаривали два голоса: голос Мариамны и голос Кости. Мариамна называла лекарство неправильно, а Костя не понимал и переспрашивал, и они вдвоем на все лады уродовали незнакомое слово. — Сульфатиазол, сульфатиазол! — прислушавшись, поправила их Нонна. Ей показалось, что она крикнула это очень громко. Они как будто испугались ее голоса и замолчали, а ее снова свалило забытье… В другой раз она открыла глаза, и между нею и лампой, горевшей на столе, большой, темный, сгорбившийся, прошел Никита Трофимыч. Он прошел на цыпочках к двери, и его не стало, одна Мариамна стояла в ногах кровати… «Как это славно, — подумала Нонна, поворачиваясь к стене, чтобы опять заснуть, — как славно, что старик здесь был, — значит, он на меня больше не сердится, ах, как хорошо…» Она очнулась вся в поту. В печке бурно потрескивали, словно взрывались, дрова. Солнце, поднимаясь, заходило в комнату, на окне сверкали морозные пальмы. Пока она спала, наступила настоящая зима. — Какой сегодня день? — спросила Нонна. — Четверг, — ответила Мариамна. Нонна сосчитала: значит, всего один день и две ночи она провалялась в постели. Вспомнила во всех подробностях позавчерашний вечер… — Ко мне никто не приходил? — спросила она. — Ребята заходили, спрашивали. Доктор был два раза. Мариамна переменила Нонне рубашку и наволочки на подушках, вымыла ей руки и расчесала волосы. Чтобы не думать о том вечере, Нонна попросила принести какую-нибудь книгу. — И помирать будешь с книгой, — сказала Мариамна, но все-таки спустилась вниз и принесла толстую, растрепанную книгу. — Все читают, растрепали, — сказала она. — Хвалят. Это был «Обрыв». Нонна читала его в отрочестве, почти забыла. Она стала читать с середины. Трудно было поддерживать тяжелую книгу, Нонна опускала ее, и задремывала, и опять читала. Тихо прошел день, наступили сумерки. Мариамна ушла вниз готовить ужин, некому было зажечь лампу. Нонна лежала лицом вверх, смотрела на голубое, отдаленное сумерками окно и думала о том, как изменилась жизнь со времен Райского и Веры — и место любви в жизни изменилось, и отношение человека к любви. Тех преград, которые стояли перед Верой на пути к счастью, для Нонны не существует, время их опрокинуло. Но, видимо, какая-то плата все-таки положена за счастье, другая плата: ради любви приходится человеку поступиться кое-чем своим; это почти физический закон — там, где одному просторно, двум, естественно, приходится потесниться… Так думала Нонна, лежа одна в тишине и сумраке. Позвонили. Неясно донеслись голоса, потом шаги по лесенке. Она почувствовала слабость до обморока… Вошла Мариамна. — Директор приехал, к тебе просится. — Зовите, — сказала Нонна, положив руку на сердце. Мариамна зажгла свет, оправила постель и вышла… И вот он здесь, большой, страшно большой в ее маленькой светелке! Присел, провел по ее лицу ладонью, пахнущей кожей перчатки. — Как же так! — сказал негромко. — Не прислала, не известила, исчезла — и всё. Я вчера закрутился с этим докладом, сегодня звоню — проститься, — говорят: второй день нету. А тут сказали — воспаление легких, и я не знал. Так нельзя! Ее ударило слово: проститься. Она спросила шепотом: — Ты уезжаешь? — Да, в Москву, — отвечал он. — Наркомат вызывает, — кстати, надо заново оформлять Владимира Ипполитовича. Непоседливый старик: совсем было уволился, теперь все с начала. А другого не хочу. От добра добра не ищут. — Торжество светилось в его глазах; видно, очень близко принял к сердцу возвращение главного конструктора. Так же покорно она спросила: — Надолго ты? — Дня четыре с дорогой, — ответил он. — Ну, может быть, задержусь немного… В общем — не больше недели. Этот ничем не поступится ради любви. Не потеснится… Поступаться, и тесниться, и смиряться, и ждать будет только она. Он полетит в Москву, и пойдет в наркомат, и будет хвастать своей мотопилой, и рассказывать, какие возможности она открывает для лесной промышленности, и как он осваивает производство резьбонакатного станка, и все будут слушать его с удовольствием и любить его… Вечером он с приятелями будет ужинать в ресторане и опять хвастать — своим заводом, своим главным конструктором, своей молодежью, — и все будут любить его… Он вспомнит о Нонне и о том, что она больна, и пошлет молнию: «Телеграфируй здоровье…» Она взяла большую руку, лежащую на ее волосах, и поцеловала ее. — Ноннушка, — сказал он беспомощно, — я полюбил тебя очень, Ноннушка… Мимо двери, которую Мариамна оставила открытой, покашливая, прошел Мирзоев. Он умирал от законного любопытства. Он еще с утра решил, что сегодня состоится разговор между ним и директором. Он будет просить, чтобы его отпустили… Но невозможно уволиться, не узнав, чего ради директор помчался к Нонне Сергеевне. Поразмыслив, Мирзоев оставил машину на попечении мальчишек и поднялся к Нонне. Присутствие директора не смущало его; кашлял он для того, чтобы предупредить влюбленных о своем приближении: успеют нацеловаться, вся жизнь впереди. — Тебе что, Ахмет? — спросил Листопад весело. — Обожди, минут через десять поедем. — Здравствуйте, Нонна Сергеевна, — нежно сказал Мирзоев, встав на пороге со своей улыбкой. — Душевно огорчен вашей болезнью. — Подхалимничай хорошенько! — вскричал Листопад. — Травкой перед ней стелись, понятно? — Вполне понятно, — прикрыв глаза, многозначительно сказал Мирзоев. И, всячески показывая, что он сочувствует влюбленным и благословляет их, еще раз улыбнулся и отправился вниз — у хозяев разузнать подробности о новой директорше. Нельзя было курить около больной, и Листопад с удовольствием закурил, уйдя от Нонны. Зажав в зубах папиросу, на ходу застегивая пальто, вышел он на улицу и взглянул вверх, на ее окна. Мягко светились они сквозь белые занавески. Хорошо, когда светит человеку этот ясный свет. Хорошо знать, что кто-то о тебе вспоминает, кто-то тебя ждет, кто-то все тебе простит… Ах, Ноннушка, милая… Хорошо из натопленной комнаты, где нельзя курить, выйти на простор, под летящий снег. Вдохнуть чистый и крепкий, как спирт, морозный воздух. Затянуться всласть табачным дымом. Оглянуться на ласковые окна — и опять хозяин сам себе. Снежинки налетели и погасили папиросу. Мирзоев ждал в кабине. «Ну-ну-ну-ну!» — стучал мотор. — Кругом давай, — сказал Листопад. Мирзоев знал эту команду. У каждого начальника своя фантазия. «Кругом» — это значит: гони по всему шоссе, вокруг всего города, а потом уже на завод. И не смей разговаривать — директор думать будет. На заводе его отвлекают: он думает в машине. До чего не везет человеку: придется отложить решающий разговор на завтра… Автомобиль тихо поплыл по крутой улице в гору, проплыл до поворота на шоссе и помчался прочь от поселка. Трамвай взбирался в гору страшно медленно, — казалось, что он стоит на месте. Маленький трамвай, увешанный людьми. Это те, кто живет в поселке, а работает в городе; они возвращаются домой. Если человек работает в городе, думает Листопад, то и квартиру ему нужно в городе; а в поселке пусть живут те, кто работает здесь, на заводе. А то ведь он по два раза в день вот так мучается: ждет подолгу на морозе, висит на подножке, руки стынут — держаться за поручни… Да, а если жена работает в городе, а муж на заводе, — где должна жить семья? Вот задача, действительно… Пусть оба работают на заводе. На Кружилихе десятки профессий требуются. Есть же такие семьи, где все на одном заводе. Вот семья Веденеевых… Домов надо больше, домов. Только не этих безобразных кирпичных кубов на двести квартир каждый. Строят по пять этажей, без лифта. Либо с лифтом, либо в три этажа, не больше. А лучше всего — особняки, по две квартиры на особняк, каждая с отдельным входом. Где у них тот проект новой улицы, который отложили из-за войны? Время строить. Вернусь из Москвы, будем строить. Надо же было заболеть тебе, Ноннушка. Была бы здорова — посадил бы тебя вот здесь рядышком и все бы это тебе рассказывал, чтобы ты меня слушала и смотрела на меня. И глаза бы твои блестели из-под меховой шапочки. Руку твою взял бы и вложил в свой рукав, чтобы согреть. И так славно мы с тобой прокатились бы. В полость всю тебя завернул бы, как ребенка… — Ахмет, — Мирзоев поворачивается к директору. — Скажешь Аверкиеву: пусть достанет новую полость. Хорошую. Волчью. — Хорошо, — отвечает Мирзоев и лукаво улыбается в темноту… Вниз, вниз с горы! Летят за окном чугунные перила моста. Здесь была когда-то речушка, пересохла. Только весной, когда тает снег, ее русло наполняется водой. Летом на дне русла жидкая грязь, осока, комары. Вызвать гидрологов. Пусть подумают и дадут смету: во что обойдется, чтобы снова была река. Пусть будет река. Парк насадить по берегу, где сейчас мусорная свалка. Вода и зелень чтоб были вокруг поселка. Купальни поставить. Яхт-клуб. Белые мачты, алые вымпелы, ребята в майках, состязания по гребле и плаванию. А для домашних хозяек — там, пониже, по ту сторону моста, — поставить хорошие плоты для стирки белья. С навесами плоты, с брезентовыми навесами от дождя и солнца. Стирай, голубочка, наводи чистоту! Сколько лет думаешь прожить, Александр Листопад? Не по щучьему веленью на месте мусорных свалок поднимаются парки. Миллионы выносливых рук трудятся многими годами, неустанно и терпеливо, чтобы еще насколько-то улучшить человеческую жизнь. Когда еще гидрологи принесут проект и смету, когда еще будет приведена в иссохшее русло вода! Потом придут школьники в красных пионерских галстучках, посадят тоненькие деревца, тебе по плечо деревца, смешной ты человек! А ведь ты не эти деревца видишь перед собой. Ты видишь большие березы и липы с тяжелыми кронами, ты чуешь густой шум листвы и свежесть глубокой тени в летний день, — да сколько же это лет прошло с сегодняшнего дня?.. Ну и что же? Да, много лет прошло, ну и что же? Что из этого следует, собственно? Что меня, Александра Листопада, не будет на свете, когда разрастутся те, не посаженные еще деревца? Знаю, знаю, — был студентом, пел: «Умрешь — похоронят, как не жил на свете…» Коротковата жизнь, конечно, — хоть вдвое бы, если уж нельзя втрое… Коротковата, ничего не скажешь. Но можно успеть кое-что. Вот поселок дострою… И новую реку увижу, и пионерские деревца увижу, — а может, увижу и тот тенистый парк! Ты знаешь, что ли, что мне не дожить до девяноста лет? Наша порода живучая. А не доживу, так другие увидят, Чекалдин увидит, Коневский увидит, мальчик Анатолий Рыжов увидит, увидят дети тех, что вот сейчас поехали с работы домой, держась за поручни окоченевшими руками… «Как не жил на свете»? Враки. Я живу на свете. Я на этом свете оставил мой след на веки веков! Ноннушка, а ты меня поймешь, если я вот это все буду тебе говорить? Никому не говорю, не приходится к слову, и некогда, и неловко, — скажут: «Чего агитируешь за Советскую власть, знаем без тебя». И Клаше, бедняжке, не говорил, а тебе хочу говорить и хочу, чтобы ты поняла. Ты поймешь. Ты умная, Нонна. Спасибо судьбе, что подослала умную подругу. Ты с твоим умом должна была разгадать, что я за человек. Меня хитрецом считают, говорят: «Хитрый хохол», — а я, Нонна, самый простодушный человек. Я верую простодушно в свою цель, в твою цель, в цель моего народа, моего государства. Хотят, чтобы у моей веры была научная база. Что ж, база — хорошая вещь. У меня есть база, но вера моя не стала от этого менее простодушной, она не ушла из сердца в мозг, она душевная, вера моя! И исповедую я ее простыми словами, а не научными терминами. Солдат шел в бой со словами: «За Родину, за Сталина», — все равно, была у него база или не было. И я живу с простыми девизами, хотя и знаю истмат и другие ученые вещи. Ноннушка, прими меня, открытого! Машин с тобой настроим, речку обводним, парк насадим — милая ты моя! — счастье народа будем строить, Ноннушка, так это называется попросту… Машина шла по городу. Сквозь сетку снега замелькали большие дома. Массивная темная глыба в колоннах — оперный театр, построенный еще руками крепостных. Чистые, стройные параллелепипеды университета, воздвигнутые лет двенадцать назад. Вместе с русскими здесь учатся дети северных кочевников — охотников и оленеводов, не знающих грамоты… Больничный городок, где умерла Клаша… Улицы, улицы — корпуса, светофоры, магазины, столбы, избы, леса построек, начатых минувшим летом и отложенных на будущее, — пестрое, многосложное, вечно собой недовольное человеческое общежитие — город! Будет ли день, когда человек скажет: «Я всем доволен, премного благодарен, мне больше ничего не надо»? Никогда не будет такого дня. Всегда раскрыта земля для новых семян, и никогда не сняты леса для строителя. А кто произнес такие слова, тот мертв, от него нечего ждать живым. Уже позади город. Разыгралась метель. На бешеной скорости гонит Мирзоев машину по шоссе. Мечется перед очами белый вихрь… Редко промчатся фары встречной машины, коротко и сильно прошумит встречная, обдав светом, — и опять только снег кругом, мечутся сумасшедшие белые полотнища… Пляши, пляши; гуляй, красавица, не знающая удержу русская зима! И вот приближаются неясные сквозь метель светы, неясные сквозь шум мотора звуки — мое место на земле, кровиночка моя — Кружилиха. За что я полюбил тебя, Кружилиха? Не ты меня вскормила, не ты меня взрастила, а присох!.. Проступили сквозь метель высокие окна. Фонарь; резко освещенные, летят снежинки мимо фонаря. Все кругом завалено пуховым снегом. Лебедино чистая стоит обитель владыки мира — Труда. И на чистую обитель сеет, сеет, сеет летучие свои алмазы безудержно щедрая русская зима… — Приехали, Александр Игнатьевич. 1947 ЕВДОКИЯ (Повесть) 1 На улице Кирова, бывшей Пермской, стоит двухэтажный бревенчатый дом Евдокима Чернышева, кузнеца. Евдоким воздвигал его почти двадцать лет. Сначала была изба на две комнаты, в три окна, потом пристроили угловую светлую комнату — ту, где переночевал последнюю ночь Андрей, а до отъезда в училище жил Саша и где на стене висит модель линейного корабля; потом ставили второй этаж, — это уже когда семья разрослась, стало тесно, а Павел и Наталья стали зарабатывать хорошие деньги. На окнах белые занавески, шитые прорезью, — к этому вышиванью приложили руки все женщины семьи Чернышевых, даже недоброй памяти Клавдия, порхнувшая по дому недолговечной бабочкой… Белые занавески и китайские розы. Розы растила Катя. Уезжая на фронт, она долго наставляла Евдокию, как ходить за цветами. Евдокия до цветоводства не охотница, но ради Кати берется за ножницы и лейку и холит, и охорашивает оконный девичий сад. В доме теплота натопленной русской печи, запах вымытого пола и горячих шанег, смешанный с запахом машинного масла от рабочего платья, висящего в сенях. Чисто в невысоких горницах с потертыми половичками, простеленными от угла к углу. Много портретов в узких рамках по стенам. И маленькая Лена спрашивает Евдокию: — Бабушка, это всё твои дети? — Ну да, — отвечает Евдокия. — Столько много детей? — Где же много? Всего четверо, Андрюша пятый был. — Где же четверо? Тут одних девочек десятеро или двадцатеро. — И всего две девочки: тетя Катя да мама твоя. — А вон та, с косичками? — Мама. — А стриженая, с длинной шеей? — Мама. — А красивая, в бусах? — Мама. — И на пушке — тоже мама? — спрашивает Лена. Евдокия вздыхает: — Нет. На пушке — тетя Катя. Лена закрывает глаза и говорит: — Столько разных детей, что я устала на них смотреть. 2 В тысяча девятьсот двадцать втором году Евдоким Чернышев решил жениться. Мать писала: «Долго ли еще будешь скитаться неженатым? Время, сынок!» До тех пор ему было не до женитьбы. Жизнь мотала его: из тесной отцовской кузницы в деревне Блины — в визг, лязг и грохот огромного цеха на уральском заводе, с завода — на войну. Война была долгая, она пронесла Евдокима от Урала до Карпат, с Карпат в Питер, из Питера во Владивосток, через тысячи километров железнодорожных путей, сквозь сотни площадей, деревень, станций, сквозь госпитали и пустыни. Бродя с товарищами-партизанами среди болот, он заболел лихорадкой; одежда, пропитанная потом, высыхала на нем; сыпь, сливающаяся в гнойные корки, обметала ему рот. И вот по ночам, на бездомном привале, в жару и ознобе, глядя на звезды и дыша со свистом сквозь зудящие, изуродованные губы, он стал мечтать о будущем гнезде, о семейном рае. Именно раем представлялась ему семейная жизнь: светлое место, где человек снимает тяжелые сапоги и передыхает после труда и битвы. Светлая, спокойная, разумная жена виделась ему — помощница и советчица; светлые, ласковые дети… У его матери было детей одиннадцать душ. Чтобы за стол не садилось тринадцать человек, мать выписала из Кукуштана бабушку. Бабушке не хотелось уезжать из Кукуштана, но она пожалела дочку — тринадцать душ за столом каждодневно, ни на что не похоже! — и переехала в Блины. Было хлопотливо и весело. Когда лепили пельмени, от них некуда было деваться — пельмени лежали на столах и лавках, и на кроватях, и на подоконниках, мешки с пельменями висели в сенях на морозе. Молоко к столу подавалось в ведре, шаньги — на блюде величиной с колесо. Вот такой дом и представлялся Евдокиму! Он строил его и украшал. Он нес в этот дом заработанный хлеб и гостинцы. Детские головки окружали большой стол, приветливая женщина господствовала у большой печи… Отвоевав, Евдоким вернулся на Урал, на свой завод. С удивлением он отметил, что в усах у него седина, а вокруг глаз морщины, — рановато. Юность прошла, он стал солидным, серьезным, усердно работал, о пустяках говорить не любил. Раненая нога ныла перед дождем. От лихорадки его вылечили. Мечта о гнезде осталась, теперь она могла осуществиться. Он посматривал на девушек, но — та ему казалась грубой, а та некрасивой, а та любила гулять с парнями, — ни с одной не хотел он вить свое заветное гнездо… — Скучаешь, Чернышев, — сказал однажды старик Авдеев. — Заходи вечерком, побеседуем, выпьем. Авдеев был из лучших рабочих, держался важно. Евдоким надел праздничную рубаху и пошел. Авдеев вдовел, подавала на стол его дочь Евдокия. У нее было большое белое лицо и большой улыбающийся рот, и это лицо с постоянной улыбкой, широкими скулами и тонкими высокими бровями напомнило Евдокиму красивый и непонятный лик Будды, который он видел во Владивостоке. Она молчала весь вечер, все вставала, уходила и опять приходила, и над столом двигались ее белые полные руки. Евдоким разговаривал с Авдеевым и старался на нее не смотреть. Его поразило имя: он — Евдоким, она — Евдокия. Судьба? Покуда он обучался в отцовской кузне, вживался в завод, воевал с германцами и белобандитами, валялся в бреду по болотам, — для него безвестно, скрытно, как лесной цвет под листком, подрастала эта белолицая Евдокия. И негаданно, нежданно, будто за поворотом дороги, она открылась ему. Это ее, стало быть, он дожидался?.. С того вечера он все думал о ней. Он ходил к Авдееву и с ней не разговаривал — стеснялся, и не смотрел на нее, но думал о ней и думал. И ночью она была в его снах, белая и горячая, с высокими дугами бровей. В доме не было другой женщины, Евдокия все делала сама; все было в большом порядке, и сама Евдокия всегда такая чистая и убранная. За это Евдоким еще больше ее любил и уважал. Вот именно такая ему нужна! Только такую жену он хочет! Но он боялся, что она за него не пойдет и что Авдеев будет против их супружества. Евдоким приучал их к себе и выбирал подходящую минуту для сватовства. Как-то Авдеев позвал его, он пришел, а Авдеева не было дома. — Придет скоро, велел обождать, — улыбаясь, сказала Евдокия. Он вошел в парадную горницу и сел, положив шапку на колено. Перед ним в простенке висела картина: девица с голубями. Евдоким смотрел на картину, уже изученную во всех подробностях, и слушал, как Евдокия ходит в кухне. Потом она вошла и стала за его стулом. Он не повернул головы, все смотрел на девицу с голубями. Замер весь белый свет, в полной тишине тикали часы и дышала Евдокия. Она вздохнула прерывисто, тронула ладонью его затылок и прошептала: — Ах, ты-ы… Он повернулся и обнял ее, шапка упала ему под ноги, дверь отворилась, и вошел старик Авдеев. — Очень прекрасно, — сказал он, — за родительской спиной… Ну что ж, по крайней мере — не мот, не франт. Непьющий. Пускай как она хочет. Он снял с божницы образ и деловито помахал им перед дочерью и Евдокимом. Сидели ужинали. Авдеев наливал из графинчика и говорил: — Все бывает в жизни. Ты это запомни, Евдоким, — в жизни бывает все, и обижаться не надо. Деньгами дам десять червонцев, дал бы больше, да сейчас не могу. Евдокия пояснила: — Папаша сами жениться хотят. Евдоким сказал: — Прежде чем играть свадьбу, хочу дом поставить. — Ну что ж, — согласился Авдеев. — Станови. Оно вернее. Будем здоровы! И залпом выпил рюмку. 3 Горсовет разрешил Евдокиму построиться на пустопорожнем участке на Пермской улице. Завод дал лес, а Авдеев — пять червонцев в счет приданого. Евдоким написал письмо в деревню Блины, и четыре брата приехали строить Евдокиму дом. Авдееву хотелось поскорее выдать дочь, чтобы самому жениться. Он тоже помогал: выхлопотал кровельное железо по дешевке и приладил шпингалеты и дверные ручки. Денег было мало, приходилось рассчитывать каждую копейку. Евдоким торопил братьев и даже поссорился с младшим, Сергеем, который повадился отлучаться с постройки и шляться по городу. Евдокия братьям понравилась. — Добрая, — говорили они, — хозяйка будет. Она приносила им обед и разговаривала с ними ласково, по-родственному. Был июнь месяц. Постройка подходила к концу. Днем Евдоким работал на заводе, а вечерами и длинными белыми ночами строил свой дом. Он сам ставил печь, оковывал кадушки, делал крышки для чугунов, ковши, жаровни, ковал крючья для вешалки и отделывал в подарок Евдокии дубовый комод. Всякая работа удавалась ему. Он мог бы стать, если бы захотел, и жестяником, и печником, и столяром, мог работать двадцать часов подряд, не уставая. Особенно весело было делать что-нибудь, когда Евдокия стояла рядом и смотрела на него. Каждый день он видел ее, и она становилась ему все милей и ближе. Движения ее были круглы, неторопливы и точны, и, как у него, всякое дело спорилось в ее крепких руках. Все в ней было желанно, сердце горело, когда она подходила близко! Иногда они на минуту оставались вдвоем, и он обнимал ее, но сейчас же она отстранялась, пугливо раскрыв губы, а он думал гордо и умиленно: «Голубка моя чистая!» Наконец дом был построен. В доме были расставлены новенькие некрашеные столы, лавки, полки. На кровать уложили Евдокиину перину и восемь подушек; верхняя подушка почти касалась потолка. Рядом поставили Евдокиин кованый сундук со звоночком. Наступил день свадьбы. В доме Авдеева играла гармонь, ели, пили, танцевали. Евдоким сидел возле Евдокии. На голове у нее была красная лента. Лицо ее пылало, конец ленты щекотал ей шею, и она, опьяневшая, слабо отмахивалась от него, как от мухи. Приходил фотограф, снимал жениха и невесту. Худая женщина в зеленом платье распоряжалась и угощала. Это была будущая жена Авдеева. «Старая полюбовница папашина», — сказала Евдокия. Пировали весь день и всю долгую ночь. В окна заглядывали с улицы чужие лица. Евдоким сидел, держал Евдокию за руку и, когда кричали «горько», целовал ее в мягкие губы. Его Евдокия! Сейчас они, рука в руку, пойдут в свой дом, и это будет начало пути, длинного, счастливого, правильного пути, который закончится только с их смертью. Вот уже они встают. Кто-то что-то говорит. Они идут по улице, потемневшей перед рассветом, гости и зеваки провожают их, играет гармонь — то будто очень далеко, то над самым ухом, — женщина в зеленом платье пляшет перед ними. Вот их дом. Их окружают, хохочут и шутят. Евдоким не понимает слов, вино и кровь шумят у него в ушах… Они входят в дом. Он запирает дверь. Сразу становится тихо. В прохладные комнаты бледно глядит рассвет, пахнет свежим деревом, пихтой. Они одни, Евдоким и Евдокия, присужденные друг другу судьбой… Через полчаса она крепко спала, а он лежал неподвижно, лицом вверх, чувствуя себя поруганным и одиноким. 4 Можно было осрамить, ославить, отвести обратно к отцу — мол, получай свое сокровище, думаешь — иконкой раз-два махнул, так и буду на нее, обманщицу, век работать, как дурак! Не на таковского напали, советская власть никого силком не принуждает жить… Можно оставить при себе, скрыть ото всех, что его надули, как последнего мокрогубого мальчишку, — оставить при себе и держать в унынии, в молчании, в страхе, источить попреками: «Что?.. Да ты кто такова, чтобы мне отвечать? Ты — нечестная, ты обманом меня взяла, чтобы разврат свой покрыть. А полюбовник сбежал, что ли? Что ж так? Женитьбой, значит, не прельстился?» Вот так точить и точить, чтоб стала тоньше спички… Да, а как же он будет со своим прекрасным домом, который заложен еще там, на гнилых болотах, в партизанском неустройстве? С домом, над которым вот уже возведена крыша? С кем сладить жизнь, которую так хорошо обдумал и навеки полюбил в мечтах? Где она, его светлая жена?.. Как будто полегчает от того, что она вернется к отцу, а он один останется среди этих стен, для нее поставленных… Да он и жить тут не сможет от тоски! А насчет того, чтоб извести ее попреками, — этого он и не умеет даже, это так, вообразилось в минуту горя и гнева, — и от одного этого воображения стало еще тошней. Нет, не будет ему жены, кроме Евдокии. Ведь вот и порченая, и улыбка у нее бабья, лукавая, блажная, и ума, как приглядишься, не палата, — а все тянется к ней душа и не хочет никакой другой. Она будто и не понимает, почему он тоскует и хмурится; смотрит спокойно, улыбаясь. Эх, припечатать кулаком, чтоб не стало этой улыбки, — да больно жалко!.. Марьюшка, соседка, повстречалась ранним утром на пустой улице. Лицо у Марьюшки было длинное, смуглое, глазки черненькие, беспокойные. Славилась она своим степенством и совершенством манер, а также многими знаниями: знала все приметы, заговаривала зубы и толковала сны. Остановив Евдокима, Марьюшка сказала: — Что, сосед, хочу спросить, — тебе-то, верно, известно, — Ахметка-то совсем уехал, что ль? — Какой Ахметка? — спросил Евдоким. Не задай он этого вопроса, так и не заглянуть бы ему никогда в Евдокиино прошлое, и, может быть, скорей бы прошла боль в сердце, которая даже во сне не оставляла его. — Нешто не знаешь Ахметки?! — непомерно изумилась Марьюшка. — Не знаю я никакого Ахметки. Марьюшка прикрыла глаз уголком платка и застонала от смущения. Потом поспешно, чтобы он не ушел, изложила все. Татарин Ахмет, приказчик из бакалейной лавки, был Евдокииной зазнобой. Она сошлась с ним, когда ей было шестнадцать лет. И отец знал и допускал. Да об нем что говорить! Друг дружке не мешали. Ихняя авдеевская порода вся бесноватая… Как же, погуляла всласть, мои матушки. Ребеночек был, скинула ребеночка. Да неужто Евдоким не знает ничего? Марьюшка была в уверенности, что его предварили. Такого человека хорошего и не предварили, совести нет у людей… Да, скинула, года три назад, а с тех пор ничего боле не нагуливала, хоть и гуляла по-прежнему. Как лавку закрыли, Ахмет уехал; после, значит, в скором времени опять приехал и давай за старое; уезжает — приезжает, и прямо к ней, ужасти подобно… — Что ж не поженились? — глухо спросил Евдоким. — Дак — татарин! Нельзя ему. Он с самого начала ее предварил — мол, моя вера не допущает. Отец у него, вишь, шибко за веру держится. Лёгко у них все было, лёгко. — Его нет? — спросил Евдоким каменными губами. — Нету, сейчас нету. Еще до того времени, как ты стал к ней ходить, — пропал, совсем пропал куда-то. Евдоким кивнул головой и пошел. Он шел широким, грузным шагом, слегка приседая, как человек, несущий на плече тяжелый мешок. Вот оно как! Вот, значит, как… Прежде он думал, как, поженившись, они будут по вечерам всё друг другу рассказывать и советоваться. Ничего этого не было — ему не хотелось с ней говорить, он сидел молча, много курил, прочитывал газету и шел спать. Советоваться! Что с ней советоваться? Она пошла за него, любя другого. И все-таки он любил ее. Она была такая же, как до свадьбы: ясная, красивая, опрятная. В доме было чисто, еда вкусная, сама — как из бани. Все она что-то делала, никогда не сидела без работы. Куря, он слушал, как она ходит и дышит. И ему нужно было, чтоб она ходила и дышала. Чтобы не было так тягостно, он стал приводить своего товарища Шестеркина. Шестеркин на работе оглох и в разговоре кричал без надобности, но был человек чистый, простого сердца. Он думал, что Евдоким должен быть очень счастлив, имея такую жену, и кричал на весь дом: — Страдал ты? Верно! Ну, да без страданья нет награды! За страданья тебе награда — она! Евдокия любила, когда приходил Шестеркин. Без него очень уж тихо было в доме. Евдокия думала, что Евдоким, конечно, ничего себе человек, но скучно с ним. Молчит да молчит. Приласкает когда — и слова не скажет, а без слов что за любовь? Так ли любил ее Ахмет: он ей сказки сказывал, на коленях ее качал, как дитя, учил нежные слова по-татарски говорить. И все-то смеется — белые зубы, черные брови, рука узкая, ласка вкрадчивая… Хорош Ахмет! Так прошло года полтора. Постепенно привыкали друг к другу, сживались. Детей не было. Евдоким хоть и помнил мутный Марьюшкин рассказ, однако надеялся, что будут дети. Евдокия помалкивала, но про себя давно знала, что матерью ей не быть никогда. 5 У отца Евдокия бывала редко. На именины и на пасху полагалось поздравить родителя, в прощеный день — попросить прощенья. Евдокия шла вместе с мужем, их принимали с почетом, угощали, но она чувствовала себя стесненно, как у чужих. Мачеха была слащавая, неискренняя, с завистливыми глазами; отец словно боялся, что Евдокия чего-нибудь у него попросит. А пуще всего Евдокию удручала Наталья. Этой Наталье, мачехиной дочке от первого мужа, было лет десять. Глазастая, стриженная под гребенку, с длинной тощей шеей, она угрюмым и злым лицом была похожа на старуху. Когда приходили гости, она стояла у двери, водила глазами, и, оборачиваясь, Евдокия встречала ее недобрый взгляд. В доме Наталью не любили. Мачеха говорила жеманно-ласковым, приторным своим голосом:

The script ran 0.013 seconds.