1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
– Ну что ж, махнем!
Перелезать в этом месте было рискованно – как раз на углу Черкезовской и Мазутного мог стоять казачий или полицейский патруль, и нас непременно б схватили. Я помнил, что чуть дальше, в сторону Чугурети, между этой стеной и домами тянулся длиннющий узкий проход. Этот проход представлял собой цепочку крохотных двориков, прилепившихся к стене с той стороны. Вот туда мы и направились.
– Вот здесь, дядя Прокопий, – сказал я. – Здесь не так опасно.
– Здесь так здесь, – сказал он и приложил ухо к стене. – Что-то там неспокойно.
Я тоже прислушался.
Из-за стены и в самом деле доносился глухой шум.
С ловкостью ящерицы Дата Туташхиа взобрался на высокую ограду из гладкого камня, а было ему тогда уже все сорок. Задрав голову, я следил за ним, восхищаясь и завидуя. Сидя верхом на стене, он довольно долго разглядывал, что там, внизу, и наконец, свесившись и протянув руку, втащил наверх и меня. За стеной во двориках скопилось человек сто. Они стояли небольшими группками, переговариваясь и, видно, о чем-то споря. К Черкезовской подходили все новые люди. Под мышкой у многих торчали свернутые транспаранты. Некоторые прислонили их к стене.
Мы уселись на ограде. Левее от нас кучка людей окружила светловолосого малого лет тридцати. Он вытащил часы, недовольно покачал головой и сказал:
– Попросим народ подойти поближе.
Тут же несколько человек из этой кучки растворились в толпе, зовя всех к светловолосому.
Когда вокруг собралась довольно густая толпа, светловолосый сказал – очень негромко, – что на Головинском проспекте в военном соборе засели черносотенцы, в основном из Союза архангела Михаила. Ровно в полдень они собираются начать манифестацию. Впереди пойдет духовенство. Полиция и монархисты надеются, что манифестация продемонстрирует верность населения Тифлиса и всего Кавказа царскому режиму.
– Если им так нравится царь и его сатрапы, пусть и объясняются им в любви, зачем мешать? А нас пусть оставят в покое, вот и порядок, чего лучше? – закричал кто-то в толпе.
Но на него накинулось сразу несколько голосов:
– Чушь не пори! Помолчи лучше!
– Это не чушь. Это провокация. Нас хотят оторвать от российского пролетариата! Это лозунг раскольников!
– Внимание, товарищи, продолжаю!! – закричал светловолосый. – Представители рабочего класса и всех революционно настроенных слоев Нахаловки, Навтлуги, Ортачала, Дидубе, Мтацминды должны собраться в Александровском саду.
– А нас пропустят?
– Жди! Сейчас фаэтон подадут. На фаэтоне поедешь.
– Прорвемся, пройдем.
– Им и Александровский сад оцепить ничего не стоит!
– Ну и пусть оцепляют.
– Внимание, товарищи, внимание! Времени осталось мало, – светловолосый оратор унимал шум. – Единым строем мы выступим из Александровского сада и продемонстрируем самодержавию, что конец его близок. При поддержке полиции и войска черносотенцы, конечно, попытаются разогнать нас. В ответ мы должны показать царизму и этим убийцам, одурманенным религией и водкой, что революционный рабочий класс, крестьянство и все угнетенные народы Российской империи тесно сплочены и победить их невозможно! Товарищи! Революция твердо знает, чего хочет и к чему идет. Мы должны выставить лозунги, выражающие требования трудящихся масс…
– Надо на эти лозунги поглядеть! Лозунги давай!
– Зачем смотреть… Чего не видел?
– Надо, дорогой, надо! За другой лозунг прямым ходом на виселицу отправишься!
Что тут началось!.. Страх пропал, осторожность исчезла, полиции и казаков будто и не существовало на свете. Разбившись опять на группки, все орали, спорили, перебивали друг друга, отчаянно жестикулируя, и чуть не лезли друг на друга с кулаками. Светловолосый оратор и еще несколько его приятелей бросились успокаивать народ и пытались навести порядок, но тщетно, пока какой-то пожилой господин, вклинившись в неожиданную паузу, не заорал:
– Товарищи! Где ваша революционная сознательность? – И, не дожидаясь ответа, предложил: – В нашем распоряжении еще час. Раз есть необходимость, обменяемся мнениями, но спокойно и организованно. Предлагаю дать слово пяти ораторам. Каждому – по пять минут. Согласны?
– Правильно! Хорошо! Согласны! – посыпалось с разных сторон.
Светловолосый поскреб в затылке.
– Давайте, только с одним условием. Пусть каждый объявит лозунги, с которыми хочет выступить! Спокойно – без криков и дискуссий. Кто хочет слова?
Пока первый оратор протискивался к балкону, с которого собирался держать речь, Дата Туташхиа сказал:
– Если б с царем и его строем они дрались, как между собой, во всем мире о царях давно бы забыли!
– Мы, товарищи, выступаем под лозунгом «Хлеб, земля и восьмичасовой рабочий день!», – бросил с балкона первый оратор.
– Как же! Развернешь свой лозунг, и тут же тебе и жареного, и пареного. Жди – принесут.
– Когда они перестанут клянчить хлеб-соль?
– Что же вы только хлеба просите? Давайте и про вино напишите. После восьмичасового-то рабочего дня времени навалом будет. Ешь себе, пей да спи на земле, которую тебе царь подарит, чего не поспать?
Старик, который предложил всем высказаться, стал рядом со светловолосым:
– Спокойней, товарищи! Тише! Смешного здесь ничего нет! Хлеб правит миром!
Его тут же оборвали:
– Товарищи! Нас тащат обратно, к первому этапу революции, на исходные рубежи!
– Революцию нужно углублять, развивать!
– Да пусть их просят! Может, царь и подкинет им хлебушка, кто знает.
– Царь добровольно ничего не отдаст! – загремел внизу человек невысокого росточка, но, видно, с необыкновенно мощными голосовыми связками. – Мы должны силой вырвать у царизма правомочную Государственную думу, и она при поддержке широких трудящихся масс учредит в России демократический строй. «Да здравствует Всероссийская демократическая республика!» – вот наш лозунг.
– Вам не терпится, выскочив из пасти самодержавной монархии, прямиком угодить в брюхо буржуазной демократии? – громко спросил тот, что выбросил лозунг «Хлеб, земля и восьмичасовой рабочий день!».
– Сделай милость, замолчи! Ваше место на паперти, а не на баррикаде. Стойте себе там с протянутой рукой!
– Регламент! Регламент! – послышалось в толпе, и по лестнице стал подниматься третий оратор.
– «Право на самоопределение и национальную независимость!» – с этим лозунгом мы идем на Головинский проспект.
– Ишь чего захотели… Национальной независимости! Это при нашей-то экономической отсталости?! – возмутился обладатель мощных голосовых связок, требовавший установления Всероссийской демократической республики. – У нас и буржуазии своей нет, а не то что развитой экономики, без которой независимость – нуль!
– Довольно! Довольно!
– Регламент!
– У кого есть еще лозунги? – пригласил светловолосый.
Пока шел этот митинг или собрание – не знаю, как его назвать, – где-то в гуще толпы, но совершенно обособленно стояла группа человек в десять. Они стояли молча, не ввязываясь ни в чьи споры, и очень внимательно следили за всем, что происходило вокруг них. Когда светловолосый бросил в толпу последнее приглашение и сошел с балкона, от этой группы отделился человек и, поднявшись на балкон, спокойно сказал:
– «Всеобщее вооруженное восстание!», «Да здравствует диктатура пролетариата!», «Все на баррикады!» – только эти лозунги могут принести победу угнетенным народам и эксплуатируемым классам! Я закончил.
– Ваши лозунги верны, но Россия еще не готова к всеобщему и одновременному выступлению. Несогласованные же действия отдельных отрядов пролетариата и других революционных классов царские сатрапы подавляют легко. Товарищи, вы фактически призываете массы к бессмысленному, неоправданному кровопролитию!..
– Кровь, пролитая сегодня, – залог победы в будущих боях!
– Кровь, пролитая за справедливое дело, не пропадет даром!
– Надейтесь! Надейтесь!
– В толк не возьму, мы на мирную демонстрацию идем или на бойню?!
– Вооруженное восстание – голыми руками, с одними только лозунгами – это где же видано и кто придумал? А?
– В кусты уже, ренегаты?!
– Это кто – ренегаты?.. На себя посмотрите! Вы толкаете народ на выступление, которое лишь спровоцирует…
В поднявшемся гаме уже не слышно было ни слова, тем более что никто никого не слушал, а взаимная ожесточенность достигла такой силы, когда всякого, кто пытался взять на себя роль миротворца, каждая из сторон принимала за своего кровного врага.
Дата Туташхиа нагнулся и закричал мне в ухо:
– Послушай, я все их лозунги наизусть знаю, а они, думаешь, лозунгов друг друга не знают?.. Спросишь, что они поделить не могут, почему дерутся? Ни у кого из них нет силы других за собой повести! Вожака у них нет. А вожак во всем нужен. Ну, ничего, передерутся, перебесятся, перегрызут друг другу глотку, кому-нибудь из них эта драка на пользу и пойдет, окрепнет он, сил наберет, дело тогда и пойдет на лад!
– Мы уходим! – объявил обладатель мощных голосовых связок и двинулся в направлении Черкезовской улицы, а за ним еще человек десять – двенадцать.
– Пусть идут, нечего их уговаривать!
– И мы уходим! Товарищи, следуйте за мной! – закричал старик, предложивший высказаться всем и сказавший, что «хлеб правит миром».
Старик увел десятка два людей.
Во время этой суматохи случилась совсем уже неожиданная вещь. С той стороны стены, откуда мы влезли, Дату Туташхиа огрели нагайкой, да так сильно, что он вскрикнул. Да и как было не вскрикнуть, когда один только свист нагайки способен был разорвать барабанную перепонку. Замахнулись еще, но Дата Туташхиа быстро пригнулся и спрыгнул вниз. Обернувшись, я увидел четырех казаков, и сиганул вслед за Датой. Едва я коснулся земли, как со стороны Черкезовской раздался пронзительный свист и крики: «Казаки! Казаки?» Те, что, покинув митинг, дошли уже до поворота на Черкезовскую, повернули и побежали назад. Вслед за ними в Мазутный переулок ворвались казаки – пятеро на конях – и со свистом стали резать воздух нагайками. О том, что случилось потом, стоит рассказать подробнее.
Мазутный – вы, коренной тифлисец, должны знать – переулок лишь на словах, а на самом деле это обычный тупик, который одним концом упирался в ограду, идущую вдоль железнодорожного пути. Когда казаки ворвались в переулок и погнали перед собой тех, что, уйдя с митинга, уже поворачивали на Черкезовскую, остальной народ, толпившийся в двориках и пришедший поглазеть на демонстрацию из одного лишь любопытства, высыпал в переулок и, подгоняемый лошадьми, был приперт к стене. Кто половчее, взобрались на ограду, но, обнаружив казаков и по ту сторону стены, попрыгали обратно на землю, вроде нас с Туташхиа. Прорываться сквозь казачью цепь, чтобы выскочить на Черкезовскую, не имело смысла, так как оттуда вторым эшелоном двигалась пешая полиция. Были минуты, когда положение казалось безвыходным. Свистели и звонко хлопали нагайки, гулявшие по спинам и головам людей, прижатых к ограде. Нам с Датой тоже досталось, да так здорово, что у Даты Туташхиа от боли лицо перекосило и он даже схватился за сверток, торчавший под мышкой. Наблюдать, размышлять, осмыслять времени тогда не было, и все же мне показалось, что первоначальное мое подозрение верно – в свертке у него оружие. И все-таки он его не вытаскивал. Будь с нашей стороны хоть одна пуля, казаки перебили бы всех, как зайцев. После тех мрачнейших минут, когда положение казалось безвыходным, случилось то, что бывает обычно с бурным горным потоком, усмиренным мощной дамбой: где-то он прорвет преграду, пророет новое русло и выскочит на волю. Я говорил уже, что между оградой и домами был узкий проход – цепочка крохотных двориков, в ближайшем из которых митинговал народ, собравшийся на демонстрацию. Толпа кинулась в этот проход и, обогнув крайнего казака вместе с его лошадью, ворвалась во дворики, завертела, поглотила тех, кто только что драл в спорах глотки, и одним потоком, крича, кляня, швыряя камни и все, что ни попадало под руку, ринулась в сторону Чугурети. Понесло и нас где-то в хвосте потока. Мы бежали, как и все, и, как и все, я хватал камни и обломки кирпичей, найти которые было нелегко, и швырял в казаков. Те, что остались во двориках, отказавшись идти на демонстрацию, бежали теперь впереди всех, в голове потока. Добежав до первого переулка, которым можно было выйти на Черкезовскую, они на минуту притормозили бег, ибо Черкезовская оказалась перекрытой солдатами, но тут же устремились дальше, напрямик – другого пути не оставалось – вдоль железнодорожной ограды. Замыкала поток та небольшая группка, которая выдвинула лозунг всеобщего вооруженного восстания и звала всех на баррикады. Для людей безоружных, вышедших на демонстрацию с пустыми руками, они вели себя храбро. Если б не они, казаки перетоптали бы нас. Я догнал Дату Туташхиа, который, как и все, бежал трусцой. Увидев меня, он улыбнулся:
– Неплохо бежим, браток, совсем неплохо. Ты погляди только, как легко в это дело втянуться… Только погляди.
– О каком деле говоришь? – злость бурлила ко мне.
– О революции, браток, о революции!
– А ведь никак не отстанут от нас, сукины дети! Долго еще они будут нам на пятки наступать?
– Говорят, вора вода несла, да путь его лежал туда же, – весело отозвался Дата Туташхиа. – Если нас хватит еще минут на десять такого бега, мы как раз и прибежим в Александровский сад.
И правда, каким-то непонятным образом получилось так, что чем дальше мы бежали, тем ближе приносило нас к тому месту, куда демонстрантам предстояло пробиваться борьбой и жертвами. Солдаты и полиция перекрыли все пути, кроме тех, которые вели нас к Воронцовской площади, то есть к Александровскому саду.
Добежали до конца ограды. Казаки, оттеснившие нас от железнодорожных путей, старались почему-то, чтобы никто не просочился влево вверх – к Сванетисубани. Они продолжали наступать нам на пятки и хлестали нагайками. Мы достигли верхнего Чугурети, и тут обнаружилось, что одна из улиц, спускавшихся к Воронцовской площади, свободна от солдат. Передние свернули на эту улицу, задние – за ними, и вот те на – мы очутились на Гончарной. А казаки все жали и жали. Мы пересекли пути, по которым ходила конка, вихрем пронеслись по Воронцовской площади, пробежали мост, на Мадатовском острове арьергард закричал: «Казаки отстали! Ушли казаки!»
Я оглянулся. Казаки и правда остались по ту сторону моста и оттуда взирали на нас. Я взглянул в сторону Александровского сада и обомлел: море народа, а над ним красные флаги, лозунги, транспаранты. Видно, и казаков напугала эта тысячеголовая толпа. Не было ни приказов, ни призывов, но люди развернули свои транспаранты – кто требовал хлеба, кто звал на баррикады. Получилось так, что казаки нагайками пригнали нас сюда из Мазутного переулка, и мы точно по часам успели присоединиться к народу, собравшемуся в назначенный час в Александровском саду.
Мы с Датой Туташхиа остановились отдышаться возле аптеки. Вокруг ни одного полицейского, ни одного солдата. Народ, пришедший на демонстрацию, поднимался на верхний ярус Александровского сада, и улица оставалась безлюдной и мирной, какой бывает она ранним утром, пока не выйдут дворники.
– Пойдем поглядим, что там наверху делается, а? – позвал меня Дата Туташхиа, и мы медленно двинулись вверх, к Головинскому, проспекту.
Несколько раз я убыстрял было шаг, но снова его сбавлял, потому что Дата Туташхиа задавал нашему движению медленный темп и этим молча настаивал на спокойствии. Я весь был в нашем беге, в топоте казачьих лошадей, тот ритм еще бился во мне, и Барятинская улица, опустевшая, безлюдная, омертвевшая, камнем теснила сердце. Дата Туташхиа не торопился, а мне не терпелось увидеть, что произойдет там, наверху.
– Пойдем побыстрее, дядя Прокопий, – сказал я.
– Не надо нам быстрее.
– Почему?
– А потому что, когда все вокруг тебя спешат и суетятся и ты в эту спешку и суету втянешься, тогда, считай, дело пропало: тебе уже не понять, что вокруг тебя делается. Когда несешься в седле, ничего, кроме ушей своей лошади, ты не видишь. Но стоит спешиться, и перед тобой вся лошадь как она есть. Так или нет?
– Так, – согласился я.
Мы не прошли и двадцати шагов, и я почувствовал, что спокойствие возвращается ко мне, и снова мои мысли вернулись к тому, как полиция сама пригнала нас к Александровскому саду.
– Поразительная все-таки штука, – сказал я удивленно. – Как же ты, дядя Прокопий, угадал, что мы очутимся в Александровском саду?
– А я ничего и не угадывал. Просто пошутил, а вот вышло, как я сказал. Я и сам этого понять не могу.
– А может быть, нас нарочно сюда пригнали? – пришло мне в голову. – Не подвох ли здесь, и весьма крупный?
– Не похоже, чтоб это был умысел… Да и какое это имеет значение, друг мой Роберт? Этот мир прогнил до такой степени, что все, что ни будет делаться, обернется против него же. Представь себе, что ты наместник. Что бы ты стал делать, вот здесь и сейчас, когда вот-вот начнется заваруха?
– Ясно, что делать. Подбросить полицию, пригнать солдат, а черная сотня разгонит демонстрацию. Конечно, много будет убито и ранено, арестовано и угнано в Сибирь…
– Ну, а из этого что в конце концов получится?.. Я скажу тебе – что. Ненависть к правительству в народе усилится, только хитрее станет народ и в другой раз возьмется за дело поумнее. В конце концов царь и его правительство останутся в проигрыше. Допустим теперь, что народ сам разгромит черносотенцев и полицию. От этого он станет смелее, решительней и скажет: «Победа зависит от меня!» А стоит народу поверить, что он способен победить, тут всё, тут его уже ничего не остановит. Царь, выходит, опять в проигрыше. Так-то, сударь. Теперь представь, что ты царь и силой у тебя, ну, ничего не получается. Что ты станешь делать?
– Я бы дал им Государственную думу. Пусть себе выбирают и болтают.
– Если народ сам ее выберет, эту самую дурацкую твою Думу, или как ты еще там ее назовешь, и каждый начнет болтать, что ему в голову взбредет, то не пройдет и года, как правда о царе и царизме распространится в народе. Что тогда тебе, царю, делать? Тебе, разоблаченному, наизнанку вывернутому царю? Видишь, опять негоже получается…
– Да я им не Думу, а кукиш под нос!
– Ладно, не учредишь ты Думу. Чем тогда успокоить народ? А не успокоишь – амба. Допустим даже, что правительству удалось задушить все эти митинги, демонстрации, восстания. Ну и что? Политические вожди учтут ошибки. Народ, на время затаившись, найдет минуту, чтобы вновь ударить по царю, и тогда поминай как звали и тебя, царя, и все твое царство. Умирающему, брат Роберт, ничего не поможет, кроме причастия и свечки!
Мы почти одолели подъем Барятинской и уже собирались свернуть на Головинский проспект, когда мне – ну, просто невмоготу – вздумалось задать Дате Туташхиа один вопрос:
– А что бы ты сделал, дядя Прокопий? Что бы придумал?
– На месте царя? Я бы отрекся от престола, если б, конечно, смог бы себя перебороть. Уехал бы за границу и жил бы там себе где-нибудь, поживал… Но все это шутки.
– А на месте народа?
– Я бы делал то, что народ делает. Только погодил бы немного.
– А чего ждать?
– Я бы вожака подождал. Такого, который бы всех других вожаков одолел, был бы самый справедливый и больше других пообещал.
– Ну и что? Пошел бы ты за этим вожаком?
– Народ пойдет. За таким народ всегда идет.
– Ну, а ты сам? Ты, дядя Прокопий, пошел бы? Вот что меня занимает.
– Пошел бы, да тут два условия надобны. Я должен убедиться, что тот человек, который сметет старое, не повторит того, что есть теперь. Чтобы не обошлось с народом, как с курятиной: жареная не вкусна, а вот отвар будет в самый раз. А получится ли? Создать совсем новое, скажу я тебе, очень трудно, да и нужно ли создавать – вот вопрос. А теперь другое и главное. Помнишь, в вагоне кто-то сказал: «Мнения правят миром», а в Мазутном нашелся другой, он сказал: «Хлеб правит миром», А спроси меня, я тебе скажу: «Миром правит зависть и жадность». Мы, люди, сами еще очень дурны, очень низки – оттого так все и получается. Пусть найдется такой, кто уговорит меня: старое сбросим, построим новое, и это новое сделает человека лучше, да я за ним сам пойду и пригожусь ему не хуже любого другого, а может, и получше.
Головинский проспект был забит народом. Видно, многие знали, что готовится манифестация. Люди вышли будто погулять, останавливались со знакомыми, болтали, фланировали. Но через каждые десять – пятнадцать шагов торчало по полицейскому, и цокот казачьих лошадей по мостовой резал слух.
Мы остановились возле гостиницы, когда кто-то закричал:
– Идут!
Дата Туташхиа вынул часы, поглядел время и стал всматриваться в толпу, будто искал в ней кого-то.
Сперва показалось духовенство, неся впереди себя огромный образ Михаила-архангела. За образом – портрет Николая II, а дальше иконы, хоругви и море людей. Шествие свернуло к опере, подползло к Александровскому саду, но демонстранты, собравшиеся в саду, стояли недвижно и молча. Будто ждали чего-то. По обеим сторонам шествия тянулись казачьи цепи. Манифестанты ступали тяжелым медленным шагом и пели «Боже, царя храни!». Над ними тоже колыхались призывы «За царя и отечество!», «Долой бунтовщиков!», «Вера, надежда, любовь» и все в том же духе. Некоторые шли семьями, с детьми на плечах.
Они поравнялись с нами.
– Чувствуешь вонь? – спросил Дата Туташхиа.
Воздух был пропитан запахом ладана, водочного перегара и лошадиного пота. В голове манифестации шли церковные певчие, голоса которых были отшлифованы на хорах кафедрального собора. Их пение звучало внушительно, но в середине и в хвосте манифестации пели вразнобой и невпопад. Кого подводил голос, кого слух, и из всего этого получался такой рев, что казалось, вот-вот обрушится новый потоп, а эта огромная толпа в предчувствии близкого конца исторгает из себя предсмертный вой. Церковный хор закончил петь, в середине толпы взвизгнула гармонь, несколько человек пустилось в пляс, но в голове шествия затянули снова, и плясунам ведено было прекратить.
И опять рев.
Они миновали гостиницу. Казачьи лошади, замыкавшие шествие, перед самым нашим носом извергли порядком навоза. И тут из Александровского сада двинулись демонстранты. Я ждал, что и они пойдут к опере. Но нет. Развернув лозунги, они свернули влево и направились в противоположную сторону, ко дворцу наместника. Это было и вовсе неожиданно. Черносотенцы под конвоем казаков шли вверх по проспекту, а демонстранты текли в другую сторону. Вроде бы все было верно: манифестанты хотели обнародовать свои чувства перед городским населением, а демонстранты – выложить свои требования наместнику как верховному представителю власти. И все-таки такой поворот дела озадачил не одного меня, но саму черную сотню. Манифестация стала и повернулась лицом к демонстрантам. А из Александровского сада валил и валил мощный людской поток.
Возле нас остановилась молодая пара: он – грузин, она – русская. Как и мы с Туташхиа, они во все глаза следили за происходящим.
– Ты погляди, погляди на них! – окликнул юноша свою спутницу.
Задрав рясы, к хвосту манифестации подбежали несколько запыхавшихся попов и в изумлении уставились на последних демонстрантов, выходивших из Александровского сада. Манифестанты топтались в совершенном замешательстве, а никаких распоряжений не было слышно.
– Куда вы, антихристы? – завопил один поп, и в тот же миг с разных сторон посыпалось:
– Бей их! Бей!
Манифестанты сорвались с места и кинулись на демонстрантов.
Попы пытались удержать свою паству, но напиравшая сзади масса опрокинула свои же передние ряды, смяв вместе с ними и несчастных попов, и по живым телам в ожесточении бросилась на арьергард демонстрации.
Вспыхнул настоящий бой. У демонстрантов были камни, и в первые же секунды многие из черной сотни оказались с расквашенной физиономией. Но камни, летевшие в них, они тут же подбирали и с не меньшей пользой употребляли их против демонстрантов. Артиллерийская подготовка кончилась, и обе стороны пустились в рукопашную. Драка была отчаяннейшая. Казаки, солдаты и полиция пока не вмешивались, потому что демонстранты хотя и с боем, но отступали назад, ко дворцу наместника. Выглядело так, будто одолевают манифестанты, и блюстители порядка особо не шевелились. А демонстранты между тем, оттесненные манифестантами ко дворцу наместника и достигнувшие, таким образом, цели, остановились и развернули под носом наместника свои лозунги. Они простояли не больше двух минут, как одновременно с разных сторон послышалась ружейная пальба, и тут же с Ермоловской улицы, из ворот дворца, со стороны Ереванской площади на демонстрантов ринулась казачья конница, а вслед за ней солдаты. Покажи мне беду, а я тебе, как бежать, покажу… Ведь никто не собирался врываться во дворец наместника, люди явились на демонстрацию, демонстрация остановилась под окнами дворца, развернула свои лозунги, постояла малость и – все дела!.. Не стоять же им было до тех пор, пока царь Николай из Петербурга не пришлет телеграмму о своем отречении?!
– Разбегайтесь, товарищи!
И за каких-нибудь двадцать секунд площадь перед дворцом опустела. Одни бежали к ломбарду, другие, свернув к Калоубанской церкви, бросились к рынку. Основная же масса двинулась обратно к Александровскому саду. Но движение движению рознь. Огромная масса народа мощной лавиной врезалась в свой арьергард, который в это время сражался с михаилархангельцами. Кто не был раздавлен, вместе со всей лавиной подался назад, в ворота Александровского сада. Через минуту на Головинском проспекте остались только черносотенцы и несколько зевак, если не считать полиции, казаков и солдат. Повторилось то, что сегодня я уже наблюдал. Сила, которая призвана была провалить демонстрацию, действовала в ее пользу. Демонстрантов оттеснили ко дворцу наместника. Выставив и обнародовав свои лозунги, демонстрация разбежалась, а черносотенцы почему-то торжествовали победу – всыпали мы по первое число! Они фланировали по проспекту в одиночку и группами с глупейшим выражением победы на лице, надувшись, как индюки, и задирая прохожих – не демонстрант ли, дорогой?
Кто-то с кем-то сводил счеты, кто-то оправдывался, кто-то бранился.
К молодой паре, что стояла возле нас, привязались трое михаилархангельцев: «Кто такие? Чего здесь торчите!»
– А вам какое дело? Где хотим, там и стоим! – по-русски ответил молодой человек.
Звонкая пощечина, он пошатнулся и тут же отвесил ответную. Они схватились, их бросились разнимать. Два других черносотенца вытащили штыки, к которым были приделаны короткие ручки. Ударивший юношу, видно, был с женой. Та подкралась к спутнице юноши и ударила ее по лицу. Барышня заплакала, закричала и повисла на руке юноши, умоляя его уйти. Он послушался, с помощью разнимавших вырвался, они быстро пошли прочь. Их порывались догнать и завершить расправу, но юноша и его спутница поторопились скрыться в ближайшем подъезде, а за ними ушли и разнимавшие. Черносотенца увела жена, и все как будто бы стихло. Два других, те, что вытащили штыки на коротких ручках, остановились шагах в десяти от нас, негромко переговариваясь, и похоже было, что они тоже собираются разойтись по домам.
– Смотри, куда они пошли, – тихо сказал Дата Туташхиа, легонько толкнув меня.
– Кто? Куда?
– Да эти, со штыками… Они пошли за этой молодой парой.
– Не может быть… – испугался я.
– Они же вдребезги пьяны. – Дата Туташхиа двинулся к подъезду, а я за ним.
– Дата! – закричали позади нас, когда мы были уже в подъезде.
Я не понял, не слышал он или не захотел при мне отзываться. Но он продолжал идти, а я остановился на пороге, чтобы посмотреть, кто зовет его.
– Дата, Дата, – продолжал звать человек, рядом с которым шел высокий стройный гимназист. Рукой он показал мне, что зовет того, что скрылся в подъезде. Это был рослый господин лет тридцати – тридцати пяти. Он шел медленно, припадая на одну ногу, как ходят калеки.
– Дядя Прокопий, тебя зовут!..
Дата Туташхиа оглянулся и внимательно посмотрел на меня:
– Кому меня здесь знать? Кого я знаю, кто – меня? – Он пошел дальше по длинному темному коридору, а я невольно опять последовал за ним.
По левую сторону коридора спускалась вниз лестница. Мы прошли еще немного и вышли на балкон. Со двора, который был как колодец, образованный четырьмя домами, этот балкон шел вдоль второго этажа. Под балконом слева стоял на земле огромный мусорный ящик. Я так и не понял, как оттуда выносили мусор: выхода из этого колодца не было видно. На мусорном ящике стояли черносотенцы и штыками пыряли мусор.
– Ни с места, сукины дети! – закричал Дата и, легко поддев одним пальцем сверток под мышкой, выхватил новехонький револьвер.
Они соскочили с ящика и бросились бежать, по Дата Туташхиа выпустил две пули.
Я и подумать не успел, как оба валялись на земле, а Дата Туташхиа, гремя по железным ступеням лестницы, уже спустился во двор. Я опять, не соображая, зачем и для чего, последовал за ним. Оказавшись на балконе первого этажа, я, сам не знаю почему, заглянул в мусорный ящик. Видно, как теперь говорят, сработало подсознание – не мог же я знать, почему так остервенело молотили штыками мусор? Я заглянул в ящик и закричал. Даже слова не мог вымолвить – только ужасным криком кричал.
Скорчившись, как в судороге, в ящике лежали юноша и барышня – оба в крови, чуть поодаль друг от друга.
Не помню, сколько длилось мое забытье. Помню только, что я сразу отвел глаза и, как во сне, опять побрел за Датой. Один из черной сотни был ранен в ногу, другой в ягодицу. Я говорю так уверенно, потому что это установил сам Дата. Он стоял и глядел на дело рук своих.
– Кто из вас жить хочет? – произнес он наконец холодным, надтреснутым голосом.
Они молчали и глядели ему в глаза.
– Один из вас останется жить. Кому жить хочется?
Тот, что был ранен в ногу, видно, ничего уже не соображал. Ни взглядом, ни звуком он ничего не мог выразить. Во втором же заговорил, видно, инстинкт самосохранения – он подполз к ногам Даты, обхватил их, захлебываясь слезами. Стряхнув его руку, Дата освободил ногу.
– Встань!
С помощью штыка черносотенец приподнялся.
Носком Дата Туташхиа ткнул под лопатку второго:
– А ну, всади сюда свой штык!
Едва поднявшийся на ноги будто окаменел.
– Давай быстрее! – Дата выпустил ему под ноги еще две пули.
Тот, что был на земле, лежал ничком, уставившись в землю, но когда его товарищ взмахнул штыком, он живо перевернулся на спину, и штык угодил ему прямо в грудь, прошил сердце и, войдя в тело по рукоятку, пригвоздил его к земле.
– Теперь ступай и живи дальше! – медленно, разделяя слова, сказал Дата.
Убийца не мог понять, отпускают его или смеются над ним.
– Иди, говорю… живи!
Убийца повернулся, сделал два-три шага, схватился за ягодицу и остановился. Сделал еще шаг, и тут бог весть откуда пущенная пуля снесла ему череп, как крышку со шкатулки.
Пуля угодила в середину лба. Черепная кость издала странный звук, не знаю, с чем можно сравнить этот звук пули, разрывающей череп.
Я оглянулся. На балконе стоял тот самый, рослый и хромой, а гимназист засовывал револьвер во внутренний карман гимназического кителя.
Дата Туташхиа довольно долго разглядывал гимназиста и затем тоже сунул револьвер в карман.
– Выйдет кто-нибудь из жильцов, вытащит этих несчастных из ящика, – сказал он и стал медленно подниматься по лестнице.
На балконе второго этажа мы не застали уже ни хромого, ни гимназиста. Они ждали нас в коридоре.
Хромой, прислонясь к стене, теребил свои усики. Гимназист глядел на нас огромными голубыми глазами, в которых застыло изумление и безмерное любопытство.
Они не поздоровались, – видно, не до того было.
– Столько крови! – вздохнул Дата Туташхиа и добавил громко и теперь уже зло: – Не хочу я жить в таком государстве! Все осточертело мне! Все!
– Видишь, сколько нас, и никто не хочет, – сказал хромой.
– Я знаю, вас много! Не надо было стрелять в него, пусть бы жил.
– Это не я стрелял. Он меня опередил! – Хромой кивнул на гимназиста, – Прости, что опоздал… Такая свалка была.
– Как не опоздать… Я уж и не думал сюда добраться, – ответил Дата Туташхиа. – Этот выстрел похож на твой, – сказал он хромому, поглядев на гимназиста.
– Похож, – согласился хромой.
Пройдя коридор, мы стали подниматься по центральной лестнице.
– Ты решился? – спросил хромой.
– Да, решился, – ответил Туташхиа, на минуту остановившись.
На площадке центральной лестницы перед выходом из подъезда Дата Туташхиа опять остановился и взглянул на хромого. Это был вопрос.
– Пять лет прошло, как я сказал тебе, что об этом думаю, – проговорил хромой. – С тех пор – ни слова. А теперь скажу: правильно делаешь!
Больше, видно, хромой говорить не собирался, и тогда Дата Туташхиа сказал:
– Тогда повтори, почему ты считаешь это правильным. Я позабыл, на чем мы кончили в последний раз.
– Ладно, повторю, – улыбнулся хромой. – Ты давно наблюдаешь за людьми, судишь, что в них доброго, что дурного, видишь, каковы они есть, видишь, что негож человек, и оттого махнул на него рукой, а в народе и вовсе разочаровался. Но, прости меня, самого главного ты еще не уразумел. Человек как отдельная личность почти всегда не прав. А народ прав всегда. Надо познать народ, и тогда непременно ты его полюбишь. И на отдельного человека взглянешь тогда другими глазами. Человек достоин не презрения, а сострадания, ибо он жалок. Тебе надо увидеть народ и пожить среди него, чтобы полюбить человека.
– Тогда я лучше пойду на базар, на базаре народу всегда много.
– Базар – место борьбы и конкуренции. На базаре люди противопоставлены друг другу. Базар разъединяет людей, а место, куда ты идешь, объединяет даже вчерашних врагов. Вся тамошняя жизнь – это борьба людей, сжатых в один кулак против насилия и несправедливости. Там ты увидишь, что такое «народ». – Хромой вдруг смутился. Может быть, ему стало стыдно менторского тона, который он невольно взял в разговоре с Датой Туташхиа.
– Чего только я не слышал! – сказал Дата. – Не осталось, наверное, довода, который бы упустили, уговаривая меня добровольно сесть в тюрьму. Но то, что ты сейчас сказал, этого не говорил никто и никогда. Может быть, ты мне и говорил это когда-то, давным-давно, да я позабыл. Ну что ж, сударь, прибавлю твою мысль к тому, чем снабдили меня раньше, и пойду, куда шел! – Дата вытащил из кармана револьвер и отдал хромому. Из другого кармана достал горсть патронов и со звоном высыпал их ему в ладонь. Взглянув на гимназиста, долго так смотрел и сказал: – Может быть, вам удастся довести до конца то, о чем мы мечтали… Пойдем, брат Роберт, нам ведь в одну сторону…
Он пожал им руки, и мы снова вышли на проспект.
– Куда ты идешь, дядя Прокопий? – спросил я.
– В жандармское управление. Оно, кажется, там, на горе, неподалеку от Мтацминды? – сказал он и перешел на другую сторону.
Если в гору, то до жандармского управления идти было минут десять. За это время ни один из нас не проронил ни слова. Дата шел впереди, я бежал за ним, как жеребенок за маткой. И добежал так до самого конца. У подъезда он обернулся:
– Ну, прощай! Я пошел! Будь счастлив!
Он не протянул мне руки, и я остался на улице, наблюдая за ним через парадную дверь. Он что-то сказал часовому, стоявшему у входа, – слов я не расслышал. Не прошло и трех минут, как сверху спустился тот крупный чин, которого мне показали перед отъездом в Самтредиа, сказав, что они с Датой похожи как две капли воды.
Он взял Дату под руку, и они ушли вместе.
Похожи они были поразительно.
С тех пор я Дату Туташхиа не встречал.
Я вошел в те же двери, поднялся к своему начальнику и приготовился было отрапортовать, но он не стал слушать, велев идти отдыхать и приходить завтра к десяти часам утра.
Когда я остался один, впечатления этого дня навалились на меня всей своей тяжестью. Можно ли было назвать это отдыхом? Утром я явился в назначенное время.
Но и теперь начальник не дал мне говорить. Кого-то он вызывал, что-то кому-то поручал и новел меня в другой отдел, сказав по дороге, что сейчас нас примет Зарандиа и я должен ему обо всем доложить.
Имя Зарандиа, конечно, было мне известно, но в лицо его я не знал. Начальника, которого мне показали перед отъездом в Самтредиа, я встречал и раньше, но представления не имел, что он и есть Зарандиа. Когда я вошел к нему в кабинет и увидел его сидящим в кресле за письменным столом, я впервые объединил теперь навсегда в моей памяти запечатлевшееся лицо и имя Зарандиа.
– Садитесь, пожалуйста, – сказал он.
Я сел. Сел и мой начальник.
– Вы свободны! – сказал ему Зарандиа, и он вышел, подобрав хвост.
Зарандиа заставил меня рассказать все, со всеми подробностями, от первой до последней минуты, проведенных с Туташхиа. Потом расспросил о моей семье, о нашем роде и всех предках и поинтересовался, каким образом я попал в жандармерию. Когда выяснилось, что привело меня сюда не призвание, а желание уклониться от военной службы, он спросил меня, хочу ли я оставить жандармерию. Разумеется, я ответил, что хочу. «Чем же ты займешься?» – спросил он. Я сказал, что хочу продолжить образование и поступить в Московский университет. Он меня похвалил и отпустил, велев назавтра привести отца.
Нетрудно было сообразить, что он хочет избавиться от меня, а мне так хотелось улизнуть из жандармерии. Зарандиа и воспользовался этим. Через три дня я был свободен.
Еще через неделю поезд мчал меня в Москву.
Теперь у меня было достаточно времени, чтобы поразмыслить о своей службе в жандармерии на протяжении семи месяцев.
У вас больше нет вопросов? Тогда всего наилучшего.
Алексей Снегирь
Из Метехи меня одновременно с Фомой Комодовым перевели в Ортачала. Вместе с тамошними товарищами мы решили разобраться в положении и, как только возникнут благоприятные условия, попытаться организовать бунт.
Фома Комодов был рабочий механических мастерских Бендукидзе. Лет тридцать ему было тогда, не больше, но опыт нелегальной работы – огромный. И чего только он не умел! Красноречие, довольно глубокие политические знания, неподражаемое умение общаться с массами, дальновидность, способность быстро ориентироваться в обстановке, отчаянная смелость – всего в нем было в избытке. Человек огромного личного обаяния и веселого нрава, он пользовался большой популярностью, особенно с тех пор, как ему удалось бежать с каторги. Привезенный в Сибирь, он через три недели бежал, перепилив кандалы. Скрывался неделю, попал в ловушку и снова был арестован. Опять кандалы, опять гонят к прежнему месту каторги. Приставили к нему двух солдат. Остановились в одной деревне переночевать. Староста уступил им на ночь комнату в своей избе. Солдаты по очереди дежурят. Один спит, другой сторожит Фому. Заметил Фома, что и этот солдат стал клевать носом. Привстал, тихонько отворил окно, а сам под кровать. Солдат проснулся, увидел: окно открыто, кровать пуста, и давай тревогу! Подняли всю деревню, погнали мужиков прочесать тайгу, а Фома вылез из-под кровати, нашел напильник, каторжную свою одежку свернул и вместе с кандалами положил на стол в горнице. Переоделся в старостины штаны и рубаху и был таков. Добрался до Тифлиса, и опять нелегальная работа. Через год – октябрьский манифест, а по нему амнистия, Фома Комодов получил чистый паспорт, но, как и меня, вскоре взяли его по новому делу, и тоже – восемь лет.
Ведут, значит, нас из Метехи в Ортачала. Поначалу, конечно, обыскали, все оформили, как положено, и повели. Ни улице нас ждал конвой – четверо солдат и старшой их. С ними – арестант, не знаю, где они его подобрали.
Прошли мы Метехский мост, повернули к Ортачала, а я все к незнакомому арестанту приглядываюсь. Росточка он был небольшого, и годов ему не больше двадцати, а держится барин барином. Меня любопытство взяло: что, думаю, за птица? А он шел рядом с Комодовым. Я Фоме мигнул – обтолкуй, мол. На воле расспрашивать незнакомого человека, кто он да откуда, не принято, тебя за невежду сочтут, за хама, а в тюрьме, напротив, это знак внимания, тебе, стало быть, сочувствуют. За что сидишь? По какому делу проходишь? – эти вопросы самые обычные.
– Ты кто? – спросил Фома у нашего надутого попутчика.
– Человек! – бросил он небрежно.
На тюремном языке это значит – «вор в законе».
– За что чалишься?
– За то! – холодно отрезал он.
– Сколько тянешь? – Фома спрашивал о сроке.
– Сколько есть! – Это значит – «не твое дело».
– По какой идешь?
– По какой надо! – ответил парень, зло сверкнув глазами.
– А зовут как? – решил не отставать Фома.
– Поктией зовут! – Это значило: «Чего не отстаешь?»
– Имя или кличка?
– Что есть! – «Разговор окончен» – вот что означал этот ответ.
Все было ясно. Малый разыгрывал вора, а на самом деле был чистейшей воды фраером.
– Наверное, у сына городового голубей увел, – шепотом подтвердил мою догадку Фома.
Отвечал Поктиа точно, как положено вору в законе, но подвела интонация: он был слишком надменен и груб. Вор в таких случаях вежлив до вкрадчивости. Видно, наставник Поктии упустил этот момент. Сам Поктиа не сомневался, что мы поверили в его «аристократическое происхождение», и пыжился, уверенный, что обеспечил себе легкую жизнь в тюрьме за чужой счет. Чем это все обернулось, я вам сейчас расскажу.
В Ортачальской тюрьме нас опять обыскали, опять потянулась нудная процедура приема арестованного – в каких-то книгах заполнили какие-то графы – и наконец нас отвели в карантин.
Загремели замки и засовы, распахнулась дверь – гвалт и зловоние, вырвались из камеры.
– Тараста, три чалавек! – крикнул надзиратель, и дверь за нашей спиной захлопнулась.
Это была бесконечно длинная, очень узкая, сырая и темная камера в полуподвальном этаже главного корпуса. С непривычки глаз различал лишь тени. Их было так много, что все вместе они походили скорее на огромное, фантастически бесплотное и мятущееся тело, чем на человеческую массу, состоящую из множества копошащихся тел.
– Нет места… неужели нельзя понять? Пихают и пихают, а куда пихают, хотел бы я знать? Устраивайтесь, где сидите, больше некуда, – дополз до нас из темного угла сквозь гул голос старосты.
– Поди сюда! – закричал ему Фома.
Глаз привык к темноте. Слева стояла полная до краев параша, и уже на один шаг от нее не было видно пола – всюду лежали люди. Здесь же стоял маленький стол, втиснутый между тел. Арестанты играли в домино. Вдоль всей камеры тянулись двухэтажные нары, а поверх них в трех местах сквозь зарешеченные окна пробивался слабый свет. Справа на верхних нарах расположилась небольшая компания – один что-то рассказывал, остальные то и дело громко смеялись. В дальнем краю, у окна, играли в карты. Играли, собственно, двое, другие лишь наблюдали.
– Здесь я. Чего тебе? – отозвался староста.
– Нам нечего подстелить, на пол лечь не можем, так что потесни-ка там народ на нарах.
– Сию минуточку, сударь… вот вам софа, и постель принесут, и белье, и самовар подадут…
– Заткнись! – оборвал его Фома. – Два места наверху! И поживее!
Староста понял, что шуточки его тут ни к чему, фиглярство не пройдет, но карантин и правда был набит до отказа. Уже в который раз приходилось ему потеснять и поджимать народ, и найдется ли на этот раз такая возможность? Но тон он сбавил, хотя брюзжал все так же:
– Извольте, сударь… поищите… найдете… располагайтесь на здоровье, а я – что?..
Поктиа тоже не был обременен добром. Заложив руки за спину, он стал быстро вымеривать шагами узкий проход вдоль нар – взад и вперед, взад и вперед. Хорошо это у него получалось, точь-в-точь как у тех, кто отсидел не один уже срок.
Пока мы бранились со старостой, возле нас все время крутился какой-то парень. Подойдя поближе к Фоме, он заглянул ему в лицо и скрылся.
А я изучал камеру. На верхних нарах, прямо над нами, сидел человек в кальсонах, брюки он держал перед собой, и лишь сильно напрягшись, я увидел, что он не насекомых ищет, а пришивает пуговицу. «Как он только умудряется видеть в такой темноте?» – подивился я про себя. Рядом с ним, поджав ноги и позвякивая агатовыми четками, сидел и следил за пришиванием пуговицы нестарый человек с седой бородой. Я постарался вспомнить, где я его видел… я его точно где-то встречал, но сейчас было не до старых знакомых. Надо было устраиваться. Малый, что вертелся возле нас и приглядывался к Фоме, опять возник и, улучив минуту, шепотом среди гвалта спросил:
– Вы Фома Комодов?
– Да, – ответил Фома, внимательно оглядев его.
– Пойдемте со мной. Я Шалва Тухарели.
У старосты глаза на лоб полезли. Мы переступили через лежащих на полу, торопясь пробиться к проходу вдоль нар, когда староста наконец пришел в себя.
– Комодов, кацо! Что же ты сразу не сказал?
Оказывается, политические заняли верхние нары у окна в правом углу. Они лежали впятером на четырех матрацах, оставалось свободным довольно много места, и мы двое уместились без особого труда.
В тюрьме, да еще когда революция в разгаре, поговорить было о чем. Пока пересказали новости, пока обсудили, прошел час. Поктиа все мерил и мерил ногами проход между нар. Смысл и цель его поведения состояли в том, чтобы староста сам обратил внимание на человека, который ничего не просит, не занимает места в железном ряду, а только ходит взад и вперед – быстро и нервно. «Железный ряд» – это пол-локтя на человека на полу. Лежать можно только на боку, повернуться во сне – значит, разбудить соседей, тут же поднимается брань и толкотня. Поэтому ночью с бока на бок поворачивался сразу весь ряд – по команде старосты. Вместе спали, вместе переворачивались, вместе опять засыпали…
Так вот Поктиа сделал все, чтобы староста принял его за вора в законе и предложил место. Но староста оказался гнилухой, то есть он отлично разбирался в тонкостях тюремной жизни. Игра Поктии была сущий пустяк для него, и ни малейшего внимания он на него не обратил – ничего, походит, устанет и преспокойно устроится возле самой параши! Увидев, что шагание не оправдало себя, Поктиа, как и подобает бывалому вору, попробовал было другой способ – захватить чужое место. Своей жертвой он избрал арестанта, пришивавшего пуговицу. С формальной точки зрения выбор был сделан правильно: человек сам пришивает себе пуговицу, значит, не вор, ибо у вора всегда найдутся в тюрьме приживалы и прихлебатели, «шестерки», которые любую работу за него сделают. И одеждой не походил на вора: вылинявшая гимнастерка, брюки, заправленные в сбитые, заплата на заплате, сапоги. Сейчас он сидел согнувшись, весь уйдя в свои мысли.
Я был уже внизу. Захотелось размяться. В узком проходе вдоль нар разгуливали несколько человек, и я присоединился к этой цепочке. Поктиа остановился возле своей жертвы и перекрыл проход. Все остановились, а я очутился шагах в пяти от Поктии.
– А ну, дяденька, слазь! – Поктиа произнес это со всей твердостью и властностью, на какую только был способен, дяденька и не пошевелился, будто и не слышал. Только седобородый, сидевший рядом с ним, повернул голову, глянул на Поктию и снова отвернулся.
Дата Туташхиа! Я тут же узнал его… Но не успел даже вскрикнуть, как дяденька носком сапога двинул Поктиа в рожу. Парень качнулся, из носа хлынула кровь.
Дата Туташхиа невозмутимо перебирал четки, поглядывая то на Поктию, то на его экзекутора, то на присутствующих.
По столику звонко били костяшками домино.
– На нас капает, не видишь? – крикнули снизу, и кто-то отодвинулся от Поктии.
– Давай к параше! Ступай, брат, ступай!
Поктии дали дорогу, и он пошел отхаркиваться и сморкаться в парашу.
– Харчо-джан, нельзя же так, ни жалости, ни снисхождения, ей-богу!
Я не знаю, кто крикнул, но кличка была мне известна. По роду занятий торговец цветами, по призванию – активный мужелож, он то и дело попадал в Ортачальскую тюрьму.
– Ха, не твое собачье дело! – огрызнулся Харчо и снова погрузился в мысли, мирное течение которых было прервано визитом Поктии.
Он сидел, как Шива, и вообще сильно смахивал на него.
Цепочка прогуливающихся опять пришла в движение, и я вместе с ней. «Дата это или нет? Может быть, мне показалось?» И при следующем повороте я решил получше разглядеть седобородого.
Поктиа стоял над парашей и унимал кровь, а потом опустился возле нее и, запрокинув голову, совсем затих. Ну, не совсем, может быть, не возле, а чуть подальше, но все же он сел возле параши. Это значило, что уже никогда не зваться ему вором в законе. Хорошо подкованный теоретически, он поймет теперь: чтобы выжить, надо искать другие пути.
Я еще несколько раз прошел мимо седобородого и, подойдя к своим, спросил Андро Чанеишвили: кто это?
– Дата Туташхиа. Слышал о нем?
Оказывается, Дате Туташхиа дали пять лет и он отбывал свой срок здесь, в Ортачала. Месяц назад его перевели в жандармскую тюрьму, но не прошло и десяти дней, как он вернулся сюда. Вся тюрьма знала его, и друзей у него было много.
– Как он держится? – спросил я.
– Да так, сам по себе. Никто его не трогает. Так и живет.
– Тронь его! А то они не знают, кого трогать, а кого нет?
Пришлось рассказать своим новым друзьям, откуда я знаю Дату Туташхиа.
Поктиа сидел несчастный и жалкий, то и дело щупая свой нос. Но два пинка, доставшиеся ему, были ничто в сравнении с тем, что в тюрьме считалось весьма умеренной расправой, и с тем, что доводилось мне наблюдать не раз. Другим подобные ошибки стоили половины жизни. Это так и называлось: «отнять полжизни».
Я снова спустился вниз и решил пройтись мимо Даты еще разок-другой, – может, узнает меня… А нет, так сам напомню.
– Поди-ка сюда, парень! – позвал Харчо Поктию. Поктиа сидел не поднимая головы, он и не понял, что зовут его.
– Чапай сюда… кому говорят! Да двиньте ему! – приказал Харчо.
Сосед толкнул Поктию.
Поктиа сидел, будто его пригвоздили к полу, и исподлобья поглядывал на Харчо. Наконец он поднялся и приблизился к нему, но лишь настолько, чтобы носок Харчо его не достал.
– Поднимись и сядь рядом! – дружелюбно пригласил Харчо.
Очень неуверенно, но все же Поктиа поднялся.
Дата взглянул на его побитую физиономию и отвернулся.
Одну ногу подобрав под себя, а другую свесив с нары, Поктиа настороженно уставился на Харчо.
– Вот что я скажу тебе, сынок, – ласково начал Харчо, – тот, кто тебя всем этим премудростям научил, забыл, видно, сказать, что надо делать, когда дяденька откажется слезть с нар и уступить свое место?
Поктиа глянул на него во все глаза и молчал.
– Во-о, видишь! Значит, не научил. Тогда я тебя научу, может, и пригодится.
Харчо спрыгнул вниз и вцепился в ногу Поктии…
Поктиа слетел с нар, описал в воздухе дугу над головами доминошников и рухнул рядом с парашей.
– Вах! – вырвалось у одного из игроков. – Видал?!
– Ставь давай! Нашел время!
– Вах! Правда, не видал?
– Ставь, говорю!
– Да нет… видал, что было?!
– Будешь ставить или нет!..
Игрок поглядел на концы, потом на свои костяшки и поставил.
– Да, этому, видно, он тебя не научил, – задумчиво протянул Харчо, вскарабкавшись на нары и устроившись в той же позе.
Но тут – никто и не ждал – Дата Туташхиа, чуть отодвинувшись к стене и упершись в нее спиной, обеими ногами двинул Харчо в зад. Харчо повторил траекторию Поктии, но плюхнулся задом на столик доминошников. Столик был ветхий и от такого удара развалился. Пытаясь подняться и сохранить равновесие, Харчо угодил одной ногой в парашу. Те, что сидели и лежали вокруг параши, вскочили как ошпаренные, и поднялся такой гвалт, какой редко услышишь даже в тюрьме.
Восстановить, что за чем потом следовало, невозможно, да я и не буду пытаться. Тут же в разных местах одновременно вспыхнула драка. Два игрока в домино свалились на тех, кто лежал возле стола, – здесь дрались в основном сапогами, тяжелыми башмаками и галошами. Железный ряд, облитый содержимым параши, кинулся на Харчо. Молотили мужеложа одновременно человек десять: кто кулаками, кто ногами, а один, схватив здоровенную крышку от бочки с водой, размахивал ею, но никак не мог опустить ее на Харчо, так как боялся попасть в тех, кто его избивал. Наконец он изловчился, но попал не в Харчо, а в кого-то еще, и тут же завязался новый очаг драки. Поктиа вертелся вокруг Харчо, норовя ткнуть пальцем своему мучителю в глаз.
Как только развязалась драка, я, спасаясь, вскочил на верхние нары, откуда развертывался прекрасный вид на панораму битвы. Утверждаю со всей ответственностью: меньше всех досталось Куркале, третьему игроку в домино. Железнорядцы, потаскав его по полу, схватили за руки и ноги и, раскачав, как мешок, забросили на верхние нары. Он плюхнулся между мной и Датой Туташхиа. На его счастье, он никого здесь не потревожил и, получив два-три ленивых тычка и благоразумно не ответив на них, перешел, таким образом, в партию зрителей. Пока шло побоище, он тянул лишь одно:
– Ты только погляди, что творится… э-э-эх! Ух-ух! Вай-вай! – Потрет отбитое место и опять за свое: – Ты только погляди, что творится – э-э-ээх! Ух-ух!
Кстати, никто уже и не понимал, что творилось и с чего началось. Разве только Харчо помнил об этом. Так, по крайней мере, было в тот момент, о котором я сейчас вам рассказываю.
Но над самим Харчо нависла, оказывается, огромная опасность. Я сам не заметил, как это началось, ибо был увлечен другим участком военных действий, но вдруг сбоку завопил Куркала:
– На Харчо гляди, на Харчо… Нет, на Дардака, на Дардака… Э-э-э, что творится! Ух-ух! Вай-вай-вай-вай…
Оголенного Харчо согнули в поясе и с трудом удерживали в таком положении, потому что он старался увернуться от Дардака, своего коллеги по мужеложству.
Дата Туташхиа сидел по-прежнему в той же позе на скрещенных ногах, созерцая этот жестокий и разнузданный мир. На лице его было больше любопытства, чем сожаления по поводу того, что он-то и заварил эту кутерьму. Все происходящее он воспринимал как огромный оркестр, совершенно не интересуясь исполнителями отдельных партий.
Нетрудно представить, какой гвалт стоял в камере, но вдруг его прорезал такой вопль, что я невольно отвел глаза от Харчо и Дардака. Кто вопил, понять было нельзя, ибо прямо подо мной в огромном слившемся клубке каталось по полу человек двадцать, и кто кого бил, понять тоже было невозможно. Четвертый игрок в домино, вор в законе по прозвищу Тамбиа, крутился вокруг клубка, пытаясь вытащить из-под сплетенных и задыхающихся тел хотя бы одну ножку разломанного стола. Несколько раз ему удавалось ухватиться за ножку, но никак не получалось вытянуть ее. В это время Дардака хватили по голове крышкой от питьевой бочки, оглушили и, не дав упасть, аккуратно усадили прямо в парашу. Правда, тут же опомнившись, он выскочил из параши, но, разумеется, после столь острых ощущений пыл его испарился, и Харчо спасся от профессионального оскорбления!
Одну ножку стола Тамбии наконец удалось-таки вытащить. Я подумал было, что он начнет орудовать ножкой, как дубинкой, но не тут-то было: он, видно, и не думал никого трогать, а двинулся вдоль нар, миновал Дату и еще шагов через десять, занеся дубинку над головой, стал подниматься к нам на верхние нары. Может быть, он хотел поддать сверху тем, что дрались внизу, но в последний миг дубинка Тамбии оказалась прямо у виска Даты Туташхиа, однако Дата вдруг увернулся, непонятно как почувствовав опасность, и дубинка, скользнув по его лопаткам, ударила по пустым нарам. Еще через миг Тамбиа был обезоружен и пытался спастись, спрыгнув на головы дерущихся, но тут его достала дубинка, перехваченная Датой, и, свалившись на самый край верхних нар, Тамбиа мокрой тряпкой соскользнул вниз.
– Э-э-э!.. Смотри… На Тамбию погляди… до воров добрались… воров бьют… что творится! – заорал Куркала.
В тогдашней тюрьме вор считался личностью неприкосновенной. Того, кто осмеливался поднять на вора руку, если и не убивали, то полжизни отнимали наверняка. Никто из дерущихся и в мыслях не держал, что его противником мог быть вор в законе. В подобных свалках воры вообще никакого участия не принимали. Они могли наблюдать за дракой, рассевшись на верхних нарах и позволяя себе лишь комментарии. Но когда крикнули, что бьют воров, каждому уже необходимо было убедиться, что он не бьет вора. Поэтому, стоило Куркале заорать, как темп драки тут же спал, но лишь на две-три секунды, с тем чтобы тут же вспыхнуть с новой силой.
– Где бьют? – закричал Спарапет.
– Кого бьют? – дернулись с места другие воры.
– Тамбию! На Тамбию поглядите!.. Это Сыч, Сыч, – сообщил Куркала и тут же полетел с нар. Дата опустил дубинку ему на спину и сбросил его с нар, как кучу навоза.
Сыч, оказывается, была кличка Даты. Вся воровская стая рванулась к нам. Я попытался заслонить Дату, но меня свалили с ног и бросились на него. Размахивая дубинкой над головой, Дата мигом вывел из строя трех или четырех воров, остальные осели, и натиск ослаб.
– А ну, давай сюда эту штуку, – Спарапет протянул руку к дубинке.
– Подойди, голубчик, и возьми!
– Смотри, Сыч!.. Придем и дубинку возьмем, и жить не оставим! Бросай, говорят тебе!
– Не я первый начал! Вон внизу валяется… Тамбиа, кажется? Его дубинка… Так что сами ступайте с богом!
– Я знать не знаю, кто у вас первый, кто второй. Бросай дубинку, а не то поздно будет…
– Ладно, Сыч, бросай! Посчитай, сколько нас здесь!
– Вон сейчас везде говорят – в единении сила! А этому единению у кого они научились? У нас… истинный бог!
– Забирайте своего Тамбию, мальчики, и ступайте с миром! – повторил Дата.
– Нет, ты погляди на него только… Не отдаст, а?
– Спятил, ей-богу, спятил!..
Дата почувствовал, что наступательный дух воров сломлен, и, не медля ни секунды, свалил еще двух-трех, остальные кубарем скатились вниз. Но тут воры, подкравшиеся сзади, с головой накрыли Дату одеялом и стали его избивать. Воры, скинутые вниз, вмиг вскарабкались на верхние нары и набросились на Дату, как стервятники на падаль. Я, конечно, пытался оттащить их. Прибежали все политические и начали их разнимать, но только разнимать, ибо между политическими и ворами существовало нелегальное соглашение, действовавшее по всей территории Российской империи и при всех обстоятельствах: друг на друга не нападать. Дата к политзаключенным не принадлежал, и поэтому за нами оставалось лишь право разнимать. Не будь нас, эти подонки могли забить Дату до смерти. И все же главное сделал он сам. Он до конца драки так и не выпустил дубинку из рук, отнять ее они не смогли. И отбивался он с большим толком и знанием дела. На каждый воровской удар приходилось по три удара Даты. Но воров было десятка два, а Дата один, если не считать разнимавших. Что творилось в камере, когда Дата дрался с ворами, описать не берусь – мне было не до них. Но одно я заметил: в драку ввязалась еще пропасть народа, и озверение росло. Не знаю, чем бы все это кончилось, если б не отворилась дверь камеры и надзиратель не заорал:
– Тараста, обе-е-ед!
Втащили кадки с баландой, и сразу все стихло. И воры отцепились от Даты, ибо из-за спины надзирателя высунулась здоровенная рожа разносчика передач.
– Передачи, староста-а-а!
– Отстаньте от него, он ненормальный, – шепнул Спарапет ворам, и они отползли в свой угол. Лишь теперь, когда воцарилась полная тишина, до нас донеслось:
– Воров бьют!!!
Вопила вся тюрьма. Все корпуса и камеры.
Этот вопль был организован другими ворами в знак солидарности с коллегами и чтобы запугать всех, кто осмелился задеть воровское достоинство.
Стоило, однако, стихнуть нашей камере, как оборвался и рев тюрьмы.
– Ага! Кажется, всё! – староста высунул голову из-под нар и, убедившись, что все кончилось, вылез, отряхнулся и, окруженный баландерами, двинулся к двери.
Воры с титаническим спокойствием ожидали, когда раздадут передачи, чтобы получить положенную долю.
Дата поднялся, вытер кровь с лица и, только сейчас узнав меня, рассмеялся.
Началась раздача баланды, по камере поплыла туча глиняных мисок и деревянных ложек, а у котлов с баландой вытянулись длинные очереди, Все, кто минуту назад с остервенением колошматили друг друга, походили сейчас на скучающих гуляк, утомленных затянувшимся бездельем, но уж никак не кровных врагов. Кто-нибудь бросит баландеру: «Помешай, как положено, а тогда разливай!» – и снова мир и тишина.
И Дата держался так, будто и не дрался вовсе, и не был бит, и ничего-то у него не болело.
Камера пошла хлебать баланду, а фельдшер Бикентий Иалкаиндзе ходил от одного арестанта к другому и помогал чем мог. Кому-то за дверью он крикнул, что одному ему не управиться, и появился второй фельдшер.
Принесли воду и тряпки, чтобы вымыть полы. Арестанты, измазавшиеся в нечистотах, вынесли парашу, и их отвели в баню.
Начали наконец раздавать передачи.
«Шобла» слопала баланду, прилипла к окнам и пошла отчитываться перед всей тюрьмой о том, что произошло в нашей камере.
Вернулся Харчо – весь в пластырях, только глаза видны, одна рука на перевязи, другой придерживал брюки, ибо в драке потерял пуговицы, пришитые с таким тщанием. Попытался взобраться на нары и не мог – руки-ноги не слушались.
– Господни Харчо! – сказал Дата Туташхиа. – Влезть ты может, и влезешь, а вот спуститься силенок у тебя не хватит. За нуждой или еще зачем – парашу-то сюда не принесут? Да и зачем ты мне под боком?.. Ну уж будь так любезен, забери свои шмотки и найди себе другое место.
Дата свернул подушку и вонючее одеялишко, просунул их сквозь тряпицу, на которой висела сломанная рука Харчо, и повернулся ко мне:
– Парня, которого он сбросил… вместе с вами его привезли… как зовут?
– Назвался Поктией.
– Поктиа! Поди-ка сюда, голубчик!
Поктиа приблизился.
– Ложись здесь. Место освободилось.
Поктиа недоверчиво взглянул на Дату.
– Поднимайся, голубчик, поднимайся!
Убедившись, что опасности вроде нет, Поктиа быстро и ловко взобрался к нам.
– Расстели мою бурку, на нас двоих как раз хватит, а там принесут тебе постель из дому, и брось гоняться за тюремным дворянством. Вором ты сроду не был и не будешь.
Обрадованный Поктиа растянулся на голых досках.
– Квимсадзе! Есть тут Квимсадзе? – закричал раздатчик передач.
– Есть, есть, – отозвался староста. – Класион! Квимсад-зе-е-е! – повернулся он к политзаключенным. – Тебя зовут!
– Квимсадзе Класион Бичиевич! Иду!
Класиону было лег сорок. Пятнадцать из них, начиная с восемнадцати лет, он провел в тюрьмах и ссылках, остальное время готовился к отсидкам. Так он сам про себя говорил. Его знало все политическое подполье Российской империи, но никто не мог бы сказать, к какой цели он стремился, кроме сокрушения царизма. Смешной, но нужный человек – такова была его репутация.
Во время одной политической дискуссии его спросили прямо:
– Ваша платформа, товарищ Класион?
– Риони, друг! – ответил Класион. Класион был сыном кутаисского попа, а попасть в Кутаиси по железной дороге можно было, только сделав пересадку в Риони.
Этот поп, Бичиа Квимсадзе, и прислал сейчас сыну огромную передачу. Одних только кур была целая дюжина.
– Класион, дорогой, одну из этих куриц мой папаша пожертвовал твоему папаше, – пошутил какой-то кутаисец.
– С тех пор, как ты сел, у твоего папаши нет даже паршивого цыпленка, – парировал Класион. – На тебе одну, отошли домой, пусть дождутся, пока вернешься и в доме опять своя курица будет. Возьми еще хачапури, и шоти бери.
Класион оставил на нашу долю ровно столько, чтобы не попортилось, а остальное стал рассылать в разные концы камеры. Андро Чанеишвили собирал к столу.
– Алексей, забирай-ка Дату и давайте сюда. Вам что, есть не хочется? – позвал Шалва Тухарели.
– Расстели бурку и ложись, – сказал Дата Поктии, и мы отправились к нашим.
Класион суетливо раздавал передачу:
– Это отнеси ворам, чтобы им пусто было. Ох и огрел меня кто-то, пока их растаскивали, Прямо в копчик всадил. Думал, свихнусь, такая боль! Отнеси, и пусть не думают, что даю положенное. Ничего им от меня не положено. Это так… для голодных… Доли от меня они не дождутся. Дай бог здоровья моему отцу. Господи, помилуй, господи, помилу-у-уй! Отнеси, тихонечко мои слова этой вшивоте передай! Не забудь!
– Ну и складно у тебя получается, Класион! Отменный поп из тебя вышел бы! – сказал Шалва Тухарели.
– Те, из кого царь себе попов печет, они и сметут его царство, вот увидите! – сказал Класион, довольно потирая руки и разламывая мчади.
– Такие хачапури печет моя бедная Эле, – сказал Дата, – сколько сижу, а она ни разу не пришла. Что случилось с ней, не пойму.
– На этой недельке тебе было две передачи. Кто у тебя в Тифлисе? – спросил Шалва Тухарели.
– Моя невестка, жена двоюродного брата.
– Ничего, Дата. Бог милостив, – сказал Класион.
– Класион, ты рыжего негра когда-нибудь видал? – спросил Шалва Тухарели.
– У этого царя и его сатрапов увидишь что-нибудь путное, как же! – тут же отозвался Класион. – А что, разве есть рыжие негры?
Все рассмеялись, и Класион понял, что его разыграли.
– А ты чего веселишься? – чтобы скрыть смущение, кинулся он на Дату. – Рад, что жив остался? Мать моя, как же они его отделали!
– Да… так мне еще не доставалось. Но уж больно много их набежало!
– С твоим характером и не то еще увидишь, – предсказал Класион.
– А какой такой у меня характер?
– По кличке и характер. Один в поле не воин – тебя что, этому не учили? Сидеть одному, как сыч, нельзя. Надо на чью-то сторону становиться, а то всегда бит будешь. Такова жизнь.
– Нас собралось здесь шестеро, – впервые заговорил с Датой Фома Комодов. – У, каждого свой путь, но объединены мы одним – желанием бороться за лучшее будущее народа. Какого бы политического учения ни придерживался каждый, конечная цель у всех общая. В этом залог нашего единства. И наша сила!..
– Очень уж мы сильны! Страх один, как сильны! – перебил его Класион. – Помолчал бы лучше. Такое у нас единство и такая силища, что с одним плюгавым царем управиться не можем. Конца ему не видать, гноит пас в тюрьмах, и все тут! Вот у них единство так единство, – Класион кивнул на воров.
– У этих? – сказал Дата. – Их единство на том стоит, что каждый хочет выжить и ухватить кусок послаще. Единство воров – единство ради собственного блага. А единство ради блага другого – это уже и разговор другой. И это уметь надо – сделать другому добро. А революционное движение полно неумехами. И единство у них неумелое, оттого революция все никак не победит.
– Очень уж ты много знаешь, Дата, я прямо удивляюсь, – сказал Класион. – Может, подскажешь нам, с какого боку за царя взяться?
Шуток над собой Дата не любил, я помнил это с детства и почувствовал неловкость. Другие тоже почувствовали, что выходка Класиона неуместна, да и сам Класион смутился, может быть, больше оттого, что шутка его не возымела никакого действия на Дату.
– Что с царизмом делать, учить вас не берусь, а вот разделаюсь с этой ножкой и скажу о том, что знаю.
– В чем единство воров, ты знаешь. Что есть единство чужого блага ради, тебе известно лучше нас. Что ты сам по себе, а все друг за дружку цепляются и оттого намяли тебе бока – это ты и сам признаешь… Стал бы ты на чью-то сторону, почем зря к тебе не лезли б и за здорово живешь не мутузили… – Класион вдруг поперхнулся, подсеченный тяжелым взглядом Даты.
– Видно, по этой причине ты и пристал к революции? И мне прикажешь той же дорожкой бежать?
Класион вконец растерялся.
– Если вы бескорыстно печетесь о будущем народа и цель ваша – чтобы человек стал лучше, тогда я давно с вами. Очень давно.
– Я обидел тебя, Дата, – промолвил Класион. – Прости меня.
– И не думал обижаться…
– Нет, не мог ты не обидеться… Перебрал я.
– Выбрось это из головы. Нет на тебя обиды, клянусь честью!
– Тогда объясни, почему ты не обижен! – сказал Класион, подумав.
– Если я объясню, вот тогда обиженным будешь. Бросим этот разговор.
Дата разрезал пополам шоти и, положив порядочный кусок курятины, сыру и пару яиц, передал все это Поктии.
Класион лежал на боку и размышлял, видно, над словами Даты.
– Ты вот зовешь присоединиться к вам, – повернул разговор Дата. – Наверное, я так и сделаю, но знаешь, когда?
– Когда же?
– Видел ты сейчас это бессмысленное скотское побоище? Понял, сколько в этом люде энергии и силы? Режим довел их до скотского состояния. И здесь, и там тоже, – Дата кивнул на окно. – Как заставить крутиться мельничное колесо, я знаю. Но как силу и энергию этих людей, бессмысленно пропадающую, обратить на их же пользу – этому я должен научиться. Научусь и уж тогда приду к вам. – Дата помолчал. – Если кто-нибудь из вас это знает, к нему приду и буду учиться.
– Пока не знаем, – сказал Фома Комодов. – Знали бы, не делали столько ошибок. И тогда революция давно бы победила… Пока мы наблюдаем, накапливаем опыт, учимся. И научимся, уверяю тебя. Но единство нужно и в этом.
– Жди, научимся! – мрачно сказал Класион и слез с нар.
Разговор пошел о бунте арестантов. Но тут распахнулась дверь и в камеру ввалилось двадцать пять счастливчиков, допущенных в баню. Следом за ними в дверях возник Коц, начальник тюрьмы, а за ним – хвост надзирателей. Староста завертелся возле них, а камера замерла.
Коц остановился посреди камеры, а по правую и левую его руку выросло по два жандарма. Надзиратели толпились за спиной и в дверях.
Странным было не только имя человека, но и сам он был личностью весьма примечательной. Никто из арестантов ни разу не слышал его голоса, и неизвестно было, владеет ли он вообще даром речи. И на этот раз Коц не издал ни звука. Старший надзиратель что-то шепнул ему на ухо. Коц кивнул едва заметно, можно сказать, и не кивнул вовсе.
– Кто здесь Поктиа? – заорал старший надзиратель.
– Я, – приподнялся Поктиа.
– Выходи!
Когда Поктиа спустился, начальник тюрьмы поднял три пальца – трое суток карцера. Пинком начальника корпуса Поктиа был вышвырнут в коридор. Старший надзиратель снова склонился над ухом начальника тюрьмы, и Коц снова кивнул.
– Харчо, выходи! – три пальца и пинок.
– Теперь моя очередь, – сказал Дата. – В карцере хоть воздух почище.
Назвали Туташхиа.
Дата вышел, начальник тюрьмы оглядел его с головы до ног и взмахом руки отпустил. Дата был свободен, а старший надзиратель снова склонился над ухом начальника тюрьмы, Тамбии, Дардаку, Куркале и даже Спарапету – всем выпало по трое суток. Список старшего надзирателя, видно, был исчерпан, и Коц самолично приступил к делу. Он прошел всю камеру из конца в конец, и к тому моменту, когда вновь оказался у дверей, еще пятнадцать арестантов пинком было выдворено в коридор. Почему он отпустил Дату и по каким признакам отобрал эти полтора десятка арестантов, сказать не могу, но что при этом никто не издал ни звука, это уж точно. Под конец начальник тюрьмы, повернувшись к старосте, поднял перед его носом пять пальцев и очень галантно, как гостеприимный хозяин дорогого гостя, пригласил в коридор.
– Да за что же? – заскулил староста. – Я же носа из-под нар не высовывал.
Личным пинком начальника тюрьмы староста был вышвырнут в коридор. Видно, Коца обидел старостин скулеж, – такая неблагодарность, это при таком-то любезном обхождении.
Карантин продлился еще дней десять. По установленному порядку он был распущен на двадцать первый день после приема первого арестанта. Нас развели по камерам.
Граф Сегеди
Пока я ожидал ответ на свое прошение об отставке, а ответ по причинам, до сих пор мною не выясненным, не приходил, положение в империи день ото дня ухудшалось. Об этом времени сейчас написано много – и ученых трудов, и романов, и бессчетны свидетельства очевидцев. Реминисценции дилетанта вряд ли будут полезны историкам. Поэтому ограничусь двумя замечаниями, важными для понимания моего последующего изложения, и вернусь непосредственно к записям.
Все, что я видел, пережил и воспринял на протяжении своей жизни, дало мне уверенность, что государство – это огромный, кипящий на огне котел с похлебкой, а гражданин – существо, к этому котлу присосавшееся. Неизбежно наступает минута, когда надо помешать в котле черпаком, или встряхнуть его; присосавшиеся отваливаются, и тогда… Миллионы мечутся в исступлении, и каждый раздираем страхом о животе своем. Одни пытаются вновь присосаться к старому котлу, другие ищут новый, фантазия третьих рождает посудину, которую вообще никто никогда не видел, однако они убеждены, что она существует, а им на роду написано отыскать ее. Вся эта кутерьма длится до тех пор, пока кто-нибудь не сообразит перекрасить старый котел и назвать его совсем по-новому. Тогда, подобно клещам, граждане вновь присасываются к котлу, и «земля пребывает вовеки».
Из событий девятисотых годов я как должностное лицо и человек, преданный престолу, вынес убеждение в том, что пароду следовало проявить больше мудрости, а власти – великодушия. Под мудростью я подразумеваю сообразование противоречащих друг другу интересов, а под великодушием – конституционную монархию.
И еще одно. Меня всегда увлекал самый процесс созревания и осуществления замыслов, во мне рождавшихся. Поначалу – осмысление обстоятельств, изучение фактов, формулирование вывода. Затем – определение необходимых мер и осуществление их. Третья стадия – освоение вновь сложившейся ситуации и приспособление к ней. И, наконец, ретроспективный анализ причин, породивших именно злу, а никакую иную цепь умозаключений. Подобная ретроспекция, как правило, приводит к открытию.
Мое открытие состояло в том, что на самой первой ступени, когда еще только изучались обстоятельства и факты, я совершенно не принял в расчет собственную натуру, что и сыграло, как оказалось позже, роковую для меня роль. При тогдашнем положении в империи на этой должности нужен был более сильный и жесткий человек.
Я со своими взглядами, либерализмом и колебаниями мог принести трону и государству лишь вред. Эту причину я осознал уже после подачи рапорта об отставке и еще раз убедился, что поступок диктуется, в первую очередь, интуицией, а уж потом стереотипами и анализом.
Так вот, я сидели ждал согласия министра. Однако должность я еще занимал, и необходимо было исполнять службу. Именно в этот период я получил распоряжение относительно возможных бунтов в местах заключения. Предписывалось тщательно изучить обстановку, настроение заключенных и представить письменный доклад министерству. Это была чрезмерно трудная и ответственная работа, но я взялся за нее сам в надежде что тем временем получу согласие на прошение об отставке, а дело завершит лицо, заменившее меня. Случилось, однако, так, что министр ответил согласием лишь после того, как работа была завершена и доклад написан.
Почему революционеры считали нужным тюремные бунты? Сами они на допросах показывали следующее: манифест 17 октября пятого года, наряду с неприкосновенностью личности, свободой совести, слова, собраний и союзов, обещал народам Российской империи и амнистию для политзаключенных. Понадобилось совсем немного времени, чтобы всем стало ясно: с помощью манифеста царизм хочет выиграть время. Выполнялся манифест лишь постольку, поскольку это было необходимо самому самодержавию. Это – общеизвестно.
Государственную думу выхолостили, как и амнистию политзаключенным. Огромное число профессиональных революционеров продолжало томиться в тюрьмах, откуда под разными предлогами их так и не выпустили.
Бунт в Тифлисской тюрьме произошел спустя три года после моей отставки. Разумеется, я не участвовал в событиях и не должен был выказывать интереса к ним. Но одним из участников бунта был Дата Туташхиа, и я оказался поэтому втянут в события, конечно на ролях наблюдателя, хотя и стороннего, но питающего острый интерес к происходящему. К моим теоретическим представлениям о стихии толпы присовокупилась полная осведомленность о бунте. Это дает мне право судить о случившемся достаточно компетентно. После опубликования манифеста аресты стали еще ожесточеннее.
Манифест был опубликован, Дума выбрана, а революция не только не пошла на спад, а стала углубляться и обостряться. Почему? Потому что масса быстро убедилась: царским посулам грош цена. Политически наивная часть народа требовала выполнения манифеста. Зато слои, политически более зрелые, осознав, что манифест лишь западня, поняли: единственный выход в свержении самодержавия, в уничтожении царизма. Тюремные бунты были признаны ими обязательной частью общенародного движения. Они должны были доказать царизму, что ему не только не задушить революцию тюрьмами, массовыми расстрелами и повальными арестами, но что, напротив, революция будет углубляться. Кроме того, необходимо было подать пример. Другим предстояло последовать за ними. Они хотели подорвать основу самодержавия – тюрьмы. Можете вы представить себе империю, полицейское государство, где возмущение масс достигло такой силы, что даже тюрьмы трещат под напором этого возмущения? Единственный выход для государства в этом случае – сложить оружие либо начать массовое истребление возмущенных, что должно опять-таки лишь приблизить час его крушения.
Бунт, как известно, есть активное действие массы, созревшей для борьбы. В Ортачальской тюрьме содержалось четыре тысячи семьсот арестантов. Казалось бы, огромная сила, тем более что условия в тюрьме были невыносимые. В камерах прямо на полу лежали вповалку по четыреста человек. Нары сохранились лишь в карантине да в камере каторжников. Казенные харчи были из рук вон. Администрация едва справлялась с приемом, проверкой и раздачей передач. К тому же не у всех под боком родня, которая могла приносить эти передачи. Но и те, что приносили, с утра до ночи простаивали в очереди у окошка. Случалось, что очередь не доходила, и они возвращались домой, с чем пришли. Ко всему прибавилось и то, что в один прекрасный день по приказу начальника тюрьмы двери этажей оказались заперты, и отныне арестанты могли перемещаться лишь в пределах своего этажа. Спустя еще неделю повесили замки и на камеры. В клозет выводили теперь по расписанию, сразу всей камерой, но лишь дважды в сутки – утром и вечером, из-за чего поставили по камерам огромные параши. По этажам потек смрад. Арестанты стали роптать. Участились случаи неповиновения начальству и стычек с надзирателями. Доходившие с воли известия о забастовках, волнениях, вообще о нарастании революции сделались единственной темой разговоров. Эти разговоры будоражили людей, заряжали их решимость», создавали боевое настроение. Кроме того, в камерах нашлись и добровольцы, и выделенные революционерами агитаторы, проводившие пропаганду революционных идей, и нужно признать – весьма успешно. Даже после того, как повесили замки и агитаторы не могли свободно ходить из камеры в камеру, воздействие словом продолжалось. Словом, тюрьме, арестантской массе нужен был лишь пример, но… бывает, масса готова к борьбе, а к активным действиям так и не переходит. Объяснение этого явления следует искать главным образом, в социальном составе массы и отсутствии причины, которая могла бы вызвать взрыв.
Существует совершенно ошибочное мнение, будто мятежи, восстания и другие массовые выступления народа начинаются в предварительно назначенный кем-то день и час. Я не говорю о правительственных переворотах, когда заговорщики располагают преданными им войсками и для начала операции достаточно лишь приказа. Я говорю о народном движении, а здесь требуется нечто совсем иное. Масса, как бы она ни была заряжена, не начнет активно действовать, не превратившись в толпу. Для этого нужен повод! Но если она и далее останется толпой, то ей не миновать поражения. Это неизбежно! Чтобы ее действие переросло в серьезную акцию, нужна организующая сила в лице людей, вооруженных определенным учением, то есть силой, которая сможет вооружить толпу тактикой, поставить перед нею цель.
Каков же был социальный состав массы, содержавшейся тогда в Ортачальской тюрьме?
Самой малочисленной была прослойка профессиональных революционеров. Не более тридцати человек, – и это на почта пятитысячное население Ортачалы. Я говорю о революционерах, осужденных на тюремное заключение, но не на каторгу. Каторжан тоже было человек с тридцать, и содержались они в особой камере, политических среди них не насчиталось бы и десяти, но все они без исключения, независимо от характера совершенных преступлений, должны были принять активное участие в бунте. В такой же мере учитывалось и участие тех, кто, попав в тюрьму после первых же выступлений, здесь навсегда связал свою судьбу с политической деятельностью, с революцией. Подоспевшая амнистия освободила большинство из них, но вскоре, за повторное участие в революционных выступлениях, они снова попали в тюрьму. Это была молодежь, представители различных социальных слоев. Здесь можно было встретить и молодых пролетариев, и выходцев из духовенства и буржуазии, и учителей, и чиновников, был даже сын околоточного надзирателя!
Далее. Если определенная группа приступит к активным действиям, то многотысячная масса незамедлительно выделит из своей среды сотню совершенно неожиданных отчаянных их соратников. Таким опытом революция уже располагала. Эти сто пятьдесят – сто восемьдесят человек станут авангардом, но чьим? Перейдем, в связи с этим, к основной массе.
Более пятисот заключенных, или десять-одиннадцать процентов всего контингента, составляли «обслугу» тюрьмы. Администрация комплектовала ее из числа малосрочников или заканчивающих срок. Арестанты, принадлежавшие к этой прослойке, работали в канцелярии, на складах, прачками, уборщиками, ассенизаторами. Это была привилегированная прослойка, питавшаяся духовными и физическими объедками администрации и рассчитывавшая получить «повышение» или сокращение срока. От этих людей бунт мог ждать лишь измены, предательства, вероломства. Случались, конечно, и исключения.
К обслуге – если говорить о возможном бунте – следовало отнести откровенных монархистов и верноподданных, тоже сотен пять или шесть. Эти с удовольствием перестреляли бы бунтовщиков, доведись им получить ружья или патроны. Столько же набралось бы заключенных, которым до окончания срока оставалось от двух до шести месяцев и которые из страха получить новый срок за сочувствие очень легко могли пойти против бунта. Таким образом, на добрую треть арестантов вожаки не только не могли рассчитывать, но еще надо было подумать, как их обезвредить. Такая треть есть обычно в каждой тюрьме. Без нее ни одна тюремная администрация не могла бы выполнить своего назначения.
Теперь о так называемой «шобле». В эту прослойку входило до трехсот растратчиков и мелкокалиберных чиновников, совершивших различные неполитические преступления. Эти целыми днями предавались сладостным воспоминаниям о том, как одному из них тайный советник Тратататаковский изволил сказать: сударь, ведите себя прилично, или как генерал Траляляковский уронил пенсне и как проворно его поднял и подал ему адъютант. До тюрьмы духовной пищей этой прослойки было пресмыкание перед привилегированным сословием, и сейчас каждый из них надеялся, что после освобождения он все же достигнет того, что до ареста было лишь предметом его мечтаний. Называли их лисами, и никто не сомневался, что, едва начнется бунт, они разбегутся по своим норам. К шобле относились еще семьсот – восемьсот арестантов: один плеснул неверной жене в лицо серной кислоты, другой ударил соседа киркой за то, что свинья того забралась в его огород. Третий растлил малолетнюю. Один даже зарубил топором собственную бабушку – добыча составила семь рублей сорок копеек. Но большинство этой прослойки все же состояло из мелких воришек, так называемых «пристяжных». Почему-то все вместе перечисленные типы назывались «шоблой». К непригодным для бунта можно было отнести и до трехсот больных и симулянтов, а также около сотни иностранцев. Так что еще тысячи полторы человек следовало сбросить со счетов как инертное, пассивное, в лучшем случае – нейтральное быдло.
Каста воров в тогдашних тюрьмах считалась господствующим слоем. Я говорю – каста потому что у них были свои, неписаные, но точно установленные законы, моральный кодекс и судебная процедура. Они считали себя «хозяевами тюрьмы». В основе этой претензии лежало одно весьма убедительное соображение: «Моя жизнь – отсидка в тюрьме, временное освобождение и снова тюрьма. Тюрьма – мой дом. А ты – человек, попавший сюда случайно, временно и, следовательно, – гость!» Эта, так сказать, магическая предпосылка получала полную практическую реализацию, так как впервые попавший в тюрьму человек обнаруживал растерянность и беспомощность, тогда как вор благодаря традиции и полученному личному опыту был вооружен поразительной цепкостью, жизнеспособностью и целым арсеналом всевозможных приемов приспособления к обстоятельствам. У воровской касты имелась особая методика, целевая теория и практика общения как с администрацией, так и с различными слоями тюремного мира, что служило интересам касты в целом или отдельных ее членов. Здесь же нужно отметить: для вора в законе какое-либо сотрудничество с администрацией или ее представителем в те времена было исключено, так же как и какая-либо связь с политикой. Вор является аполитичным, космополитичным элементом, его делом было воровать – все равно где и у кого. Его долгом – неуклонно выполнять законы и моральный кодекс касты, всегда, во всех обстоятельствах и везде! Правда, подъем революционного движения в Российской империи и, в связи с этим, увеличение числа политзаключенных несколько ограничили права воров, но они и здесь обнаружили завидную гибкость. Как я уже говорил, в основу их взаимоотношений с политзаключенными был положен принцип «не трогаю – не тронь», и таким путем им удалось сохранить значительную часть своих прерогатив, в том числе право питаться, одеваться за счет других слоев тюрьмы, свободно шататься по территории и еще всякие мелкие, но очень важные для заключенного преимущества. Скажу здесь же, что свободно шататься по тюрьме ворам не запретили даже после того, когда в Ортачальской тюрьме стали закрывать на замок камеры.
О ворах – хватит. Вместе с ворами я упоминал «пристяжных». Как подобает всякой касте, у воров тоже были свои приверженцы. Это была многочисленная группа уголовных преступников, и каждый из них жаждал получить звание «вора в законе». Для этого они во время заключения соответствующим поведением должны были доказать, что в них течет «воровская кровь» и преступление совершено ими не в силу материальной нужды, ни, тем более, случайно, а по зову натуры. Численно они в несколько раз превосходили воров в законе, и все же каста имела на них неограниченное влияние. Не было двух мнений, что в случае бунта воры и пристяжные будут соблюдать строгий нейтралитет, хотя путем агитации восстание могло найти среди пристяжных достаточное количество сторонников. Опыт революции показал, что во время выступлений, демонстраций или баррикадных боев воры прекращали свою деятельность, а иногда без всякого понуждения добровольно брали на себя функцию борцов с преступностью и добросовестно выполняли свои обязанности.
Итак, оставалось пятьсот человек, которые, по нашему мнению, должны были поддержать бунт, взять на себя основную тяжесть, а лучшие из них даже стать ударной силой. Большинство уже принимало участие в борьбе против царизма – от массовых выступлений до индивидуального противодействия. Они были осуждены на длительные сроки, от пяти до десяти лет. Возраст – от двадцати до пятидесяти. Это были, как правило, люди, характер и мировоззрение которых уже сформировались. Каждый из них честно трудился и попал в тюрьму лишь по милости прогнившего режима.
Обратите внимание: масса, готовая к взрыву, была налицо. Сила, вооружающая тактикой, способная превратить стихийные действия массы в организованный мятеж, существовала. Не было конкретного повода, причины, которая могла бы переплавить массу в действующую толпу. Нашей обязанностью было не допустить возникновения причины.
Вторую половину моего доклада составлял хорошо продуманный комплекс профилактических мер. Подразумевалось, что проблемой возможного бунта займется жандармерия. Но получалось не так. Вопрос всецело передали ведомству мест заключения. Не стану заниматься оценкой действий данного ведомства, расскажу лишь, какой путь они избрали, и, думаю, все станет ясным.
Обстоятельства, в частности в Тифлисской губернской тюрьме, развивались следующим порядком. В один прекрасный день начальники корпусов обошли свои владения и прочли арестантам сочиненную господином Коцем буллу. Смысл ее был примерно следующим: в настоящее время в Российской империи установлено народовластие, осуществляющееся Государственной думой. Всякая агитация против народной власти приравнивается к действию, направленному против народа, с чем его величество император всероссийский мириться не станет. Если кто-нибудь думает, будто обещанной манифестом свободой слова могут пользоваться также и арестанты, пусть вспомнит, что манифест предназначен для граждан, арестанты же, с момента вынесения приговора, гражданских прав лишены. Следовательно, арестант не есть гражданин! Такова была, так сказать, теоретическая часть коцевской буллы. Затем следовали санкции, то есть наказания: за хулу на царя – пять суток карцера, за поношение Государственной думы – четверо суток, словесное оскорбление министров, тайных советников, церкви или представителей высшего духовенства оценивалось тремя сутками, дешевле всего стоила полиция и тюремная администрация – двое суток. Меньшее наказание буллой не предусматривалось. Великодушие Коца казалось несравненным. Нововведение дало повод для бесчисленных шуток и острот, а Дембин сочинил пародию на послание и разослал ее по всем камерам. Удалось даже подкинуть один экземпляр на стол господину Коцу. Лука Петрович Дембин был русский писатель, достаточно известный в то время не только острым пером, но и тем, что царское правительство то и дело посылало его в тюрьму.
Дембина срочно водворили в карцер на два дня – за оскорбление тюремной администрации! В карцер засадили по человеку с каждого этажа и, дабы проиллюстрировать действительность наказания, провозглашенного буллой, одному дали пять суток. Никакой ошибки – все четверо были штатными агитаторами подполья, а не какими-нибудь добровольцами, действовавшими, правда, еще активнее, чем работавшие по заданию, и потому, с точки зрения Коца, еще более виновные. Отсюда заговорщики, если тогда таковые имелись, должны были сделать два вывода: во-первых, что Коц намеревался твердо проводить намеченную им политику, и, во-вторых, он был прекрасно осведомлен обо всех тюремных делах. Оба вывода оказались правильными, так как он настойчиво продолжал наказывать агитаторов, и именно агитаторов, работавших по заданию революционеров. Подпольщики не отступали – усилили работу. Не отступал и Коц – усилил репрессии. Прошло полтора месяца, и начальники корпусов довели до сведения арестантов обещание начальника тюрьмы: с тем, кто попадет в наши руки во второй и тем более в третий раз, я расправлюсь так, что он не только навсегда отучится поносить царя и Государственную думу, но от стыда носа больше не высунет!
Не существует на свете загадок, которым арестант не отыскал бы точного решения, – это истина старая и всеми признанная, но разгадать смысл коцевской угрозы оказалось не под силу. Что мог придумать Коц, чтобы заткнуть рот этим красноречивым, прекрасно подготовленным, увлеченным пропагандистским делом гимназистам? Чем можно было их запугать, и на столько, что они носа от стыда не высунули бы?
Шалва Тухарели
Поначалу в оргкомитете нас было семеро: Фома Комодов, Андро Чанеишвили, Алексей Снегирь, Амбо Хлгатян, Эзиз Челидзе, Петр Андращук и я, Шалва Тухарели. Дата Туташхиа в комитет, понятно, не вошел, но мы лежали рядом, и он не только был в курсе всех дел, но оказался невольным участником всех обсуждений и планов. Класиона Квимсадзе мы провели в старосты камеры. Он взял на себя наблюдение над подозрительными арестантами и обеспечение конспирации.
Тюрьма есть тюрьма, что-то идет само по себе, что-то для тебя и вовсе нежелательно, а ты вынужден мириться и даже приспосабливаться. Я говорю сейчас о Дате Туташхиа, который не захотел расстаться с Поктией, привел его в камеру и поместил рядом с собой. В конце концов Поктиа оказался парнем очень славным, но он был человек непроверенный, и это долго нас беспокоило. Удивительно, что предположение Фомы Комодова, будто Поктиа украл голубей у сына городового, оказалось точным, не считая одной детали: голуби принадлежали отпрыску военного прокурора! Поктиа скоро понял, какое серьезное и опасное мы готовили дело, счел за честь в нем участвовать и беспрекословно, осторожно и разумно выполнял все поручения, в том числе и довольно рискованные. Я сказал, что нас беспокоила непроверенность Поктии. Никто из нас не ожидал от него намеренной измены, но все остерегались его неопытности. Существовал, однако, и успокаивающий фактор: Поктиа почитал Дату Туташхиа за божество, сошедшее с небес, и слушался его беспрекословно.
– Завладеть бы как-нибудь ключами от камер и корпусов! – сказал как-то Петр Андращук.
– Ну и что? Массу может взорвать только аффект, а не то обстоятельство, что в одну прекрасную минуту откроют камеры. Камеры у нас и так всегда настежь открыты… Аффект нужен. А для того чтобы вызвать аффект, повод, причина нужна, – кто знает, в который раз подчеркнул Фома Комодов.
– Умный человек мог бы подтолкнуть администрацию, – сказал Класион, – придумать бы что-нибудь такое… заставить ее пойти на крайние меры, и вот вам взрыв!
– То, что ты предлагаешь, – мошенничество, – возразил Фома Комодов. – Да, строй настолько прогнил, правительство так озверело, что не надо большого ума искусственно спровоцировать мятеж. Но масса инстинктивно чувствует эту спровоцированность. На такую приманку она или вовсе не пойдет, или поклюет, распробует и выплюнет наживку, то есть бросит нас на первых же шагах. А одного такого промаха достаточно, чтобы масса навсегда потеряла доверие и уважение к политической группе, спровоцировавшей ее выступление. Потому и нельзя этого делать, Класион!
– Ну что ж, напяливайте белые перчатки, поглядим, какой вы бунт устроите! – огрызнулся Класион. – Поживем – увидим, а мне не к спеху!
Действительно, оставалось только ждать. Казалось, мы в тупике и надо махнуть на все рукой, но у всех было предчувствие или надежда, у некоторых даже уверенность, что повод найдется. Все происходящее вокруг нас мы оценивали с одной точки зрения – повод это или не повод.
– Проповедник близок к открытию, запомни мои слова. – Дата Туташхиа иногда называл Класиона проповедником.
Я стал присматриваться. И правда, Класион расхаживал, хитро поблескивая глазами. Два-три дня он вовсе не разговаривал с нами, и на расстоянии чувствовалось, как мозг его работает не хуже паровой машины, даже шипение доносилось. Наконец запасы воды и угля, видно, истощились, и Класион шепнул мне на ухо:
– Шалва, я знаю, что собирается делать Коц с нашими ребятами.
– Что?
– Карцеры где?.. В полуподвальном этаже, так ведь?
– Ну?
– По одну сторону коридора карцеры, по другую – камеры. Так или нет?
– Да, камеры карантина и еще несколько других. Есть и на стороне карцеров камеры… две или три…
– А кто в этих камерах сидит, помнишь?
– В двух камерах – венерические больные… а в других… нет, не припомню.
– Ну, подумай, подумай… в восьмой камере, напротив карцеров!.. – Класиона выводила из себя моя бестолковость.
– Ну, не помню, говорят тебе… Это что, экзамен? Говори, раз есть что сказать!
– Мужеложи сидят в восьмой камере, мужеложи, голова садовая!.. Диглиа, Дардак, Харчо, Дарчо, Алискер, Рудольф Валентинович… Постой, кто же еще?..
– Дальше, дальше… – Я, кажется, начинал догадываться.
– А дальше вот что. В карцерах гимназисты сидят у Коца по одному! Теперь представь себе… ночью откроет Коц дверь и впустит к нашему тщедушному Какалашвили этого слона Дардака!
Я обомлел… Прежде всего я подумал, что до такой мерзости никто в мире, кроме Класиона, додуматься не мог бы.
– Повод-то каков, а? – Класион излучал сияние, как победоносный военачальник или открыватель неизвестного материка. – Представь теперь, об этом узнает тюрьма!..
– Ни слова никому, Класион!
– То есть… почему?
– У Коца, может быть, этого и в мыслях нет, но если твоя идея дойдет до его ушей, он непременно за нее ухватится и осуществит!
– В том-то и все дело!
– Какое дело, черт тебя побери! Пусть этого и не случится вовсе, только версия распространится… Ты понимаешь, человек скомпрометирован навечно! Где ему высунуть нос?.. Каждый скажет: этот деятель, этот краснобай был женой Дардака, – каков! Ни слова об этом, ни звука! Ты что, дорогой? Думаешь, среди четырех тысяч семисот человек умнее меня никого не найдется?.. Зачем далеко ходить, наш абраг уже догадался обо всем, убей меня бог…
– С чего ты взял?
– А чего мне не брать, если вчера вечером после прогулки он велел Поктии отстать и точно разузнать, кто сейчас сидит в карцерах и по скольку человек в каждом. Зачем бы это ему понадобилось, скажи на милость? Ладно, из Даты твоего клещами не выдерешь, но ведь и другой догадаться может, и слух змеей поползет, дело ясное.
В конце концов мы с Класионом решили сообщить комитету о своих соображениях.
Нужно ли говорить, какую реакцию вызвало наше сообщение. Когда отхлынула первая волна ошеломления, мы принялись размышлять, годится ли эта ситуация как повод для восстания или нет и как нам быть?
– Если дело ограничится сплетнями, слухами и пересудами о намерениях Коца, то для взрыва этот повод совершенно недостаточен, – категорически заявил Класион.
– С этим я согласен, – поддержал его Фома Комодов.
– Что же будет достаточным поводом? – спросил Петр Андращук.
Каждый из нас понимал, что взрыв может состояться, если эта мерзость и вправду произойдет или произойдет другое столь же гнусное безобразие. Но кто мог решиться принести в жертву товарища, соратника, даже постороннего человека?
– Революция штука чистая, здесь грязь не пойдет, – сказал Амбо, и все почувствовали облегчение, оттого что должное сказано.
– Что правда, то правда, Амбо, друг мой, – откликнулся Класион, – но революция – это борьба, а борьба требует жертв, потерь, и когда вопрос касается бунта…
– Покороче! – прервал его Амбо.
Класион запнулся. Фома и Амбо по-прежнему смотрели ему в глаза. Дата Туташхиа, слушавший нас полулежа, выпрямился и тоже уставился на Класиона. Остальные сидели опустив головы. Я переводил взгляд с одного на другого.
– Это должно произойти… если вы хотите поднять бунт, непременно должно! – твердо сказал Класион. – Все вы думаете так же, но боитесь сказать вслух.
Теперь на Класиона смотрели все, но ни в одном взгляде не было отрицания или осуждения. Нет, в глазах каждого читалось одно: пропадет верный повод к восстанию, но идти на это нельзя!!!
Дата Туташхиа, вытащиз бумагу и карандаш, быстро набросал две страницы, большое по тюремным масштабам письмо, смял его в крохотный комок, перетянул ниткой и передал Поктии:
– В камере каторжан сидит Гоги Цуладзе, одноногий, я тебе его показывал. Передашь ему. Мне туда подходить нельзя, Запомни: письмо ни в коем случае не должно попасть в чужие руки!
Камера каторжан находилась на нашем этаже. Поктиа мог передать это письмо, идя на прогулку или обратно. Особой трудности это не представляло.
Скоро позвали на прогулку, и мы вышли.
В прогулочном дворе случилось то, что, на мой взгляд, и обусловило все дальнейшее. Из-за стены кто-то перекинул к нам привязанную к камешку записку. Один из шоблы поймал ее и, конечно, отдал Спарапету. Спарапет был патриарх воров, знаменитый преступник, великий мастер своего дела. Было ему лет тридцать пять. Он снял с записки нитку, развернул ее, прочел и сунул в карман. Походив немного, он подошел к Фоме Комодову:
|
The script ran 0.019 seconds.