Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Герман - Дорогой мой человек [1958]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Романа известного советского писателя Ю. П. Германа (1910 — 1967) о работе врача-хирурга Владимира Устименко в партизанском отряде, а затем во фронтовом госпитале в годы Великой Отечественной войны.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

– Да, – ответил он. – Я завтра приду. Больше нам нельзя нынче говорить. – Вытри мне, пожалуйста, нос, – попросила она, – я вся изревелась. Там, на тумбочке, платок… Он вытер ей нос и ушел сутулясь, а Варвара подумала: «Нет, это не третий раз – третий будет совсем отдельно, не завтра, не здесь, может быть через много лет, когда мы состаримся. Впрочем, вряд ли! Третьего раза может и вовсе не быть…» И она стала ждать завтрашнего дня. Но завтрашнего дня Варя тоже не дождалась, потому что ночью майора Устименку вызвали телефонограммой к большому начальству, о чем Степановой сообщила военврач Вересова. – А днями мы вас эвакуируем в тыл, – весело добавила она. Подполковник Козырев в курсе дела и, несомненно, вас проводит… Варя ничего не ответила. «ТАНЕЦ МАЛЕНЬКИХ ЛЕБЕДЕЙ» Уорд привез Невилла на машине санитарного транспорта и сам руководил процессом погрузки раненого на пароход. «В таких делах он – дока», – так подумал Володя, следя за английским врачом. Но именно в таких – не больше. И историю болезни Уорд привез в роскошном конверте за пятью печатями. – Так не пойдет, Уорд, – сказал Устименко, когда они остались вдвоем в кают-компании. – Я должен знать, что здесь написано. Мы немножко изучили друг друга, не правда ли? Ответственность за вашу, простите, трусость может быть, я и слишком резок – все-таки несете вы, а не наша медицинская служба. Поэтому я желаю – так же, впрочем, как и мой шеф, профессор генерал Харламов, – чтобы в истории болезни была отражена наша точка зрения, наше утверждение необходимости оперативного вмешательства. По всей вероятности, в запечатанном документе сказано не все, иначе бы вы здесь же вскрыли пакет. Но Уорд, разумеется, пакета не вскрыл. Он погрузился в традиционное английское безмолвие, не в молчание, а именно в чопорное безмолвие, потом сказал, что Устименко «очень пунктуален, очень», и отбыл, пообещав доставить другую историю болезни. – Видите, как я вас раскусил, – с недобрым смешком заметил Устименко. – Не ловите меня на слове, – сухо ответил Уорд. – Другую, в смысле открытую, вот что я хотел сказать. – Но и эту же можно открыть! История болезни – не диппочта. Кстати, не забудьте отметить в другой истории оба случая вторичного легочного кровотечения. Это было сказано уже на трапе. Англичанин пожал плечами и уехал, а Володя пошел к своему пятому графу Невиллу. – Вы можете меня называть просто Лью, док, – сказал он. – Сэр Лью? – Нет, Лью. Вы же очень старенький по сравнению со мной! И пусть я полежу тут на воздухе, док, пока такая хорошая погода. Мне здесь отлично и все видно. – А вас не слишком обдувает? – Нисколько! Носилки стояли за ветром – возле лазарета, и все-таки тут было прохладно. У тети Поли нашелся оренбургский платок – она сама принесла его англичанину. Вдвоем с Володей они повязали ему голову – по всем сложным правилам – быстро и искусно. Отросшие льняные кудряшки тетя Поля выпустила наружу – на чистый, не обожженный лоб и на виски. Лайонел осведомился: – Теперь я русская матрешка, да, док? Володя не смог заставить себя улыбнуться, глядя на лейтенанта: гордая, бешено гордая девчонка, старающаяся держаться как мальчишка, – вот так подумал майор Устименко про этого летчика королевских военно-воздушных сил метрополии Лайонела Ричарда Чарлза Гэя, пятого графа Невилла и композитора, имя которого никто никогда не услышит. – Теперь я буду пить молоко! – сказал Лайонел. – Будешь, будешь, Ленечка! – подтвердила тетя Поля, когда Устименко перевел ей насчет молока. – Будешь, Леня! С этого мгновения на «Пушкине» Невилла все стали называть Леней и даже Леонидом. К нему вообще тут относились с уважением после того боя над караваном. Он знал это и улыбался, ему тоже все тут нравилось – и элегантный старпом Петроковский, и салатик из сырой капусты, который ему принес кок Слюсаренко, и знаменитая русская клюква, которую он все время жевал и похваливал, и капитан Амираджиби, навестивший своего пассажира и поболтавший с ним насчет погоды, и крики чаек над заливом, и холодное, изящное, слаженное спокойствие команды парохода, и стволы «эрликонов», которые любовно обхаживал солидный и уверенный в себе матрос… Вечером, когда Володя в кают-компании писал письмо Варваре, его вызвали на трап. Тут прохаживался Уорд. На нем был лягушачьего цвета плащ; внизу на причале разворачивался английский джип. – Вот, пожалуйста! – сказал Уорд и протянул Володе открытый конверт. Составленная заново история болезни лейтенанта ВВС метрополии сэра Лайонела Невилла была облечена в несколько туманную форму, но факты тем не менее были поименованы. – Ну что ж, – сказал Володя. – Все более или менее нормально. Сложив бумаги, он сунул конверт в карман. – Теперь, кажется, вы отдохнете от меня… Володя усмехнулся. – Я бы хотел все-таки попрощаться с сэром Лайонелом. – Пойдемте. Невилл не спал – курил и потягивал виски из стакана. Он был немножко пьян и как-то загадочно обрадовался появлению Уорда. Загадочно и злорадно. – А, док! – прищурился он. – Представьте себе, я уж стал предполагать, что не взгляну в ваши сверкающие очки. И ваша тайна останется с вами. Что это вы мне наболтали перед самым отъездом насчет какой-то там операции, которую предлагали русские и которая бы меня убила? Устименко набрал воздуха в легкие: даже это он выболтал, проклятый Уорд! Кто его тянул за язык? Он же сам просил молчать и не вмешивать раненого во все телеграфные запросы! – О! – поводя носом, сказал Уорд. – Что-о? – вежливенько осведомился Лайонел. – Я не сообразил сразу, о чем шла речь, а теперь мне стало интересно. – Операция, сопряженная с огромным риском! – боком глядя на Устименку, произнес Уорд. – Операция почти неосуществимая… – Да, но если они ее предлагали, вот они, – Невилл кивнул на Володю, значит, мои дела не так уж хороши? Или вы меня считаете круглым идиотом? Володя вышел. Этот разговор не имел сейчас к нему никакого отношения. Пусть на все вопросы отвечает Уорд, пусть отвечает, если может. Минут через двадцать – не больше – он увидел, как Уорд сел в свой джип и уехал, а вскоре пароходный фельдшер Миленушкин отыскал Устименку и сказал, что «Леонид» ругается и зовет своего доктора. – Знаете что? – сказал Лайонел, когда Володя вошел в лазарет. – Я вдруг все понял. Не тревожьтесь, док, я не стану вас мучить всей этой подлой историей, она теперь никого не касается, кроме моего дяди Торпентоу и его чиновных докторов, это они за все отвечают, черт с ними, я понял другое, главное… – Вы напились – вот что я понял! – сердито сказал Володя. – Немного. Но ведь это теперь не имеет никакого значения. Только не мешайте мне, а то я запутаюсь; да, вот: вся история с моей операцией, которую вам не разрешили сделать, имеет даже философский смысл. Хотите выпить? – Ну, налейте! – Философский! Очень глубокий. Я не смогу это выразить, но мы всегда откладываем, не берем на себя ответственность и не решаемся пойти на риск. Это и есть наша традиционная политика. Вы понимаете? Уорд не виноват. Он просто дурак! Кстати, он мне все рассказал, и я теперь понимаю. Он рассказал потому, что он теперь больше не отвечает. Правда, я его немножко припугнул, что попрошусь в ваш госпиталь и вы меня прооперируете, но и на это он имел готовый ответ: вы не можете меня оперировать, потому что мое здоровье принадлежит нации, а нация запретила. Понимаете? Лайонел засмеялся. – Оказывается, нация – это мой дядя Торпентоу… Впрочем, хватит об этом. Сейчас я, пожалуй, посплю, а завтра вы меня опять уложите на палубу, ладно, док? Мне хочется увидеть всю эту кутерьму снизу… – Зачем? – Затем, что сверху все сражения выглядят сущими пустяками, какой-то безнравственной игрой, но все-таки игрой, а отсюда… – Я не видел этой вашей игры ни сверху, ни отсюда, – ответил Володя. Но не думаю, чтобы это показалось мне кутерьмой… или игрой! Невилл, как всегда, выслушав ответ Устименки, ненадолго задумался пережевывал Володин английский язык. – Вам не хватает легкости в мыслях, док, – сказал он наконец. – Вы все берете слишком всерьез. Так размышлять свойственно англосаксам, а не славянам. И вы обидчивы. Кажется, вы склонны говорить те слова, которые любит мой дядя Торпентоу, например – «эти святые могилы». – Есть и святые могилы! – буркнул Володя. – Да, в том случае, если там не покоятся останки надутых себялюбцев, бездарных флотоводцев и самовлюбленных идиотов, вроде моего дяди Торпентоу. Но, как правило, они, именно они лежат в охраняемых законом могилах и в фамильных склепах. А вот моего брата Джонни какой-то сукин сын – танкист Роммеля – так вдавил в песок пустыни своими гусеницами, что его даже не смогли похоронить. – Ладно, оставим это! – велел Володя. – Зачем же оставлять? Что же касается моего старшего брата – Гарольда, док, то его прикончили нацисты в Гамбурге летом тридцать восьмого. Он был, знаете ли, разведчиком, и он ненавидел Мюнхен и все такое прочее. Он кричал моему дяде Торпентоу, что нам будет крышка, если мы не найдем настоящий контакт с русскими. И нацистам его выдали англичане. Да, да, не таращите глаза – они играли в бридж, эти двое мослистов, с двумя дипломатами-риббентроповцами и назвали им брата. Не удивляйтесь, французские кагуляры так же поступали, теперь-то мы кое-что хорошо знаем, но не все… Он помолчал немного, потом добавил: – Гарольда вообще не нашли. Совсем. А мой дядя Торпентоу – человек осведомленный во все времена – еще тогда сказал: «У таких, как я, слишком много общего с ними. Слишком много!» – С кем – с ними? – не понял Володя. – С нацистами, док, только не сердитесь, пожалуйста… – Вы здорово сердиты на вашего дядю Торпентоу, – сказал Володя. – Мне наплевать на них на всех! – сонно огрызнулся Невилл. – Мне только не хочется умереть в ближайшие дни. Хоть один стоящий парень должен разводить червей в нашем фамильном склепе, и этим парнем буду я. А завтра напьюсь, чтобы не думать про свою крупнокалиберную пулю… – Хорошо, напьетесь! – И меня опять уложат на палубе? – Как захотите, Лью… Нажав кнопку, Володя переключил люстру на ночничок. – Теперь я останусь один? – шепотом спросил англичанин. – Нет. Я буду ночевать тоже здесь, потому что у меня нет другого места, – соврал Володя. – Я только поем немного. – Вашей пшенной каши? – Нашей пшенной каши. – Но у меня тут целый мешок банок! – свистящим, бешеным шепотом заговорил Невилл. – Это глупо, док! Я не могу ничего есть и особенно консервы. Отнесите в кают-компанию, док, я вас прошу. Ананасы в консервах. И курица. И бекон… – Вы понимаете, что вы говорите? – тихо спросил Володя. – Не понимаю! – крикнул ему вслед Лайонел. – Не понимаю, черт бы побрал вашу сумасшедшую гордость! Володя плотно прикрыл дверь. Рядом, на соседнем пароходе, заорал, хлопая крыльями, давно помешавшийся в этих широтах петух. Нежно, рассыпчато, хрустальным звоном пробили склянки, и Устименко вновь не разобрал, сколько же это времени и какая пора суток. Впрочем, это было совершенно все равно. Часы у него так и не ходили после тех двух бомб. В кают-компании тетя Поля подала ему действительно пшенную кашу и какой-то напиток под названием «какао» – бурого цвета, пахнущий шерстью. – А почему оно «какао»? – поинтересовался Володя. – Так кок обозначил, – сердясь, ответила тетя Поля. – Ему виднее, Владимир Афанасьевич. Капитан, между прочим, давеча похвалил, сказал, что из древесных опилок лучше нельзя приготовить… Вошел Петроковский, скинул плащ-клеенку, приподнял крышку пианино и стал подбирать «Синий платочек». Синенький скромный платочек Падал с опущенных плеч… Ты говорил мне, что вовек не забудешь Нежных и ласковых встреч… – Вовек – не надо! – сказал Володя. – Не надо так не надо! – покладисто согласился Петроковский и спросил: – И чего это со мной, доктор, прямо психическое: воняет тринитротолуолом и воняет – хоть плачь. Давеча головку чесноку съел – не помогло. – Плюньте! – Пройдет? – Обязательно. – А от этого лекарство не изобретено? – Лекарство – конец войне. – Это – так, – согласился старпом, – это вы точно… И вновь повернулся к пианино: Помнишь, при нашей разлуке Ты принесла мне к реке С лаской своею прощальной… – Своею – не надо! – велел Володя. Отодвинув тарелку, он дописывал Варе: «…Ты во всем права, рыжая, я-то знаю, что не могу без тебя жить, знаю всегда, понимаю, но проклятый характер трудно сломить. Вот и теперь почудилось мне предательство – самое страшное преступление, известное мне на нашей планете. Но это только почудилось: если на то пошло, я гораздо более виноват перед тобою, чем ты в чем-либо! Ты ведь его не любишь, ты не ушла с ним от меня, ты осталась, как тебе почудилось, без меня и махнула на все рукой. Я все понимаю, но не всегда вовремя, вот в чем, дружочек мой, несчастье. И слова застревают у меня в горле. Но ты все про меня знаешь – лучше, чем я сам. Это неважно, что сейчас мы опять с тобой расстанемся, мы найдемся, мы не можем не найтись. И выгони взашей своего красавца, хоть это и глупо, но мне он мучителен, и мысли…» – Письмо на родину? – спросил Петроковский. – Ага! – сказал Устименко, надписывая номер своей полевой почты на конверте. – Именно на родину! – И осведомился, не слышно ли чего нового. – Это вы в смысле конвоев? – Так точно. – Об этом деле даже сам господь бог знает приблизительно. Или вовсе ничего не знает. Таков закон конвоев. – А вы на берег не собираетесь? – Насчет письма-то? Ящик в порту неподалеку – пять минут ходу. – Что было на ужин? – спросил Лайонел сонным голосом, когда Устименко, отправив письмо, вошел в лазарет. – Пшенная каша? – Пшенная каша. И какао! И омары, лангусты, устрицы, креветки и что там у вас еще такое аристократическое? Десерты, да, вот что! И кофе с ликерами. Ну, конечно, фрукты. – Идите к черту, док! Я лежал и думал знаете о чем? Вот мы придем в порт назначения, в Рейкьявик, что ли? Мы придем, и в вашей кают-компании будет накрыт стол на всех тех идиотов, которые к вам явятся, и будет русская икра, и будет водка, и борщ, и блины, все будет. И вы все будете делать вид, что вам на это наплевать, и будете курить толстые русские с золотом папиросы, а коммодор Грейвс из адмиралтейства будет жрать вашу икру ложкой и намекнет вашему капитану, что неплохо бы прихватить с собой банку, и капитан даст. И икру, и водку, и папиросы… – Ну, даст! – сказал Устименко. – Но это же глупо! – Не знаю, – сказал Володя. – Не понимаю, почему глупо? Давайте-ка спать, Лью, уже поздно… – Все глупо, док, – с тяжелым вздохом пробормотал Лайонел. – Все бесконечно глупо и грязно. Все отвратительно. И знаете, я ужасно устаю думать. Это открытие, которое я сделал с проклятой вонючкой Уордом, и с моим дядюшкой Торпентоу, и со всем вместе, не дает мне покою. Впрочем, вы хотите спать? – Да, хочу! – сказал Устименко, чтобы Невилл тоже уснул. Но он и не собирался спать – этот летчик, ему хотелось разговаривать. – Завтра! велел Устименко. – Слышите? – Тогда уколите меня какой-нибудь гадостью, док, потому что я вас замучаю и сам начну к утру кусаться… Володя вздохнул и пошел кипятить шприц. А когда они проснулись, конвой был уже в море. Приняв холодный, крепко секущий тело душ, Володя поднялся на ходовой мостик к Амираджиби, снял с гака запасной бинокль и ахнул – такое зрелище раскинулось перед ним. Под ярким, светло-голубым северным небом, буквально насколько хватало глаз, шли огромные транспорты и мощные военные корабли конвоя. В небе, серебряные под солнцем и черные с теневой стороны, плыли аэростаты воздушного заграждения, а над ними в прозрачной синеве патрулировали этот огромный плавучий город маленькие, проворные истребители. – Здорово красиво! – неожиданно для себя вслух произнес Устименко. – Сфотографировать, взять на память и никогда не возвращаться обратно, – брюзгливым голосом ответил Елисбар Шабанович. – Так выражаются одесситы… Володя взглянул на него и заметил отеки под его глазами, суровый блеск зрачков и усталую сутуловатость плеч. – Я не люблю разводить панику, – сердито и негромко заговорил Амираджиби, – но надеюсь, это останется между нами. Мы можем иметь веселый кордебалет, если эти пакостники-линкоры, и «Адмирал Шеер», и «Тирпиц», и «Лютцов», и тяжелый крейсер «Адмирал Хиппер», и легкие «Кельн» и «Нюрнберг» со всеми их эсминцами и подлодками выскочат на нас. Представляете? – Нет! – пожав плечами, сказал Володя. Он действительно не представлял себе, как все это может произойти. – Короче, будет шумно. И у вас найдется работа. – Я подготовлен. – Не сомневаюсь! Но здесь бывает труднее, чем на твердой земле. – Да, разумеется! – кивнул Володя. – Особая специфика, – продолжал Амираджиби. – Кроме того, у нас нет манеры бросать судно, пока оно на плаву. Наше правило: бороться до последнего. Но раненые должны быть эвакуированы вовремя. И ваш англичанин, этот пятый граф, – тоже. Вы отвечаете за них за всех. Ясно? – Есть! – сказал Устименко. Спускаясь на спардек, Володя вдруг подумал, что Амираджиби разыгрывает его и что все это нарочно, но тотчас же отогнал от себя эту мысль. Все вокруг – и пулеметчики «эрликонов», и артиллеристы, и санинструкторы с сумками, и военный комендант судна – в черной флотской форме, так странно выглядевшей на этом, казалось бы, мирном судне, и каски на людях, и собранность, и подтянутая напряженность – все говорило о том, что «обойтись» никак не может, что это война и быть бою! Но ветер свистал так вольно и мирно, солнце светило так щедро и весело, Лайонел так радовался, что его опять вынесли на этот соленый, щекочущий ноздри воздух, что военврач Устименко решил «до своего часу» ни о чем военном не думать, а просто наслаждаться жизнью в тех масштабах, которые ему отпущены. – Будем играть? – со своим прелестно-плутовским выражением спросил Невилл. – Давайте, лейтенант. – Но вы старайтесь запомнить, док! А то это бессмысленно – я вас никогда не выучу, если вы будете думать о своей девушке. У вас, кстати, есть девушка? – Нет! – хмуро ответил Устименко. – Такой старый, и еще нет. – А у вас? – Я не успел, док! Я вообще ничего не успел. Легкая краска залила его лицо: даже говорить пакости этот военный летчик еще не успел научиться. – Понимаете, док? Я ходил к ним после гонок на гичках, но из этого совершенно ничего не вышло. Они называли меня «подругой» и затолкали мне силой в рот огромную липкую конфету. А потом я напился – вот и все. Володя улыбался – такой старый и такой мудрый змий рядом с этим летчиком. Улыбался, смотрел на белесые кудряшки, колеблемые ветром, и думал печально: «Если ты полюбишь, дурачок, то узнаешь, какая это мука. Будешь жить с клином, забитым в душу, и делать при этом веселое лицо». – В молодости я никогда ничего не успевал, – сказал Невилл. – Я всегда опаздывал. Мне не хватало времени, док, понимаете… И, махнув рукой с перстнем, он едва слышно засвистал. Это и была их «игра», странная игра, придуманная сэром Лайонелом Невиллом. – Ну? – спросил он погодя. – Скрябин! – сказал Володя напряженным голосом. – Док, вы просто тугоухий. Я повторю. И он опять засвистал тихонечко и даже подпел, чтобы Володя правильно ответил. – Ей-богу, Скрябин! – повторил Устименко упрямо. – Очень лестно, а все-таки это Невилл, «опус 9». – Здорово похоже на Скрябина. – Вы думаете? Ну, а это? Володя слушал с серьезным видом. – Это уже наверняка Скрябин. Лайонел захохотал счастливым смехом. – Это наша летчицкая песенка под названием «Коты на крышах»! Довольно неприличная песня. Ничего вы, док, не понимаете в музыке… Он все еще смеялся, когда это началось. И не он первый заметил кровь, а Устименко. Она была ярко-алой, и ее хлынуло сразу так много, что Володя растерялся. Вдвоем с чубатым матросом, случившимся поблизости, Володя унес носилки с Лайонелом в лазарет. Невилл затих, глаза его были закрыты. Здесь слышнее дышали судовые машины, или это лопасти винта вращались в холодной морской воде? А за перегородкой, отделяющей лазарет от камбуза, кок жалостно выпевал: И мне не раз Снились в предутренний час Кудри в платочке, Синие точки Ласковых девичьих глаз… Кто-кто, а платочек уже завоевал «Александра Пушкина». – Это опять вторичное кровотечение? – наконец спросил Лайонел. – Да? И сильное? – Легкое! – солгал Устименко. – Из меня хлестало, как из зарезанного теленка! – сказал Невилл. Интересно, какое же будет тяжелое… – Вам бы лучше не болтать. – Тогда я проживу сто лет? – Я вас просил не болтать! И нечего так ужасно волноваться, все то, что вы сейчас потеряли, я вам сейчас долью. У меня тут сколько угодно отличной крови. Пришел Миленушкин, и они занялись переливанием. – Слушайте, это, действительно, очень просто! – иронически удивился Невилл. – Вроде вечного двигателя. – Еще проще! – Значит, теперь меня будут постоянно доливать? – Да, а в Англии вам извлекут пулю, и вы об этом позабудете! – Док, – сказал Лайонел, когда процедура переливания кончилась, – а вам не попадет от ваших коммунистов, что вы так возитесь со мной? Я все-таки, знаете, не совсем «свой в доску», хоть один ваш летчик в госпитале, когда мы с ним тихонько выпили, сказал, что я «свой в доску». И еще он посоветовал мне поскорее открыть второй фронт и не задерживаться. Подумать только… Он запнулся. – Что подумать? – Подумать только, что я мог свалить его вот так же где-то над каким-то морем. – Или он вас. – Или он меня, это не имеет значения. Важно другое, важно то, что парни, которые начинают что-то соображать, соображают, когда уже поздно… – В каком смысле поздно? – В смысле хотя бы гемоглобина. Еще там, в госпитале, Уорд проболтался, а я услышал. Это вы умеете хранить свою проклятую врачебную тайну, а Уорд и на это не способен… Он покрутил черный перстень на тонком пальце и закрыл глаза. – Устали? – Налейте-ка мне виски, вы же проигрались на Скрябине. Володя налил, но Невилл пить не стал. – Противно! – сказал он, вздохнув. Мысли его были где-то далеко. – Может быть, вы подремлете? – спросил Устименко. Но наверное, как-то неточно, потому что летчик задумался, прежде чем ответить. И наконец спросил: – Что вы имеете в виду? Взгляд его был рассеян: наверное, путались мысли. Оказалось, что нет, наоборот, он настойчиво думал об одном и том же. – Да, да, док, вы меня не собьете, – вернулся он к прежней теме. – Тот парень мог оказаться против меня, если бы нас натравили. Понимаете? Он тоже еще не успел, и оба мы ничего не успели бы, кроме как покончить друг с другом. Он закрыл глаза, и лицо его – тоненькое лицо страдающей девочки, которая хочет притвориться мальчишкой, – словно погасло. Лицо в оправе из мягких, влажных и сбившихся кудрей. Не открывая глаз, совсем тихо он предупредил: – И не мешайте мне говорить, покуда я могу. Или эти вторичные кровотечения такие легкие?.. Мне слишком мало осталось болтать по счислению времени, как в воздухе, когда горючее на исходе. А ваши заправки или доливания – это пустяки. Наверное, в том, что вы доливаете, гемоглобин пожиже… Он не договорил, улыбнулся чему-то и задремал. Стараясь не позволять себе думать, Устименко вздохнул и, осторожно завернув кровавые полотенца в бумагу, выбросил их за борт. Только тут, на палубе, он заметил, что хоть караван и двигался прежним ходом, но что-то вокруг изменилось. И не успел он сообразить, что же именно изменилось, как загремели зенитки сначала на военных кораблях конвоя, а потом, почти тотчас же, – на транспортах. Слева по курсу встала сплошная стена ревущего огня, но, несмотря на этот зелено-розовый, дрожащий поток убивающего света трассирующих пуль, немецкие торпедоносцы, завывая моторами, шли на сближение, не отворачивая и не отваливая в сторону. Они шли низко над водой, стелющимся, приникающим к поверхности моря полетом, дорываясь до дистанции, с которой имело смысл сбросить торпеды, – и вот сбросили в то самое время, когда сзади и справа каравана волнами пошли пикирующие бомбардировщики. А может быть, Володя и не понял и не разобрал сразу толком, кто из них что делал, но именно так он это увидел: в свете полярного, яркого солнечного дня – строй фронта торпедоносцев, пробивающих огненную стену, и бомбардировщики там, наверху, над головами. А потом в реве и клекоте задыхающихся зенитных пушек своего парохода, в несмолкающем грохоте «эрликонов» возле уха он вообще перестал что-либо понимать и оценивать, а только сообразил, что, наверное, ему уже есть дело, и, сорвав с гака шлем, затянул у шеи ремешок и сразу увидел возле себя, возле самого своего лица рябенькую, рыженькую мордочку Миленушкина, всегда робеющего и немножко даже заикающегося от робости. – Что? – крикнул ему Устименко. – Порядок! – заорал Миленушкин. – Пока порядок! Володя махнул рукой и побежал на ходовой мостик. Здесь было попонятнее, но барабанные перепонки, казалось, вот-вот лопнут от рева где-то рядом хлопающих пушек. Амираджиби с мокрым от пота бронзовым лицом стоял возле рулевого, и Устименко слышал, как сигнальщик крикнул капитану почти одновременно, что «справа по корме бомбардировщик противника» и что «пошли бомбы», и как Амираджиби тотчас же велел рулевому: «Право на борт». Рулевой деловито ответил: «Есть право на борт», а бомбы с воем пронеслись где-то совсем неподалеку, и тогда капитан приказал «отводить», и вдруг тут все притихло, хоть носовые пулеметы еще и грохотали. – Поняли? – сипло спросил Амираджиби и стал откашливаться. – Это и есть кордебалет? – вспомнил Устименко. – Нет, доктор дорогой, это всего только танец маленьких лебедей из балета «Лебединое озеро». Это немножко войны… Откашлявшись и ловко закурив на ветру, капитан осведомился: – Видели, как погиб «Фараон»? – Нет, не видел. – Сразу. В одно мгновение. Они, наверное, зазевались, бедняги, бомбардировщик вытряхнул на них две бомбы. Вот корветы снуют – смотрите, надеются еще людей спасти… Сигнальщик крикнул: – Вижу сигнал коммодора: приспустить флаги в честь погибшего судна. – Приспустить флаг! – обернувшись, велел Амираджиби. И, сняв шлем, вытирая еще подрагивающей рукой белым платком пот войны со лба, заговорил домашним, тихим, усталым голосом: – Вечная память погибшим! Никогда не забудет вас советский народ! Слава в веках, труженики моря, братья по оружию! Да будет злая пучина вам теплой постелью, орлы боевые, где отдыхаете вы вечным сном… Было похоже, что он молится, но, внезапно обозлившись, капитан сказал: – Если бы ваши миноносцы стреляли, как стреляет «Светлый», – главным калибром, то ни один торпедоносец не прорвался бы! Никто этого еще, кстати, не делал, а Родион всем бортом бьет с дистанции семьдесят кабельтовых. Лупит и не подпускает, молодец какой каперанг! А эти раззявили рты! И он сердито показал, как «эти раззявили рты». Потом хлопнул Устименку по плечу и посоветовал: – Не надо быть таким серьезным, дорогой доктор! Вспомните, как вы спасли мне жизнь – там, в базовой бане. И сознайтесь теперь – перед лицом смертельной опасности: иголка была ваша? – Моя! – радостно улыбаясь в лицо этому удивительному человеку, сказал Володя. – Конечно! Я выследил, где вы одевались. Я давно над этим размышляю. – Простите, Елисбар Шабанович, – сказал Володя. – Но я боялся, что это вдруг адмирал и меня будут всяко унижать. – Теперь не будут! – сказал Амираджиби. – Теперь я простил вас, доктор, и если судьба, то мы встретимся под водой друзьями. А теперь идите к вашему англичанину и не оставляйте его по пустякам. Потом, вспоминая эти часы, дни, ночи, атаки подводных лодок и серии глубинных бомб под сверкающими лучами солнца, вспоминая завывающие, распластанные тени четырехмоторных торпедоносцев, пытающихся прорваться к каравану, американских матросов, которые были подняты на борт «Пушкина» после того, как их «Паола» еще на плаву была расстреляна английским сторожевиком и окончательно добита немецким бомбардировщиком, вспоминая истерические выкрики стюарда «Паолы» о том, что он ясно видит «большой флот» немцев, работал впоследствии над служебным докладом и вспоминая весь этот переход, – Устименко своим крупным почерком написал такой абзац: «Мои наблюдения свидетельствуют в пользу той точки зрения, что при ином принципиально подходе к вопросам живучести судов наличие пострадавших от охлаждений было бы в десятки раз меньше, – следовательно, исчислялось бы единицами, что, несомненно, доказало бы несостоятельность взгляда санитарной службы флота союзников, к сожалению подтверждающего в корне неправильную точку зрения Британского адмиралтейства о полной невозможности проводки арктических конвоев». Но этот абзац майор медицинской службы Устименко написал значительно позже, а пока он только наблюдал, работал и раздумывал, еще не имея полностью своего взгляда на проходившие перед ним события. Глава одиннадцатая ТЫ ТОЛЬКО РОЖДАЕШЬСЯ! Не зная, что у Володи немного дел на «Пушкине», Невилл часто уговаривал его: – Не тратьте на меня время, док, у вас его слишком немного для того, чтобы позволять себе роскошь сидеть со мной, будто вы сестра-кармелитка. Идите к вашим раненым и обмороженным. Теперь-то я уверен, что и без вашего участия ребята с этого шипа не бросят меня, даже если положение станет окончательно паршивым. Идите же, док! Устименко кипятил шприц, делал Лайонелу инъекцию и уходил с засученными по локоть рукавами докторского халата. Холодный ветер свистал в море, солнце плыло по ослепительно чистому небосводу, от постоянной качки Устименку поташнивало и голова кружилась, но он держался, не показывая виду: морская форма обязывала. Лайонел, пятый граф Невилл, на носилках, замотанный оренбургским платком, поглядывая из-за лазаретной надстройки, неприязненно оттопыривая нижнюю губу, сверху вниз, подолгу о чем-то выспрашивал «сервайверс» – так тут называли снятых с палубы «Паолы» матросов-утопленников. Потом ругался: – Убирайтесь вы к черту, волки, с вашими разговорами! Слышите? Вы мне надоели все! А Устименке рассказывал: – Вы слышали, док? Их просто-напросто бросил наш конвой, когда они шли к вам. Наше милое адмиралтейство приказало командиру конвоя предоставить транспортам «право самостоятельного плавания». В переводе на нормальный язык это означает: «Спасайся кто может!» Ваши-то корабли еще не подошли, это произошло еще до границ вашей операционной зоны. Вы слышите меня, док, или вам нельзя об этом разговаривать? – Лучше скажите это вашим адмиралам! – Говорить о плохих адмиралах – это плохой тон! – сказал Лайонел. Тут, док, что-то куда омерзительнее. – И это адресуйте им! – Если бы ваша наука знала, как заправить меня гемоглобином… – То что бы вы сделали? – спросил Устименко. – Что бы я сделал? Он медлил с ответом. Слабая улыбка дрожала на его губах. – Я бы сделал то, что надлежит, док. Я ведь порядочно знаю. И теперь надо мной нет гувернера, как в детстве в Сэррее или Эссексе. И в гольф мне неинтересно играть. Гемоглобин – вот что мне нужно, но с этим ничего не поделаешь… – Дался вам этот гемоглобин! – С гемоглобином можно порядочно сделать, если ты не только дерешься в воздухе – кто кого, док! Поэтому-то мне и жалко. Мало, знаете ли, быть нормальным летчиком, даже после колледжа Иисуса в Оксфорде, где так уютно, где каждый день звонит колокол ровно столько раз, сколько у нас студентов… Он все еще улыбался – таинственно и мягко, и мысли у него были ясные, хоть порою и могло показаться, что он что-то путает. Но Володя успел привыкнуть к тому, как Лайонел говорит, и понимал все. – Знаете, док, – сказал он неожиданно. – Наши чиновники-дипломаты не имеют права получать иностранные ордена. Три с половиной века тому назад королева Елизавета по этому поводу выразилась с грубостью, достойной своего времени, но очень точно: «Я хочу, чтобы мои собаки носили только мои собственные ошейники!» Сильно сказано, не правда ли, док? Ну, а если я не желаю носить ничей ошейник? Если я сам по себе? – Это, кажется, у вас не бывает! – хмуро ответил Устименко. – Я не знаю, что у нас бывает и чего не бывает, но я не желаю носить ничей ошейник, – сказал Невилл. – Я не желаю говорить: «Ах, Достоевский, Достоевский, ах, эти широкие славянские души» – и делать то, что пытаются делать дядя Торпентоу и его друзья мослисты. Главное, что это им иногда удается. Может быть, я и не разобрался бы в этой грязи, если б не собственная шкура. Это все так видно на мне, это все так грубо сшито. Или вы думаете, что я – дурак, который решительно ничего не понимает? Вы думаете, я мало имел дела с конвоями? – Это, кажется, видят все, – угрюмо пробормотал Устименко. – Даже те, кто, по выражению вашей исторической королевы, носит ее «ошейники». – Не только носят, но и стараются заслужить каждый себе этот ошейник, как это ни смешно, но это так… Впрочем, черт с ними, с этими ошейниками, я хотел вам рассказать о прошлом караване. У вас неизвестно, как это все заварилось, а у нас кое-кто знает все обстоятельства. И обстоятельства породили остроту. Там где-то эта острота получила хождение, и мой дядя Торпентоу ее с удовольствием, наверное, повторяет. Это игра слов и еще нечто дубовое, но пакостное в высшей степени. Я англичанин и отношусь серьезно к своей стране, настолько серьезно, что даже вам, док, не могу пересказать эту остроту. Они хотят, чтобы вы видели, как обстоятельства оказываются сильнее нашего желания помочь вам. И для этого они играют всю злу грязную игру. И от этого мне так скверно на душе… Теперь он говорил хрипло, устало и быстро; казалось, что внутри него пылает злое пламя, и этот огонь еще поддерживал его силы настолько, что Лайонел даже с подробностями рассказал Володе, как «исчезли», словно в мистическом кинофильме, из французского порта Бреста тяжелые корабли нацистов, проскочили «незамеченными» мимо флота его величества короля и как потом оказались на пути арктических конвоев. – Понимаете, док? Совершенно как со мной, или приблизительно как со мной. Пусть этот Невилл подохнет от вторичных кровотечений, но без всякого риска с нашей стороны. Мы ведь только люди. Вы разобрались в аналогии? Боши, а не Уорд и мой дядя Торпентоу, оказываются виновными в том, что мы не выполнили свои обязательства и сорвали обещанные поставки. Мы только люди, как выражается эта тупая скотина Уорд. Но есть же минуты, когда мы обязаны быть более, чем только, вы понимаете? Более! Раздавить нацизм могут более чем люди. Только люди – слишком гибкое понятие, недаром об этом так часто говорит Петэн. Он задохнулся, и Володя велел ему помолчать, но Лайонел не слушался. Злое пламя все ярче пылало в нем, этот огонь нельзя было потушить. – Грязная игра… Вы не спортсмен, вы не понимаете, какая гадость организованная, подтасованная игра. Меня дважды катапультировали в небо, помните тот конвой – зимой, в марте? Дважды в один день. И потом еще. Сначала, когда мы тащились между Медвежкой и Нордкапом, а потом уже на подходах к вашему заливу. Это была нелегкая работа, но на кой она черт, когда вся задача Уорда и Торпентоу – по возможности, изо всех сил не доставить обещанное. Лайонел задохнулся, ему вдруг не хватило воздуху. Устименко наклонился над ним. И рванул к себе полотенце. – Опять! – наконец выговорил Невилл. – Опять, и никак не останавливается… Миленушкин принес еще полотенце, но кровь все текла и текла изо рта, и ее невозможно было остановить. Только часа через два, когда они перенесли его в лазарет, у него хватило сил спросить: – Сколько мне осталось, док? – Если бы вы поменьше болтали, то ничего бы этого не происходило, солгал Володя. – Все дело в абсолютном покое. – Но все-таки? – Вам осталась огромная, длинная жизнь, лейтенант, – опять солгал Володя, для убедительности назвав Невилла лейтенантом. – Огромная, длинная и очень интересная жизнь. – Вы думаете? – протянул Лайонел, стараясь поверить Устименке. – Вы уверены? – Ах, да не делайте из себя мученика, – воскликнул Володя. – Посмотрели бы, что бывает на свете! – Тяжелые случаи? Володя не ответил. Невилл хихикнул. – Вы только не бойтесь меня огорчить чужими страданиями, – сказал он. Мы, раненые, любим, когда ближнему хуже, чем нам. Это нас почему-то даже утешает. Особенно, если ближний такая скотина, как этот из Панамы, который украл и запрятал два спасательных пояса и одиннадцать жилетов – знаете капка? Он просто это украл у своих же… И, оживившись, Лайонел стал подробно рассказывать про скотину-панамца, про то, как ему его же друг пообещал «сунуть нож», если повторится такая история. Он был жив, совсем жив, этот мальчик, и только Володя знал, что живет он уже за счет смерти. Это была искусственная жизнь, сердце еще тянуло и питало мозг, но не само по себе, а повинуясь тому, что делал майор медицинской службы Устименко: повинуясь бесконечным переливаниям крови, ампулам, шприцу. – Вот, мы еще говорили о наших традициях, – совсем развеселившись, вспомнил он. – Наши традиции! Это грандиозно, док! Вы слышали про пожар палаты общин в Лондоне? Не знаете? Вот вам наши традиции: сторож палаты категорически отказался впустить пожарных в горящее здание на том основании, что пожарные не являются членами парламента. Вы можете себе это представить? Он засмеялся, потом надолго задумался и неожиданно очень серьезно сказал: – Необыкновенно глупо то, что я не увижу, как это все кончится. Может быть, это и самомнение, которым вы меня так часто попрекаете, но все-таки… – Что – все-таки? – Я бы здорово пригодился после войны, когда они там, в Лондоне, и в Вашингтоне, и в Париже, топнут ногой и прикажут: «Теперь довольно валять дурака, довольно всяких маки, Сопротивления, партизан и комплиментов русским. Теперь есть законное правительство!» Вот тут-то мы бы и пригодились. Но нас очень мало останется, к сожалению, док, а те, кто останется, вздохнут и поплетутся старой дорогой… Потом добавил: – У меня есть друзья во Франции. Уже сейчас они жалуются на то, что их партизанскую войну с нацистами ругают революцией. К полуночи Невиллу стало опять скверно. Он скверно слышал, плохо понимал. Мысли его путались, синеватая бледность заливала лицо, тонкую шею. – Ах, доктор, если бы этот необратимый процесс протекал повеселее, сказал он с тяжелым вздохом. – Неужели ваша наука не научилась переправлять нашего брата на тот берег покомфортабельнее? И стал говорить про автомобили – про «даймлер», «ягуар» и «бентли». Володя мыл руки, когда Миленушкин спросил у него одними губами: – Как? – Ужасно! – так же, только губами ответил Устименко и вдруг почувствовал, что подбородок у него неудержимо дрожит. – Выйдите, – заикаясь, попросил Миленушкин. – Выйдите, вам нельзя сейчас тут быть. Выйдите, а я управлюсь, товарищ майор… И, задыхаясь, Володя вышел. Упершись лбом в аварийный плот возле лазарета, ухватившись рукой за полукружие «эрликона», он произнес как заклинание: – Я не могу, чтобы ты умирал! Слышишь? Но никто его, конечно, не слышал. И никто ему, разумеется, не ответил. – Я не могу, чтобы ты умирал! – сквозь зубы, не дыша, выдавил Устименко. – Ты не смеешь умирать! Ты только рождаешься! Ты только еще будешь, мальчик! Ты еще мальчик, ты дитя, но твой день наступает, ты будешь! Ты не смеешь умирать! Я не хочу, чтобы ты умирал! Негромко и четко содрогалась в огромном чреве парохода машина, винт гнал судно вперед, свистел соленый, злой ветер, посверкивали на холодном солнце бегучие волны, стучали в костяшки спасенные и уже успевшие переругаться между собой бронзоволицые, татуированные, пьяноватые «сервайверс», а тут рядом, за переборкой белого лазарета, на койке под номером 2 умирал мальчик. У всех, несмотря на войну и опасности, все было впереди, а у него впереди оставалось совсем немного времени. Совсем пустяки, уж это-то Володя знал. Так же как знал, что помочь ничем нельзя. Умывшись у пожарного палубного рукава, обтерев лицо полою халата, он пошел в лазарет. Невилл еще дремал в полузабытьи, и Володя, не замечая изумленного взгляда Миленушкина, налил себе в мензурку виски и выпил залпом. Потом сел на койку номер 1, подперев лицо ладонями, и сказал судовому фельдшеру, что тот может быть свободным. – Я пойду в кают-компанию, – ответил Миленушкин. – Займусь там… – Идите, занимайтесь! – В случае чего… – Я сам знаю, что мне делать в случае чего… Миленушкин испуганно ушел. Опять где-то слева стали сбрасывать глубинные бомбы. Невилл застонал и попытался приподняться. – Ничего, – строго сказал Володя. – Лежите! – Мне здорово паршиво, док, – пожаловался летчик. – Точно крыса грызет меня где-то изнутри. И все ноет, и все плывет. Дайте мне воды! Попив из поильника, он полежал молча, потом быстро и повелительно произнес: – Я хочу на воздух. Мне душно здесь, док. Сейчас утро или вечер? – Сейчас ночь, Лью. И там холодно и ветрено. – Наплевать, док! – Я бы вам не советовал. – Это может повредить моему здоровью? Вряд ли! Мне бы хотелось, чтобы нам сварили кофе, док, у меня там целая банка, пусть сварят все. Ведь никто же не спит, это последняя ночь на походе, верно? – Верно! – с трудом сказал Устименко. – Последняя! И я хочу провести ее с людьми. – Но я же здесь? – Вас одного для этой ночи мало. Мне очень хочется, чтобы пришел капитан, ему полезно выпить чашку кофе, и старпом, и стюардесса! И тот парень, который меня вытащил из воды, тоже пусть придет, он меня стесняется и ни разу ко мне не заглянул. И коньяк у меня есть отличнейший в придачу. Почему не устроить кутеж? Настоящий кутеж! Вспоминая годы спустя, уже в мирные дни, эту ночь – последнюю ночь на походе, как выразился Лайонел, – Володя сурово корил себя за легкомыслие, но тогда – в ту сумасшедшую ночь, когда опять, после размышлений о том, что человек человеку – волк, открылось ему счастье понимания той нехитрой истины, что человек человеку, конечно, брат – он не размышлял, полезна эта встряска умирающему или вредна. По всей вероятности, не надо было вы-носить летчика на звенящий ветер, но это было последнее желание приговоренного, и они «выехали» – с кофе, коньяком, стаканами, чашками и бренди. В ожидании подачки кругом подступали волки – наемники «сервайверс», но брат крикнул им, как волкам: – Пошли прочь! И, усмехаясь сухими губами, объяснил Володе: – Они продавали разные бутерброды, которые получали у вас по твердым ценам, и наживали тысячу процентов. А теперь они потребуют, чтобы им обменяли их выручку на валюту. Этим они мне хвастались. И им не стыдно было, что те, кто спасает мир от фашизма, едят пшено… И добавил, пристально всматриваясь в «сервайверс»: – Нехорошо так думать в такую ночь, но этих могли бы нанять и фашисты, не правда ли, док? У них светятся глаза, как у волков, – так выразился умирающий, который, конечно, никогда не видел или, как он говорил, «не успел» увидеть волков. Но он понимал все то, что понимал и Устименко. Невилл был человеком, который рождался этой звенящей, свистящей арктической ночью, человеком, который рождался в тяжелейших нравственных муках, чтобы исчезнуть навсегда. «Что же удивительного в том, что врачи иногда стреляются?» – так думал Володя впоследствии, вспоминая эту ночь на походе – эту ночь рождения и смерти. Эту ночь, когда пришла ему в голову мысль, что честь хирургии, которой он так преданно и страстно служил, попрана не людьми, нет! Ее попрали волки! НАДО ИДТИ И ИДТИ! Елисбар Шабанович пришел небритый, с подсохшим, пепельным в ночи лицом. Пришел и щеголеватый Петроковский – в белом свитере под молескиновой курткой. Кок в белом колпаке принес инглишу Ленечке кофе, сваренный со всей тонкостью, положенной на «Пушкине». А тетя Поля вынула заветные, сервизные «гарднеровские» чашки и подала их на подносе, как в далекое мирное время, когда обслуживала конгресс физиологов. И тот, кто вытащил пятого графа Невилла из воды – корявый палубный матрос в летах, с неописуемым насморком, – тоже явился и встал в сторонке, чтобы не «заразить», как он выразился, «перед самой перед родиной гостя». Выпив быстренько свой мартини и закусив его луковкой, спаситель отправился к пулеметам, а Невилл молчал и улыбался слабой, усталой улыбкой. Его взгляд выражал странное умиротворение, и было дико, противоестественно сознавать, что этот человек уходит, что ничем больше нельзя его удержать, что он, в одно и то же время и бессильный физически, и полный огромных нравственных сил, умирающий и удивительно живой и земной, только что рожденный человек, – скоро, совсем скоро растворится в небытии. – Ну, – все еще улыбаясь, сказал Невилл. – Теперь уже недолго, да, капитан? Амираджиби с недрогнувшим лицом взял рюмку мартини, пригубил и кивнул. – Надо думать, – как все капитаны, осторожно ответил он. – Ваше здоровье, Невилл! За здоровье лейтенанта выпил и Петроковский. – И кофе, – попросил Лайонел, – пожалуйста, пейте кофе. И еще бренди, или что там у нас есть? Док, налейте себе! Устименко налил рюмку и хотел выпить, но забыл. – Я где-то прочел, – вдруг резко сказал Невилл, – совсем недавно, что некоторые из тех, кто делает историю, весьма прохладно относятся к человеческому роду, поэтому история иногда совершается за счет людей. Давайте выпьем за тех людей, которые, делая историю, не забывают про человечество… Он тоже пригубил и быстро, словно испуганно, огляделся. Амираджиби допил свою чашку кофе и, коротко потрепав Володю по плечу, словно понимая, что ему предстоит, ушел на мостик, Петроковского позвал посыльный, тетя Поля унесла посуду, и теперь они остались вдвоем – в зеленом свете глубокой ночи, под пружинящими ударами холодного ветра русский военный врач в белом халате поверх морского кителя и умирающий юноша с девичьими кудряшками на висках и на лбу, настолько бесстрашный, что у него хватило храбрости спросить: – Теперь все, док? Но ответа он уже не понял, не смог понять. Он говорил сам – Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл, говорил, клятвенно обещал Устименке, что они выпьют с ним, там, «дома», по глиняной кружке старого, доброго прохладного гильфордского пива, и он сыграет наконец не на губах, а на рояле свой «опус 2», «опус 7», «опус 9». – Это не так уж плохо, – силясь приподняться и отыскивая Володю уже не видящими глазами, бормотал он, – гонг к обеду, и мама, когда мы собираемся. Но кому собираться, док? Словно во сне, заметил Володя, как подошел и отпрянул назад Миленушкин. Еще раз и еще пробили склянки, утро наступало, последнее утро Лайонела Невилла. Мысли путались все круче и круче в его сознании, он куда-то скользил и пугался того неведомого, куда его влекло с неотвратимой силой. И чтобы ему не было так страшно и так одиноко, Володя взял его руки в свои, понимая, что это конец. Горячими, большими, сильными ладонями он сжимал и растирал – бессмысленно, не как врач, а как брат – холодеющие, беспомощные ладони Лью, вглядывался в его ищущий, потерявшийся, непонимающий взор и говорил одно и то же – тихо, бессмысленно, не по-английски, а по-русски: – Ничего, Лью, все будет хорошо, все наладится, вы поправитесь! Все будет прекрасно! А что могло быть прекрасного в этом мире, где честное и чистое порой умирает раньше дрянного и трусливого? Что? И Володя все растирал руки и растирал, все вглядывался в глаза и вглядывался, пока врач в нем не объяснил ему – брату человека и человеку, что ни брата, ни человека больше нет, а есть только то, что называется «трупом». Этот труп вдвоем с Миленушкиным они убрали и одели в хаки военно-воздушных сил Великобритании с серебряными крылышками на рукавах мундира. Над караваном уже барражировали английские истребители, и грохот их моторов и вой, когда они закладывали виражи, не только не нарушал тот величественный покой, в который навсегда теперь был погружен лейтенант Невилл, но как бы даже звучал единственной сейчас достойной Лайонела, торжественной и грозной музыкой. И странное дело: страдающая девочка, притворявшаяся храбрым мальчиком, исчезла. Теперь здесь, в белом свете матовых, лазаретных лампочек, лежал молодой мужчина – сильный и хрупкий и бесконечно, невыносимо одинокий… Своей гребенкой Володя расчесал льняные кудри того, кто называл себя пятый граф Невилл, поправил пуговицу на погоне мертвого, еще поглядел на него и ушел, плотно прикрыв за собой дверь. А на пароходе уже шла «приборочка», и в кают-компании, вымытой и выскобленной, готовились к тому, что так точно Предсказывал мертвый теперь Лью: на белой скатерти заплаканная тетя Поля расставляла банки с икрой, водку, коробки папирос «Северная Пальмира». Добровольные подручные протирали рюмки и фужеры. Капитан Амираджиби, выбритый до синевы, в открытом кителе с нашивками, в крахмальном белье, с золотой звездой на лацкане, медленно ходил по диагонали каюты, курил и, думая о чем-то своем, негромко напевал: О старом гусаре Замолвите слово, Ваш муж не пускает меня на постой, Но женское сердце… – Тетя Поля, я принес ваш платок! – сказал Володя и, чувствуя, что у него подгибаются ноги, сел на диван. – Держите себя в руках, Владимир Афанасьевич, – заметил Амираджиби. Или вы думали, что война похожа на кино, где даже умирают так, что никого не жалко? Эта сволочь – фашизм, – с бесконечной ненавистью в голосе сказал он, – эта сука Гитлер… Они, как коршуны, вырывают у живых куски живого сердца. Но надо идти и идти, надо шагать своей дорогой, пока есть силы, и по возможности улыбаться, доктор, изо всех сил улыбаться, вселяя бодрость в свою команду. Посмотрите, как я буду улыбаться, я научился… Устименко поднял измученное лицо и передернул плечами. Прямо перед ним, ярко освещенный светом бестеневой операционной лампы, которую позабыли убрать из кают-компании, улыбался приклеенной, отдельной улыбкой корректнейшего вида человек с пепельно-бронзовым, изрезанным морщинами лицом и ненавидящим, бешеным взглядом очень черных, без блеска глаз. – Хорошо? – спросил Амираджиби. – Нет! – облизывая пересохшие губы, ответил Володя. – Очень уж понятно, что вы думаете… – А это – мое дело, – засмеялся своим характерным, клекочущим смехом капитан. – Это к вопросам дипломатии не относится. И, резко отвернувшись от Володи, он вновь едва слышно запел: О старом гусаре Замолвите слово… АМИНЬ После полудня с капитанского мостика Володя увидел, как на воду залива села огромная летающая лодка «Каталина». Над портом Рейкьявик барражировали десятки самолетов, и в грохоте их моторов невозможно было понять, где и кто играет «захождение», потом на трапе скомандовали «смирно», и Устименко, помимо своей воли, оказался в кают-компании, где все стало похоже на театр – и цилиндры, и мундиры с позеленевшим золотом на обшлагах, и охапка мохнатых и липко-душистых черных роз, и кепстэн, и неправдоподобно длинные сигары, и лысины над шитыми воротниками, и блестящие от дождя плащи, и верткие, угодливые офицеры связи с пистолетами на боку, словно на фронте, и какая-то узколицая, белая, как мел, женщина во всем черном и в черных мехах – с непонимающими, отсутствующими глазами. «Это – мать! – сжимая зубы, понял Володя. – Это его мать». Тучный военный, на руку которого она опиралась, подозвал к себе офицера связи, и тот, щелкнув каблуками, повернулся к Амираджиби. Они о чем-то поговорили вполголоса, потом капитан показал глазами на Володю, и взгляды их вдруг встретились. «Ничего, Владимир Афанасьевич, – прочитал Устименко. – Это очень трудно, это почти невыносимо, но мы должны идти и идти и делать то, что велит нам наша совесть! Вы же сами все понимаете, доктор!» Это было, действительно, невыносимо трудно, но он не мог не пойти. Он пришел в отель на Киркустрайте – и маленький рыженький плутоватый бой в красном с золотом мундирчике проводил его в апартаменты леди Невилл. Озабоченный и очень достойного вида джентльмен – наверное, секретарь предупредил русского доктора, что леди не совсем здорова, это ведь понятно, не так ли? Это нельзя не понимать в данное время… – Я понимаю! – сказал Володя. Пожилой лакей или камердинер, но тоже достойнейший по виду господин, открыл еще одну дверь – здесь было так же полутемно, как в других комнатах. И тут, сгорбившись, сжавшись, укрыв колени пледом, сидела та высокая, с непонимающим, отсутствующим взглядом старуха, которую все называли странным словом – «леди». «Это же мать, мать Лайонела, которой больше незачем тащить бремя жизни, – с тоской и болью подумал Устименко. – Это мать их всех – мать мертвых сыновей». А она молчала. Молчала и ждала – чего? И тучный военный с седым венчиком коротких кудрей вокруг плеши, стоящий с сигарой поодаль, – дядя Торпентоу – тоже ждал. – Леди Невилл желала бы знать все, что возможно, о своем сыне, ныне покойном. Сэр Лайонел Невилл, которого вы… – начал было Торпентоу. – Да, я понимаю! – кивнул Володя. И, глядя в глаза этой старой женщине, прямо, спокойно и напряженно, так, чтобы она все поняла, Устименко заговорил. Сначала он рассказал про сражение над караваном – во всех известных ему подробностях: про доблесть и отвагу Лайонела, про то, как на его крошечный самолетик смотрели со всех кораблей и транспортов, про то, как он сбил нацистского летчика, и, наконец, про то, что лейтенанта – раненого – подняли на пароход «Александр Пушкин». Не торопясь, стараясь как следует, возможно точнее перевести мнение Амираджиби о Лью, он передал слова капитана о юном летчике с сердцем начинающего льва. Здесь жирный Торпентоу крякнул и стал раскуривать погасшую было сигару. – Да, да, – сказала леди Невилл, – я слушаю вас, доктор, я вас слушаю… Но жирный Торпентоу не дал Устименке сразу продолжать. Он что-то негромко сказал старухе и позвонил, и тогда очень скоро в этой полутемной комнате оказалось еще несколько человек – молодые люди в хаки с литерой "П" на своих мундирах. "П" – пресса!" – подумал Володя, и то состояние, в котором он находился, когда шел сюда и когда начал рассказывать о Лайонеле, вдруг сменилось ощущением холода и пустоты. – Это – печать! – сказал дядя Торпентоу. – Пресса! Я просил бы вас, доктор, повторить то, что вы нам рассказывали о лорде Невилле. Устименко повторил. Но теперь он повторил машинально, думая при этом о том, как бы вел себя Лайонел сейчас с этим самым дядей Торпентоу, «служившим в Индии». И жесткий смех Лайонела еще звучал в его ушах, когда он опять повернулся к матери Лью, стараясь забыть о молодых людях с буквами "П", которые тщательно, скромно и бойко записывали то, что он рассказал… – Да, доктор! – опять произнесла старуха. Она вся вытянулась вперед – эта высокая женщина, кажущаяся Володе маленькой, и ее седая с пробором голова мерно тряслась совсем близко от него. Не плача, она слушала жадно и страстно, взгляд ее из непонимающего и отсутствующего стал радостно-сосредоточенным, и казалось, что только Володиным рассказом живет она сейчас. И он рассказывал ей милые пустяки, дорогой ее сердцу вздор – как на пароходе Лайонела называли по-русски Леней и Леонидом, рассказывал про их игру в отгадывание музыки, про то, как он старался всем раздать свои лакомства и как он подружился в госпитале с русским летчиком, который даже назвал его «своим в доску»… – Мы вам очень благодарны за эти подробности, – вдруг властно и даже несколько неприязненно перебил Володю дядя Торпентоу. – Но мы бы хотели побольше услышать о последних днях пятого графа Невилла. Вы были близко от него, и, по всей вероятности, вы слышали некоторые его мысли, существенные именно сейчас… Устименко помолчал. И вновь ему привиделся Лайонел Невилл, и привиделась его блуждающая, ненавидящая и непрощающая улыбка. Вновь увидел он лицо страдающей девочки, старающейся быть мальчиком. И в который раз задал себе вопрос: только ли физические это были страдания? Журналисты в хаки неподвижно застыли со своими блокнотами и вечными ручками. Они ждали. Что бы им сказал сейчас Лайонел Невилл, если бы его не убила их традиционная политика? Какие бы он нашел слова для их печати этот только что родившийся человек? Еще раз Устименко взглянул на мать. Она тоже ждала. И один из убийц Лайонела, подписавший телеграмму-приговор, – дядя Торпентоу, у которого слишком много общего с нацистами для того, чтобы желать им поражения, тоже ждал. Не торопясь, в высшей степени осторожно обращаясь с тонкостями английского языка, военврач Устименко наконец заговорил. Он обязан был в точности передать фразы Лайонела: у него была своя манера говорить нервная и жесткая, свои обороты речи, еще мальчишеские, угловатые, рваные, и он следовал за мертвым Невиллом, восстанавливая его интонации, вслушиваясь даже сейчас в них, представляя себе морские валы, белую пену и размеренное движение арктического конвоя. Он рассказал о крови русских, которая меряется на гектолитры, про брата, вдавленного гусеницами в песок пустыни. Он вспомнил другого брата разведчика, ненавидевшего Мюнхен и убитого в Гамбурге при помощи мослистов. То, что он знал эти подробности, было доказательством их правдивости. С холодным сердцем и ясным умом, сдерживая себя в своих собственных оценках, он повторял только то, что доподлинно было известно Лайонелу, разумеется не научившемуся врать. Так он дошел до наиболее острой темы – до темы арктических конвоев, и здесь заговорил еще медленнее, обращаясь только к дяде Торпентоу и совсем не глядя на мать. Затопленная взрывчатка и пушки, самолеты и танки, покоящиеся на дне ледяных океанов, – это горе тысяч матерей, овдовевших жен, осиротелых детей. Так пусть же запишут журналисты точку зрения всех Торпентоу, взятых вместе. Он не предавал Лайонела, он только выполнил свой долг по отношению к его памяти. И когда огромный Торпентоу прервал Володю корректным по форме замечанием, что покойный лейтенант Невилл всегда был склонен к преувеличениям, а преувеличения мальчика, несомненно, еще гиперболизированы коммунистическими взглядами «нашего милейшего доктора», Володя совершенно был подготовлен к ответу. – Я и не рассчитывал, генерал, – сказал он негромко и спокойно, – что вы мне поверите или даже пожелаете поверить. Но ведь, в сущности, это совершенно не важно. Я только сказал то, чего не смог вам сказать сэр Лайонел Невилл, которому, насколько я понимаю, вы бы тоже не поверили, хоть вы отлично знаете, кто прав. Но дело не в этом. Для нас очень важно, что такие люди, как покойный лейтенант Невилл, в тяжелейших испытаниях оказываются нашими истинными друзьями – и в жизни, и в бою, и в смерти… И, поклонившись леди Невилл, он пошел к двери. – Но надо идти и идти! – говорил себе Устименко, шагая под дождем к порту. – Тут уж ничего не поделаешь – надо идти и идти! Исландцы в дождевиках шарахались от русского военного моряка. Он разговаривал сам с собой, этот моряк, и глаза его сухо и жестко блестели. Возле самого порта перед ним резко затормозил маленький синий автомобильчик, и тотчас же на Володином пути, дыша ему в лицо крепкой смесью ситары и алкоголя, оказался один из тех – с буквой "П" на мундире, который только что записывал в свои блокноты его рассказ о Лайонеле Невилле. – Еще два слова, док! – сказал он, вытаскивая из машины дождевик. – Мне некогда! – устало вздохнул Устименко. – Здесь неподалеку есть отличный бар! – Все это ни к чему, – сказал Володя. – И вы сами это отлично понимаете. Вы все думаете и рассуждаете, как этот Торпентоу. Лошадиное, зубастое лицо журналиста было мокро от дождя. – Это вы хватили! – сказал он. – Это, пожалуй, слишком круто. В нынешней войне мы делаем одно и то же дело. – В нашем военном уставе есть положение, которое вам следует запомнить, – сказал Устименко. – Иначе вы ничего не поймете. Я постараюсь перевести его вам на память… И, помедлив, он произнес: – «Упрека заслуживает не тот, кто в стремлении уничтожить врага не достиг цели, а тот, кто, боясь ответственности, остался в бездействии и не использовал в нужный момент всех сил и средств для достижения победы». Журналист молчал. – Вам понятно? – Это слишком политика! – Это относится ко всему, – с силой и злобой произнес Устименко. – И если вам угодно, к истории смерти Лайонела Невилла – тоже. Разберитесь во всем этом и подумайте на досуге, если вам это позволит Торпентоу. И, обойдя журналиста, словно он был столбом, Устименко вошел в порт. А когда он вернулся на пароход, его так трясло, что тетя Поля поднесла ему в буфетной стопку водки, чтобы он успокоился. – А нас между тем и не собираются грузить, – сказал Володе Петроковский, заглянув в буфетную. – Знаете, что они считают? Они считают, что нам надо отдохнуть после рейса. Никто так не обеспокоен состоянием нашей нервной системы, как союзнички. Сумасшедшей доброты люди… – Чтоб им повылазило! – сказала тетя Поля. – Уже «белой головки» совсем почти ничего не осталось, с утра делают нам визиты, и не то чтобы сэндвичи с икрой, а из банки хватают ложками. – А вы не давайте! – посоветовал Петроковский. – Вы сами тут сэндвичи делайте – муцупусенькие… – С нашим капитаном не дашь! К следующему вечеру цинковый гроб погрузили на «Каталину», чтобы переправить тело в тот самый склеп, о котором рассказывал Невилл. В кают-компании «Пушкина» английские офицеры из конвоя пили водку и закусывали икрой. Старший офицер сказал речь о беспримерном мужестве Красной, Советской союзнической армии и флота. Капитан Амираджиби сидел с полузакрытыми глазами, пепельно-бронзовое лицо его казалось мертвым, только одно веко дергалось. – Смерть немецким оккупантам! – сказал он по-английски и поднял рюмку. Именно в эту секунду Петроковский ввел в кают-компанию леди Невилл. Глазами она сразу нашла Володю. Она была одна, эта старуха, и с ее прорезиненного плаща стекал дождь. Ее мокрое лицо было еще белее вчерашнего. – Я не знаю, – сказала она, растерянно оглядывая вставших перед ней офицеров. – Я не знаю… Я шла сюда… Она даже попыталась улыбнуться, и в этой улыбке вдруг мелькнул Лью – то же гордое и страдальческое выражение. – Немного виски, леди, и вы согреетесь, – сказал Амираджиби. – Вы просто устали и продрогли… Володя подошел ближе к ней, и она быстро взглянула на него. – Да, – произнесла она своим ломким, растерянным голосом. – Я вчера не поблагодарила доктора. Я не поняла вчера. Но потом, ночью, я поняла. Это был Лью, конечно, это был мой мальчик – Лью. Он… никогда не лгал! И, словно что-то потеряв, она стала шарить по карманам своего плаща. – Лекарство? – спросил Володя. – Нет! – болезненно поморщившись, ответила она. – Нет, не лекарство. И, развернув листок мокрой бумаги, достала фотографию и протянула ее Володе. Фотография тоже была мокрая и очень блестела, и, наверное оттого, что на лицо юного Лайонела упала капля влаги, оно казалось совсем живым и винт самолета за его плечами тоже казался настоящим. Они как бы были в дожде – мальчик и самолет – и оба ждали, когда очистится небо. – Вот! – сказала леди Невилл и крепко согнула пальцы Володи на фотографии сына, как бы давая ему этим понять, что карточка – его. – А теперь еще молитву, и я уйду! Больше я ничего не могу! Без кровинки в лице, она помолчала немного, как бы вспоминая, еще взглянула на Володю, на Амираджиби, на других – и здесь, у стола, над икрой и водкой, над пепельницами и папиросами, над бутылками соков и сифонами содовой, сухо, четко и бесстрастно прочитала старую молитву моряков. – О боже! – слышал Володя. – Ты разверзаешь небеса и укрощаешь моря, ты направляешь течение вод в водоемах от малого до великого, ты повелитель до скончания веков, прими, о боже, под защиту свою людей, которые служат тебе во флоте твоем. Сохрани их от страха в море, повели им вовеки не испугаться врага, дабы могли они навсегда законно плавать в морях, и тем самым чтобы слуги твои, о господи, на островах твоих могли в мире и спокойствии служить тебе и радоваться чудесам земли, наслаждаться плодами своего труда и с благодарностью прославлять имя твое, равно как и святое имя Иисуса Христа. Аминь! – Аминь! – подтвердили офицеры королевского флота. – Аминь! – отдельно, тонким голосом сказал старший офицер. Капитан Амираджиби и Володя проводили старуху до трапа. Над портом Рейкьявик шумел дождь. Внизу на причале постукивал мотором черный «кадиллак». – Они меня уже отыскали, – сказала со своей странной полуулыбкой леди Невилл. – Но я ведь совсем не сумасшедшая! А в десять часов «Каталина», взвыв мощными моторами, оторвалась от воды, сделала прощальный круг над портом и легла курсом на Лондон. Вот как это все произошло – рождение и смерть человека. Потом с каждым днем увеличивалось расстояние, отделяющее Володю от тех горьких дней, но странно: многое совершенно исчезло из памяти, а девочка, страдающая девочка, которой так хотелось походить на храброго мальчишку, так и не могла раствориться во времени. И рассказать и объяснить все это никому, кроме Вари, он не мог, а Вари не было, не было, не было! ЕСТЬ БЛИЗ КИЕВА БОЛЬНИЦА… У командующего сидели английские адмиралы и высшее начальство того конвоя, с которым возвратился «Пушкин». Тяжелая дверь часто открывалась, и тогда в приемной слышны были возбужденные голоса союзников и неприязненные, короткие, резкие реплики командующего. Адъютант в очень коротком кителе со старательным и прилежным выражением лица почтительно захлопывал дверь, и вновь в приемной делалось тихо и торжественно, только слышно было, как посвистывает ветер в сопках, там, за большим окном, да перелистывает бумаги в папке заваленный делами сытенький адъютант. Часы пробили два, когда союзники ушли. Володя заметил, что адмирал, который был пониже ростом, миновал приемную багровый, не поднимая глаз. А идущий следом за ним сутуловатый голубоглазый старичок – капитан первого ранга – сказал громко, видимо не сообразив, что его могут понять русские, очень четко, с бешенством в голосе: – Будь проклят тот день, когда я стал военным моряком! Другие англичане на него обернулись, но он только отмахнулся от их кудахтающих возгласов и исчез в коридоре. На столе у адъютанта зажглась лампочка, и Устименко вошел в кабинет, где сизо-серыми волнами плавал дым трубочного и сигарного табака и где официантка Зоя из салона собирала на поднос чайные стаканы и не доеденные гостями бутерброды. Командующий сердито открывал окно. Остановившись у двери, Володя успел заметить его еще сдвинутые гневно брови и руку, которая срывалась с оконной задвижки. – Здравствуйте, майор, – сказал адмирал, распахнув наконец окно и садясь на подоконник. – Идите сюда, а то задохнешься у меня после дружественной беседы. Садитесь. Отдохнули? Он говорил быстро, видимо еще не остыв от «дружественной беседы», лицо его горело, и глаза поблескивали недобрым светом. Устименко доложил все, что положено по форме, адмирал кивнул, еще раз пригласил сесть. Некоторое время он смотрел вдаль, на залив, потом складка меж его бровей разгладилась, глаза заблистали так свойственным ему выражением сердитого юмора, и он вдруг спросил: – Вы, доктор, «Заколдованное место» Николая Васильевича Гоголя давно читали? – Давно, товарищ командующий. – Там есть такой неудачный дед, клады все ищет, – глядя в глаза Володе и улыбаясь, продолжал командующий. – Этому самому деду, дедусе, надо было, знаете ли, попасть на такое место, чтобы клад найти, откуда одновременно видны и «голубятня у поповой левады» и «гумно волостного писаря». Но никак это дедусе не удавалось, не ладилось дело, потому что либо «голубятня торчит, но гумна не видно», либо «гумно видно, а голубятни нет». Вот совершенно так же и эти… Он кивнул головой в ту сторону, куда ушли союзники… – Совершенно так же! Для проводки конвоев им нужно такой путь открыть, чтобы и голубятню и гумно видеть одновременно. Так ведь война – и не получается. Я им эту притчу привел нынче – не оценили, еще больше надулись, черт бы все это побрал… Смешливые огоньки в его глазах погасли, он закурил и, глядя вдаль, на сине-зеленые, яркие под лучами солнца и спокойные воды залива, произнес: – Простите, это так, между прочим. Я пригласил вас, чтобы поблагодарить за докладные записки. Чрезвычайно полезное дело вы сделали, товарищ майор. И политически правильно оценили обстановку. Удивительная эта штука политика. Ведь вот вы врач, написали мне об ожогах и переохлаждениях в конвоях, а поди ж ты! Какая картина развернута, дух захватывает! Думаю, наш «друг» Черчилль и другие «дружки» из их адмиралтейства дорого бы дали за то, чтобы ваш доклад вовсе не существовал. Цифры! Против них не попрешь! Так что на этом, как говорится, спасибо, но еще у меня к вам будет одна просьба. Последняя. Потом возвращайтесь к вашей хирургии, тем более что Харламов настоятельно вас требует, утверждая, что вы его смена… Устименко покраснел по-мальчишески, как умел это делать и сейчас, командующий заметил румянец на его щеках и усмехнулся: – Ничего, майор, не смущайтесь! Похвалу Харламова заслужить лестно, а когда эту похвалу еще Левин подтверждает своими каркающими воплями, а с ними соглашается наш скептик Мордвинов, это, знаете, не шуточки. Ну, а теперь просьба… – Слушаю вас, товарищ командующий. – Немедленно, прямо отсюда вы отправитесь на аэродром «Рыбный». Бывали там? – Бывал. – Отыщите там полковника Копьюка. Запомнили? Копьюк. Он вас ждет. С ним пойдете на транспортном самолете в район Белой Земли. Это дело короткое, но там, возможно, имеются обмороженные. Нужно их оттуда эвакуировать. И опять-таки посмотреть обстановку. В том же плане, который вам известен. Копьюк Павел Иванович подробности вам разъяснит. С Мордвиновым посовещаетесь по вопросам специально медицинским. Вот так. Он встал и протянул Володе руку. – Желаю удачи. – Есть! – сказал Устименко. – С Амираджиби подружились? – провожая Володю до двери, спросил адмирал. – Каков человек? – Замечательный человек, – ответил Устименко полным и счастливым голосом. Он даже остановился на мгновение. – Удивительный человек, великолепный… И адмирал тоже приостановился, вглядываясь в Володю. – И это хорошо, – сказал он чуть жестковато. – Хорошо, доктор, что вы умеете радоваться, встречая настоящих людей. А есть, знаете ли, человеки, которые не научились этому радоваться. Увидят же подлость и пакость прямо визжат от восторга. Никак я этого не пойму… Мордвинов ничего нового Устименке не сообщил. Ему было только известно, что в районе Зубовской бухты на Белой Земле у кромки льдов терпит бедствие американский транспорт «Джесси Джонсон», а какое бедствие, никто толком не знал. – Так позвольте, – воскликнул Устименко, – эта самая «Джесси» была в нашем конвое, я хорошо помню, мы вместе грузились, на одном причале… Мордвинов только пожал плечами. И крупнотелый, чрезвычайно спокойный знаменитый летчик Копьюк тоже толком ничего сказать Володе не смог. Ни сестер, ни фельдшера он с собой взять не разрешил, боясь перегрузки машины в обратном рейсе. До вечера вылет не разрешали. Устименко грыз сухари, запивая их жидким чаем, и слушал, как Копьюк бранился с синоптиками насчет какого-то теплого фронта и обледенения, потом ему на подмогу пришел штурман – высокий и сердитый молодой человек, потом бортмеханик, которого здесь почтительно называли дедом. Здесь же вдруг выяснилось, что второй пилот заболел и заменить его некем. – Он поганок наелся, – посмеиваясь, сказал Копьюк, – ей-ей, точно. Я видел. Вышел утром из землянки, он мне: «Паша, гляди, грибочки!» Я ему: «Ой, Леня, брось!» Не выдержал – пожарил! И главное дело, интересуется: «Павел, а если отравление грибами, то – смерть обязательно, или имеются случаи выздоровления…» Было слышно, как летчики и синоптики смеялись, потом вдруг приземистый, словно отлитый из чугуна дед крикнул Володе: «Побежали к машине», – и там Копьюк вежливо пригласил Устименку сесть в кресло второго пилота. – Летали? – спросил он. – Летал, – ответил Устименко. Ему смертельно хотелось спать, четыре дня он писал свой доклад и нынче, передав рукопись командующему, хотел уехать к себе, как вдруг его сразу же вызвали и отправили на какую-то Белую Землю. А знаменитый полковник Копьюк был между тем в болтливом настроении и подробно рассказывал Володе, как взлетает: – Чувствуете? Прибавляю газ. При выводе самолета на старт машиной управляют с помощью тормоза на правое и левое колесо и, конечно, моторами, меняя то справа, то слева число оборотов. Вот мы и на старте… Устименко вздохнул. – Тут мы моторы опробуем, придерживая наш летательный аппарат тормозами. Моторы, как слышите, работают ровно, не чихают, мы машину отпускаем, понятно? Вот-вот-вот. Теперь наш аппаратик рвется в воздух. Поднимем самолету хвост, проверим по линии горизонта, по приборчикам – и отрыв. Это у нас по чутью – отрыв… «Я пропал, – подумал Володя. – Не даст поспать ни секунды!» А знаменитый летчик говорил не переставая. – Вот что, – сказал Устименко примерно через час. – Вы извините, товарищ полковник, но я хочу спать. Я не могу… Тогда на Копьюка напал смех. И когда он рассказал своим коллегам о том, что военврач хочет спать, на них тоже напал неудержимый хохот. А дед даже утирал слезы от смеха и ойкал, весь трясясь. Немного позже Володя выяснил, что экипаж Копьюка никак не может отоспаться за последние дни, и именно для того, чтобы не заснуть, полковник посадил рядом с собой майора медицинской службы, но майор, по словам Павла Ивановича, «не оправдал доверия», а теперь сам сознался. – Ладно, – отсмеявшись, сказал грузный Копьюк. – Давайте о вашей медицине говорить, авось не заснете. Володя печально вздохнул: как он знал эти разговоры о медицине! «У меня есть теща, лечили ее, лечили доктора, не вылечили, а пошла к гомеопату – и сразу поправилась! Одного резали, разрезали и оставили в ране ножницы, а потом зашили! У тети Серафимы „признали“ рак, а разрезали – и никакого рака нет, отчего такое? У знакомого летчика не раскрылся парашют, он упал, и хоть бы что – как понять?» Но ничего такого Копьюк не сказал. Он неожиданно жестко спросил: – Почему так плохо в больницах, а, доктор? – Это – как? – И в больницах, и в госпиталях, – громко говорил полковник, держа руки на штурвале. – Вот я вам про себя скажу. Прооперировали меня после ранения в сорок втором, это еще на Черном море было. Голову оперировали. Ударило меня в воздухе – был прискорбный случай. И слышу заявление хирурга хороший был хирург, солидный, профессор, конечно. Так вот он заявляет: «Теперь нашему раненому другу назначается единственное лекарство: покой!» Почти злобное выражение скользнуло по большому, сильному, открытому лицу летчика. – Ну и дали мне покой! И это в тыловом госпитале, в настоящем, в хорошем. Представляете? Вот, например, ночь. Только задремлешь – а это трудно нашему брату давалось, задремать, – и подскакиваешь – няньку кому-то нужно. А нянька не идет. Все слабые, вставать не велено, не положено. Да и не встать, если и захочешь. Значит, барабанят кружками, тарелками. Естественно, все просыпаются. И нет покоя, невозможно его добыть. Опять заснешь – уже ходят, термометры суют, полы подтирают. И табуретки двигают с грохотом. Потом, конечно, уколы. Помирать я стал, доктор. И помер бы, не забери меня сестренка к себе домой. Она в этом же Новосибирске живет, забрала под десять расписок. И я, представляете, через две недели поправился. Только от покоя… Устименко молчал, раздраженно поглядывая на Копьюка. Молчал, вздыхал и думал то, что в таких случаях думают очень многие доктора: оно конечно, охранительный режим, это все прекрасно! Ну, а если у больного прободная язва? Или заворот кишок? Какой тишиной и порядком в палате вы принудите, товарищ полковник, омертвевшую кишечную петлю восстановить свои функции? Или вам кажется, что дома у вашей сестры больной с сердечной недостаточностью поправится только от одного покоя? – И знаете что, доктор? Рассказали мне, что на Украине, недалеко от Киева, есть маленькая больница… Зевнув в кулак, Володя отвернулся. Золотое облако плыло навстречу тяжелой машине. Там, далеко внизу, океан мерно катил свои холодные, необозримо длинные, темные валы… – Да, я слушаю, больница… Но полковник ничего больше не сказал. Он был не из тех людей, которые умеют рассказывать в пустоту. Не раз уже он «лез» с этой деревенской больницей. Не раз рассказывал и медицинским генералам, и просто врачам – и штатским, и военным. И никто еще его не выслушал до конца. Про мину, которую Устименко извлек из плеча матроса, Копьюк читал во флотской газете и, познакомившись с Володей, решил, что «этот» поймет, дослушает, учтет. Но даже и этот не дослушал… Он просто позабыл о маленькой больнице невдалеке от Киева. Позабыл, не дослушав. И мог ли полковник Копьюк знать, что этот разговор Володя Устименко еще вспомнит, и как вспомнит! Вспомнит много позже, в беде, которая настигнет его внезапно, в несчастье, которое, нелепо и дико обрушившись на него, исковеркает его такое ясное и такое точно определившееся нынче будущее… Конечно, ничего такого полковнику не могло прийти в голову. Метнув на дремлющего военврача яростный взгляд, полковник Копьюк засвистел. Свистел он негромко, стараясь успокоить себя, и думал невесело о том, как трудно новому и настоящему пробить себе дорогу сквозь рутину, безразличие и пустопорожние, звонкие фразы присяжных ораторов. «Здравоохранение, – думал он, – добрые доктора, добрые сестры, добрые санитарки. А небось как какое начальство нуждается в госпитале, так его в отдельную палату, и там не пошумишь! Там покой необходим. Там табуретку не пихнешь через всю комнату. Там не побудят ради того, чтобы сунуть градусник. Про сон начальства – соображают. А если под Киевом такую больницу сделали для мужиков, для колхозников, это никому не интересно. От таких разговоров они зевают и засыпают! Ну погоди, товарищи доктора, я тоже как-никак депутат Верховного Совета СССР и найду возможность тактично выступить в прениях по поводу вашей закоснелой рутины! Вот только отвоюемся, придавим фюреру хвост окончательно, тогда вернемся к вопросам мирного строительства». Размышляя таким образом, полковник Копьюк повел свою тяжелую машину на посадку. Здесь, на Белой Земле, это было хитрое дело, тем более что сесть следовало возможно ближе к «Джесси Джонсон», которую полковник увидел со второго круга, но на которой никто не подавал признаков жизни. Это было очень странно – не умерли же они там за миновавшие пять суток? Не могли же здесь их убить? В вое моторов Володя проснулся и тоже стал глядеть, но он и вовсе ничего не понял. Ему и транспорт не довелось увидеть до того часа, когда он ступил на его заиндевелую, тихую, безмолвную, как все тут, палубу. Вместе с летчиками он постоял на спардеке, вслушиваясь в мертвую тишину. – У них замки с пушек сняты, – сказал вдруг дед. – Слышите, товарищ полковник? – Кто же снял? Фашисты тут, что ли? Длинный штурман вылез из палубной надстройки, поскрипел дверью, позвал бортрадиста: – Коля-яша!

The script ran 0.024 seconds.