1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Но она ничего не ответила. Длилось тягостное молчание. Николай стоял, прислонившись к клену, отчаянно ломая руки, не сводя налитых слезами глаз с Веруси, не зная, что сказать.
Вдруг его как ножом резнуло: Веруся сухо и презрительно рассмеялась.
— Поздравляю! — воскликнула она, открывая лицо. — Образцовая карьера!.. Он ведь очень богат, этот Еферов? — И вся вспыхнула от внезапного прилива как будто сейчас только сознанной обиды. — Но с чего же вы взяли, что я претендовала выйти за вас? Как вы смели сказать, что если бы я приехала вчера — вы бы меня осчастливили?.. Успокойтесь! И не думала выходить!.. Мне только жаль, что я заблуждалась, что считала вас таким… О, как вы далбки от того, чем я вас считала!..
— Но почему же, Вера Фоминишна?.. Разве выполнить свой долг бесчестно?
— Какой долг?
— Если я имел подлость скомпрометировать девушку, да еще дочь человека, ближе и выше которого не знаю?
— А!.. Скомпрометировать!.. Вы иначе рассуждали, когда дело шло о столяровой жене или о крестьянской девушке… Впрочем, мне стыдно и говорить-то об этом… Ваше дело… С какой стати мне вмешиваться? — И Веруся с лихорадочною поспешностью начала подбирать слова, которые могли бы убедить Николая, что ей все равно; изменила тон, усиливалась придать лицу спокойное выражение. — Простите, пожалуйста, — говорила она, — мне просто сделалось обидно, что вы женитесь на богатой… Конечно, это предрассудок: Лизавета Константиновна тоже была богатая… Пожалуйста, извините!.. Я очень нервная стала… и вобще неладно себя чувствую… В сущности, я очень рада вашему счастью.
— Счастье! — горько проговорил Николай, и ему ужасно захотелось плакать, броситься к ногам Веруси, рассказать ей все, все… испытать если не прелесть любви, так прелесть жалости от той, которая любила его. Он теперь знал совсем наверное, что она любила его.
— Послушайте, вы что-нибудь говорили Еферову о Якове Ильиче? — спросила Веруся, помолчав.
— О каком Якове Ильиче?
— Ну, о Переверзеве?
— Ах, да!.. Я показывал часть вашего письма.
— Напрасно. Вы были не вправе делать это.
— Но почему же? Илье Финогенычу да не показать?
— Не понимаю, чем он заслуживает такое доверие.
— Илья Финогеныч?
— Да, господин Еферов. Он уж мне сообщил, что Яков Ильич кулак. Как это похоже!
— Что вы, Вера Фоминишна?.. Конечно, кулак!.. Только с иностранным клеймом.
— Не знаю… не вижу.
— Да помилуйте!.. От вас ли я слышу такие слова?..
На мужицкие деньги образование получил, да мужика-то этого под гнет!
Девушка скептически пожала плечами.
— В этом надо еще разобраться, — холодно возразила она, — деньги ск крестьян он не тянул на свое образование, работать на себя не заставлял… Вообще с ним можно спорить, но все-таки не кулак же он.
— Кулак!
У Веруси затрепетали углы губ.
— Мы не согласимся, и лучше не говорить об этом, — сказала она. — Оскорблять легко, оспаривать трудно. Он очень, очень порядочный человек.
— Однако перемена произошла в ваших мыслях! — насмешливо воскликнул Николай, чувствуя, что снова овладевает им какая-то угрюмая злоба.
— Может быть.
— Прежде вы были не такая.
— Вероятно.
— Что ж, Вера Фоминишна, остается радоваться, что так сложилось. Пути наши не только снаружи раздвоились, но и внутри: разным богам молимся!
— О, конечно, разным! — значительно сказала Веруся.
Голоса у обоих все повышались, лица загорались негодованием, взгляды становились неприязненными и чуждыми.
Вдруг Веруся точно спохватилась, усталая, печальная улыбка появилась на ее губах. — Знаете что? — сказала она. — Полно говорить об этом. Давайте поговорим лучше о прошлом… Ведь так было хорошо, не правда ли? Вообразите, кабак-то все-таки открыли, и Шашлов Ерема преисправно помогает отцу… Вот мы научили грамоте-то на пользу!.. Но зато Павлик… помните, сын Арсения?., прелестный, удивительно прелестный мальчик.
— Но я всячески скажу, что господин Переверзев софист, — упрямо продолжал Николай, — об этом нужно подумать… Вот и кабак открыли!.. Разве вы не видите, что он самый отчаянный эксплуататор? Ведь это видно-с.
И Илья Финогеныч…
— Николай Мартиныч! — с особенным выражением сказала Веруся. — Оставьте… Я прошу вас… Ах, сколько загадок, сколько проклятых вопросов на свете!.. Оставьте!
Я думала… — Губы ее сморщились, голос дрогнул. — Я думала, что вы… что мне… Ну, все равно, разберусь сама, а не разберусь — туда и дорога… — и вдруг опять закрыла лицо и прошептала: — Боже, как я одинока!.. Как мне жить хочется!
Прошел еще час, томительный, тоскливый. Слова выговаривались с усилием, потому что ими все больше и больше старались скрыть истинные мысли, истинные чувства, затушевать то, о чем действительно хотелось говорить. Наконец Веруся вздохнула, пристально и печально посмотрела на Николая и стала прощаться.
— Да где же вы остановились? Разве не у нас?
— Нет… Мы едем в ночь.
— С кем?
— Я здесь с Яковом Ильичом. Он завез меня и сам отправился по делам. Мы условились встретиться у следователя, это его товарищ. Кстати, где живет следователь?
— Вот как! — насмешливо воскликнул Николай. — Мудреного нет, что вам нравятся софизмы господина Переверзева! Следователь имеет квартиру на Соборной площади-с.
Веруся стояла, понурив голову. Она точно не слыхала, что и каким тоном сказал Николай, думала о своем. Потом тихо спросила:
— Послушайте, не могу я видеть вашу невесту?
— Она у бабки, за городом… Останьтесь!
На мгновение девушка выразила колебание. Но только на мгновение. Они стояли друг против друга все под теми же кленами, вершины которых так и рдели теперь в огне заката.
— Ну, все равно, прощайте! — Глубокая тоска изобразилась на лице Веруси, голос ее содрогнулся и зазвенел жалобным, надтреснутым звуком. — Прощайте!.. Не судите, коли что услышите… Простите, если сказала что лишнее. Ах, боже мой, какая я глупая!.. — Она насильственно засмеялась сквозь слезы, пожала его руки и торопливо сделала несколько шагов. Потом обернулась, прежняя шаловливая улыбка, как луч, проскользнула по ее лицу.
— А помните, я крикнула вам, угадайте, кого люблю? Это ведь я про вас крикнула.
— Веруся!.. Друг мой хороший! — горестно воскликнул Николай, простирая руки.
— Да, да, про вас. Не правда ли, как глупо? Ну, прощайте. Не провожайте меня. Не надо.
Николай беспомощно опустился на скамейку и заплакал, как ребенок.
Прошло пять дней. Ярмарка кончилась. Николай несколько успокоился за хлопотами по торговле и внутренне на все махнул рукою. И как только успокоился — заметил то, что другие давно уже замечали, что Илья Финогеныч не по-прежнему относится к нему: суров, раздражителен, называет его «Николай Мартиныч», избегает говорить с ним. «Что бы это значило?» — размышлял Николай и терялся в догадках. Одна была самая правдоподобная: старик сердился за то, что он в ту ночь, при чужих, ушел вдвоем с Варей. Ну ведь то покрыто? Ведь же он приносит себя в жертву? Раз случилось, что Илья Финогеныч особенно грубо и оскорбительно обошелся с Николаем. Тот не вытерпел:
— Илья Финогеныч! Я так не могу… — сказал он. — У меня только и людей осталось на свете, что вы… За что такое отношение?
Старик даже почернел от злобы.
— Будет-с! — крикнул он, задыхаясь. — Достаточно-с!..
Чего хитрить? Все равно добился своего!..
— Чего добился? О чем вы говорите?
— Богатой невесты, Николай Мартиныч, невесты-с!..
Умницу, сердце горячее отринул, дуру бессердечную добыл!.. И не сделали ошибки-с!.. Тирана изображать собою не буду!.. Блаженству вашему мешать не стану!.. Давно отчислено за Варварой двадцать тысяч, до копейки получайте-с!
У Николая вся кровь бросилась в лицо, необузданная кровь Мартина Лукьяныча Рахманного. Отца она побуждала драться, когда ему казалось, что он оскорблен, — сыну подсказывала необдуманные и жестокие слова.
— Ошибаетесь, — проговорил он, усиливаясь сдержать трясущийся подбородок. — Не только-с двадцатью-с тысячами-с, миллионом не польстился бы на Варвару Ильинишну!.. Что в петлю, то на ней жениться!.. Имею одно утешение: исполню долг-с. Не хочу, чтоб о вашей дочери сплетни распускали… хотя сама же она силки расставила!
— Как так — силки? Говори толком.
— Очень просто: первая поцеловала, первая завлекла.
Прежде, сами знаете, я внимания на нее не обращал…
Разве эдак можно губить человека?.. Вы говорите — умницу отринул… Разве мне легко?.. А тут еще вы осмеливаетесь заподозривать… Ни копейки не возьму! Не нужно.
Эх! — Он махнул рукой и, чтобы не разреветься в присутствии Ильи Финогеныча, быстро убежал в свою каморку.
Оставшись один, Илья Финогеныч с удовольствием крякнул, рассмеялся и не спеша стал играть табакеркой.
Вскоре в доме купца Еферова разыгралась драма. Весь город звонил о бессердечии, скаредности и самодурстве Ильи Финогеныча: Илья Финогеныч торжественно объявил дочери Варваре, что лишает ее приданого… за что?
За то, что простерла свободу свыше пределов. «Это вольнодумец-то о пределах заговорил!» — вопияли кумушки мужеска и женска пола. Один Харлаша заступался за старика, хотя в глубине души и был смущен. Варя впадала в истерику, «кричала на голоса», кляла свою судьбу и тирана родителя, однако без приданого не решалась выходить за Николая. Дело кончилось формальным отказом. Николай, не помня себя от радости, тотчас же все описал Верусе, заключив письмо робкими словами: «Простит ли? Полюбит ли снова? Согласится ли связать свою судьбу с его судьбою?»
На другой день после размолвки с Варварой Ильинишной Илья Финогеныч позвал Николая к себе в кабинет.
— Ну, Николушка!.. — сказал старик, и глаза его засияли лукавым блеском. Николай, в порыве неизъяснимой признательности, бросился целовать его.
— Полно, полно!.. И я тебя узнал лучше, и ты меня.
Выгода обоюДна. Сядь, выслушай… — Илья Финогеныч выпрямил сутуловатую свою спину, принял важное и строгое выражение и взволнованным голосом продолжал: — Урок тебе, Николушка… Та комедия, в которой имел ты ролю, смешна, но и постыдна. Как-никак совесть твоя не должна быть успокоена. Ты радуешься — и я за тебя рад, однако ежели размыслить глубже — Варвару жалко. Что ты сказал о силках — верно, но взрослому стыдно и грех слагаться на это.
— Я сам понимаю, Илья Финогеныч… У меня невольно вырвалось, — пробормотал Николай. — Не упрекни вы приданым, я бы никому на свете не сказал. И, конечно, я сам виноват…
— И чувствуй свою вину. Я, брат, чувствую… Но это уж мое дело. Пустозвоны болтают то, сё… но в душе у меня никто не был. Одним утешаюсь, Варвара доказала, что не любит тебя, — найдет одинаковое счастье и с другим…
Словом, это мое дело. Ты же памятуй: бойся того состояния крови, при котором разум бездействует. Ежели этот урок забудешь, вспоминай более жестокий: мою семейную жизнь… Не распространяюсь, сам видишь, сколь я блажен.
Илья Финогеныч тяжело вздохнул и задумался.
— Никогда этого больше не будет! — твердо заявил Николай. — Имею две подлости на душе, — вы знаете о первой, — достаточно. Зарублю по конец жизни.
— Друг мой! Недаром говорят, что добрыми намерениями ад выстлан… А вот что я тебе скажу: больше заботы нагружай на себя; забота, что броня, оберегает душу от постыдного. И в этом смысле вот тебе мой совет: сдавай свою теперешнюю должность, бери товару на две, на три тысячи и открывай лавку в селе. И помни: я тебе говорю не токмо о семейных заботах, в них тот же омут, — я говорю о мирских, потому и посылаю в село. Впрочем, об этом мы с тобой достаточно беседовали… Ничего не скажешь против?
— О, с живейшим удовольствием. Как мне благодарить вас, Илья Финогеныч!..
— Жизнью, Николушка, делами на пользу страдающего брата. Иной благодарности не ищу. Поцелуй меня, дружок!.. Благословляю тебя на подвиг добрый!
Илья Финогеныч всхлипнул и стыдливо отвернулся в сторону.
Николай решил открыть лавку в базарном селе Ш…
А пока, сдав должность, отбирал товар и со дня на день собирался ехать, сначала к Мартину Лукьянычу на теткин хутор, а потом и в село, где нужно было строиться или снимать готовое помещение, — в сущности, он медлил в городе без нужды: с страстным нетерпением ждал ответа Веруси.
Ответ пришел странный, ошеломляющий.
«По моей подписи вы поймете, — писала Веруся, — что я теперь уже не имею права говррить вам все… Ах, с какими мыслями я ехала к вам, — с какими чувствами возвращалась! Кончена юность, друг далекий, все кончено.
Вот уже неделю я замужем. Я дала слово на третий день, как виделась с вами. Теперь не знаю даже, чего я достойна: жалости ли, презрения ли, или зависти… И последнее вероятно: муж мой во всяком случае не кулак, человек очень честный и очень последовательный. Учительницей остаюсь по-прежнему. Ну, все!.. Будьте счастливы, если можете. Не поминайте лихом прошлого, не забывайте меня… Господи, как мы были глупы!
Вера Переверзева».
XIII
«Не стоит жить!» — что об этом думал Иван Федотыч. — Его исповедь. — Театральный поступок Николая. — Гарденинские новости. — Татьяна. — «Братья». — Душеполезный подвиг. — Еще сын на отца. — Конец.
Николаю казалось, что солнце его жизни погасло.
Правда, и прежде ему случалось мучиться ощущением душевной темноты, но тогда просто мимо бегущие тучки заслоняли солнце, в душе точно проходила некая тень и исчезала бесследно. Еще недавно это происходило с ним и, казалось, исчезло бесследно. Но теперь совсем, совсем не такая была темнота.
Напрасно он пытался забыться, усиленно работая, «обременяя себя заботами». Съездил к отцу, выпросил у него денег на постройку, купил лес, возился с плотниками и печниками, посылал корреспонденции в газеты, уговорил тетку подписать ему землю для ценза, посещал очередное земское собрание, — пока в качестве постороннего человека, — знакомился с гласными из крестьян, убеждая их класть шары такому-то направо и такому-то налево, составлял прошения безграмотным, проник в дела III-го училища, сбил «стариков» сделать учет волостному старшине.
И за всем тем чувствовал то же самое, что чувствовал бы художник, заброшенный на необитаемый остров. Скучно художнику жить в одиночку, и принимается он за свое мастерство, пишет картину. И пока пишет, как будто не замечает скуки, любуется своею работой. Но вот картина кончена, покрыта лаком, вставлена в раму. А дальше что?
Зачем?
«К чему? Зачем?» — вот что отравляло все Николаевы заботы. Ту бессмыслицу, которую он находил в своей жизни, он переносил и на людей и, подставляя вместо «я» — «мы», совершал самые мрачные обобщения.
К зиме лавка была готова, и Николай открыл торговлю.
Мартин Лукьяныч переехал к нему. В будни сидел в лавке, читал газеты, праздно смотрел на народ, заводил поучительные разговоры с знакомыми мужиками; в воскресенье, базарный день, удалялся с купцами и управителями в трактир, раз по десяти пил чай, закусывал и угощался водкой, а в пьяном виде хвастался «своим Николкой», ругал «нонешние времена», «гвардейцев» и «агрономов». Помощи от старика было очень мало, и Николай взял себе в подручные Павлика Гомозкова, от которого имел частые сведения, что делается в Гарденине. Впрочем, такие известия сообщали и гарденинские мужики, бывая на базаре. Новостей было много. Конный завод продали купцу Мальчикову, степь вспахали, землю разбили на бесчисленное множество полей, завели племенной скот, в овчары выписали немца из Саксонии, безостановочно производили постройки.
Веруся продолжала быть учительницей, хотя не ходит в школу, а ездит в саночках, с кучером. Управителя видят мало, да и то издали; по делам обращаются к приказчикам, которых шесть человек, да в конторе два писаря, не считая старшего. «Начальства у нас сколько хошь!» — посмеивались мужики, к явному удовольствию Мартина Лукьяныча.
Раз, в базарный день, в лавку вошел сгорбленный человек в пальто, подпоясанном веревочкой, в валенках, в глубоком треухе, надвинутом на густые седые волосы.
— Нет ли у вас, душенька, сверла получше? — сказал он Павлику, стоявшему у прилавка.
Николай так и вздрогнул, услыхав этот голос. Наскоро отпустив покупателя, которому продавал в это время пару подков, он бросился к старику:
— Здравствуйте, Иван Федотыч!.. Или не узнаете?
Иван Федотыч приложил козырьком ладонь, всмотрелся, и вдруг его сморщенное, дряхлое, обросшее белою бородою лицо дрогнуло и озарилось радостною улыбкой; на мутных, выцветших глазах показались слезы.
— Николушка! — воскликнул он. — Как возмужал, душенька! Как изменился!..
— И вы постарели, Иван Федотыч.
— Ах, друг, года подошли… Вот ослеп почти. Прихварываю малость. Ну, что об этом… Ты-то как? Аи, аи, аи, как возмужал, до чего не узнать тебя?.. А у нас сказывали мужички, будто гарденинский управитель лавку открыл: я и думал, что Мартин Лукьяныч… О тебе же слышал, будто в городе живешь, у купца… Ну, рад, рад, душенька, что свиделись!
Николай был рад не менее. Давно истребилось в нем то чувство, которое мешало ему встречаться с Иваном Федотычем, и с неожиданною силой вспыхнуло старое, хорошее чувство, возникли воспоминания о хорошей и светлой поре, о невозвратном. Оставив лавку на Павлика, он ввел Ивана Федотыча в горницу, принялся хлопотать о самоваре. Старик разделся, сел и все следил ласковыми, слезящимися глазами, как с возбужденным видом суетился Николай: собирал посуду, накрыл на стол, бегал в кухню.
Разговор настроился, когда сели пить чай. Иван Федотыч стал быстро расспрашивать Николая о делах, о торговле, о том, как ему живется теперь и жилось у купца, и т. п. Но Николай еще не чувствовал потребности рассказывать о себе. Он только знал, что все, все расскажет, — не сейчас, а немножко после, — и о Татьяне расскажет, если окажется нужным… И сознание, что он все расскажет Ивану Федотычу, раскроет ему душу, доставляло Николаю какое-то радостное утешение.
— Вы-то как поживаете, Иван Федотыч? — спрашивал он, ответив краткими словами на вопросы старика.
— Я-то?.. Все плачу, душенька, все слезами исхожу.
Иван Федотыч грустно улыбнулся.
— Лекарь смотрел, говорит — глазная болезнь, а мне, признаться, иное приходит в мысли: не настало ли время не мне одному, а всем плакать?
— Вот, Иван Федотыч, а прежде у вас не было столь мрачных мыслей!
— Ах, душенька, не говори о прежней жизни!.. Слыхал ли сказание, как Иустин Философ бога разыскивал? Скитался Иустин в пустыне, на берегу морском, и возносился мыслями ввысь, искал господа. А был он язычник… И болел душою, потому что в разуме утвердил, что бог есть, сердцем же своим не постигал его, не имел веры. И пустыня не давала ответа Иустину, волны морские праздно касались его уха. И встретил он человека, старца… Старец Христово учение ему преподал, послал в мир. И уверовал Иустин Философ… Я к чему веду, душенька: жил я в Гарденине словно на острове. Слышал — бурлит где-то житейское море, а сам тихую пристань не покидал… Углублялся в книги, в мечты, вел разговоры о превозвышенном, шнырял мыслями то в одну, то в иную сторону, а как люди живут, как свыше всякой меры гибнут страждущие, сколько беды на свете, велика ли пучина скорбен человеческих — и думать забыл.
— Все равно, веков не хватит исчерпать эту пучину…
Да и что такое скорбь? Страх смерти — вот что скверно.
Одолей страх смерти, не будет и скорби никакой.
— Вот и неправильно, дружок. Я про себя скажу…
Поверишь ли, что не солгу? Ей-ей, Николушка, со дня на день жду смерти и не имею страха. Да, признаться, и никогда не страшился… И это великое дело: благодарю бога, что открыл мне глаза, научил не бояться смерти. Но вот, душенька, какая притча: пока человек жив, он живет жалостью к людям, и ноет, ноет его душа… Мне ничего не надо; я сыт, обут, одет. Я провижу разумом суету благ, к которым стремятся люди. Мне не жаль — богач обанкротится: значит, лишился тленного, небесное приобрел. Но у богача-то — душа, и впадает он в скорбь, как будто лишился подлинного блага… Вот, значит, мне и его, выходит, жалко! — Арефий говорит: надо бороться, надо словом пронимать людей, — продолжал Иван Федотыч, немного помолчав. — Само собою! Хотя и нет моего согласия нахрапом спасать… Но как оглянешься вокруг, как окинешь глазом юдоль-то эту мирскую, ах, изойдешь слезами!.. Тот же Арефий сочиненьице списал у одного мужичка… Может, слыхал: Трофим Мосоловский? Так вот что утверждает Трофим Поликарпыч: «Живем хуже, нежели язычники, утопаем в скверне… Правда, у нас, в тесноте, злочестивая ложь великое пространство имеет, любовь злонравием больна… Вера раздробляется, покаяние страждет, грех нераскаянием прикрылся, истина осиротела, правосудие в бегах, благодеяние под арестом, сострадание в остроге сидит и дщи вавилонская ликует…» И ежели вдуматься, душенька, как правильно описано!.. Я, конечно, отшибся от иногото мира: сужу по крестьянству, по тому, что на глазах мелькает, но вот что скажу, друг: ой, сдвигается держава!..
Щит нужен крепкий навстречу Велиару, оплот твердый!
Действительно ли от болезни глаз, или так уж одряхлел Иван Федотыч, но он несколько раз прерывал себя всхлипываниями и слезами. Он еще долго говорил… все о том, как дурно живут люди, как всюду проникает расстройство, как преуспевает вражда, делает успехи ненависть, свирепеет корысть и тяжело изнемогает беднота под гнетом невнимания. Память его была удручена картинами деревенского горя; однообразно настроенная мысль с трудом отрывалась от прискорбных соображений, неохотно витала в области личного и «превозвышенного» — в той области, которую некогда так любил Иван Федотыч.
Николай слушал. Сердце его стеснялось все более и более, — не столько от слов Ивана Федотыча, сколько от того, что старик беспрестанно плакал, что лицо его так изменилось и обросло бородою, что какое-то неизъяснимо-печальное выражение сквозило в его дребезжащем голосе.
— Ну вот, душенька, я тебя и расстроил! — воскликнул Иван Федотыч, заметив, что Николай смотрит на него в упор тоскливыми, отуманенными глазами.
— Нет, что же… — Николай усмехнулся и тряхнул волосами. — То ли мы в книгах читаем, Иван Федотыч!..
А я вам вот что скажу… видите: своя лавка, торговля, есть знакомство всякое… через два года в гласные попаду… молод… здоров… Видите? Ну, вот что я вам скажу, Иван Федотыч: я застрелюсь, — и, как будто сказав что-нибудь необыкновенно веселое, засмеялся.
Иван Федотыч пристально посмотрел на него.
— Что ж, Николушка, бывает…
— Вы думаете, я шучу?
— Нет, друг, я не думаю этого.
— И разве стоит жить, когда, сами же говорите, нет правды или как там.
— Жизнь — не товар, душенька, я не купец; что она стоит, пускай оценивает тот, кто дал ее.
— А если она в тягость? Ежели смысла в ней не видишь? Вы вот плачете, я же проще на это смотрю: пулю в лоб — и шабаш!
По лицу Ивана Федотыча пробежал какой-то трепет, он точно хотел что-то сказать и колебался.
— И нахожу поддержку в великих умах, — продолжал Николай, все делаясь беспокойнее, все более возбуждаясь. — Сами читали Пушкина. Это ли не высокий ум?
А что сказал о жизни? Вы говорите, кто-то дал ее… А я словами Пушкина спрошу: «Кто меня враждебной властью из ничтожества воззвал, душу мне наполнил страстью, ум сомненьем взволновал?.. Цели нет передо мною, сердце пусто, празден ум, и томит меня тоскою однозвучный жизни шум…» Или вы когда-то о Фаусте рассказывали, я после в подлиннике прочитал, — все то же! Все одинаковый вывод, хотя и замаскировано второю частью.
Николай помолчал и вполголоса добавил:
— Вся правда в этих словах: «Все мы — игрушка времени и страха»… Знаете, кем сказано? Целая Европа увлекалась… Пушкин «властителем дум» называл… Был поэт такой — Байрон.
— Бейрон, — шепотом поправил старик, и вдруг самая веселая улыбка мелькнула на его губах. Потом он испугался, что обидел Николая этой улыбкой, и торопливо сказал:
— Прости, душенька… Старое вспомянулось… Бедовали мы в городе Париже с князем Ахметовым, — князинька все тот Бейрона этого читывал. «Иван! — крикнет, бывало, а сам лежит на канапе с книжкой, — вот истинное понимание жизни, будь она проклята!» Ну, после, как воротились в Россию, дорвались до пищи-то сладкой, — куда тебе Бейрон. Все у цыганок пропадал, в Яру…
Этот некстати рассказанный анекдот поразил Николая даже до странности. Он с немым укором взглянул на старика, горько усмехнулся и, проговорив: «Стало быть, думаете, и я подобен вашему князьку?» — быстро ушел за перегородку и лег. Вскоре оттуда послышались заглушенные рыдания.
Иван Федотыч на мгновение задумался, потом встал, поднял ввысь глаза, они сияли каким-то твердым и восторженным блеском, — и тихо прошел за перегородку. День склонялся к вечеру; зимнее солнце печально отражалось на бревенчатых стенах, умирающими лучами озаряло комнатку. Николай лежал ничком, уткнувшись в подушку, содрогаясь от невыносимых приступов отчаяния. Вдруг он почувствовал, что прикоснулись к его плечу, обернулся…
Иван Федотыч стоял над ним, но с каким-то странным, не прежним выражением.
— Никто нас не услышит, Николай Мартиныч? — спросил он шепотом.
— Никто.
— Ну, душенька, слушай. Пришел час воли божией…
Хочу тебе рассказать историю…
Николай вскочил. Его встревожила необыкновенная торжественность вступления, взволновал вид Ивана Федотыча, глубокий и таинственный звук его голоса. Вскочил… но ничего не сказал и, как прикованный, с легкою дрожью во всем теле, стал смотреть на старика и ждать. Из-за окна едва достигал шум базара, слышались отдаленные голоса, скрипели полозья по морозу. И эти спутанные, невнятные звуки, этот печальный свет заката, проникавший сквозь обледенелые стекла, и выделявшееся до мельчайшей черточки лицо старика чем-то особенным наполняли душу Николая, каким-то смутным воспоминанием… Он будто видел давно-давно такой же точно сон, и вот этот сон повторяется и захватывает его в свою власть, уводит куда-то, томит неизъяснимым предчувствием.
— Был старый человек, — тихо выговорил Иван Федотыч, — и имел старый человек единое благо на свете: молодую жену… И еще имел благо: книги, мечты о превозвышенном, красоту божьего мира да юношу-друга… И возомнил старый человек: «Я ли не счастлив? Я ли не блажен в своей жизни?..» Слушаешь, Николушка?
— Да… — прошептал Николай, леденея от внутреннего холода.
Иван Федотыч страдальчески усмехнулся.
— И пришло время, — продолжал он таким же тихим голосом, — ополчился Велиар на старого человека… отуманил молодую жену… сладостью греха плотского соблазнил друга… Слышишь?
— Слышу, Иван Федотыч.
— Случилось, приметил старый человек некоторую печаль в супруге… думал рассеять темные женские мысли сказанием, подбирал мудрые слова из книг, рассказывал, что есть страдание и что есть смерть… А был вечер, и прекрасен божий мир казался человеку… и сгорало его сердце любовью ко всякой твари… — Иван Федотыч всхлипнул и помолчал, точно собираясь с силами. — И пришел друг… и в друге приметил старый человек некоторую скорбь… и захотел восхитить дух его от земного, возжечь огнем любви ко всему живущему: раскрыл свою душу старый человек… выложил все заветное на поучение жене и другу…
И отвел Велиар слова любви от друга и от жены, влил в них постыдный яд желания… соловьиною песней отнял у них разум…
— Отнял разум… — повторил Николай как во сне.
— Помнишь ли, душенька?
— Помню, Иван Федотыч… Говорите…
— Тем временем послушался старый человек влечения любви, спохватился, что есть у него враг, поспешил испросить прощения у врага и оставил дом свой… оставил жену и друга, как сестру с братом.
Несколько секунд длилось молчание. Николай слышал, как билось его сердце, и этот тревожный звук странно сливался и соЁпадал с его беспокойными и фантастическими ощущениями. Смеркалось. В углах вырастали таинственные тени.
— Узнал старый человек свою беду, узнал скоро… — продолжал Иван Федотыч. — Изведал, что есть дружба и… что есть горького во лжи вкусил… И заскорбел, смутился духом… Велиар нашептывал дурные мысли… учил взять нож и заколоть жену… насытиться отмщением. Отринул старый человек наветы Велиара!.. И обратился сатана в старинного друга, который помер, и повел человека в поле, водил в буре и молнии всю ночь.
— Иван Федотыч…
— Не веришь, душенька? Знаю, что не веришь…
И привел к омуту… Понимаю горечь жизни, — говорил сатана, — в дружбе — ненависть, в любви — коварство, и правда в неправде, и нет истины под солнцем, и все до единого исполнены обмана и скверны… Истреби себя… утопись!.. В этом только и есть благо… Все забудешь, все погибнет с шумом… и прекратятся муки проклятой жизни…
И жене будет лучше, и юный друг возрадуется твоей смерти… Совершенное во грех увенчается законом, и не станешь помехой на их пути…
— Ах, какой ужас, если бы случилось это! — вырвалось у Николая.
— Человеческий голос спас… крикнули из-за реки, очнулся старый человек, опомнился… И пошел… и принес покаяние… За струпом греха обрел чистую душу в жене, сердце, очищенное страданием, просветленный разум… Но не уставал Велиар тревожить человека, подсказывал ревновать, напускал тоску… И случилось тем временем бедствие в народе, зачала ходить лютая смерть… расплодилось сирых и страждущих, что песку морского… Напал на разум старый человек, роздал имение, покинул привольную жизнь, подвигся жалостью к людям даже до мучительной скорби… И отошел от него Велиар!..
Иван Федотыч опять всхлипнул и вдруг возвысил радостно зазвеневший голос:
— Притупился соблазн на старого человека. Отпала похоть… И возлюбил он жену, как брат сестру… ребеночка она родила — принял, как сына… и всему радуется в своей жизни, потому что воссияла его новая жизнь, как свеча перед богом! — И вслед за тем добавил, не возвышенным тоном «истории», а простым, обыкновенным тоном: — Вот, душенька, Николай Мартиныч, каким бытом некоторый человек препобедил Велиара!.. — и застенчиво улыбнулся.
И эта застенчивая улыбка переполнила все существо Николая давно не испытанным чувством умиления. Странное ощущение сна сменилось в нем каким-то распаленным, восторженным состоянием, — тем состоянием, в котором искренне говорятся высокопарные слова, совершаются театральные поступки — поступки и слова, делающие впечатление искусственности на тех, кто остается холоден и благоразумен. Быстрым движением Николай опустился наземь, обхватил ноги Ивана Федотыча и поцеловал край его грязного, затасканного пальто.
— Прости меня, святой человек, — выговорил он запекшимися губами, — безмерно я виноват пред тобою!..
— Что ты? Что ты, душенька?.. — залепетал Иван Федотыч, растерянно простирая руки. — Разве я к тому… разве я к тому веду?.. Бог через тебя жизнь мне истинную указал… обратил на путь разума…
Когда совсем стемнело и зажгли свечи, пришел Мартин Лукьяныч. Николай с Иваном Федотычем сидели за столом и с оживлением разговаривали, лица у обоих были веселые. Мартин Лукьяныч, по обыкновению, находился под хмельком, но сразу узнал столяра, который при его появлении почтительно поднялся с места.
— А, старичок божий! — крикнул Мартин Лукьяныч, останавливаясь среди комнаты. — Откуда?.. Эка волосом-то оброс… Видно, и ты забыл господские порядки?.. Похож, похож на бывшего княжеского слугу… нечего сказать — похож!
— Садитесь, Иван Федотыч, — с особенною ласковостью проговорил Николай.
— Да, брат… что уж садись! — вздыхая, сказал Мартин Лукьяныч. — Нонче все сравнялись, все господами поделались… — и с строгим и озабоченным видом обратился к сыну: — Как выручка?
— Не знаю еще, папаша. Завтра сочту.
— То-то завтра! Ты, брат, все на Павлушку оставляешь, а он, анафема, заслонку продешевил. Я иду по базару, вижу — попов работник заслонку несет. «Где купил?» — «У Рахманного…» (Не знает, дурак, что я Рахманный и есть!) «Сколько отдал?» — «Два двугривенных». — «А хозяйский сын сидит в лавке?» — «Нет, не сидит…» А! Разве эдак торгуют?.. Что ж, мне самому остается не отходить от прилавка?.. Эх, плачет по тебе матушка плеть!..
Николай улыбнулся.
— Да не горячитесь, папаша, — сказал он мягко, — заслонка стоит себе тридцать пять копеек, пятачок пользы.
Чего ж вам еще?
— Пятачок, — презрительно воскликнул Мартин Лукьяныч. — С эдакими барышами скоро, брат, в трубу вылетим… Потом закурил и с небрежною снисходительностью обратился к столяру: — Сиди, сиди, Иван Федотов… (Тот на этот раз и не думал вставать). Ну, как?.. Что жена?..
Как бишь ее…
— Татьяна Емельяновна, — торопливо вставил Николай и с беспокойством взглянул на Ивана Федотыча.
— Благодарю покорно, Мартин Лукьяныч, — ответил тот, — Татьяна моя ясна, как день. Ничего, слава богу, живем-с…
— На квартире?
— На квартире, Мартин Лукьяныч.
— То-то вот умен-то ты некстати!.. Как тогда уговаривал тебя? «Опомнись, Иван Федотыч, будешь жалеть, да не воротишь!..» Не на мое вышло? Вы все думаете — управитель, так ему и верить не надо… А теперь поживикось в чужом углу!.. Ну, на что продал, спросить тебя?
Я-ста христианин! Я-ста душу хочу спасать!.. Так разве сосновая связь да усадьба помешали бы тебе? Вот у меня лавка, товару одного наберется тысяч на семь (Николай поморщился), пара лошадей — пятьсот целковых, дом — две тысячи… Что же я, по-твоему, и во Христа не верую?..
Эх, ты!.. Удивляюсь Татьяне: умная баба и решилась тебе потворствовать… Здорова она?
— Слава богу, Мартин Лукьяныч.
— Кого вы сегодня видели, папаша? — спросил Николай, желая отвлечь внимание отца на другое. Это удалось как нельзя лучше.
— Да! Я и забыл… — с живостью сказал Мартин Лукьяныч. — Иду я по базару, гляжу — Лукич встречается, повар… И с ним еще человек. «Чей такой?» — спрашиваю.
«Мальчикова приказчик». Ну, познакомились, пошли чай пить… То да сё… Вообрази, Лукич к Мальчикову поступил!
Переверзев уволил его… Вот, Иван Федотов, нонешние управители-то как… Не по-нашему! А завод купец Мальчиков прямо за шаль купил, голова в голову за сорок две тысячи… Эх, содрогаются косточки покойника Капитона Аверьяныча!.. Любезный-то, Любезный-то, а?.. На царские конюшни пошел! Пять тысяч за одного Любезного отвалили купчине!.. Ну, что еще?.. — Да! Фелицата Никанорорна схиму приняла… Мать Илария теперь… Вот, Иван Федотов, как душу-то спасают, а ты усадьбу спустил!..
А приказчик Мальчикова мне говорит: «Что ж, Мартин Лукьяныч, дело прошлое, взял наш хозяин грех на душу:
Кролик ваш погиб занапрасно»… Каков подлец!.. Федотка теперь в подручных у Наума Нефедова. Но всего чуднее у Гардениных пошли порядки… хомуты, сбруя, телеги, лопаты — все под номером. С утра особый приказчик на руки сдает, вечером принимает. Как не хватит номера, сейчас работнику в книжку, штраф!.. Но это бы еще ничего, а вот потеха: приказчику лень всякую малость в книжку вписывать, так он что, анафема, обдумал, — по морде! Как недостает номера или там порча выйдет — бац в ухо… бац в другое!.. Работники так и говорят: бить морду по номерам…
— Но что же смотрит Переверзев?
— А почем он знает? У него, брат, не по-нашему: всё приказчики, всё на докладе… Недаром же три тысячи жалованья получает!
— Однако работники могли бы жаловаться…
— Сказал умное слово!.. Они, анафемы, рады — вместо штрафов мордой отдуваться!.. Но это вздор, а вот порядки-то, порядки-то… Номера!.. На хомутах!.. На лопатах!..
Ха, ха, ха!..
Мартин Лукьяныч так и закатился.
Иван Федотыч остался ночевать у Рахманных. Когда Мартин Лукьяныч улегся, Николай начал вполголоса рассказывать Ивану Федотычу обо всем, что произошло в Гарденине, о Ефреме, о Лизавете Константиновне, о страшной смерти Капитона Аверьяныча. До столяра и прежде доходили слухи из Гарденина, но он любопытствовал узнать «сущую правду». Потом перешли к иным материям: что за человек купец Еферов, как жилось у него Николаю. И Николай с мельчайшими подробностями описал Илью Финогеныча, его характер, его образ мыслей, свою жизнь при нем… Иван Федотыч молчал, внимательно слушая. Один только раз, когда Николай, желая яснее познакомить Ивана Федотыча с убеждениями своего «благодетеля», распространился о том, что есть свобода, Иван Федотыч прервал его:
— Понимаю, душенька. Еще у апостола сказано: «Иди же дух господен, ту свобода».
Обнаружь такое своеобразное понимание политических учреждений кто-нибудь иной, Николай непременно прекратил бы разговор или пустился в дальнейшие разъяснения; но в устах Ивана Федотыча его все приводило в умиление.
Тихо улыбнувшись, он пропустил «свободу», как будто совершенно соглашаясь с толкованием Ивана Федотыча, и перешел от Ильи Финогеныча к своим собственным взглядам на земство, на народ, на книги, на обязанности образованных людей… Потом разыскал с полдюжины старых газет и прочитал все свои корреспонденции Ивану Федотычу.
После, когда улеглись спать и свечи были потушены, Николай не утаил и остального из своей жизни, рассказал о Верусе, о Варваре Ильинишне, — о своем «огромном несчастье». Ему было горько и больно вспоминать это, сердце его опять тоскливо заныло. Но все-таки он не посмел заключить свою исповедь давешними словами, не выговорил того, что назойливо просилось на язык: «Не стоит жить!»
Старик молчал по-прежнему. В темноте не видно было, слушает ли он; одно время Николай подумал, не загнул ли Иван Федотыч, и в свою очередь замолчал, отчасти сожалея, что рассказывал в пространство… Вдруг Иван Федотыч вздохнул и сказал растроганным голосом:
— Ах, душенька, сколь много перемены, сколь суетливо колесо жизни!.. Мятется, пестрит, переливает из цвета в цвет… А как посмотришь в глубь веков — все одно и то же, все одно!.. Что же, дружок, не из новой чаши вкусил…
Питье давнишнее, чаша вселенская: все отведывали… Премудрый царь Соломон и тот не уклонился!.. А ты вот о чем подумай, душенька: надо жить. Ой, не велика заповедь, да смысл-то в ней пространный!.. Надо обдумать, надо по совести в хомут впрягаться… подымать свою борозду вплоть до новины!.. Ты вот и обдумал, что повелела твоя совесть, и наметил дорогу, — сколь пряма, не мне, простецу, судить, — так и бреди во славу бога!.. Прелесть женскую забудь, Николушка!.. Игру крови звериной укроти…
Что толку?.. И поверь мне, старику: потерянное найдешь, погашенное возгорится!.. Так-тося, дружок. Ну, спи, Христос с тобою… Охо, хо, хо, когда-то заснем на покой вечный!
Утром проснулись рано. Еще не взошло солнце, как успели напиться чаю. Один только Мартин Лукьяныч мирно похрапывал за перегородкой. После чая Иван Федотыч стал прощаться.
— Где же ваша подвода, Иван Федотыч? — спросил Николай.
— Подвода! — с шутливою высокомерностью воскликнул старик. — Парой, душенька, покачу, в дышле!.. В старину, бывалоче, на запятках езжал, а теперь не тут-то было: сам себе вельможа!
— Нет, в самом деле?
— В самом деле, дружок, пешком побреду. Вчерась с воровским мужичком дополз, думал и в обратный сыскать попутчика, как с базара станут разъезжаться. АН господь-то все к лучшему устроил!
— Знаете что, Иван Федотыч… Сам я вас на своих лошадях довезу! — сказал Николай, и как только сказал, внезапная мысль пришла ему в голову и заставила сгореть со стыда: «Ведь там Татьяна!..»
Подумал ли об этом и Иван Федотыч — неизвестно, но он с радостью принял предложение.
В янтарном свете вступали снега, морозило, дым кольцами взвивался к небу, когда тронулись в путь. Долго молчали. Иван Федотыч кутался в свое пальтишко, Николай тревожно смотрел вдаль… Ему не давала покоя мысль о Татьяне, тень какой-то неискренности в отношении к Ивану Федотычу.
— Знаете что, Иван Федотыч?.. — проговорил он нерешительно. — Я въеду в село и ссажу вас… а?
— Что так, душенька?.. А погреться?
— Нет, я вам вот что должен сказать… Я давеча предложил вам лошадей, а потом спохватился… Мне не резон видеть Татьяну Емельяновну… Да и к чему?
Иван Федотыч весело рассмеялся.
— Не оглядывайся назад, гляди вперед, — сказал он. — Я так рад, душенька, что Танюшу увидишь… и не одну Танюшу (Николай густо покраснел). А тому, что ты в сомнение впал да слово искреннее вымолвил, — во сто крат радуюсь. Погоняй, погоняй!.. Эка, морозец-то какой знатный!
В белой избе, один угол которой занят был верстаком и столярною работой, а другой отделялся тесовою перегородкой, жужжали, как пчелы, деревенские ребятишки. За чистым сосновым столом сидела Татьяна с шитьем в руках.
Девка лет восемнадцати внимательно следила за движением ее пальцев. «Аз, буки, веди… Глаголь-он — го, доброесть — де… Ангел, ангельский, архангельский… Царю небесный, утешителю душе истины… Аз есмь бог твой, да не будет тебе бози иние разве меня…» — выводили ребятишки на разные голоса.
— Тетка Татьяна, — сказала девка, — ты мне вот рубчики-то, рубчики-то укажи, как подметывать.
Татьяна улыбнулась.
— Голубушка ты моя, глазом не научишься… Ты возьми вон лоскуток-то и шей… Смотри на Настюшку: от земли не видать, а не то что рубчики — всякий шов знает.
Настя! Покажи-ка, милая, свою работу… вот, девушка, гляди. Эта подрастет — не будет чужими руками обшиваться!.. Срам ведь, желанная ты моя, сколько вы мне денег за кофты одни переплатили! Митюк, ты опять букварь щиплешь?.. Ой, батька за виски отдерет… Ваня! Ваня!
Уймись, брось кыску, не мучай… ей ведь больно, касатик!
Последние слова относились к мальчугану лет трех, который, примостившись к окошку, дергал за хвост огромного пестрого кота. Он, впрочем, и сам бросил свою забаву: что-то за окном привлекло его внимание.
— Батя приехал!.. — вскрикнул он спустя минуту и затопал босыми ножками. — Мама, гляди, гляди… на двух лошадках… в санях!..
Татьяна взглянула в окно. Вдруг лицо ее вспыхнуло и тотчас же покрылось восковой бледностью. Она выпрямилась, оперлась рукою на стол и широкими блестящими глазами стала смотреть, кто войдет в дверь. Первым вошел Иван Федотыч.
— Ну, Танюша, угадай, какого гостя привез! — воскликнул он с сияющей улыбкой.
— Зачем, Иван Федотыч?.. — тихо сказала Татьяна.
— Аи, душенька, что вздумала!.. Клад приобрел драгоценный… утрату воротил!.. Поехал за сверлом, ан вместо того алмаз купил… Ну-ка, дружок, самоварчик поскорее…
Где Арефей-то Кузьмич? Лошадок надо прибрать… У, да и морозец же!
Когда, прибравши лошадей, Николай вошел в избу, ребята уже разошлись по домам. Татьяна накрывала стол скатертью. Иван Федотыч с заботливым видом возился у верстака. Николай взглянул и опустил глаза: на мгновение он встретился взглядом с Татьяной, увидал ее трепетом исполненное лицо, вздрагивающие полуоткрытые губы… Невольно слова Ивана Федотыча пришли ему в голову: ясна, как день. Какой тут день! Какая ясность!.. И он стоял, охваченный мучительным чувством стыда и счастья.
— Здравствуйте, Николай Мартиныч, — дрожащим голосом проговорила Татьяна и протянула руку. Николай пожал, — рука была холодна, как лед.
— Аи да встретились после долгой разлуки! — вскрикнул Иван Федотыч, быстро отходя от верстака. — Чтой-то, други… разве так? Николушка… Танюша… разве так встречаются?.. Волна к волне, юность к юности, тем и течет река жизни… Ну, давайте чаевничать. Э! Вот памятьто… про Арефия Кузьмича и думать позабыл… — И он в каком-то возбужденном состоянии выбежал из избы.
Татьяна покраснела до слез.
— Вот, всегда начудит Иван Федотыч, — проговорила она. — Садитесь, пожалуйста.
— Он ужасно изменился… Как постарел! — сказал Николай.
— Господи, еще бы не постареть!.. Если б вы видели его жизнь… Работника где недостает — идет, хворый лежит в каком дому — сидит у постели… Все ему нужно, до всего дело. Вот осенью с Арефием Кузьмичом в Саратовскую губернию пешком ходили… Воротился, разнемог, так и думала — богу душу отдаст. Трудна его жизнь.
— А вы не Одобряете, Татьяна Емельяновна?
— Я-то? — Татьяна усмехнулась. — Как же я могу не одобрять.
— Ну, а вам как живется?
— Очень хорошо, — твердо ответила Татьяна. — Да мне, правда, и думать некогда. Вот шью, учу ребят. — Она сделала усилие и добавила: — Маленький много времени берет…
— Вы по старой методе обучаете: аз, буки? — стремительно спросил Николай, тотчас же догадавшись, о каком маленьком идет речь.
Вошел Иван Федотыч с Арефием.
Николай пробыл до поздней ночи. Смущение его малопомалу улеглось… и до такой даже степени, что, когда после обеда Иван Федотыч ушел за перегородку вздремнуть, он тихо попросил Татьяну показать «мальчика». Та подумала и нерешительно вышла из избы: Ваня все это время был у Арефня. С странным чувством Николай приласкал ребенка — более всего с чувством жалости. Особенно поразили его босые, исцарапанные ножки, нежный лобик с синей опухолью над переносицей и только что разорванная рубашонка. Николаю почудилось, что это несчастный, забитый, заброшенный ребенок; ему никак не приходило в голову, что ребенок растет в обычной деревенской обстановке и что тут нет еще беды… Да! Нет беды для других, но видеть этого ребенка в обычной, деревенской обстановке значило для Николая видеть нечто ужасное.
— Отчего он у вас не в сапожках? — спросил Николай, не поднимая глаз на Татьяну. — И вот рубашечка… и синяк…
Татьяна застенчиво улыбнулась: ее тронуло и развеселило участие Николая.
— Мы ведь его просто водим… Как прочие дети, так И он. Разве почище, да вот в штанишках… Рубашонку только сейчас разорвал… Лобик зашиб — за котом погнался…
Ваня! Что же ты закрываешься?.. Поговори с дядей… Он ведь решительно все говорит.
Николай несколько успокоился объяснением. И ему захотелось почувствовать себя ближе к Татьяне, устранить условность, которая, как стена, стояла между ними.
— Вы сказали — с дядей… — произнес он, любуясь ею. — Разве я дядя ему?
Татьяна вспыхнула и, схватив на руки ребенка, отвернулась к окну. Мальчуган смешно закартавил, рассказывая матери о каком-то происшествии с теленком.
— Видите, видите… все говорит! — не утерпела Татьяна и нарочно стала расспрашивать Ваню, заставляя его произносить побольше слов. От окна она давно уже отошла и стояла перед Николаем с ребенком на руках, радостная, гордая, ослепительно красивая.
Вечером в избу собрались мужики и бабы. Это были точно на подбор все степенные, строгие люди, с благолепными лицами, с серьезными словами на устах. Все говорили друг другу «брат» и «сестра». Окна закрыли ставнями.
Иван Федотыч сел за стол, в передний угол, благоговейно раскрыл Евангелие и слабым, как будто усталым голосом начал читать. Слушатели сидели молча, с глазами, потупленными в землю. Вдруг все точно встрепенулись… Голос Ивана Федотыча дрогнул, повысился и зазвенел каким-то нервным, за сердце хватающим звуком. Там и сям послышались всхлипывания. После чтения Иван Федотыч начал говорить, что есть любовь, которую разумеет апостол.
Николай сидел вдали, в темном углу, и не спускал глаз с Ивана Федотыча. Таким он никогда не видел столяра. Дряхлое, изможденное лицо странно оживилось, глаза горели каким-то болезненным восторгом, речь текла взволнованная, пылкая, с внезапными паузами от слез, с трогательными обращениями: «други мои возлюбленные», «родненькие», «душеньки» и т. п. Заключил Иван Федотыч опять чтением, но, прочитав несколько стихов, заплакал навзрыд и не мог продолжать: это была великолепная 13-я глава из первого Послания апостола Павла к коринфянам.
Настроение Ивана Федотыча передалось почти всем. Слезы текли по самым строгим, самым холодным лицам, просили прощения друг у друга, предлагали помощь, пошли разговоры, как бы собрать ржи на бедных, купить бревен какой-то вдове, послать «братьям» в село Лебедянку воз муки.
Николай был больше заинтересован, нежели тронут.
Правда, и он поддался общему возбуждению: щеки его были мокры от слез; но какой-то червяк непрестанно шевелился в нем. Урывками он вспоминал прежнее время, ласковый и спокойный вид гладко выбритого Ивана Федотыча, его истории и рассказы, запах стружек, мерный визг пилы, вьюгу за окнами… Нет, то было гораздо, гораздо лучше! Здесь веяло чем-то больным, там — здоровьем, свежестью; здесь — отречение и жертва, там — самодовлеющая и благосклонная полнота жизни.
И Николай с тайным удовольствием наблюдал за Татьяной: ему казалось, что их мысли совпадают. Татьяна сидела в какой-то мягкой задумчивости, кроткая, немножко печальная, глаза ее были влажны, но за всем тем она как будто была безучастная, думала о чем-то своем, прислушивалась внутри себя, а не к словам «братьев» и «сестер».
Раз или два она нечаянно встретилась взглядом с Николаем и неловко усмехнулась.
Позднее началось пение псалмов. Пели очень хорошо: стройно, с необыкновенным выражением. Около полуночи простились «братским целованием» и разошлись. Николай уснул. Душа его была полна какими-то смутными надеждами, интерес к жизни начинал возникать снова…
За зиму Мартин Лукьяныч почти окончательно рассорился с сыном. Началось дело с лошадей. Старый гарденинский управитель ничего, конечно, не имел, когда Николай ездил в город («господам поехал что-то советовать, без него-то — клин!»), или собрался как-то к Рукодееву, или посетил недавно выбранного мирового судью из университетских и познакомился с ним. Но когда лошади гонялись в Боровую, «к какому-то столяришке», и это едва ли не каждую неделю, Мартин Лукьяныч не мог стерпеть. Затем Мартин Лукьяныч захотел и дома обставить Николая «порядочными людьми», нарочно сблизился для этого с становым приставом, с отцом благочинным, самолично съездил к купцу Мальчикову и того привлек. Николай же отнесся к этим отцовским заботам с самым обидным равнодушием, а когда приехал Псой Антипыч Мальчиков, скрылся к учителю и пропадал там до поздней ночи.
Мартин Лукьяныч все чаще и чаще стал напиваться и в пьяном виде читал сыну строжайшие внушения, раза два грозился даже по старой памяти побить. Николай изо всех сил старался ладить, молчал, но обоюдное раздражение все накоплялось. На беду, Мартин Лукьяныч узнал еще, что Варвара Ильинишна Еферова была формально невестой Николая и что брак расстроился по вине ее отца, — и возгорелся страшною ненавистью к Илье Финогенычу.
Приказчики с купеческих хуторов, управители, лавочники, прасолы, посевщики, отцы благочинные и просто отцы досконально узнали от Мартина Лукьяныча, что за изверг купец Еферов, как он «облапошил» Николая, как, чтобы отвязаться, заткнул ему глотку дрянным железишком на какую-то тысчонку, да и ту исправно выбирает обратно… Николай терпел скрепя сердце и только ждал случая серьезно объясниться с одуревшим от безделья стариком.
Случай представился весною.
Если бы спросить Николая, как он проводит время у Ивана Федотыча, он затруднился бы ответить. Ведь странно было отвечать, что он сидит и смотрит на Татьяну или помогает ей учить ребят по новой звуковой методе, играет в лошадки с Ваней, перенимает у Ивана Федотыча, как вязать рамы, делать столы, чинить самопрялки. Впрочем, иногда он брал с собою книгу и читал вслух Татьяне, — это когда не было учебы. Иван Федотыч мало бывал дома. Обыкновенно поработавши час-другой, он уходил в село искать себе иного дела, «трудиться на ниве господней», как говорил. Кроме того, несколько раз в зиму кудато отлучался вместе с Арефием и, возвращаясь, казался особенно рассеянным, вздрагивал, когда к нему внезапно обращались, по ночам плакал. К Николаю он относился с каким-то спокойным, всегда одинаковым и ласковым чувством, но больше уже не заводил с ним особенно значительных разговоров, избегал расспрашивать и давать советы. И не потому, что как-нибудь иначе стал думать о Послании, а просто все было переговорено и все, что хотел сделать Иван Федотыч, сделано. По крайней мере, ему так казалось. У него вообще явилась теперь удивительная способность вовремя отрешаться от людей, относиться к ним в меру, не предлагать им, чего они не желают и в чем не имеют нужды, не навязываться. «Хорошо, душенька, играть на скрипке, коли струны натянуты», — говаривал он, заимствуя выражение из далекого прошлого, когда еще по барской воле учился «тромбону».
В душе Николая струны были натянуты, но не в тот лад, который разумел, Иван Федотыч.
Сближение с Татьяной совершалось так спокойно, чувство между ними возрастало так естественно, что никаких не было поводов натягивать душевные струны свыше меры.
Условность отношений исчезала незаметно, стена разваливалась сама собою. Когда Николай приехал в третий раз, Татьяна, оставшись с ним вдвоем, свободно говорила о мальчике, как о его сыне, рассуждала с Николаем о будущем, как жена с мужем. Оба знали, что теперь уже они не обманывают Ивана Федотыча, «не совершают греха», как мысленно говорила себе Татьяна, «не делают подлости», как думал Николай.
Когда вешние воды затопили поля и разлился Битюк, Николаю нельзя стало бывать в Боровой. В лавке тоже не было дела: торговля на время распутицы прекратилась.
Николай читал, начал составлять обширную корреспонденцию «о способах кредита в N-м уезде». Но и чтение, и статья подвигались туго. Весенний воздух, звон и журчание воды, журавлиные крики в синих небесах — все это подмывало Николая, подсказывало ему волнующие мысли, внушало странные мечты. Мир точно сузился теперь в его представлении, перспективы необходимо замыкались образом Татьяны. Николай скучал по ней, рвался ее видеть.
На страстной неделе, — через Битюк только что навели паром, — к лавке подъехал верховой мужик, весь обрызганный грязью, и подал Николаю клочок бумажки.
— Кому это?
— Стало быть, Иван Федотыч наказывал тебе передать. Мы воровские.
Николай ужасно обеспокоился, развернул четвертушку, исписанную крупными каракулями с титлами без всяких знаков препинания, и кое-как, с помощью догадок, разобрал следующее:
«Милостивый государь мой. Приспел час воли божией, друг Николушка. Бремя легкое возлагает на себя раб Иван, из плена суеты удаляется на сладкий и душеспасительный подвиг. Приемлю посох страннический, стремлюсь угобжать ниву господню. И как отдаст тебе мужичок посланьице сие, не медли, душенька, и не поленись, поспешай, ради Христа, в село Боровое, ибо готово сердце мое и путь открыт».
— Не болен Иван Федотыч? — спросил Николай, догадываясь по степенному и благолепному выражению мужика, что он из «братьев».
— Спаси господи!.. Здрав и весел духом. В дальнюю дорогу собираются.
— Но куда же?
— А уж не сумею тебе сказать, милый человек!.. Стало быть, какие ни на есть дела объявились… стало быть, дела! — уклончиво ответил мужик.
— Верхом, значит, можно проехать к вам?
— Куда зря, милый человек. Инде по пузо, а инде ничего, сухо. Слава господу, можно проехать!
Николай тотчас же оседлал лошадь и по топкой дороге через лощины и поля, сверкающие озерами застоявшейся воды, отправился в Боровое.
Иван Федотыч действительно собрался уходить по каким-то делам, о которых знали лишь Арефий да старший из «братьев»; первоначальный путь предстоял ему на Борисоглебск, в Землю войска Донского и на Царицын Николай застал в избе Арефия и еще человека четыре Все были растроганы и держались с какою-то особенною торжественностью. Иван Федотыч сидел между ними, совсем готовый в дорогу, в своем истрепанном пальтеце, подпоясанном веревочкой, в простых мужицких сапогах: он чтото говорил, беспрестанно всхлипывая и вытирая слезы На столе лежала сумка с крестообразно пришитыми к ней покромками и маленькая книжка в переплете. Татьяна сложив руки на груди, стояла в дверях перегородки и сквозь слезы, с выражением глубокого умиления, не отрываясь смотрела на Ивана Федотыча.
Когда вошел Николай, на лице Ивана Федотыча, до тех пор хранившем вид совершенного отрешения от всего земного, мелькнула какая-то забота. Он рассеянно проговорил: «Приехал, душенька?» — потом поздоровался и, обратившись к мужикам, попросил их «на секундочку» удалиться. Те вышли, скромно потупив взгляды.
Некоторое время длилось тягостное для всех троих молчание.
— Вот, душенька, иду… — произнес, наконец, Иван Федотыч с какою-то стыдливою улыбкой и сказал, куда и зачем идет.
Николай с горячностью принялся уговаривать его остаться, указывал и на его недуги, и на раннее время года, и вообще на фантастичность предприятия. Иван Федотыч снова впал в рассеянность, думал о чем-то другом, куда-то далеко улетел мыслями.
— Мало ли я его умоляла… — сказала Татьяна, закрываясь передником и вся подергиваясь от усилия сдержать рыдания.
— Други мои возлюбленные! — воскликнул Иван Федотыч, и глаза его опять засияли болезненным восторгом. — О чем ваша печаль?.. Не плачьте, миленькие не горюйте… Воистину, не слез, а зависти достоин мой жребий…
Ах, сколь ты благ, господь, человеколюбец, сколь щедр!..
Танюша!.. Друженька!.. И ты, Николушка… не смущайтесь… Юность — юности, и чистому принадлежит чистота… Вот верстачок, инструменты, — все продай, Танюша, ради убогих… Книжечку себе возьми… Ну, простите бога для!..
Иван Федотыч встал, сделал несколько шагов и поклонился Татьяне в ноги. Та с воплем стала поднимать его, жадно целовала его седые, вскосмаченные волосы, морщинистую шею. Николай кусал себе до крови губы, чувствуя, что еще мгновение — и он разрыдается.
Весна была в полном разгаре, цвели сады, в полях нежно зеленелись всходы. По вечерам в селах собиралась улица, звенели песни. Обновленная жизнь снова торжествовала свою победу.
Однажды Николай, оставшись наедине с отцом, смущенно сказал:
— Папаша, мне бы нужно поговорить с вами…
— Что еще такое? — ответил Мартин Лукьяныч, с неудовольствием отрываясь от книги. Он был трезв и вот уже неделю с пожирающим любопытством следил за судьбою Рокамболя.
— Видите ли, в чем дело… У вас имеются разные предрассудки, а потому…
— Предрассудки!.. Не мешало бы с отцом-то быть почтительнее.
— Простите, пожалуйста… Но уверяю вас, что дело идет о моем счастье… — он запнулся, но тотчас же решительно добавил: — Я женюсь.
— Вот как! Очень благодарю. На ком же это, дозвольте узнать?
— На Татьяне Емельяновне.
— На какой Татьяне Емельяновне?
Николай сказал. Мартин Лукьяныч побагровел так, что на него страшно было смотреть, но все-таки преодолел себя и притворно равнодушным голосом спросил:
— Значит, овдовела?
Но ответ Николая переполнил меру его терпения, с грубыми ругательствами он набросился на сына, оглушительно закричал, затопал ногами. Одним словом, совершенно вообразил себя пять лет тому назад. Николай молчал, стиснув зубы, бледнея, страшась и в самом себе подъема такой же злобы. И не выдержал. От ругательства Мартин Лукьяныч перешел к тому, что такое Татьяна, и столь позорными словами начал изображать ее качества, что Николай затрясся от бешенства.
— Замолчите! — крикнул он. — Стыдно вам на старости лет клеветать!
Мартин Лукьяныч так и опустился на стул. Несколько мгновений бессмысленно поводил глазами, потом поднялся во весь рост, пошатнулся, с ненавистью поглядел на сына и, прошипев: «Подобно Ефремке, захотел отца убить!» — вышел из комнаты.
В тот же день, вечером, он опять уехал к сестре, а неделю спустя в дом Николая вошла хозяйкою Татьяна.
XIV
Десять лет спустя
Прошло десять лет. Стоял сентябрь. Был базарный день, и в лавке Николая Мартиныча Рахманного бойко шла торговля. Самого хозяина не было За прилавком, в суконной «корсетке» и в платке повязаином, как обыкновенно повязываются крестьянские молодухи, распоряжалась Татьяна. Ей помогал русоволосый мальчик лет двенадцати. У конторки сидел седой облысевший старик с красным носом и щеками, по которым сквозили багровые прожилки. Это был Мартин Лукьяныч С свойственною ему важностью он принимал деньги за товар, отсчитывал сдачу, отмечал карандашом выручку или заговаривал с покупателями, внушал мальчику быть попроворнее, играл пальцами на толстом своем животе Татьяна мало изменилась, только лицо покрылось каким-то золотистым загаром и приобрело твердое и самостоятельное выражение, да глаза были ласковы и ясны… Товар спрашивался однообразный: десяток-другой гвоздей ведерко вилы, топор, железо на обручи, заслонка для печки Видно было, что покупатели привыкли к лавке: мало торговались, без особенной подозрительности рассматривали покупки. Часто спрашивали, дома ли Мартиныч.
— Он в городе, милые, — неизменно ответствовала Татьяна, — по земскому делу отбыл… На что нужен-то?
Мартин Лукьяныч отвечал иначе.
— В земском собрании заседает, — говорил он с особенным видом достоинства, — господам советы преподает — А иногда прибавлял: — Хотя и господа, однако без Николая дело-то, видно, тово… Николай везде нужен. Вам на что потребовался?
Боровские приехали посоветоваться, как «покрепче» написать контракт с арендатором мельницы; тягулинцы судились с барином из-за земли и хотели «обдумать с Мартинычем, кое место утрафить на барина бумагу»; малый лет двадцати пришел спросить, где бы достать книжку «насчет солдатских законов»; молодой бледный попик, с каким-то страдальческим выражением в глазах, просил последнюю книжку журнала да кстати хотел поговорить, «из каких преимущественно брошюр» составить школьную библиотеку, которую он затеял.
Вдруг толпа раздалась, в лавку ухарскою походкой вошли два мужика, в шапках набекрень, с цигарками в зубах, распространяя запах водки.
— Наше вам, Амельяновна! — воскликнул один, весело оскаливая зубы. — Аль не узнаешь?.. А это зять мой, Гаврюшка. Мартиныча аль нету?
Татьяна сказала.
— Фу-ты, пропасть!.. А как было приспичило… Ну, черт ее дери, давай, видно, спишешницу… Поглянцевитей чтобы была… Первый сорт!.. Эх, в рот те дышло, разорюсь на двугривенный!..
— Чай, попроще можно, Герасим Арсеньич, — улыбаясь, сказала Татьяна, — есть в пятачок… Смотрите, какие крепкие.
— Никак тому не быть, Амельяновна, никак не могу попроще. Потому развязка, значит… Окончательно невозможно… так, что ль, зять Гаврюшка?
— Не стать перетакивать, елова голова. Звенит в мошне — форси на все, а и пусто — головы не вешай. Повадка и без алтына скрасит, понурая голова с рублем пропадет… Запиши — Гаврюшка сказал!..
Оба расхохотались.
— Что, Амельяновна, ловок брехать зять Гаврюшка, — сказал Гараська. — Небось недаром по этапу из города Баки гоняли… Недаром!.. Э, подтить к старичку погуторить, чать, в силе был — драл меня, доброго молодца… Тоже аспид был не из последних… Здорово, Мартин Лукьяныч! — Гараска подошел к старику и с насмешливым унижением поклонился.
— Здравствуй, — сухо ответствовал Мартин Лукьяныч.
— Что, аль прошло твое времечко? — сказал Гараська. — Бывалоче, тройка — не тройка, а теперь сидишь, как сыч…
— Ну, ну, ты не заговаривайся, грубиян!
— Вот чудачина! Разве я тебе грублю!.. А что время твое прошло, это верно. Ездил на наших горбах, да будя…
Посиди-кось теперь, покланяйся нашему брату… Вот не куплю, к примеру, спишешницу, ты окончательно должен в трубу вылететь! Эх вы, белоручки, пропадать вам без мужика!..
Мартин Лукьяныч тяжело засопел, побагровел. Татьяна нашла нужным вмешаться.
— Герасим Арсеньич, — сказала она внушительно, — вы бы не слишком…
Гараська сразу изменил тон.
— Да что же я?.. Аль уж со старичком и словечком не перекинуться? — сказал он шутливо. — Мы, чать, завсегда с нашим уважением… Дай-кось закурить, Лукьяныч Эх в рот те дышло, и управитель ты был сурьезный… Зять Гаврюшка! Вот был управитель, в рот ему малина!.. Ты, Лукьяныч, не серчай, потому развязка и все такое Не серчай на меня. Окончательно ты из первых — первый был!
Мартин Лукьяныч смягчился.
— Я был не мил, теперь-то лучше стало? — спросил он, протягивая Гараське папиросу. — Ты вот, дурак, говоришь неподобные слова, а жить-то лучше вам? Посидел в даровой квартире?
Гараська засмеялся и ухарски сплюнул.
— Хватера нам нипочем! — воскликнул он — Хватеру я так понимаю, хоть и вдругорядь!.. Хлеба вволю а случается — и калачами кормят; водки даже, ежели гроши есть, и водки линвалид приволокет… Черт ее дери, видали!
А ты вот скажи, Лукьяныч, скотину-то мы всю перевели — А, перевели! — с злорадством сказал Мартин Лукьяныч.
— Окончательно перевели… Потому нет кормов прищемил нас ирод — вздоху не дает. За что, хучь бы меня в острог посадил? Только и всего, что, признаться, мы с Аношкои стог сена почали… Так ведь, аспид он тонконогий, надо скотине жрать-то аль нет?
— Не воруй. Сено барское, не твое. Это, брат, и я бы посадил на его месте.
— Экось что сказал! При тебе-то что мне за неволя воровать? Ты разочти, сколько кормов, сколько покосу у нас было… Сколько ты нам вольготы давал!..
— Ага! — произнес Мартин Лукьяныч, с самодовольством поглаживая животные там анафемы (Мартин Лукьяныч еще понизил голос), будто от живого мужа,, будто не венчаны… А, что придумает народ!.. Иван Федотов помер, прямо говорю, что помер. А венчание было в Воронеже… Ха, не венчаны!..
— Да мы разве сумлеваемся, Лукьяныч?.. Опять же ежели и без венца… — Гараська еще хотел что-то добавить, но поостерегся и только помычал.
— А новые места — вздор! — заключил Мартин Лукьяныч громко.
В это время молодой попик, облокотившись на прилавок, отрывочно разговаривал с Татьяной: ее беспрестанно отвлекали покупатели.
— Изрядно торгуете, Татьяна Емельяновна?
— Как сказать, батюшка… Да вот живем. Оборот хотя и велик, но мы пользу берем небольшую, сами знаете.
— Да, да, хорошо у вас поставлено… Истинно по совести. Равно избегаете и скудости и стяжания… Хорошо.
Слышали, отец Григорий скончался?
— Слышала… Добрый был священник, старинный.
— Да, да… И при конце жизни жестоко оскорбил отца Александра. — Попик усмехнулся.
— Чем же так?
— Были распущены долги отцом Григорием… Ну, и были расписки… Все по мужичкам, конечно. И, говорят, на знатную сумму: будто бы на пятьсот рублей… Вот при конце его жизни отец Александр и начал понуждать относительно расписок. Где спрятаны, да сделайте, мол, передаточную надпись и тому подобное… Слушал, слушал старик, — зажги, говорит, свечку, подай шкатулку. Зажгли, подали… И, вообразите, достал умирающий расписки и все до одной в огонь вверг… а сам лепечет: «Отпустите должником вашим!» Вообразите гнев стяжателя-зятя!
— Ах, как прекрасно!..
— Да да… Деток-то много ли у вас?
— Пятеро, батюшка. Меньшенькой с покрова годик пойдет… А это вот первенец, помощник. — Она указала на русоволосого мальчика.
Попик вздохнул.
— Была у меня девочка — схоронил, — сказал он. — Грустно не иметь детей. Ищу прибежища в книгах, вот школой занимаюсь… Но сердце болит.
— Ии, батюшка! — ласково проговорила Татьяна. — Вы молоды, будут и детки, господь захочет. А не — будетдетей много в мире. Лишь бы любовь не погасла.
— Что ж? Я завсегда скажу: отцом ты был для нас, дураков… Во как тебя понимаем!..
— Эге! Ну, а теперь-то… припеваючи живете?
— Припеваем, в рот ее дышло!.. Ты вот подумай, Лукьяныч: иди, говорит, в батраки. Ну, ладно: пошел я.
Стало жнитво, посадили меня на экую махину… На жнейку, значит. Сижу окончательно словно идол, действую.
Трах! — окончательно вдребезги… Туда-сюда, штраф!..
Трешница!.. Ловко… Земли не дает, лесу — прутика нету, из кормов хоть кричи… Что же это за жисть?
— Зато банк завели!
— Банка!.. Ты спроси, кто в ней верховодит-то: Шашлов Максимка да Агафошка Веденеев… Эх, что мы теперь надумали, Лукьяныч: окончательно на новые места хотим удалиться!.. Вот с Миколаем с твоим хотели потолковать… Пропадай пропадом Переверзев со своими машинами! Ударимся в Томскую аль на Амур, поминай как звали!
— Обдумали!.. Мало вас нищими-то оттуда приходят?
— Мы окончательно ходоков снаряжаем, Лукьяныч…
Понимаешь? Вот прямо, господи благослови, пойдем с зятем Гаврюшкой, все приволья осмотрим. Из Гарденина двадцать три двора охотятся в переселенцы, тягулинских — двенадцать; мы с Гаврюшкой по трешнице с двора просим — была не была!.. За сотенный билет всю Расею насквозь пройдем, коли на то пошло… А на старине не жить, в крепость к купцам да господам не поступать сызнова!..
— Глупости, Герасим! — авторитетно вымолвил Мартин Лукьяныч. — Держитесь старины, вот что я вам скажу.
Жить можно, это ты врешь. То есть с умом. Вот хоть Николая моего взять… Видишь? Товару одного, может, тысячи на четыре, гласным состоит в земстве, в ведомостях печатается, а? То-то и оно-то. Почему новые места?
Баловство. Пороли вас мало. Вас не в острог, а именно драть нужно. Я, брат, Николая драл…. Вот и вышел человек. Теперь он женился, например (Мартин Лукьяныч понизил голос), то сё, из простых, дескать, из доровых… а тут купец Еферов с дочерью навязываются, приданого пятьдесят тысяч… Другой бы разве не польстился? Но Николай умен. И я ему говорю: «Николя, Татьяна Емельяновна хотя, мол, из простого звания, но ты вглядись…»
— Королева — одно слово! — подтвердил Гараська.
— Ты вглядись, говорю. Неописанной красоты, умна…
Да пропадай они, пятьдесят тысяч!.. Я знаю, болтают раз— Блажен, кто верует, — тихо возразил священник и, как будто испугавшись своих слов, быстро добавил: — Конечно, конечно, все от господа. Не знаете, Татьяна Емельяновна, брошюры фирмы «Посредника» имеются еще у Николая Мартиныча?
— Есть, есть. Пять сотен из Москвы прислали.
— И новенькие?
— И новые есть. Толстого вышла очень уж трогательная. «Два старика». Да вы пожалуйте в горницу, там в шкапчике лежат… И журнал там. Кажется, последнюю книжку фельдшерица назад отдала. Пожалуйте в горницу!
— Амельяновна! Гвоздочков бы мне, однотесу…
— Умница! Почему у тебя железо полосовое?
— Хозяюшка! Покажь-ка чугунок, эдак в полведерки…
— Здравствуй, обворожительная женщина! — раздался нетвердый, сиплый голос, и Косьма Васильич Рукодеев крепко пожал Татьянину руку. Он едва держался на ногах; вид его был совершенно лишен прежнего великолепия: опухшее лицо, мутные глаза, спутанные, с сильною проседью волосы, — все говорило о беспробудном пьянстве.
Рядом с ним, улыбаясь гнилыми зубами, стоял человек с какою-то зеленоватою растительностью на лице, с бегающими неопределенного цвета глазами, в прекрасном пальто нараспашку, в шляпе котелком, с толстою золотою цепью на животе.
— Коронат Антонов! — кричал Рукодеев, патетически размахивая руками. — Всмотрись! «Есть женщины в русских селеньях с спокойною важностью лиц, с красивою силой в движеньях, с походкой, со взглядом цариц…» Понимаешь, о ком сказано?.. Вот она!.. А, впрочем, ты не можешь этого понимать, ты — свинья… Извините великодушно, Татьяна Емельяновна: свинье красоту вашу хвалю, непотребному пройдохе стихи декламирую… Ах, пал, пал Косьма Рукодеев!..
— Это вы напрасно-с, Косьма Васильич, — с слащавою улыбкой возразил Коронат, — что касательно в отношении прекрасного пола…
Татьяна строго сдвинула брови.
— Стой, молчать! — возопил Рукодеев и даже погрозил пальцем на своего спутника. — С кем говоришь? Где находишься? Вот рекомендую, Татьяна Емельяновна… Двенадцать лет тому назад явился наг и гладей в наши палестины. Фортункой народ обманывал, на станции трактир держал и вдобавок известное заведение. Теперь богат, блажен и в первой гильдии… О, времена! О нравы!.. Коронатка, много ли ты по миру сирот пустил? Много ли загубил душ мужеска и женска пола?
— Ежели вы так желаете тлетировать, Косьма Васильич. И притом в публичном месте… — Коронат сделал оскорбленное лицо.
— Ну, и что же?.. От задатку откажешься?.. Врешь!
В морду наплюю — и то не откажешься. Вот полюбуйся Татьянушка, продал имение этому бестии… Вожу его с собой… Срамлюсь… На мерзопакостную рожу его так сказать, смотрю круглые сутки!.. (Коронат отвернулся и с видом человека, уязвленного в своем достоинстве, но стоящего выше подобных пустяков, стал смотреть на улицу)
Зачем продаю, спрашиваешь? — продолжал Рукодеев и вдруг заплакал. — Ах, обидел, обидел меня Володька!..
Прискорбно, Танюша, тоска!.. Юноша семнадцати лет кончает гимназию, так сказать, и вдруг — бац! Двойка в латыни, револьвер, выстрел, и все кончено… Зачем имение, спрашивается? Кому хозяйничать?.. Анна — колотовка, это верно, но, однако, родной ведь сын… По крайней мере, продать, жить на проценты… «Кто виноват, у судьбы не допросишься, да и не все ли равно?» А? Ах Володька, Володька!.. Все опротивело, Танюша, все! Были так сказать, помыслы… были чувства. Очень благородные чувства!.. Но для чего? К чему? Муж твой… я его понимаю. Я уважаю твоего мужа… И хвалюсь, что первый заметил в нем искру… Но мне все опротивело!.. А было было время… Вот Илья Финогеныч помер, Володька застрелился… Ах, Татьяна, жизнь есть океан бедствий! Ба ба, ба! Мартин Лукьяныч! Старче крепостниче!.. Что брат, пали стены Иерусалима? Воздыхаешь о старине? Да, брат, ау!.. «Порвалась цепь великая»… Ну, что там толковать, поидем-ка выпьем!.. Эй, Коронат, покупатель, веди нас в трактир!.. Шампанского выставляй, исчадие века сего!.. Так, Николай Мартиныч в собрании? Действует?
Ну, пускай его действует!.. «Суждены нам благие поры, вы, но свершить ничего не дано!» До свидания, русская женщина!.. Простите великодушно падшего… Коронатка веди!
Мартин Лукьяныч, притворяясь, что уступает только из любезности, и избегая смотреть на Татьяну, последовал за Рукодеевым и Коронатом. На мгновение лицо Татьяны омрачилось и сделалось грустным; но ей некогда было вдаваться в посторонние мысли: базар был в полном разгаре, и покупатели не уставали прибывать.
В городе N только что кончилось очередное земское собрание. Перед этим все шли дожди, и гать под городом превратилась в настоящее болото. Крестьянские клячонки с трудом выволакивали из этого болота громоздкие телеги с лыками, кадушками, лопатами и иным хозяйственным скарбом, закупленным на базаре. Разряженные и раскрасневшиеся бабы сидели на возах, ели калачи, грызли подсолнухи, орали песни; мужики немилосердно нахлестывали лошадей, шумно разговаривали. Яркое солнце покрывало блеском мокрые деревья с пожелтевшею листвой, огромные лужи, жидкую грязь, пестрые городские крыши и главы церквей. Все как-то было обнажено, все отчетливо и резко выделялось в прозрачном воздухе. На краю гати, по утоптанной тропинке, шел человек лет тридцати пяти, в калмыцком тулупчике, с узелком в руках. Он по временам останавливался, внимательно вглядываясь в проезжавших мужиков. Вдруг четверка рослых, породистых лошадей, дружно шлепая по грязи, обогнала обоз и поравнялась с человеком в тулупе.
— Стой! — крикнул из коляски молодой человек в военной шинели и белой конногвардейской фуражке. — Зачем вы здесь, Николай Мартиныч?
— Да вот знакомых мужичков посматриваю-с, Рафаил Константиныч… Не подвезут ли.
— Не угодно ли со мной? Доедем до Анненского, там переночуете, а завтра вас доставят. У меня подстава на половине пути. Садитесь, пожалуйста.
Николай поблагодарил и, запахнувши свой тулупчик, влез в коляску.
— Прекрасно вы сказали вчера о школах, — заговорил молодой человек, закуривая сигару и предлагая другую своему спутнику. — Прекрасная речь!
— Что ж, Рафаил Константиныч как хотите, но пора же ведь и честь знать-с, — ответил тот. — В иных земствах шибко подвинулось это дело, особливо в северных, но у нас… Вы не поверите, восемь лет я гласным состою, одолевает черноземный элемент! То есть старичье, крепостники-с…
— Ну, а молодые?
— Все как-то не оказывается, Рафаил Константиныч…
Оно, конечно, есть, да уж не знаю, кто лучше-с. Вы не изволили обратить внимания на список гласных по нашему уезду?.. Двенадцать штаб-ротмистров одних, помилуйте-с! — Николай спохватился, что говорит с военным, и быстро добавил: — То есть я, конечно, не порочу военного сословия, но сами посудите… В ус не дуют, что касается народных интересов…
— Да» Да— Я вполне с вами согласен, — успокоил его Гардении, мягко улыбаясь, и, подумав, повторил: — Прекрасная, прекрасная речь!
— Надо долбить-с!.. Вам большое спасибо: ваша поддержка и сильна и как снег на голову… Рафаил Константиныч, извините, если скажу, благое дело вы задумали, что пошли в земство.
— Да?.. Но у вас есть сочувствующие, насколько я мог Заметить?
— Есть-с, как не быть. От города один, из дворян двое, мужички… Это есть-с.
— Зачем же вы находите нужным благодарить меня за поддержку?
— Так ведь это особая статья, Рафаил Константиныч!.. Без вас разве мы поставили бы такую карту? Школа двухклассная, склад книжек, три тысячи прибавки!.. Помилуйте, да нам и не подумать о такой страсти…
— Но почему же?
— Как же можно-с!.. А ваш гвардейский мундир?
А богатство? А связи?.. Штаб-ротмистры и то нашу руку потянули! Непременный член Филипп Филиппыч Каптюжников направо положил!.. Неужто, вы думаете, ради народного просвещения? Эх, Рафаил Константиныч, как вы еще плохо в черноземную политику проникли!
— Но как это грустно.
— Чем же-с?
— Значит, все зависит от случая, от личности, от мундира?
— Как сказать?.. В нонешнее переходное время, точно, многое от случайности зависит… Но подождите-с!.. Тем местом созидается сознательная сила-с, понятия крепнут, головы привыкают размышлять-с!.. Погодите, Рафаил Константиныч!.. Возьмем город… Купец Еферов, например, был: лет семь как помер… Вот еще дочь его Варвара, за Каптюжниковым, Филипп Филиппычем… Замечательный был покойник… Ум, развитие, дух общественности! — все!.. Много он на свой пай правде послужил… Но что же-с? В общественных делах был одинок, сочувствие находил весьма мизерное… Вы не поверите, в гласные ни разу не выбирали, а кого выбирали, те только к подрядам принюхивались… Однако с тех пор произошла перемена. И знаете, что я вам доложу? Посодействовала война-с…
— Что вы говорите! Добро от такого злого и жестокого дела! — воскликнул Гардении, и его задумчивые, меланхолические глаза на мгновение вспыхнули чем-то похожим на негодование.
— Именно жестокое и злое, — подхватил Рахманный, — но оборот таков-с!.. То есть для городских, для наших… сами посудите: реки крови! Плевна!.. Шипка!.. Интенданты!.. Продрал обыватель глаза да за газету… А от газеты в разговоры пустился: как? что такое? почему?.. Политическое развитие в некотором роде-с!.. Перестановка интересов!.. Туда-сюда, и кровопролитие прекратилось и интендантов в Сибирь посослали, то есть некоторых, а уж навык-то остался… То есть рассуждать-то, из хлева-то своего выглядывать, приобретен навык. Я помню, в рядах только и получались «Губернские ведомости», — полиция настаивала… А теперь позвольте… раз, два, три… семь экземпляров выписывают и из них пять безусловно честной газеты!
— Я слышал, вы многое делаете в этом отношении? — спросил Гардении с прежним полупечальным, полузадумчивым выражением, следя за дымом сигары.
— Это статейки-то помещаю о наших туземных делах?
Не знаю, как вам сказать… Но дело не в том-с… Молодое растет, свежие побеги дают отпрыск, — вот в чем дело, Рафаил Константиныч!
— А! Что за дряблость в молодом, если б вы знали!..
— Совершенно верно-с, но мы говорим о разном. Вы разумеете, надо полагать, свой круг, столицы, города?
Ежели судить по тому, что доводится читать, — совершенно верно. Но я не об этом-с. Деревня дает ростки, в селах, в уездных городишках возникает новое… Нужно брать его в расчет-с! Ах, что говорить!.. Поверите ли, Рафаил Константиныч, кажется, уж на самом дне живу… Вижу, что совершается… Не буду спорить: избыток всякой гнусности чрезмерный… Нищета, пьянство, нравственное оскудение… все так. Со всем соглашусь. И, однако, за всем тем, поверьте, вырастает здоровое, крепкое зерно. Случалось ли вам встретить деревенского парня, — ну, эдак, кончившего хорошую школу и приобыкшего к книжке? Ах, боже мой, какая это прелесть!.. Да недалеко ходить, у вас посельным писарем теперь Павлик Гомозков.
— Вы меня интересуете. Я ведь очень мало знаю людей в Анненском. Где же он учился? В земской школе?
— Не в земской, но это все равно: прелестная была учительница… Жена вашего управляющего.
Гардении с удивлением поднял брови.
— Переверзева? — спросил он. — Странно. Правда я ее знаю очень мало, но она произвела на меня впечатление очень нервической и довольно пустой особы… Наряды эти… Ездит в Ялту. Говорит о чувствах, о прекрасном…
Как странно!
Николай вздохнул.
Давненько я с ней не встречался, — проговорил он. — Ведь вы энаете, Рафаил Константиныч… сколько?
Да вот лет двенадцать я не был в Гарденине!.. Что у вас делается, слышу, — недаром на тычке живу! — и он усмехнулся, — а самому не приходилось заглядывать. Говорят большие перемены!..
— О да… Помните, мы с вами рыбу ловили?.. Как это давно… Действительно большие перемены. Мне не все нравится… Например, винокуренный завод… Но брат говорит что Яков Ильич прекрасно хозяйничает.
— Да-с Вот Юрий Константиныч… где они теперь?
Я слышал, блистательную карьеру делают?
Насмешливая улыбка мелькнула на лице Гарденина и тотчас же сменилась сдержанным, серьезным выражением — О да! — сказал он. — Ведь вы знаете, Юрий женился? На княжне Дорогобужской. Это страшно богатые люди. К новому году, вероятно, дадут бригаду… Он идет идет… Maman очень счастлива.
— Татьяна Ивановна все по-прежнему-с?
— То есть как?.. Да, все по-прежнему.
— А в Гарденино уж не ездят!
— У жены Юрия имение в Крыму: maman там живет.
Или за границей… Зимою в Петербурге. Действительно, здоровье ее плохо.
Рафаил Константиныч произнес последние слова особенно внушительно: точно Татьяна Ивановна нуждалась в оправдании и вот он оправдывал ее. Несколько времени ехали молча.
— А позвольте спросить… — нерешительно выговорил Николаи, понижая голос почти до шепота, — позвольте спросить, Рафаил Константиныч… где теперь Лизавета Константиновна?
Лицо Гарденина омрачилось, его темные глаза сделались еще более печальными — А, бедная Элиз! — воскликнул он как бы про себя и, помолчав, добавил растроганным голосом: — Вы ее помните?
— Еще бы-с!.. Луч просиял в темноте, — вот как я ее помню!
— Все там же… все там… — Гардении сказал, где сестра. — О ее муже, конечно, слышали?
— Слышал, слышал-с… Слишком всем известно. И зачем?.. Зачем?..
Оба задумались. Четверня однообразно шлепала по грязи. Во все стороны простирались обнаженные обобранные поля, особенно печальные в этом прозрачном воздухе, под этим ярким осенним солнцем. Там и сям пестрели деревушки, желтели увядшие леса.
В молчании доехали до подставы. Лошалей перепрягли, и свежая четверня быстрее понесла коляску. С тою внезапностью, которая так свойственна осени, погода стала изменяться. Нависли тучи, пасмурный воздух окутал дали. Поля, деревушки, леса — все приобрело какую-то неприятную и зловещую унылость.
— Вы говорите — зачем? — вдруг произнес Гарденин. — А зачем все это? — и он неопределенно махнул рукою. — Зачем вот мы едем, говорим, думаем?.. Нет, право, Николай Мартиныч, не приходило вам в голову?.. Ну, хорошо, земство, школы… буду в предводители баллотироваться… Или у вас: семья, лавка, в газетах пишете, общественная деятельность… Юрий командует гвардейским полком, сто тысяч дохода… Но зачем? Вы понимаете меня? — Он застенчиво улыбнулся и, точно возбуждаясь от этой застенчивости, продолжал: — Я воображаю иногда белку в колесе… Дайте ей разум… Пусть спросит себя, зачем она вертит колесо? Какой смысл? К чему все это?.. Вам не приходило в голову?
— Как сказать, Рафаил Константиныч?.. Было и со мной… Только я так понимаю: первое лекарство от этого — хомут… То есть от мыслей от таких лекарство.
— Как хомут?
— То есть жизнь, Рафаил Константиныч… образ жизни-с. Тяготу нужно брать на себя; не баловаться. Собственно говоря, выражение принадлежит одному замечательному человеку… Ваш бывший крепостной, столяр… Он жизнь с нивой сравнивал; всякий человек пусть, дескать, свою борозду проводит… И вот как вляжешь в хомут-то по совести, ан и не полезет в голову «зачем» да «для чего»…
И это правильно, Рафаил Константиныч. Я про себя скажу: не было. на мне хомута — куда как шнырял мыслями!..
Не поверите, застрелиться хотел!.. Вот забыл-то теперь, а то даже аргументы такие подобрал — нужно-де застрелится… Ну, а потом и ничего-с.
— Влезли в хомут? — с слабою улыбкою заметил Гардении.
Эта улыбка раззадорила Николая. Он покраснел и с оживлением воскликнул:
— Да-с, Рафаил Константиныч, думаю, что по совести запряг себя!.. Не хвалюсь, что сам, — отчасти и обстоятельства тому посодействовали, но какие-с? Самые обыкновенные. Поставьте себе в необходимость думать о куске хлеба… Женитесь… Имейте, как я, пятерых детей… Будьте в касательстве с темным бедным людом, да притом не забудьте откликаться и на общественные вопросы… Вот вам и хомут-с!
— Это хорошее слово, — проронил Гардении, снова впадая в задумчивость.
— Вы говорите, столяр… Какой? Я не помню.
— Иван Федотыч. Он на барском дворе, редко показывался…
— Он жив?
Николай отвернулся.
— Не могу вам доложить, — сказал он с неохотой, — лет десять потерял его из виду… — и с внезапным видом умиления добавил: — Святой человек-с!.. Вот подлинно «заглохла б нива жизни», если б не появлялись такие люДИ.» — и, помолчав, еще добавил: — Хотя, конечно, простой человек, полуграмотный… Мистик, к сожалению.
Гардении почувствовал, что коснулся какой-то интимной стороны, и переменил разговор. Снова заговорили о земстве, о том, что необходимо привлечь хороших учителей, хороших докторов, переменить состав управы, о том, что в губернском собрании нужно всячески поддерживать статистику, провалить затеи сословной партии, заняться страховым делом, хлопотать о переустройстве сумасшедшего дома, настаивать на переоценке земли…
Анненское показалось к вечеру. На собственный лад забилось сердце Николая при виде усадьбы. Воспоминания беспорядочно просыпались и волновали его. Но когда подъехали ближе, странное чувство им овладело — чувство жалости и какой-то нестерпимой тоски о прошлом. Жадно, влажными от слез глазами, он смотрел на все, что ни попадалось на пути, и не узнавал Гарденина. С гумна доносился рев паровой молотилки; на берегу пруда виднелась винокурня с высокою трубой, с подвалами для Спирта и амбарами для муки; где прежде был конный завод, вытянулись в нитку какие-то постройки казарменного стиля; все крыши были выкрашены в однообразный ивет аспидной доски, белые некогда стены превратились в темно-коричневые. Все приняло иной вид, все стало необыкновенно солидным и мрачным. Даже веселенький домик Ивана Федотыча возымел характер той же внушающей и однообразной солидности: он раздвинулся глаголем, украсился крытою террасой, накрылся толем того же цвета аспидной доски, высматривал с убийственною серьезностью и аккуратностью.
Все было прочно, крепко, просторно. Все, вероятно, в превосходной степени было приспособлено к экономическому хозяйству, а домик Ивана Федотыча — к школе и ссудо-сберегательному товариществу, которые в нем помещались. Николай понимал это и… с стесненною и опечаленною душой смотрел на все это крепкое, просторное и целесообразное. И какая-то трогательная радость шевельнулась в нем, когда коляска, быстро миновавши отличную, выстланную камнем плотину, въехала на красный двор и остановилась у подъезда. Тут прежнее оставалось неизменным: господский дом, кухня, флигелек Фелицаты Никаноровны, белая сквозная ограда. Подле развертывался старый сад с желтыми и багряными деревьями, с поблекшими газонами, с кустарниками, на которых там и сям виднелись одинокие листочки. Осенний закат, странно пробивавшийся сквозь тучи, всему придавал какую-то особенную прелесть. Николаю казалось, что гарденинская старина с ласковою грустью улыбается ему, что багряные дубы и золотые липы невнятно шепчут о прошлом, о невозвратном… Он медлил идти в дом, стоял на ступеньках подъезда и, не отрываясь, смотрел на позлащенные вершины сада.
— Мне напоминает это одну картину, — сказал Рафаил Константиныч, — на передвижной выставке… Какое чувство вызывает!.. Какие мысли будит!.. Сколько лиризма в содержании!.. Молодой еще художник… Как его?.. Да! Михеев!
— Не Митрий ли Архипыч? — с живостью спросил Николай.
— Не знаю. Может быть. Многообещающий талант.
— Он, он!.. Вот я вам рассказывал о купце Еферове.
Купец Еферов, можно сказать, на улице его нашел, ход ему дал, умер — отказал деньги на академию. Вот бы теперь порадовался покойник!.. Живо помню этот случай.
Митя — сын маляра… Я иду, а он красками балуется… И я заинтересовался, и Илью Финогеныча судьба натолкнула на эту сцену. Отсель благотворное для меня знакомство, для Мити — полная перемена судьбы. Ах, какой человек был какой человек!.. То есть я о купце Еферове говорю.
Вошли в дом. Опять пошло новое. Ни одного знакомого лица не попадалось Николаю. В кабинет подали чай, ужин, вино. Прислуживал лакей, вероятно столичной школы, важный, внушительный, с холодным достоинством в манерах. Звали его Ардальоном. Раза два появлялась экономка и что-то спрашивала по-немецки. Рафаил Константинович называл ее «Гедвига Карловна». Позднее пришел Переверзев. Николай видел его и прежде, но издали, не был с ним знаком и теперь с особенным любопытством посматривал на него. Это был тот же спокойный, тощий и самоуверенный человек, как и много лет назад, в просторном и пестром платье заграничного покроя, в очках.
Николай начал спрашивать его о хозяйстве, о крестьянах, о ссудо-сберегательном товариществе, о школе. Ответы получались обстоятельные, но не поощрявшие к разговору.
Хозяйство интенсивное, с батраками и машинами; сыроварение, винокурня, молочный скот; лес вырублен, но есть признаки, что можно найти торф; крестьяне в высшей степени распущены «прежним режимом», но непрестанно «вводятся в нормы действующего права посредством процессов и домашних взысканий»; их благосостояние, несомненно, подрывается упорною неспособностью к правильному труду, пьянством и отсутствием порядка; школа, судя по количеству посещающих, идет сносно; ссудное товарищество исчерпало наличные средства и принуждено переписывать векселя и ограничивать операции, — в настоящее время пользуются кредитом не больше десяти домохозяев из семидесяти.
— Нужна сильная и рационально установленная власть, — авторитетно закончил Переверзев и на мгновение утратил спокойствие. Потом стал прощаться.
— Жена ваша? — с притворно-любезным лицом осведомился Гардении.
— Благодарю вас, — отвечал Переверзев, притворяясь, что принимает за серьезное эту любезность. — Завтра хотела ехать. в Петербург. Ялта много помогла ей, но доктора все-таки советуют развлечения.
|
The script ran 0.014 seconds.