1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
— Да, такого сообщника в чужие края не сплавишь, — сказал стекольщик мистер Крэб, который ощупью пробирался среди залежей отовсюду подбираемых сведений. — Люди говорят, Булстрод давно боялся, как бы дело не вышло наружу. И собирался сбежать из наших мест.
— Собирался, нет ли — здесь ему не оставаться, — вмешался новый посетитель, парикмахер мистер Дилл. — Нынче утром я брил Флетчера, клерка мистера Хоули — он себе палец повредил, — и он сказал, они все порешили выжить Булстрода. Мистер Тизигер на него в гневе и хочет, чтобы он убрался из прихода. А некоторые джентльмены говорят, они скорей уж сядут за один стол с каторжником. «И я их очень даже понимаю, — говорит Флетчер, потому ни от кого так не мутит, как от человека, который выдумал себе невесть какую веру и строит из себя такого праведника, словно для него десяти заповедей мало, а сам хуже любого арестанта». Вот как Флетчер говорит.
— Но для города будет плохо, если Булстрод заберет все свои капиталы, пролепетал мистер Лимп.
— Да, бывает, люди получше его деньгами своими распоряжаются гораздо хуже, — зычным голосом сказал красильщик, чья добродушная физиономия не вязалась с обагренными алой краской руками.
— Так ведь деньги-то у него отберут, — возразил стекольщик. — Не слыхали разве: денежки его другому должны достаться. Говорят, мол, если в суд подать, то у него отнимут все капиталы до последнего пенни.
— Вот уж нет! — воскликнул парикмахер, который несколько свысока относился к обществу, собиравшемуся в «Пивной кружке», но тем не менее любил там бывать. — Флетчер говорит, ничего подобного не будет. Он говорит, они могут хоть сотню раз доказать, кто были родители этого Ладислава, а пользы будет столько же, как если доказать, что я родился в Линкольншире, — ни гроша он не получит.
— Нет, вы только их послушайте! — с негодованием вскричала миссис Доллоп. — Благодарю создателя, забравшего к себе моих детей, ежели наш закон так обижает сирот. Вас послушать, так совсем не важно, кто твой отец и кто твоя мать Одному только я удивляюсь: как может человек с вашим умом, мистер Дилл, выслушать слова одного законника и не справиться, что думает другой? В каждом деле есть две стороны, если не больше, для чего иначе люди ходят в суд? Да кому он нужен, этот суд, коли человек там не добьется толку после того, как докажет, чьих он родителей сын! Пусть он говорит что вздумается, ваш секретарь, наплевать мне на его секреты!
Тут мистер Дилл захихикал, как видно, восхищенный остроумием дамы, которая любого законника за пояс заткнет; он задолжал миссис Доллоп солидную сумму и не огрызался, когда она шпыняла его.
— Если дело дойдет до суда и правда то, что люди говорят, ему придется держать ответ не только за деньги, — сказал стекольщик. — Помер этот бедолага, как не жил на свете, а говорят, был когда-то джентльменом, почище Булстрода.
— Еще бы! — подхватила миссис Доллоп. — И на вид приглядней, говорят. Когда мистер Болдуин, сборщик податей, зашел сюда, встал на том месте, где вы сейчас сидите, и сказал: «Булстрод нажил все свои капиталы мошенничеством и воровством», я ему сразу говорю: «Не удивили вы меня, мистер Болдуин, не удивили: у меня до сих пор стынет кровь, когда вспомню, как он заявился к нам в Мясницкий тупик покупать тот дом, что позади нашего; не бывает у людей лицо такого цвета, как кадка для теста, и не таращат они ни с того ни с сего глаза гак, словно насквозь тебя хотят просверлить». Вот что я сказала, и мистер Болдуин может это подтвердить.
— И правильно сказали, — одобрил мистер Крэб. — Потому как, люди говорят, этот Рафлс — так его, вроде, звали — был из себя мужчина видный, цветущий и по характеру компанейский, а что осталось от него — снесли на кладбище, да и конец. Люди говорят, кое-кто знает, отчего он там оказался.
— Еще бы не знать! — сказала миссис Доллоп, несколько презиравшая мистера Крэба за привычку ходить вокруг да около. — Заманили человека в дом на отшибе, и некоторые, какие могли бы хоть за тысячу сиделок заплатить, день и ночь от его постели не отходят, а ездит туда только доктор, которому сам черт не брат и у которого денег отродясь не водилось, а теперь вдруг столько завелось, что он расплатился по всем счетам с мясником мистером Байлсом, а он у него в лавке самые лучшие куски берет, да все в долг — с Михайлова дня второй год пошел, как он не платил мистеру Байлсу, — так нечего мне намекать, что, мол, нечисто дело, чего уж там из пустого в порожнее переливать!
Миссис Доллоп огляделась с видом хозяйки, привыкшей властвовать в своем заведении. Самые отважные приветствовали ее речь одобрительным гулом голосов. Но мистер Лимп, приложившись к стопке, втиснул между коленями сложенные ладони и так прилежно уставился на них, словно пылкая речь миссис Доллоп испепелила его мозги и способность мыслить может к нему вернуться разве что после того, как он впитает в себя некоторое количество влаги.
— Надо выкопать покойника и дать знать следственному судье, — сказал красильщик. — Так делали уже не раз. Там дознаются, какой он смертью помер.
— Да куда им, мистер Джонас! — многозначительно произнесла миссис Доллоп. — Знаю я их, этих докторов. Их голыми руками не возьмешь. И доктор Лидгейт этот — не успеет человек дух испустить, а он уж норовит его выпотрошить, — ясно, для чего ему понадобилось копаться во внутренностях почтенных людей. Он, будьте покойны, такие снадобья знает, у каких ни вкуса нет, ни запаха, да и увидеть их нельзя ни до того, как проглотишь, ни после Да чего там говорить, коли мне самой прописал капли доктор Гэмбит, достойный человек, а уж сколько новорожденных прошло через его руки… так вот, я говорю, он такие капли мне прописал, что их в рюмке-то не видно, а выпьешь — колики уже на другой день. Так что сами посудите. Что толковать пустое? Я одно только могу сказать: слава богу, что нас не лечит доктор Лидгейт. Худо бы пришлось нашим детишкам.
Те же толки, что у миссис Доллоп, шли во всех кругах Мидлмарча и добрались с одной стороны — до дома лоуикского священника, а с другой — до Типтон-Грейнджа; в полном объеме достигли слуха семейства Винси, обсуждались с соболезнованиями по поводу «бедняжки Гарриет» всеми приятельницами миссис Булстрод еще гораздо ранее того как Лидгейту стало ясно, почему все на него так странно смотрят, а Булстрод догадался, что его тайна раскрыта. У банкира никогда не было особенно сердечных отношений с соседями, поэтому он не заметил отсутствия сердечности; к тому же теперь, когда выяснилось, что он не должен покидать Мидлмарч, нужно было приниматься за отложенные дела, и он много времени проводил в разъездах.
— Через месяц-два мы отправимся в Челтнем, — сказал он жене. — В этом городе много источников духовного обновления, не говоря уже о свежем воздухе и о целебных водах. Мы хорошо там отдохнем.
Он и в самом деле верил в духовное обновление и намеревался впредь вести еще более благочестивую жизнь во искупление недавних грехов, которые представлялись ему гипотетическими и на которые он гипотетически ссылался в молитвах: «если я согрешил при сем».
Что касается больницы, он не упоминал о ней пока в разговорах с Лидгейтом, которому могла показаться подозрительной внезапная перемена в его планах, наступившая сразу после смерти Рафлса. Лидгейт, как полагал в глубине души банкир, догадывался о том, что он намеренно не выполнил его распоряжений, и, догадываясь об этом мог заодно догадаться и о его побуждениях. Впрочем, Лидгейт ничего не знал о прошлом Рафлса, и Булстрод тщательно старался не усугублять его подозрений. К тому же доктору, всегда осуждавшему слепую веру в целительное или фатальное воздействие какого-либо врачебного метода, в подобном случае надлежало не высказывать сомнения, а молчать. Итак, провидение хранило Булстрода. И лишь однажды у него заныло сердце — это было, когда он случайно встретил Кэлеба Гарта, который, однако, лишь вежливо и степенно ему поклонился.
А тем временем надвигалась гроза.
В ратуше должны были собраться влиятельные горожане для обсуждения предупредительных мер в связи с первым случаем холеры в городе. Не так давно парламент поспешно провел закон о новом налоге, чтобы собрать средства для осуществления необходимых мер предосторожности. В Мидлмарче был создан совет для надзора за проведением этих мер, а виги и тори в полном согласии решали, каким образом произвести очистку города и надлежащую подготовку больниц. Сейчас возник вопрос, устроить ли кладбище на пустующей земле за городом на средства от этого налога, или объявить подписку. На собрании должны были присутствовать почти все видные жители города.
Мистер Булстрод был членом совета и около двенадцати часов дня вышел из банка, полный решимости ратовать за частную подписку. В последнее время из-за неопределенности планов он старался держаться в тени, но сейчас почувствовал, что пора возвратиться к общественной деятельности и сохранить подобающее ему положение в городе, где он собирался прожить до конца своих дней. Среди движущихся к ратуше людей он заметил Лидгейта они зашагали вместе и, разговаривая, вошли в зал.
Казалось, все имеющие вес горожане явились на собрание раньше них. Однако за большим столом, стоявшим в центре, еще оставались свободные места, и туда они направили свои стопы. Мистер Фербратер сидел напротив них, неподалеку от мистера Хоули, мистер Тизигер председательствовал, а справа от него находился мистер Брук из Типтон-Грейнджа.
Лидгейт заметил, что, когда они с Булстродом садились, присутствующие как-то странно переглянулись.
После того как председатель произнес вступительную речь, указав, сколь выгодно для города приобрести по подписке большой участок, который позже можно превратить в общественное кладбище, мистер Булстрод, чей пронзительный голос (звучавший, впрочем, негромко и плавно) нередко раздавался на собраниях такого рода, поднялся и попросил позволить ему выразить свое мнение. Лидгейт заметил, что все вновь многозначительно переглянулись, после чего вскочил мистер Хоули и произнес своим звучным, решительным голосом:
— Господин председатель, я требую, чтобы прежде чем кто-либо выразит свое суждение об этом вопросе, мне разрешили высказаться о деле, затрагивающем наши гражданские чувства и не терпящем отлагательств, по мнению многих присутствующих здесь джентльменов, которое разделяю и я.
Мистер Хоули даже в тех случаях, когда ради соблюдения общественных приличий бывал вынужден «смягчать выражения», объяснялся резко и уверенно, чем производил на слушателей устрашающее впечатление. Мистер Тизигер удовлетворил его просьбу, мистер Булстрод сел, а мистер Хоули продолжал:
— Я выступаю сейчас, господин председатель, не только от своего лица; я выступаю с соизволения и по настойчивой просьбе не менее чем восьми присутствующих здесь моих сограждан. Все мы полагаем совершенно необходимым потребовать, чтобы мистер Булстрод — и я требую это от него сейчас — отказался от общественных постов, которые он занимает не только как налогоплательщик, но как джентльмен среди джентльменов. Существуют действия и существуют поступки, над которыми, волей обстоятельств, закон не властен, хотя по своей сути они хуже многих уголовно наказуемых деяний. Если честные люди и джентльмены желают оградить себя от общества людей, учиняющих такие деяния, они вынуждены защищаться сами, и именно это я и мои друзья, которых я сейчас могу назвать также своими клиентами, намерены сделать. Я не утверждаю, что мистер Булстрод повинен в бесчестных поступках, но я призываю его либо опровергнуть и отмести позорящие его обвинения, возведенные против него человеком, ныне умершим, причем умершим в его доме, — обвинения в том, что он в течение многих лет был участником гнуснейшего промысла и что он нажил состояние бесчестным путем, — либо же сложить с себя обязанности, которые могли быть доверены ему только как джентльмену среди джентльменов.
Глаза всех присутствующих устремились на мистера Булстрода, охваченного с той минуты, когда впервые прозвучало его имя, непереносимо бурными для столь болезненного человека чувствами. Лидгейт, и сам глубоко потрясенный тем, сколь страшным образом материализовалось смутно промелькнувшее когда-то перед ним недоброе предчувствие, взглянув на помертвевшее лицо Булстрода, ощутил, как его собственные неприязнь и возмущение утихли, вытесненные инстинктом врачевателя, прежде всего думающего о том, как спасти страдальца и облегчить его муки.
Внезапно осознав, что его жизнь погублена, что сам он обесчещен и унижен перед теми, кого привык укорять и хулить, что бог отрекся от него перед людьми и не защитил от торжествующего презрения ненавистников, радующихся его позору; почувствовав, как потерпела полный крах его лукавая попытка, расправляясь с сообщником, обмануть свою совесть и как тщательно отшлифованное его изощренным в лукавстве разумом орудие вонзилось в него самого, Булстрод испытал смертельный ужас человека, чьи муки бесконечны они не убивают, а возвращаются вновь и вновь. Наконец-то ощутить себя в безопасности и вслед за тем подвергнуться разоблачению — способна ли это перенести не грубая натура преступника, а чувствительная организация человека, всеми условиями жизни приученного первенствовать и упивающегося властью и сознанием своего превосходства?
Но именно эта свойственная его натуре страстность помогла ему себя защитить. Немощный телесно, он обладал упорной волей честолюбца; боязнь небесного возмездия была не в силах ее обуздать, она как пламя рвалась наружу, и даже в этот миг, когда он был так жалок, пламя тлело и разгоралось все ярче. Не успело последнее слово слететь с уст мистера Хоули, Булстрод почувствовал, что должен ответить, и ответить твердо и решительно. Он не посмел бы сказать: «Я не виновен, вся эта история ложь», — и даже если бы посмел, делать это сейчас, когда он с болью чувствовал себя покинутым, казалось столь же тщетным, как прикрывать наготу ветхим рубищем, готовым рассыпаться при малейшем движении.
Несколько мгновений в зале царила тишина и все взгляды обратились на Булстрода. Он сидел неподвижно, всей тяжестью опираясь на спинку стула; он не решился встать и, когда начал говорить, уперся руками в сиденья соседних стульев. Но голос его звучал внятно, хотя более хрипло, чем обычно, и слова он выговаривал отчетливо, хотя останавливался после каждой фразы, словно задыхаясь. Он сказал, обращаясь сперва к мистеру Тизигеру, а затем глядя на мистера Хоули:
— Как христианский священнослужитель, сэр, вы обязаны были пресечь эти нападки, внушенные гнусной злобой. Мои недоброжелатели рады поверить любому поклепу, который возводят на меня досужие языки. Они готовы осудить меня со всей жестокостью. Но если злословие, жертвой коего я сделался, обличает меня в преступных деяниях, — тут Булстрод так возвысил голос и заговорил с такой горечью, что, казалось, он кричит, — кто должен стать моим обличителем? Ведь не люди, чей образ жизни противен христианскому, мало того, возмутителен… люди, сами пользующиеся низменными средствами, люди, погрязшие в интриганстве, каждый на своем поприще, люди, чьи доходы расточаются на сладострастные удовольствия в то время, как свои я предназначил для достижения самых высоких целей в этой жизни и ради жизни грядущей.
Упоминание об интриганстве вызвало грозный гул, в котором слышались и ропот, и шиканье, и тотчас четверо вскочили на ноги: мистер Хоули, мистер Толлер, мистер Чичли и мистер Хекбат. Но мистер Хоули, чей гнев загорелся стремительнее, опередил остальных:
— Если вы намекаете на меня, сэр, благоволите проверить, как я действую на своем поприще. Что до христианского образа жизни, я отвергаю ваше ханжеское, сладкоречивое христианство. А что касается того, как я употребляю свой доход, то не в моих правилах заниматься скупкой краденого и присваивать чужое наследство, с целью упрочить веру и прослыть святым Брюзгой. В вопросах совести я не беру на себя роль судьи, в моем распоряжении нет мерок настолько точных, чтобы оценивать ваши поступки, сэр. И я снова призываю вас, сэр, либо дать удовлетворительное объяснение относительно скандальных слухов по вашему адресу, либо отказаться от должностей, на которых мы впредь не желаем с вами сотрудничать. Да, сэр, мы не желаем впредь терпеть в своей среде человека, чья репутация не очищена от грязи, нанесенной не только молвой, но и учиненными вами в последнее время действиями.
— Позвольте мне, мистер Хоули, — сказал председатель. Мистер Хоули, еще не остыв от гнева, полусердито поклонился и сел, сунув руки глубоко в карманы.
— Мистер Булстрод, на мой взгляд, едва ли желательно продолжать наш сегодняшний спор, — обратился мистер Тизигер к дрожащему, смертельно бледному банкиру. — Я присоединяюсь к выраженному мистером Хоули общему мнению, что, как христианину, вам, буде возможно, непременно следует очистить себя от злосчастной клеветы. Я окажу вам в этом всяческое содействие. Но должен сказать, ваша нынешняя позиция находится в прискорбном противоречии с теми началами, с которыми вы стремитесь отождествить себя и честь которых я обязан охранять. Как ваш священник и как человек, уповающий, что вы вернете себе уважение сограждан, я вам советую сейчас покинуть зал и не мешать нам заниматься делом.
После минутного колебания Булстрод взял шляпу и медленно встал, но тут же пошатнулся, судорожно уцепившись за стул. Лидгейт понял, что у него не хватит сил выйти без посторонней помощи. Как он должен был поступить? Он не мог допустить, чтобы в двух шагах от него человек рухнул на пол. Он встал, взял Булстрода под руку и, поддерживая, вывел из зала. Но хотя его поступок был вызван только состраданием и жалостью, он испытывал в этот момент невыразимую горечь. Казалось, он открыто подтверждал свой сговор с Булстродом, как раз тогда, когда он понял, как выглядит в глазах окружающих его роль. Сейчас он осознал, что этот человек, который трепеща цеплялся за его руку, дал ему тысячу фунтов подкупа и злонамеренно нарушил его указания, ухаживая за больным. Вывод напрашивался сам собой: все в городе знают о займе, считают его подкупом и не сомневаются, что Лидгейт его сознательно принял.
Бедняга Лидгейт, терзаемый этим ужасным открытием, тем не менее почувствовал себя обязанным проводить Булстрода в банк, послать за его каретой и отвезти домой.
Тем временем в ратуше торопливо покончили с делом, ради которого собрались, и, разбившись кучками, принялись оживленно судачить о Булстроде и… Лидгейте.
Мистер Брук, до которого ранее долетали только туманные недомолвки, сожалел, что «допустил излишнюю короткость» с Булстродом, и, беседуя с мистером Фербратером, посочувствовал Лидгейту, попавшему в двусмысленное положение. Мистер Фербратер собирался идти в Лоуик пешком.
— Садитесь в мою карету, — сказал мистер Брук. — Я еду к миссис Кейсобон. Вчера вечером она должна была вернуться из Йоркшира. Она рада будет со мной повидаться, знаете ли.
По дороге благожелательный мистер Брук выразил надежду, что Лидгейт не сделал ничего предосудительного… такой незаурядный молодой человек, мистер Брук это сразу заметил, когда тот явился к нему с рекомендательным письмом от своего дяди, сэра Годвина. Глубоко опечаленный мистер Фербратер не сказал почти ни слова. Он знал: человек слаб, и нельзя с уверенностью утверждать, как низко мог пасть Лидгейт, стремясь избавиться от унизительных долгов.
Когда карета подъехала к воротам, Доротея, гулявшая в это время в парке, подошла встретить гостей.
— Ну-с, моя милая, — сказал мистер Брук. — А мы только что были на собрании в ратуше, обсуждали, знаешь ли, санитарные предупредительные меры.
— Там был и мистер Лидгейт? — спросила Доротея. Оживленная, полная сил, она стояла с непокрытой головой, озаренная сверкающим светом апрельского солнца. — Мне необходимо встретиться с ним и подробно обсудить все, что касается больницы. Мы так условились с мистером Булстродом.
— Ах, моя милая, — со вздохом сказал мистер Брук, — мы привезли дурные вести, дурные вести, знаешь ли.
Провожая мистера Фербратера домой, они прошли к калитке, которая вела на кладбище, и по дороге Доротея узнала о беде, постигшей Лидгейта.
Она слушала с глубоким интересом, раза два спросила о подробностях, касавшихся Лидгейта, и о том, какое впечатление он на них произвел. Помедлив несколько мгновений у калитки, она с жаром обратилась к мистеру Фербратеру:
— Вы ведь не верите, что мистер Лидгейт способен на подлость. И я не верю. Так давайте же узнаем истину и защитим его от клеветы!
Часть восьмая
Закат и восход
72
Как бы двойное зеркало, душа
Родит ряды прекрасных отражений,
Вперед их продлевая и назад.
Благородный порыв Доротеи, загоревшейся желанием оградить Лидгейта от подозрений в том, что он дал себя подкупить, неожиданно наткнулся на препятствие: мистер Фербратер сумел ее убедить, как непросто что-то предпринять в подобном положении.
— Дело очень щекотливое, — говорил он. — С чего начать расспросы? Можно либо пойти официальным путем, обратившись к судебным властям, либо неофициальным, иными словами — поговорить с самим Лидгейтом. Первый путь ненадежен — об этой истории ничего не известно точно иначе им воспользовался бы Хоули. Разговаривать же на эту тему с Лидгейтом я, право, не решусь. Он может это воспринять как смертельное оскорбление. Я неоднократно убеждался, как трудно говорить с ним о его личных делах. К тому же следовало бы заранее знать, что именно он сделал, в противном случае нельзя предугадать исход беседы.
— Я уверена, что ничего предосудительного он не сделал. Люди всегда оказываются лучше, чем полагают их ближние, — возразила Доротея.
За последние два года ей пришлось многое пережить, и одним из главных итогов явилась горячая убежденность: нельзя судить о людях предвзято. Впервые за все время их знакомства она почувствовала досаду на Фербратера. Как можно осторожничать и думать о последствиях, как можно не верить в торжество справедливости и добра, когда искренность и пыл — залог успеха. Два дня спустя священник, дядюшка и Четтемы обедали у Доротеи, и когда слуги принесли десерт и вышли, а мистер Брук, покачивая головой, погрузился в дремоту, Доротея с прежней горячностью вернулась к тому же предмету.
— Мистер Лидгейт, конечно, поймет, что, услышав о нем клевету, его друзья немедленно пожелали его защитить. Для чего же мы живем, если не для того, чтобы облегчать друг другу жизнь? Я не могу быть равнодушной к горестям человека, который в моих горестях помог мне советом и ухаживал за мной, когда я заболела.
Голос и манера Доротеи были ничуть не менее решительны, чем три года назад, когда она хозяйничала за столом у дяди, а житейский опыт дал ей еще больше оснований с убежденностью высказывать свое мнение. Но сэр Джеймс Четтем уже не выступал в роли покорного и робкого вздыхателя; сейчас это был заботливый зять, искренне восхищенный свояченицей, но неустанно следящий за тем, чтобы она не стала жертвой новой ошибки, столь же пагубной, как брак с Кейсобоном. Он улыбался реже, а фразу «совершенно верно» употреблял гораздо чаще для того, чтобы предварить ею возражение, а не согласие, как в ту пору, когда был холостяком. Доротея с удивлением увидела, что ей требуется вся ее решимость, чтобы противостоять ему, в особенности потому, что он и впрямь являлся ее добрым другом. Возразил он и сейчас.
— Но, Доротея, — произнес он с укором, — как можно вмешиваться таким образом в чужие дела? Лидгейт, вероятно, знает, во всяком случае вскоре узнает, что говорят о нем в городе. Если он ни в чем не виноват, то оправдается. Но должен сделать это сам.
— Я думаю, друзьям его следует дождаться удобного случая, — вставил мистер Фербратер. — Вполне возможно… я сам не раз поддавался слабости и потому могу себе представить, что даже человек благородный, а Лидгейт несомненно таков, способен принять деньги, нечто вроде платы за молчание о давно миновавших событиях. Да, я могу себе представить, что он это сделал, если он измучен гнетом житейских неурядиц, а его обстоятельства были и впрямь нелегки. Что он способен на худшее, я не поверю, разве только мне представят неопровержимые доказательства. Но есть проступки, которые неминуемо влекут за собой тягчайшие последствия, их всегда можно объявить преступлением, и человек не в силах оправдаться, хотя знает, что невиновен.
— О, как это жестоко! — сжимая руки, произнесла Доротея. — Неужели вы не захотите быть единственным, кто верит в его невиновность, хотя против него ополчился весь свет? Кроме того, за человека говорит его репутация.
— Но, дорогая моя миссис Кейсобон, — с мягкой улыбкой возразил Фербратер. — Репутация не мраморный монумент — как все живое, она претерпевает изменения. Она подвержена и болезням, подобно человеческому телу.
— Значит, ее нужно вылечить и защитить, — сказала Доротея. — Я прямо попрошу мистера Лидгейта рассказать мне всю правду — ведь только зная все, мы сможем ему помочь. Чего же мне бояться? Если решено, что я не покупаю землю, Джеймс, мне ничто не мешает выполнить просьбу мистера Булстрода и взять на себя попечительство над больницей. А если так, мне нужно будет посоветоваться с мистером Лидгейтом, расспросить, хорошо ли, по его мнению, поставлено в больнице дело и не следует ли что-нибудь изменить. Вот и повод для доверительного разговора, дающего нам полную возможность узнать, как все произошло. И уж тогда мы сможем за него вступиться и оградить от неприятностей. Мы превозносим все виды отваги, кроме одного отважного заступничества за ближнего. — Глаза ее увлажнились и блестели, зазвеневший голос разбудил мистера Брука, и тот прислушался к разговору.
— А ведь и в самом деле, следуя порыву сердца, женщины порою добиваются успеха там, где мужчины терпят поражение, — сказал мистер Фербратер, увлеченный пылом Доротеи.
— Женщине следует быть осмотрительной и слушать тех, кто лучше ее знает жизнь, — хмуро возразил сэр Джеймс. — Что бы вы ни собирались сделать, Доротея, вам пока следует погодить и не вмешиваться в эту историю с Булстродом. Мало ли что еще может обнаружиться. Вы, конечно, со мной согласны? — заключил он, взглянув на мистера Фербратера.
— Да, я думаю, нам нет нужды спешить, — ответил тот.
— Правда, правда, моя милая, — подтвердил мистер Брук, не имея отчетливого представления, о чем идет спор, но вступая в него с советом, который можно было истолковать как вздумается. — Тут, знаешь ли, нетрудно зайти слишком далеко. У тебя горячая голова. И незачем, знаешь ли, так торопиться тратить деньги на осуществление всяких затей. Гарт навязал мне непомерное количество работ, строительных, по осушению и тому подобных. Расходы непомерные — на то, на се. Пора бы приостановиться. Вы же, Четтем, для чего-то вздумали окружить дубовой изгородью чуть ли не все свое поместье — у вас целое состояние на это уйдет.
Доротея, неохотно покорившись, вместе с Селией ушла в библиотеку, служившую ей обычно гостиной.
— Слушайся Джеймса, Додо, — сказала Селия, — если не хочешь снова оказаться в неприятном положении. Это случается с тобой сплошь и рядом и будет случаться каждый раз, когда ты вздумаешь поступать по-своему. Слава богу, теперь Джеймс может подумать за тебя. Он ведь не мешает тебе осуществлять твои проекты, только слишком увлекаться не дает. В этом отношении брат лучше мужа. Муж бы не разрешил тебе ни того, ни другого.
— Да я вовсе не хочу замуж! — сказала Доротея. — Я одного только хочу, чтобы не обуздывали на каждом шагу мои чувства.
Миссис Кейсобон была еще столь недисциплинированна, что расплакалась от досады.
— Ну право же, Додо, — проворковала Селия голоском несколько более горловым, чем обычно. — Ты сама себе противоречишь. У тебя все крайности. Мистер Кейсобон так помыкал тобой, что просто стыд. Казалось, запрети он тебе у меня бывать, ты и тогда бы ему покорилась.
— Разумеется, я покорялась ему, это ведь мой долг. Покорность мне подсказывало чувство, — ответила Доротея, сквозь слезы глядя на сестру.
— Тогда почему ты не считаешь своим долгом хотя бы чуточку покориться желаниям Джеймса? — торжествующе спросила Селия: довод показался ей неопровержимым. — Он желает тебе только добра. А мужчины, разумеется, лучше нас разбираются во всех делах, не считая тех дел, в которых женщины разбираются лучше.
Доротея рассмеялась.
— Ну, ты знаешь: я говорю о детях и обо всем таком, — пояснила Селия. Я бы не стала подчиняться Джеймсу, когда он не прав, как ты вечно подчинялась мистеру Кейсобону.
73
Сострадай! Ведь нежданное горе
Стережет и тебя и меня.
Успокоив миссис Булстрод, которой он объяснил, что ее мужу стало дурно в душном зале ратуши и, вероятно, он вскоре оправится, а затем пообещав назавтра навестить больного, если за ним не пришлют ранее, Лидгейт тотчас же направился домой, оседлал лошадь и уехал за город, чтобы никого не видеть.
Он был вне себя от ярости и боли, он проклинал тот день, когда приехал в Мидлмарч. Казалось, с самого начала все вело его к этому ужасному стечению обстоятельств, сгубившему его честолюбивые мечты и унизившему его даже в глазах людей, о которых он был весьма невысокого мнения. Естественно, что Лидгейт в этот миг ненавидел весь свет. Он казался сам себе страдальцем и в каждом готов был видеть виновника своей беды. Он мечтал совсем о другом, а окружающие, словно сговорившись, вторгались в его жизнь и мешали ему. Его женитьба была роковой ошибкой. Он боялся встретиться с Розамондой, пока не утихнет гнев, опасаясь, что, увидев ее, даст волю раздражению. В жизни чуть ли не каждого человека наступает пора, когда самые его благородные черты оборачиваются теневой стороной. Мягкосердечие Лидгейта побуждало его не к нежности и состраданию, а к опасению, как бы не совершить непоправимую жестокость. Его отчаяние было невыносимым. Только тот, кто приобщился к радостям духовной жизни, способен понять, как печально скатиться с ее высот, облагороженных мыслью, полезной деятельностью, целью, — в трясину опустошающих душу житейских дрязг.
Как можно жить, не оправдавшись в глазах людей, подозревающих его в низком поступке? Возможно ли, ни с кем не объяснившись, уехать из Мидлмарча, словно спасаясь бегством? С другой стороны, каким образом он может себя обелить?
Сцена в зале ратуши, хотя он и не знал подоплеки многих обстоятельств, достаточно ясно ему показала, в каком положении оказался он сам. Булстрод, как видно, смертельно боялся разоблачений Рафлса. Виновен ли он в его смерти и в какой мере, если — да? Здесь можно было многое предположить. «Булстрод опасался, что тот выдаст мне его тайну, он хотел, оказав мне услугу, принудить меня молчать — вот откуда его неожиданная щедрость. Кроме того, возможно, ухаживая за больным, он нарушил мои указания. Боюсь, что так. Но даже если нет — все считают, что он каким-то образом уморил больного, а я взглянул на это преступление сквозь пальцы, чуть ли не был сообщником. И все же… все же он, возможно, неповинен в его смерти; отчего нельзя поверить, что деньги он мне дал просто потому, что от души мне посочувствовал? Порою истинным оказывается то, что представляется нам маловероятным, а наиболее правдоподобное — чистейшим вымыслом. Возможно, когда этот человек умирал, Булстрод вел себя безукоризненно, и я напрасно его заподозрил».
Положение его мучительно. Если даже его единственная цель оправдаться, если, не в силах вынести, что окружающие избегают его, смотрят искоса, с сомнением пожимают плечами, если, не в силах все это вынести, он сам объявит всем, как обстояло дело, — убедит ли он кого-нибудь? Он ведь будет выглядеть глупцом, если сам станет свидетельствовать в свою пользу, заверяя: «Меня никто не подкупал, и обстоятельства — весомее утверждений». Да к тому же, рассказав все о себе, он вынужден будет упомянуть и о Булстроде и представить его в еще более сомнительном свете. Он должен будет сказать, что, когда впервые обратился к Булстроду с просьбой дать ему взаймы, он не подозревал о существовании Рафлса, а принял деньги в полном неведении того, какая существует связь между исполнением его просьбы и вызовом к больному в Стоун-Корт. А ведь Булстрода, возможно, подозревают напрасно.
Но тут он задал себе новый вопрос: поступал ли бы он точно так же, если бы банкир не дал ему взаймы? Разумеется, если бы Рафлс остался жив и нуждался в дальнейшем лечении, он, Лидгейт, приехав с очередным визитом и заподозрив Булстрода в нарушении данных ему указаний, тотчас же строго расспросил бы его и, подтвердись его догадка, отказался бы впредь наблюдать больного, невзирая ни на какие денежные обязательства. Но если бы этих обязательств не существовало, если бы Булстрод не спас его от банкротства, воздержался ли бы Лидгейт от расспросов, обнаружив, что пациент мертв? Сыграло ли бы для него и тогда такую же роль нежелание обидеть Булстрода, сомнение в правильности своих указаний, боязнь осуждения его методы со стороны коллег?
Вот что более всего тревожило Лидгейта, перебиравшего все обстоятельства, чтобы выяснить, в чем его можно упрекнуть. Будь он независим, он самым решительным образом потребовал бы точного выполнения предписаний, которые полагал необходимыми для спасения жизни больного. В нынешнем же своем положении он исходил из того, что если даже его указания были нарушены, то ничего преступного тут нет, что, по мнению большинства, самое добросовестное следование его указаниям точно так же могло бы привести к смерти больного и, значит, вопрос этот чисто формальный. А между тем в прежние времена он считал недопустимым подменять научные сомнения нравственными и неустанно твердил: «В медицине чистейший эксперимент должен быть добросовестным. Я занимаюсь спасением человеческих жизней и обязан делать это как следует. Наука точнее, чем догматы церкви. Догмат дает право на ошибку, в то время как наука тем и жива, что борется с ошибками и не дает совести спать». Увы! Совесть ученого оказалась в унизительном соседстве с денежными обязательствами и корыстными соображениями.
«Кто еще из здешних врачей стал бы изводить себя сомнениями так, как я? — задавал себе вопрос бедняга Лидгейт, терзаясь обидой на свою жестокую судьбу. — А между тем все они отгораживаются от меня, словно я прокаженный. Моя врачебная карьера и доброе имя погибли, это ясно. Даже если бы я сумел привести неопровержимые доказательства своей невиновности — это не произвело бы ни малейшего впечатления на здешних обывателей. Раз уж они порешили, что я обесчещен, их никто и ничто не сможет разубедить».
Сейчас ему припомнилось, что, когда он расплачивался с долгами и радовался, что дела его вновь пойдут на лад, жители города держали себя с ним отчужденно, как-то странно поглядывали на него, а двое его пациентов, как ему стало известно, прибегли к услугам другого врача. Все это прежде озадачивало его, теперь стало понятным. Город начал его отвергать.
Неудивительно, что Лидгейт, деятельный и упорный по натуре, не покорился своей доле. Суровая складка время от времени прорезала его высокий лоб, и не случайно: после нескольких часов мучительных раздумий он возвращался в город, твердо решив остаться в Мидлмарче, что бы его ни ожидало. Он не отпрянет от злословия, не покорится ему. Нет, он вступит с ним в бой и выдержит его без боязни. И благодарность к Булстроду он не намерен скрывать — это было бы и трусливо, и невеликодушно. Хотя союзничество с этим человеком погубило его и хотя, будь у него сейчас на руках эта тысяча фунтов, он не стал бы платить долги, а возвратил все деньги Булстроду и предпочел нищету унизительным подозрениям в бесчестности (ибо, вспомним, гордыня была в великой степени ему присуща), все же он не отвернулся бы от повергнутого в прах человека и, оправдывая эту позицию, перенес гнев на других. «Я поступлю так, как считаю правильным, и никому не собираюсь ничего объяснять. Они постараются выжить меня отсюда, да только…» Он был полон решимости, но… приближался к дому, и мысль о Розамонде вновь заняла главенствующее место, с которого ее на время вытеснили терзания раненой гордости и чести.
Как отнесется к новости Розамонда? К его оковам прибавилась новая цепь, и бедняга Лидгейт сейчас не был настроен кротко сносить молчаливую укоризну жены. Он не испытывал стремления поделиться с ней горем, которое и так им очень скоро предстояло разделить. Он предпочел дождаться случая, который откроет Розамонде глаза, и знал, что он не за горами.
74
Пошли нам милость состариться вместе.
Книга Товита, Брачная молитва
В Мидлмарче жена не может долго пребывать в неведении о том, что в городе дурно относятся к ее мужу. Даже самые задушевные приятельницы не простирают свою дружбу до того, чтобы прямо объявить жене, что ее мужа уличили либо подозревают в неблаговидном поступке. Но когда женщина, не отягченная работой мысли, внезапно узнает о чем-нибудь, порочащем ее ближних, ей трудно сохранить молчание, ибо на нее воздействует множество соображений морального свойства. Одно из них — откровенность. Быть откровенным на языке Мидлмарча означает, воспользовавшись первой же возможностью, довести до сведения ваших знакомых, что вы отнюдь не высокого мнения об их способностях, манерах и положении в свете. Резвушка-откровенность всегда спешит поскорее высказать свое мнение. Далее следует любовь к истине, многозначная фраза, но в Мидлмарче она означает лишь одно: живейшее стремление не позволить жене быть незаслуженно высокого мнения о муже или обнаруживать чрезмерное довольство своей судьбой. Бедняжке тут же намекнут, что если бы она знала правду, то не радовалась бы так своей шляпке и деликатесам, подаваемым на званом ужине в ее доме. Самое могущественное из этих соображений — забота о нравственном усовершенствовании подруги или, как порою говорилось, о ее душе, спасению которой весьма способствовали мрачные намеки, каковые надлежало отпускать, меланхолично глядя на диван или кресло и всем своим видом давая понять, что вы умалчиваете о многом, дабы пощадить чувства слушательницы. Иными словами, милосердие не жалело усилий, стремясь удручить заблуждающуюся для ее же блага.
Среди простодушных жен, не ведающих о своих супружеских невзгодах, ни одна не возбуждала столь ревностного участия доброжелательниц, как Розамонда и ее тетушка Булстрод. В отличие от мужа, миссис Булстрод ни у кого не вызывала неприязни и сама за всю жизнь ни души не обидела. Мужчины считали ее красивой и привлекательной и одно из доказательств лицемерия ее супруга усматривали в том, что он женился на цветущей мисс Винси, а не на какой-нибудь чахлой, унылой особе, как приличествовало бы пренебрегающему земными радостями праведнику. Когда открылась тайна ее мужа, они говорили о миссис Булстрод: «Бедняжка! Она ведь сама честность… можете не сомневаться — уж она-то ничего дурного не подозревала о нем». Ее близкие приятельницы судачили о «бедненькой Гарриет», пытались вообразить себе, что она почувствует, когда ей станет все известно, и строили предположения о том, сколь много ей уже стало известно. К ней не испытывали враждебности, скорее, заботливо стремились определить, что ей подобает чувствовать и как поступать при сложившихся обстоятельствах, и при этом, разумеется, перебирали все свойства ее характера и события ее жизни, начиная с тех пор, когда она была Гарриет Винси, и кончая нынешним днем. А говоря о миссис Булстрод, неизбежно вспоминали Розамонду, чьи перспективы были столь же мрачны, как тетушкины. Розамонду строже осуждали, а жалели меньше, хотя, разумеется, и ее, происходившую из уважаемого в городе семейства Винси, считали жертвой опрометчивого брака. Винси не были лишены слабостей, но они их не скрывали — от них не приходилось ждать «неприятных сюрпризов». С миссис Булстрод не требовали ответа за прегрешения мужа. У нее были свои недостатки.
— Всегда любила наряжаться и пускать пыль в глаза, — говорила миссис Хекбат, угощая чаем избранный кружок приятельниц, — хотя и впала в набожность вслед за мужем. Очень уж гордилась, что принимает у себя священников и Бог-Знает-Кого из Риверстона и еще откуда-то.
— Ее нельзя за это осуждать, — сказала миссис Спрэг. — Из порядочных людей почти никто не желал иметь дело с Булстродом, а в одиночку сидеть за столом мало радости.
— Мистер Тизигер был расположен к ее мужу, — сказала миссис Хекбат. — Я думаю, он об этом сейчас сожалеет.
— Он был приветлив с ним, но недолюбливал его, это все знают, — сказала миссис Том Толлер. — Мистер Тизигер не одобряет крайностей. Он ценит искренность в вере. А Булстрод по нраву только таким священникам, как мистер Тайк, ханжам, распевающим псалмы по сектантским молитвенникам.
— Мистер Тайк, наверное, ужасно огорчен, — сказала миссис Хекбат. — Да и как ему не огорчаться. Говорят, если бы не Булстрод, ему не удавалось бы сводить концы с концами.
— А какой урон нанесен их учению, — проговорила миссис Спрэг, женщина в годах, со старомодными взглядами. — Теперь едва ли кто-нибудь в Мидлмарче рискнет похвастаться принадлежностью к методистам.
— Я полагаю, не стоит дурные поступки людей приписывать их верованиям, — вмешалась молчавшая до этих пор остролицая миссис Плимдейл.
— Ох, душечка, простите, мы совсем забыли, — сказала миссис Спрэг. Нам не следовало затрагивать при вас эту тему.
— Я вовсе не пристрастна, — краснея, возразила миссис Плимдейл. — Не спорю, мистер Плимдейл всегда был в добрых отношениях с мистером Булстродом, а с Гарриет Винси мы подружились еще до замужества. Но я всегда высказывала прямо свое мнение и возражала ей, если она заблуждалась, бедняжка. И все же, что касается религии, должна сказать, можно совершить и худшие преступления, чем Булстрод, не исповедуя никакой веры. Он, конечно, хватал через край, мне больше по душе умеренность. Но что правда — то правда. Не думаю, чтобы на скамье подсудимых сидели только набожные люди.
— Я одно могу сказать, — проговорила миссис Хекбат, ловко придавая разговору иное направление, — ей непременно нужно с ним разъехаться.
— Не думаю, — сказала миссис Спрэг. — Ведь она обещала делить с ним радость и горе.
— Так-то оно так, но не тогда же, когда оказывается; что твоему мужу место в тюрьме, — возразила миссис Хекбат. — Как можно жить с подобным человеком! Чего доброго, еще яду подсыплет.
— Да, это чуть ли не поощрение преступности, когда порядочные женщины сохраняют преданность подобным мужьям, — сказала миссис Том Толлер.
— А бедняжка Гарриет очень преданная жена, — сказала миссис Плимдейл. Своего мужа она считает лучшим из людей. Он и впрямь ей никогда ни в чем не отказывал.
— Ну что ж, посмотрим, как она поступит, — сказала миссис Хекбат. — От души надеюсь не встретить ее ненароком — до смерти боюсь проговориться о ее муже. Вы полагаете, она еще ни о чем не догадывается?
— Скорее всего, нет, — ответствовала миссис Том Толлер, — говорят, он заболел и с того четверга не выходит из дома. Зато она с дочерьми была вчера в церкви, все трое в новых итальянских шляпках. А у нее так даже с пером. Набожность, по моим наблюдениям, не мешает ей наряжаться.
— Она всегда одевается очень мило, — суховато возразила миссис Плимдейл. — А перышко, я слыхала, специально выкрасила в скромный, лиловатый цвет. Отдадим ей справедливость, Гарриет ведет себя достойно.
— И конечно, она недолго будет пребывать в неведении, — сказала миссис Хекбат. — Винси уже все знают, так как мистер Винси был тогда в ратуше. Ужасный удар для него. Ведь скандал коснулся не только его сестры, но и дочери.
— Да, в самом деле, — подхватила миссис Спрэг. — Мистер Лидгейт теперь едва ли будет важничать, как прежде. Уж слишком неприглядно выглядит эта тысяча фунтов, которую ему вручили перед смертью того человека. Просто мороз по коже дерет.
— Гордость до добра не доводит, — произнесла миссис Хекбат.
— Розамонду Винси мне меньше жаль, чем ее тетку, — сказала миссис Плимдейл. — Розамонде нужен был урок.
— Булстроды, наверное, уедут за границу, — сказала миссис Спрэг. — Так всегда делают, если в семье случится такое позорище.
— Тяжелее всех придется Гарриет, — сказала миссис Плимдейл. — Этот удар ее просто убьет. Всем сердцем ей сочувствую. У нее есть недостатки, но человек она прекрасный. Она еще девочкой просто прелесть была — скромная, душевная, искренняя. А уж какая хозяйка — загляни к ней в комод, в каждом ящике каждая вещь на своем месте. Дочек так же воспитала, и Кэт, и Эллен. Нелегко ей будет среди иностранцев.
— Мой муж говорит, он посоветовал бы Лидгейтам жить среди иностранцев, — сказала миссис Спрэг. — Он говорит, Лидгейту вообще не следовало уезжать из Франции.
— Полагаю, его жене это пришлось бы по нраву, — сказала миссис Плимдейл. — Вертушка, почище француженок. В мать, а не в тетку пошла, и советов тетушкиных никогда не слушала — к слову, та ей прочила совсем другого жениха.
Миссис Плимдейл оказалась в довольно сложном положении. Не только дружба с миссис Булстрод, но и выгодные для красильной фабрики Плимдейла деловые отношения с Булстродом вынуждали ее, с одной стороны, желать, чтобы доброе имя банкира было восстановлено, с другой стороны — опасаться, как бы ее не сочли излишне снисходительной. К тому же, породнившись с Толлерами, она вошла в высшее общество, чем была очень довольна, хотя это несколько противоречило ее приверженности истинам, на ее взгляд, тоже высшим, но уже совершенно в ином смысле. Прозорливая маленькая фабрикантша не знала, как ей совместить те и другие «высоты», а также удовольствие и горечь, которые ей принесли события недавних дней, смирившие тех, кого надо смирить, однако сделавшие своей жертвой ее старинную подругу, чьи недостатки миссис Плимдейл предпочитала прозревать на фоне благосостояния.
А несчастная миссис Булстрод в преддверии беды чувствовала лишь, что смутное беспокойство, не покидавшее ее со времени последнего визита Рафлса в «Шиповник», стало заметней, острей. Когда этот гнусный человек больным приехал в Стоун-Корт и ее муж перебрался туда за ним ухаживать, миссис Булстрод с полным доверием отнеслась к заверению мужа, что Рафлс — его бывший служащий, которому он помогал и прежде, а тем паче считает себя обязанным поддержать его сейчас, когда он пал так низко. Вслед за этим муж ей сообщил, что его собственное здоровье поправляется, так что он вскоре сможет вернуться к делам, и простодушная миссис Булстрод окончательно приободрилась. Ее спокойствие нарушилось, когда Лидгейт после собрания в ратуше привез домой ее внезапно захворавшего супруга. Как ни успокаивал ее доктор в последующие дни, миссис Булстрод не раз потихоньку плакала, убежденная, что муж ее страдает не только от телесного недомогания, но и еще от чего-то, сокрушающего его душу. Он не позволял жене читать ему, даже сидеть подле него, уверяя, будто движение и шум раздражающе действуют на его нервы. Миссис Булстрод тем не менее подозревала, что, запираясь в кабинете, он изучает деловые бумаги. Что-то случилось, она не сомневалась в этом. Быть может, крупный финансовый крах. Ничего определенного она не знала и могла только гадать. Так прошло четыре дня. На пятый, не смея расспрашивать мужа, она не пошла в церковь, дождалась Лидгейта и обратилась к нему с вопросом:
— Мистер Лидгейт, умоляю, будьте со мной откровенны. Я хочу знать правду. С мистером Булстродом что-то произошло?
— Небольшое нервное потрясение, — уклончиво ответил Лидгейт. Он чувствовал себя не в силах нанести бедняжке удар.
— Но что вызвало это потрясение? — спросила миссис Булстрод, устремив на него пытливый взгляд больших темных глаз.
— Атмосфера в залах общественных собраний зачастую пропитана ядовитыми миазмами, — сказал Лидгейт. — Людям крепкого сложения они не вредят, зато сказываются на тех, кто обладает хрупким организмом. Очень редко удается предсказать, когда именно наступит припадок, точнее, объяснить, почему человек обессилел именно в этот миг.
Этот ответ не удовлетворил миссис Булстрод. Она по-прежнему не сомневалась, что ее мужа постигла какая-то беда, которую от нее скрывают, а примиряться с такого рода неведением было не в ее натуре. Испросив у мистера Булстрода разрешения отлучиться и оставить с ним на это время дочерей, она отправилась в город с визитами, предположив, что от ее внимания либо слуха не ускользнет Даже малейший признак, подтверждающий справедливость ее опасений.
Она направилась к миссис Тизигер, которой не оказалось дома, затем поехала к миссис Хекбат, жившей по другую сторону кладбища. Миссис Хекбат увидела ее из окна и, вспомнив, как она боялась случайно встретить миссис Булстрод, сперва намеревалась передать через слугу, что ее нет дома. Но это желание было вытеснено другим: миссис Хекбат захотелось ощутить опасную и острую прелесть беседы, в течение которой она, разумеется, ни словечком не обмолвится о занимающем ее мысли предмете.
И вот миссис Булстрод проводили в гостиную, куда к ней вскоре вышла миссис Хекбат, потирая ручки и поджимая губы более обычного, поскольку полагала, что эти маневры помогут ей удержать язык за зубами. Она приняла решение не справляться о здоровье мистера Булстрода.
— Вот уже почти неделю я бываю только в церкви, — сказала миссис Булстрод, обменявшись с хозяйкой дома несколькими незначащими фразами. Мистеру Булстроду стало дурно на собрании в четверг, и мне не хотелось оставлять его одного дома.
Миссис Хекбат одной рукой потерла другую, прижатую к груди, и взгляд ее рассеянно блуждал по узору каминного коврика.
— Мистер Хекбат был там? — не отступалась миссис Булстрод.
— Да, — ответила миссис Хекбат, не меняя позы. — Я думаю, землю приобретут по подписке.
— Будем надеяться, эпидемия нас минует и там не придется хоронить умерших от холеры, — сказала миссис Булстрод. — Упаси боже от такой беды. Я всегда считала, что в Мидлмарче очень здоровый климат. Вероятно, привыкла, я ведь здесь выросла. Ни один город мне так не нравится, как Мидлмарч, не представляю, как я могла бы жить в другом месте.
— Я, право же, была бы рада, если бы вы навсегда остались жить в Мидлмарче, миссис Булстрод, — ответствовала миссис Хекбат с легким вздохом. — Но увы, жизнь учит нас подавлять наши желания, покорствуя жребию. Тем не менее в нашем городе, конечно, всегда найдутся люди, душевно расположенные к вам.
Миссис Хекбат очень хотелось сказать: «Послушайтесь доброго совета, уйдите от мужа», но, ясно чувствуя, что бедняжка не подозревает, какой гром готов грянуть над ее головой, она сочла возможным лишь слегка ее подготовить. Миссис Булстрод пронизал холодный трепет: вне всякого сомнения, миссис Хекбат неспроста вела такие речи. Но хотя миссис Булстрод для того и выехала из дому, чтобы узнать все до конца, мужество ее покинуло, и, малодушно переменив предмет беседы, она принялась расспрашивать о юных Хекбатах и вскоре попрощалась, сказав, что хочет повидаться с миссис Плимдейл. По дороге к дому этой дамы она решила, что на собрании, вероятно, возник более резкий, нежели обычно, спор между мистером Булстродом и его постоянными неприятелями, среди которых был, возможно, мистер Хекбат. Это объясняло все.
Но во время разговора с миссис Плимдейл это обнадеживающее объяснение событий потеряло в ее глазах убедительность. «Селина» встретила подругу с трогательной нежностью, выказывая склонность давать назидательные ответы на самые банальные вопросы. И то и другое едва ли свидетельствовало о том, что на собрании в ратуше произошла всего лишь перебранка, главным следствием которой явилось разлитие желчи у мистера Булстрода. Поначалу миссис Булстрод считала, что предлагать вопросы миссис Плимдейл окажется легче, нежели другим. К своему удивлению, она обнаружила, что старая подруга отнюдь не всегда годится на роль конфидантки: слишком свежи в памяти беседы с ней при совершенно иных обстоятельствах, нет желания служить предметом жалости и выслушивать горькие истины от той, с кем ты в течение долгих лет привыкла обращаться покровительственно. По временам миссис Плимдейл перемежала беседу загадочными заверениями в своей решимости ни в коем случае не изменять старинной дружбе, каковые окончательно убедили миссис Булстрод, что произошла какая-то беда, и вместо того, чтобы со свойственной ей прямотой спросить: «На что ты намекаешь?», она поспешила удалиться, боясь услышать нечто более определенное. Полная смятения, она все больше убеждалась, что, как видно, дело не в финансовых потерях, а в чем-то более серьезном, ибо от ее внимания не укрылось, как и «Селина», и миссис Хекбат деликатно пропускали мимо ушей все ее упоминания о муже, словно речь шла о чем-то постыдном.
Торопливо распростившись с подругой, миссис Булстрод велела кучеру ехать к складу мистера Винси. За то краткое время, которое, терзаемая неизвестностью, она провела в карете, ужас ее достиг таких пределов, что, когда она вошла в контору к брату, у нее дрожали колени, а всегда румяное лицо стало мертвенно-бледным. Обуревавшее ее волнение отчасти передалось и ему. Он встал, шагнул ей навстречу, взял за руку и со свойственной ему порывистостью воскликнул:
— Бог да поможет тебе, Гарриет! Ты знаешь все!
Пожалуй, этот миг был самым тяжким. В пору великих потрясений такие минуты, когда все чувства напряжены до предела, приоткрывают главное в натуре человека и позволяют предсказать, чем завершится борьба, которая пока еще длится. Если бы не воспоминание о Рафлсе, быть может, даже в этот миг воображению миссис Булстрод не рисовалось бы иной беды, кроме разорения. Но сейчас полные глубокой жалости слова и лицо брата внезапно навели ее на мысль, не совершил ли мистер Булстрод чего-нибудь дурного… затем она с ужасом представила себе мужа обесчещенным, а затем, пережив миг жгучего стыда, когда она ощущала себя словно выставленной на всеобщее обозрение, она перенеслась к нему единым порывом сердца, чтобы, скорбя, но не укоряя, разделить с ним позор и одиночество. Все это пронеслось в ее сознании молниеносно, она успела только опуститься в кресло и взглянуть на брата, стоявшего рядом.
— Я ничего не знаю, Уолтер. Что произошло? — спросила она слабым голосом.
Он рассказал ей все, отрывисто, бессвязно, всячески стараясь подчеркнуть, что в обвинениях многое не доказано, в особенности обстоятельства, связанные с Рафлсом.
— Без пересудов не обойтись, — сказал он. — Даже если человека оправдают присяжные, все равно у него за спиной судачат, перемигиваются, качают головами… так уж водится, и безразлично, виноват он или нет. Страшный удар, он сокрушил и Лидгейта, не только Булстрода. Не берусь судить, что в этих слухах правда. Я об одном только жалею: что нам пришлось услышать эти имена — Булстрод и Лидгейт. Лучше бы ты до конца своих дней осталась Винси и Розамонда — также.
Миссис Булстрод промолчала.
— Но не падай духом, Гарриет. Тебя никто ни в чем не обвиняет. А я тебя не оставлю, что бы ты ни решилась предпринять, — сказал брат с грубоватой, но искренней нежностью.
— Проводи меня до кареты, Уолтер, — сказала миссис Булстрод. — Я еле держусь на ногах.
По возвращении домой она могла лишь сказать дочери:
— Я плохо чувствую себя, душенька, мне придется лечь. Позаботься об отце. Пусть никто ко мне не входит. Обедать я не буду.
Она заперлась в своей комнате. Ей требовалось время, чтобы утихла боль, чтобы смириться со своей новой судьбой, с жизнью, подрезанной под корень, и уж затем со всей решимостью занять определенное ей ныне положение Муж предстал перед ней в неожиданном, безжалостно ярком свете, и судить его снисходительно она не могла: ей вспомнилось, как в течение, двадцати лет супружества она благоговейно преклонялась перед ним, утаившим от нее столь многое, и могла назвать его только гнусным обманщиком Он женился на ней, скрыв от нее свое темное прошлое, и она больше не верила ему и не смела защищать от самых страшных обвинений, которые на него возводили. Прямодушная, привыкшая жить на виду, она особенно горько страдала, разделяя с ним заслуженный позор.
Но эта дурно образованная женщина, чья речь и привычки являли собой весьма пеструю смесь, знала, что такое верность. Человека, с которым она прожила в богатстве и довольстве почти половину жизни, неизменно окруженная его нежной заботой, постигла кара, значит, его немыслимо предать. Есть предательницы, сидящие за одним столом, возлежащие на том же ложе и иссушающие душу того, кто предан ими, своей холодной близостью. Она знала, что когда отопрет дверь, то отопрет ее, готовая прийти к мужу и разделить его горе, а о вине его сказать: скорблю и не упрекаю. Но ей нужно было время, чтобы собраться с силами, ей нужно было оплакать прощание с прежней гордой, беспечальной жизнью. Решившись, наконец, она принялась готовиться к встрече с мужем, и бессердечный наблюдатель мог бы счесть ее поступки блажью. Всем зрителям, и видимым, и невидимым, она показывала как умела, что начала новую жизнь, в которой избрала своим уделом смирение. Она сняла все украшения и надела простое черное платье, гладко причесала пышно взбитые волосы, а нарядную шляпку с пером сменила на простой чепец, в котором неожиданно стала похожа на методистку старых времен.
Булстрод, знавший, что жена ездила в город, а воротившись, сказалась больной, провел все это время в не меньшем волнении. Он предвидел еще прежде, что она может узнать правду от посторонних, и предпочитал это необходимости сделать признание самому. Но сейчас он ожидал ее в мучительной тревоге. Он заставил дочерей уйти из комнаты и, хотя позволил принести ему еду, не прикоснулся к ней. Он чувствовал, как погружается в пучину горя, ни в ком не вызывая сострадания. Жена, быть может, никогда уже не взглянет на него с любовью. А если обратиться к богу, ему казалось, бог не даст ответа, а лишь пошлет ему возмездие.
Было уже восемь часов, когда отворилась дверь и вошла она. Он не смел поднять на нее глаз. Он сидел понурившись, и ей даже показалось, что он стал меньше ростом — так он съежился, сжался. Привычная нежность и непривычная жалость волной захлестнули ее, и, взяв его одной рукой за руку, а вторую положив ему на плечо, она произнесла торжественно, но мягко:
— Посмотри на меня, Никлас.
Слегка вздрогнув, он поднял на нее глаза и на мгновение застыл, изумленный: траурное одеяние, бледное лицо, дрожащие губы, все говорило: «я знаю», а глаза и руки с нежностью обращены к нему. Он разрыдался, она села с ним рядом, и они плакали вместе. Они еще не могли говорить ни о бесчестье, которое она с ним разделяла, ни о поступках, которыми он навлек на них позор. Он молчаливо ей во всем признался, она молчаливо обещала ему верность. При всем своем прямодушии она как огня страшилась слов, которые открыто выразили бы то, что они оба знали. Она не могла спросить: «Что в этих слухах — просто клевета и пустые подозрения?», и он не мог ответить: «Я не виновен».
75
Ощущение пустоты изведанных удовольствий
и неосведомленность в тщете удовольствий
неизведанных рождают непостоянство.
Паскаль
Утраченная жизнерадостность на время воротилась к Розамонде, когда суровая фигура судебного исполнителя перестала омрачать их домашний очаг и несговорчивым кредиторам было уплачено. Но веселой она не стала: супружеская жизнь не оправдала ее девичьих надежд и не сулила радостей в дальнейшем. В этот краткий промежуток затишья Лидгейт, помня, как несдержан он часто бывал под гнетом тревог и как невнимателен к огорчениям Розамонды, стал с ней очень нежен. Но в его нежности не было прежнего пыла, он не оставил привычки напоминать ей о необходимости сократить расходы и еле сдерживал гнев, если жена отвечала ему на это, что хочет переехать в Лондон. Правда, временами Розамонда ничего не отвечала и с томным видом размышляла, как безрадостна ее жизнь. Оброненные в гневе жестокие и презрительные слова, столь непохожие на те, которые Лидгейт говорил ей в пору первой влюбленности, больно ранили ее тщеславие; и так как ее по-прежнему раздражали его «причуды», она считала себя несчастной и его ласки принимала холодно. Положение их в обществе незавидно, из Куоллингема никаких вестей… в жизни Розамонды не было просвета, не считая редких писем от Уилла Ладислава. Решение Уилла покинуть Мидлмарч уязвило и разочаровало Розамонду, которая, хотя и знала о его преклонении перед Доротеей, тайно тешила себя надеждой, что перед нею он преклоняется или же будет преклоняться гораздо больше. Розамонда принадлежала к женщинам, глубоко убежденным, что каждый мужчина готов предпочесть их всем остальным, если бы это не было безнадежно. Миссис Кейсобон весьма мила, конечно, но ведь Уилл заинтересовался ею до того, как познакомился с миссис Лидгейт. Розамонда полагала, что за принятой им манерой то шутливо ее поддразнивать, то изъявлять преувеличенно пылкое восхищение скрывается более глубокое чувство. Это приятно щекотало ее тщеславие, и она испытывала в присутствии Уилла тот романтический подъем, которого уже не вызывало в ней присутствие Лидгейта. Она даже вообразила себе — в таких делах чего только не померещится, — что Уилл в пику ей преувеличивает свое преклонение перед миссис Кейсобон. Все это очень занимало бедняжку до отъезда Уилла. Он был бы, думала она, более подходящим мужем для нее, чем оказался Лидгейт. Предположение глубоко ошибочное, ибо Розамонда была недовольна супружеской жизнью из-за самих условий, которые предъявляет нам супружеская жизнь, требующая самоотверженности и терпимости, а не потому, что ей достался не тот муж. Но чувствительные грезы о несбыточном лучшем увлекали ее, разгоняя скуку. Она сочинила даже небольшой роман, Дабы оживить свое унылое существование: Уилл Ладислав до конца своих дней остается холостяком и живет неподалеку от нее, всегда готовый к услугам, пылая несомненной, но скрываемой за недомолвками страстью, вспышки которой по временам разнообразят ее жизнь. Можно вообразить себе, какую досаду вызвал в ней его отъезд и каким невыносимо скучным стал казаться ей Мидлмарч; впрочем, на первых порах в запасе оставались приятные мечты о дружбе с куоллингемской родней. Но позже Розамонда, чья супружеская жизнь омрачилась новыми тяготами, не находя иных источников утешения, с сожалением припоминала этот незатейливый роман. Печальную ошибку совершаем мы, принимая смутное томление духа порой за признак гения, порою за религиозность и чаще всего за истинную любовь. Уилл Ладислав писал Лидгейтам пространные письма, обращаясь то к нему, то к ней; отвечала ему Розамонда. Она чувствовала: их разлуке вскоре должен наступить конец, и горячо желала переехать в Лондон. В Лондоне все станет хорошо; она тихо и упорно добивалась осуществления этой цели, как вдруг нежданное радостное известие еще больше воодушевило ее.
Пришло оно вскоре после памятного собрания в ратуше и представляло собой не что иное, как письмо, полученное Лидгейтом от Ладислава, который главным образом писал о программе освоения Дальнего Запада — своем последнем увлечении, но между делом упоминал, что через несколько недель ему придется побывать в Мидлмарче — весьма приятная необходимость, добавлял он, почти то же, что каникулы для школьника. Он надеялся, что его ожидает старое местечко на ковре и музыка… море музыки. Правда, он пока никак не мог назвать дату своего приезда. Лидгейт читал это письмо вслух, и личико Розамонды напоминало оживающий цветок — оно расцвело улыбкой и похорошело. Все гадкое, несносное осталось позади: долги уплачены, мистер Ладислав приезжает, и Лидгейт согласится переехать в Лондон, который «так не похож на провинцию».
Ей все казалось лучезарным. Но вскоре над ее головкой вновь собрались тучи. Муж стал мрачен, и причина его угрюмого расположения духа, о которой он не обмолвился ни словом, зная, что не встретит в Розамонде ни понимания, ни сочувствия, оказалась крайне огорчительной и странной. Розамонде даже в голову не приходило, что угроза ее благоденствию может явиться с такой стороны Приободрившись и думая, что муж просто хандрит, чем объясняется его необщительность и молчаливость, она решила через несколько дней после собрания в ратуше, не спрашивая его совета, разослать приглашения на небольшой званый ужин. Замечая, что знакомые словно чуждаются их, и желая возобновить добрососедские отношения, она не сомневалась в своевременности и разумности этого шага. Когда приглашения будут приняты, она все расскажет мужу, попеняв ему за непростительную для практикующего врача беспечность. Розамонда была очень строга, когда дело касалось обязанностей других людей. Однако все ее приглашения были отклонены, и последний отказ попал в руки Лидгейта.
— Это от Чичли — его каракули. О чем он тебе пишет? — удивленно сказал Лидгейт, вручая жене записку. Розамонде ничего не оставалось, как показать ему ее, и Лидгейт яростно проговорил:
— Как тебе пришло в голову рассылать такие приглашения без моего ведома, Розамонда? Я прошу, я требую, чтобы ты никого не приглашала в дом. Полагаю, ты пригласила и других и они тоже отказались.
Она не ответила.
— Ты меня слышишь? — прогремел Лидгейт.
— Да, разумеется, я слышу тебя, — сказала Розамонда, грациозно повернув в сторону головку на лебединой шее.
Лидгейт неграциозно тряхнул головой и тотчас вышел, чувствуя, что не ручается за себя. У Розамонды не возникло мысли, что для его категоричности имеются особые причины, она просто подумала, что муж становится все более невыносимым. Зная наперед, как мало участия проявляет она к его делам, Лидгейт давно уже ей ничего не рассказывал, и о злополучной тысяче фунтов Розамонде было известно лишь, что она одолжена у ее дяди Булстрода. Сейчас, когда их денежные затруднения остались позади, ей казались совершенно необъяснимыми неприятная угрюмость Лидгейта и явная отчужденность знакомых. Если бы приглашения были приняты, Розамонда заехала бы к родителям, у которых не была уже несколько дней, и пригласила мать и остальных; сейчас она надела шляпку и отправилась туда расспросить, что случилось и почему все, словно сговорившись, избегают их, оставляя ее наедине с нелюдимым, неуживчивым супругом. Она пришла после обеда и застала отца к мать в гостиной. Они печально посмотрели на нее, сказав: «Это ты, душенька!» — и ни слова больше. Никогда она не видела отца таким подавленным. Сев рядом с ним, она спросила:
— Что-то случилось, папа?
Мистер Винси промолчал, а жена его сказала:
— Ах, душенька, неужели ты еще не слыхала? Не сегодня-завтра придется узнать.
— Что-нибудь с Тертием? — спросила Розамонда, бледнея: ей вспомнилась его казавшаяся непонятной угрюмость.
— Да, милочка, увы. Только подумать, сколько огорчений приносит тебе этот брак. Сперва долги, а нынче и похуже.
— Постой, Люси, постой, — вмешался мистер Винси. — Розамонда, ты еще ничего не слыхала о дяде Булстроде?
— Нет, папа, — ответила бедняжка, чувствуя, что до сих пор не знала еще настоящей беды, стиснувшей ее сейчас железной хваткой, от которой замерло ее сердечко.
Отец все рассказал ей, добавив в конце:
— Тебе следовало узнать правду, дорогая. Лидгейту, я думаю, придется уехать. Все обстоятельства против него. Сомневаюсь, чтобы он смог оправдаться. Сам я не виню его ни в чем, — закончил мистер Винси, прежде всегда готовый бранить зятя.
Розамонда похолодела. За что ей выпала эта жестокая доля — стать женой человека, о котором ходят позорные слухи? Нас часто более всего страшит не само преступление, а связанный с ним позор. Беда ее была бы много горше, если бы муж и в самом деле совершил нечто преступное, но сделать такой вывод Розамонда смогла бы, только основательно обдумав и взвесив все обстоятельства — занятие, которому она не предавалась никогда. Большего позора, казалось ей, не существует. Как наивна и доверчива была она, когда так радовалась, выйдя замуж за этого человека и породнившись с его семьей! Впрочем, со свойственной ей сдержанностью она лишь сказала родителям, что если бы Лидгейт ее слушался, он бы уже давно уехал из Мидлмарча.
— Девочка отлично держится, — сказала мать после ее ухода.
— Что ж, слава богу! — отозвался мистер Винси, подавленный гораздо более, чем дочь.
Но Розамонда вернулась домой, пылая праведным гневом. В чем повинен ее муж, как он в действительности поступил? Она не знала. Почему он ничего ей не сказал? Он не счел нужным поговорить с ней об этом предмете разумеется, и она не станет с ним говорить. У нее мелькнула мысль уйти к родителям, но, подумав, Розамонда ее отмела — унылая перспектива жить в родительском доме, будучи замужем. Розамонда не представляла себе, как она сможет существовать в столь странной ситуации.
В течение последующих двух дней Лидгейт заметил происшедшую с женой перемену и понял, что она все знает. Заговорит она с ним или так и будет до скончания веков молчать, намекая таким образом, что верит в его виновность? Вспомним, Лидгейт находился в том болезненно-угнетенном состоянии духа, в котором мучительно почти любое соприкосновение с людьми. Правда, и у Розамонды имелись причины жаловаться на его недоверчивость и скрытность. Но, глубоко обиженный, он оправдывал себя: нет, не зря он так боялся поделиться с ней своей бедой — ведь сейчас, когда ей все известно, она и не думает заговорить с ним. И все же ему не давало покоя сознание своей вины и все труднее становилось выносить их взаимное молчание. Они были похожи на людей, потерпевших крушение, которые носятся по морю на одном обломке судна, не глядя друг на друга.
«Я глупец, — подумал он, — чего я ждал? Ведь обвенчался я не с помощью, а с заботой». В тот же вечер он сказал:
— Розамонда, до тебя дошли какие-то дурные вести?
— Да, — ответила она, отложив в сторону рукоделие, которым вопреки обыкновению занималась рассеянно и без усердия.
— Что же ты слышала?
— Наверное, все. Мне рассказал папа.
— Меня считают опозоренным?
— Да, — отвечала она еле слышно и снова машинально взялась за шитье.
Оба молчали. Лидгейт подумал: «Если бы она в меня верила, если бы ей было ясно, каков я, что собой представляю, она сразу же сказала бы, что во мне не сомневается».
Но Розамонда продолжала вяло двигать пальчиками. По ее мнению, уж если кто и должен был заговорить, так это Тертий. Ведь ей ничего не известно. К тому же, если он совсем не виноват, то почему он не пытается защитить свою репутацию?
Ее молчание еще больше обострило ту обиду, с которой Лидгейт твердил себе, что никто ему не верит, даже Фербратер за него не вступился. Он стал предлагать ей вопрос за вопросом, надеясь втянуть в разговор и рассеять окутавший их холодный туман, но неприязненность Розамонды его обескуражила. Как всегда, она одну себя считала несчастной. Муж в ее глазах был совершенно посторонним человеком, неизменно поступавшим ей наперекор. Он сердито вскочил и, сунув руки в карманы, принялся расхаживать по комнате. В то же время в глубине души его не оставляло сознание, что нужно овладеть собой, рассказать все Розамонде и развеять ее сомнения. Он ведь уже почти усвоил, что должен приспособляться к ней, и поскольку ей не хватает сердечности, обязан быть сочувственным вдвойне. Вскоре он вновь пришел к мысли, что должен объясниться с нею откровенно: когда еще представится такой удобный случай? Если он сумеет ее убедить, что позорящие его слухи — клевета, с которой надлежит бороться, а не бежать ее, и что причиной всему — их постоянная нужда в деньгах, ему, может быть, также удастся внушить ей, как необходимо им обоим жить по возможности скромно, чтобы переждать тяжелые времена и добиться независимости. Он перечислит, что для этого нужно сделать, и она станет его сознательной помощницей, сподвижницей. Попробовать необходимо — иного выхода у него нет.
Он не заметил, долго ли метался по комнате, но Розамонда, находя, что слишком долго, с нетерпением ждала, когда он, наконец, усядется. Она тоже полагала, что пришел удобный случай внушить Тертию, как ему следует поступить. Каким образом там все произошло, ей неизвестно, но одно несомненно — их положение ужасно.
В конце концов Лидгейт сел — не на стул, где обычно сидел, а на тот, что был поближе к Розамонде, и, прежде чем начать нелегкий разговор, повернулся к ней, глядя пристально и серьезно. К этому времени он совершенно овладел собой и говорить собирался веско, так, словно не предвидел возражений. Он уже даже открыл рот, как вдруг Розамонда, уронив на колени руки, повернулась к нему и сказала:
— Право, Тертий…
— Да?
— Право, тебе, наконец, пора понять, что нам нельзя оставаться в Мидлмарче. Я больше не могу тут жить. И папа, и все говорят, что тебе следует уехать. С теми невзгодами, которые мне придется переносить, я легче справлюсь в любом другом месте.
Этого удара он не ждал. Вместо решительного объяснения, к которому он с таким трудом себя подготовил, все вернулось на круги своя. Перенести это он был не в состоянии. С изменившимся лицом он быстро встал и вышел.
Возможно, если бы у него хватило сил не отступиться от намерения противопоставить ее духовной скудости свое великодушие, этот вечер закончился бы более благотворно. Если бы он не обратился в бегство, ему, быть может, удалось бы оказать воздействие на воображение и волю Розамонды. Ведь даже взбалмошные и несговорчивые люди не всегда способны противостоять влиянию более значительной личности. Под бурным натиском могучей и пылкой души они могут, слившись с ней, отказаться от прежних воззрений. Но беднягу Лидгейта терзала такая невыносимая мука, что выполнить эту задачу у него не стало сил.
Общность мыслей и единство устремлений казались столь же неосуществимыми, как прежде; и даже больше, ибо после неудачной попытки Лидгейт окончательно разуверился в своих силах. Они жили бок о бок, чужие друг другу. Преодолевая отчаяние, Лидгейт пытался работать, и при каждой его резкости Розамонда все более утверждалась в сознании своей правоты. Разговаривать с Тертием бесполезно, но, когда приедет Уилл Ладислав, она непременно ему все расскажет. Всегда скрытная, и она нуждалась в друге, который понял бы, как дурно с ней обходятся.
76
Мир, сострадание, любовь
Все в горе призывают,
И светом сладостным они
Нас в счастье озаряют.
Ведь мир, сходя к нам, облечен
В людское одеянье,
И человечен лик любви
И сердце состраданья.
Уильям Блейк, «Песни невинности»
Несколько дней спустя по приглашению Доротеи Лидгейт отправился в Лоуик-Мэнор. Приглашение не явилось неожиданностью, поскольку ему предшествовало письмо мистера Булстрода, в котором банкир сообщал, что собирается, как и намеревался, покинуть Мидлмарч и должен напомнить Лидгейту их недавний разговор по поводу больницы, о процветании которой по-прежнему радеет. Перед тем как предпринять дальнейшие шаги, он счел своим долгом еще раз обсудить этот предмет с миссис Кейсобон, которая вновь выразила желание посоветоваться с Лидгейтом. «Ваши намерения, возможно, несколько изменились, — писал мистер Булстрод, — но и в этом случае желательно, чтобы вы известили о них миссис Кейсобон».
Доротея ждала его с нетерпением. Хотя из уважения к своим советчикам она не стала, как выражался сэр Джеймс, «вмешиваться в булстродовскую историю», тревога за Лидгейта не покидала ее ни на минуту, и, когда Булстрод вновь напомнил ей о больнице, она почувствовала, что наконец-то ей представился случай сделать то, что она давно уже замышляла. Живя в богатом доме, прогуливаясь под раскидистыми ветвями деревьев, она терзалась, вынужденная сдерживать порывы чуткого, отзывчивого сердца. Она была одержима пылким стремлением помочь ближним делом, и, стоило ей узнать о ком-то, нуждающемся в поддержке, бездеятельность становилась для нее невыносимой, а собственное довольство казалось постылым. На встречу с Лидгейтом она возлагала огромные надежды, не смущаясь тем, что слышала о его сдержанности, не смущаясь также и тем, что она женщина и еще очень молода. Ей представлялось крайне неуместным думать о своем возрасте и поле, когда ее ближний нуждается в участии.
Поджидая Лидгейта в библиотеке, она перебирала в памяти все, что могла о нем припомнить. Их прежние встречи и разговоры были связаны с ее замужеством, с его печалями и опасениями… хотя нет, ей вспомнились два случая, когда, отдаваясь в ее сердце щемящей болью, облик Лидгейта сливался с обликом его жены и кого-то еще. Боль смягчилась, но ее отголоски сделали Доротею прозорливой во всем, касающемся миссис Лидгейт, и позволили ей догадываться о том, что представляет собой семейная жизнь Лидгейтов. Эта мысль ее поразила, глаза ее засверкали, она замерла в напряженном ожидании, хотя перед ее взором был только дерн да распускающиеся почки, ярко зеленевшие на темном фоне хвои.
Когда вошел Лидгейт, ее ужаснула перемена в его лице, для нее особенно заметная, ибо она не видела его целых два месяца. Он не выглядел изнуренным, но постоянная раздражительность и уныние уже отметили его черты печатью, которую они налагают даже на молодые лица. Доротея радушно протянула ему руку, и, когда он встретил ее приязненный взгляд, выражение его лица смягчилось, но, увы… печалью.
— Я давно уже горячо желаю повидать вас, мистер Лидгейт, — заговорила Доротея, когда они сели, — но я откладывала нашу встречу до тех нор, пока мистер Булстрод вновь не обратился ко мне с письмом по поводу больницы. Мне известно, что возможностью учредить эту независимую от старой больницу мы обязаны вам или, во всяком случае, той надежде на благотворные результаты, которую мы питаем, зная, что попечительство над больницей вверено вам. Вы, конечно, не откажетесь изложить мне подробно ваши соображения.
— Вы хотите посоветоваться со мной, прежде чем решитесь оказать больнице щедрую помощь, — сказал Лидгейт. — Если вы предполагаете при этом, что больница останется в моем ведении, я не считаю себя вправе давать вам такой совет. Возможно, я буду вынужден покинуть город.
Он ответил резко: невыносимо было сознавать, как он зависим от капризов Розамонды.
— Но вы сделаете это не потому, что вам не доверяют? — звонким взволнованным голосом спросила Доротея. — Я знаю, какие слухи о вас ходят, и убеждена — это прискорбное заблуждение. Я ни минуты в вас не сомневалась. На подлость вы неспособны. Вы никогда не совершали ничего бесчестного.
У Лидгейта перехватило дыхание. Он впервые за последнее время говорил с человеком, не усомнившимся в его порядочности.
— Благодарю вас, — сказал он и ничего больше не смог добавить. Нечто необычное случилось с ним: прежде он не представлял себе, что несколько слов, произнесенных женщиной, могут для него так много значить.
— Прошу вас, расскажите мне, как все произошло, — отважно продолжала Доротея. — Я уверена, что правда поможет вам восстановить ваше доброе имя.
Лидгейт вскочил и быстро подошел к окну, забыв, где он. Он так часто мысленно взвешивал, сумеет ли все объяснить, не упоминая тех наблюдений своих и мыслей, которые бросили бы тень подозрения — возможно, несправедливого — на Булстрода, и так часто по здравом размышлении решал, что никого не сможет переуверить… и вдруг Доротея побуждает его совершить попытку, признанную им совершенно безнадежной.
— Так расскажите же мне все, — с простодушной горячностью просила Доротея, — и мы вместе подумаем, как быть. Когда есть возможность вступиться за невиновного, бездействовать дурно.
Лидгейт пришел в себя, обернулся и увидел лицо Доротеи, которая смотрела на него с милой и доверчивой серьезностью. В присутствии существа благородного, чьи порывы великодушны, а действия — самоотверженны, мы все видим в ином свете: начинаем оценивать окружающее без суеты, во всей его широте и верим, что и о нас не будут судить однобоко. Все это ощутил сейчас Лидгейт, давно уже пребывавший под впечатлением, будто он тщетно пытается противостоять напору увлекающей его неведомо куда толпы. Он опустился на стул и почувствовал, как в присутствии женщины, не считающей его лицемером, вновь становится самим собой.
— Мне не хотелось бы, — сказал он, — говорить дурно о Булстроде, в трудную минуту одолжившем мне денег, хотя лучше бы мне не пользоваться этой услугой. Он несчастен, гоним, в нем еле теплится жизнь. Но я предпочитаю ничего не опускать в своем рассказе. Так отрадно найти собеседницу, которая заранее мне верит, знать, что рассказ мой не будет выглядеть так, словно я пытаюсь кого-то убедить в своей порядочности. Вы ведь и к Булстроду будете столь же справедливы.
— Доверьтесь мне, — сказала Доротея. — Без вашего позволения я никому не скажу ни слова. Но по крайней мере я смогу утверждать, что после разговора с вами мне стали ясны все обстоятельства и я уверена в вашей полной невиновности. Мистер Фербратер поверит мне, и дядюшка, и сэр Четтем. И не только они, я поеду в Мидлмарч и кое у кого там побываю; эти люди мало меня знают, но они мне поверят. Они поймут, что я добиваюсь только справедливости и у меня нет других побуждений. Я сделаю все, что в моих силах. У меня ведь так мало обязанностей, а эту я считаю наиболее достойной.
Почти невозможно было слышать голос Доротеи, так по-ребячески рисующей свои планы, и не поверить в их осуществимость. Глубокая задушевность, звучавшая в ее интонациях, свидетельствовала о решимости защитить его от предубежденных обвинителей. Лидгейт не стал смущать себя мыслью, что она сумасбродка; впервые в жизни он позволил себе, забыв о свойственной ему самолюбивой сдержанности, полностью довериться сочувствию. Он все ей рассказал, начиная с той поры, когда под давлением денежных затруднений был впервые вынужден обратиться с просьбой к Булстроду; постепенно разговорившись, стал входить в подробности: объяснил, что его метод лечения противоречит принятой практике, объяснил и почему он в этой практике усомнился, как мыслит себе врачебный долг, и поделился своей тревогой, не сделала ли его излишне доверчивым оказанная ему Булстродом услуга, хотя он ни в чем не нарушил общепризнанных обязанностей врача.
— Уже потом я узнал, — добавил он, — что Хоули посылал кого-то в Стоун-Корт расспросить экономку, и она сказала, что дала больному весь опиум из оставленного мною пузырька и большое количество коньяку. Но это не противоречит предписаниям даже первоклассных врачей. Подозрения на мой счет коренятся не здесь: они возникли, ибо известно, что я взял деньги и что у Булстрода были веские причины желать смерти этого человека. Поэтому предполагается, будто деньги он мне дал, чтобы подкупить меня и принудить уморить больного… как плату за молчание по меньшей мере. Доказательств нет, есть только подозрения, но опровергнуть их всего трудней, поскольку людям хочется так думать, и переубедить их невозможно. Я не знаю, почему не были исполнены мои распоряжения. Вполне вероятно, что Булстрод ничего преступного не замышлял, возможно даже, он сам и не нарушил моих указаний, просто не упомянул о недосмотре экономки. Но молве до этого нет дела. Человек в подобных случаях заранее заклеймен — предполагается, будто он совершил преступление, так как имел причину его совершить. А заодно с Булстродом заклеймен и я, коль скоро взял у него деньги. Я оказался рядом — грязь замарала и меня. Дело сделано, поправить ничего нельзя.
— Как это жестоко! — сказала Доротея. — Я понимаю, вам трудно защитить себя. И надо же случиться, чтобы именно вы, предназначивший себя для высших целей, искавший в жизни новых путей, оказались в таком положении… Нет, я с этим не смогу примириться. Вы действительно не такой, как все. Я помню, что вы сказали, когда впервые говорили со мной о больнице. Мне так понятно ваше горе — ведь невыносимо тяжко поставить перед собой великую цель, вложить в нее всю душу и потерпеть неудачу.
— Да, — сказал Лидгейт, ощутив, что, кроме Доротеи, ни в ком не встретит столь глубокого сочувствия. — Да, у меня были честолюбивые мечты. Я не предназначал себя для заурядного, я думал: я сильнее, я искуснее других. Но самые непреодолимые препятствия — это те, которых, кроме нас самих, никто не видит.
— Ну а что, если… — сказала Доротея. — Ну а что, если в больнице все останется так, как задумано, и вы будете по-прежнему там работать, пользуясь дружбой и поддержкой пока лишь немногих людей? Ваши недоброжелатели со временем угомонятся, и люди признают, что были несправедливы к вам, когда убедятся в чистоте ваших целей. Вы еще, быть может, завоюете славу, как Луи и Лаэннек, о которых вы как-то упоминали, и мы все будем гордиться вами, — с улыбкой заключила она.
— Все это было бы возможно, если бы я по-прежнему в себя верил, мрачно ответил Лидгейт. — Ничто меня так не бесит, как сознание полной беспомощности перед злословием, полной зависимости от него. Поэтому я никоим образом не могу просить вас выделить большую сумму денег на проекты, исполнение которых зависит от меня.
— Нет, я рада буду это сделать, — возразила Доротея. — Вот глядите. Я ума не приложу, что делать с деньгами: мне самой так много не надо, а на мой излюбленный проект их, говорят, не хватит. Просто не знаю, как мне быть. Я получаю в год семьсот фунтов своих, тысячу девятьсот фунтов оставленных мне мистером Кейсобоном, да еще в банке лежат три или четыре тысячи наличными. Я собиралась взять большую сумму в долг, с тем чтобы постепенно выплатить его из своего дохода, который мне не нужен, а на эти деньги купить землю и основать деревню, которая станет школой разумного труда, но сэр Джеймс и дядя меня убедили, что риск слишком велик. Так что вы сами видите, как меня должна обрадовать возможность употребить мой доход на полезное начинание, которое облегчит людям жизнь. Мне так неловко получать эти ненужные мне деньги.
Сумрачное лицо Лидгейта осветила улыбка. Ребяческая горячность Доротеи, соединявшаяся с тонким пониманием возвышенного, придавала ей неизъяснимое очарование. (О низменном, играющем видную роль в этом мире, бедная миссис Кейсобон имела весьма смутное понятие, и пылкая фантазия была мало подходящим средством, чтобы его прояснить.) Впрочем, Доротея приняла улыбку как знак одобрения ее планов.
— Я думаю, вы видите теперь, что проявили чрезмерную щепетильность, убежденно проговорила она. — Больница сама по себе доброе дело; возвратить вам душевное равновесие — будет вторым.
Улыбка Лидгейта угасла.
— Вы и великодушны и богаты, — сказал он. — И в ваших силах осуществить и то и то, если это осуществимо. Но…
Он замялся, рассеянно глядя в окно. Доротея молча ждала продолжения. Но вот он повернулся к ней и выпалил:
— Стоит ли умалчивать? Вы знаете, какие оковы налагает брак. Вы все поймете.
Сердце Доротеи забилось чаще. Так это горе ведомо и ему? Однако она не решилась что-нибудь сказать, и он продолжил:
— Я теперь ничего не могу предпринять, ни единого шага, не думая о благополучии моей жены. То, что я предпочел бы делать, будь я одинок, стало для меня невозможным. Я не могу видеть ее несчастной. Она вышла за меня замуж, не зная, что ее ждет, и, может быть, совершила ошибку.
— Я знаю, знаю, вы не смогли бы причинить ей боль, если бы вас не вынудили обстоятельства, — сказала Доротея, в памяти которой ожила ее собственная супружеская жизнь.
— А она решительно не желает здесь оставаться. Ей хочется уехать. Ей надоели наши неурядицы, а с ними опротивел и Мидлмарч, — вновь перебил ее Лидгейт, боясь, что Доротея скажет слишком много.
— Но когда она поймет, сколько добра вы сможете сделать, если останетесь… — возразила Доротея и взглянула на Лидгейта, удивляясь, как мог он забыть все, что они только что обсуждали. Он ответил не сразу.
— Она не поймет, — отозвался он угрюмо, предположив поначалу, что его слова не нуждаются в пояснении. — Да и у меня самого уже нет больше сил барахтаться в этой трясине. — Он немного помолчал и вдруг, поддавшись желанию показать Доротее, как нелегка его жизнь, сказал: — Дело в том, что моя жена довольно смутно представляет себе все случившееся. У нас не было возможности о нем поговорить. Не могу сказать с уверенностью, как рисуется ей дело: может быть, она опасается, не совершил ли я и впрямь какой-то подлости. Виновен в этом я — мне следовало быть с ней более откровенным. Но я мучительно страдал.
— Можно мне навестить ее? — с жаром спросила Доротея. — Она не отвергнет мое сочувствие? Я скажу ей, что никто не вправе осудить вас и вы ответственны лишь перед собой. Я скажу, что только низкие люди способны вас подозревать. Я волью бодрость в ее душу. Вы у нее спросите, можно ли мне к ней приехать? Мы с ней уже Однажды виделись.
— Разумеется, можно, — обрадованно отозвался Лидгейт. — Она будет польщена, я думаю, ее ободрит доказательство, что хотя бы вы сохранили ко мне некоторое уважение. Я не буду предупреждать ее о вашем приезде, не то она решит, будто вы исполняете мою просьбу. Я отлично понимаю, что должен был все рассказать ей сам, не передоверяя никому, но…
Он умолк, и на мгновение наступила тишина. Доротея не стала говорить о том, как хорошо ей известны невидимые преграды, препятствующие объяснению жены и мужа. Тут и сочувствие могло нанести рану. Поэтому, возвратившись в более безопасные сферы, она оживленно произнесла:
— А когда миссис Лидгейт узнает, что у вас есть друзья, которые в вас верят и не отступаются от вас, она, быть может, захочет, чтобы вы не уезжали и не отказывались от давних надежд, а продолжали заниматься делом, которое себе выбрали. И тогда вы, возможно, поймете, что нужно согласиться на мое предложение и продолжить работу в больнице. Как же может быть иначе, ведь вы по-прежнему считаете, что только там ваши знания принесут наибольшую пользу.
Лидгейт на это ничего не ответил, и она поняла, что он колеблется.
— Я не требую от вас немедленного решения, — проговорила она мягко. — Я вполне могу подождать несколько дней, прежде чем отвечу мистеру Булстроду.
Лидгейт еще немного помолчал, но когда заговорил, ответ его звучал весьма решительно.
— Нет. Я предпочитаю не тратить времени на ненужное раздумье. Я потерял уверенность в себе, точнее — не могу теперь определить, что мне будет по силам при изменившихся обстоятельствах. Я считаю бесчестным вовлекать кого-либо в серьезное предприятие, выполнение которого зависит от меня. Ведь, возможно, мне все же придется уехать, у меня мало надежд на иной исход. Все это слишком неопределенно, и я не могу допустить, чтобы из-за меня вы раскаялись в своем великодушии. Нет, пусть сольются старая и новая больницы и все идет так, как шло бы без меня. Со дня приезда я веду книгу, куда записываю истории болезней, и собрал таким образом много ценных сведений; я отошлю ее человеку, который ее использует, — закончил он с горечью. — Сам же я теперь долгое время буду думать только о том, как приобрести надежный доход.
— О, как больно слышать от вас такие мрачные речи — сказала Доротея. Ваши друзья, все те, кто верит в ваше великое будущее, были бы счастливы, если бы вы позволили им вас защитить. Только подумайте: ведь у меня так много денег, вы освободили бы меня от бремени если бы каждый год принимали у меня какую-то их долю покуда не избавитесь от тягостной необходимости тревожиться о заработке. Почему люди не поступают так всегда? Ведь так сложно поделить все на равные доли. Это единственный выход.
— Бог да благословит вас, миссис Кейсобон! — с жаром воскликнул Лидгейт, вскочив с большого кожаного кресла, а затем, облокотившись о его спинку, продолжал: — Такие чувства делают вам честь, но я не вправе пользоваться вашим великодушным порывом. Я не могу ручаться за успех и не позволю себе пасть так низко, чтобы брать плату за работу, которой, может быть, не выполню. Мне совершенно ясно, что единственный путь для меня как можно скорее уехать отсюда. В Мидлмарче я даже в лучшем случае еще очень долго не смогу обеспечить семью и… вообще на новом месте легче начинать сначала. Я должен поступать как все, искать способа угождать свету и наживать деньги, устроиться в Лондоне и пробить себе дорогу, обосноваться на водах или где-нибудь за границей, где томятся бездельем богатые англичане, добиться, чтобы все расхваливали и превозносили меня, вот раковина, в которой я должен укрыться и не высовывать из нее носа.
— Но ведь это немужественно — отказываться от борьбы, — сказала Доротея.
— Да, это немужественно, — согласился Лидгейт. — Но ведь боятся же люди, скажем, паралича. — И совсем другим тоном добавил: — А все же, после того как вы поверили в меня, я уже не ощущаю себя таким трусом. Теперь мне будет легче все перенести, и, если вы сможете убедить в моей честности еще несколько человек — в первую очередь Фербратера, я буду вам глубоко благодарен. Я прошу только ни словом не упоминать о том, что не были исполнены мои указания по поводу больного. Тут могут возникнуть кривотолки. Ведь и мне могут поверить лишь потому, что люди заранее составили себе на мой счет определенное мнение. В конце концов вы же только повторяете то, что я сам о себе рассказал.
— Мистер Фербратер поверит, поверят и другие, — сказала Доротея. — Я всем им объясню, как нелепо предполагать, будто вы способны совершить гнусность и принять подкуп.
— Не знаю, — отозвался Лидгейт, и в его голосе послышалось нечто похожее на стон. — Пока я не давал себя подкупить. Но подкупность принимает разные обличья, и одно из них именуется преуспеянием. Так вы согласны оказать мне еще одну огромную услугу и побывать у моей жены?
— Да, я к ней поеду. Она очень красива, — сказала Доротея, в чьей памяти глубоко запечатлелось все связанное с Розамондой. — Надеюсь, я ей понравлюсь.
Лидгейт думал по дороге домой: «Это юное создание добротой может сравниться с девой Марией. Собственное будущее ее не тревожит, она хоть сейчас готова расстаться с половиной своего дохода; видно, единственное, что ей нужно — кресло, где она будет восседать, взирая ясными очами на бедных смертных, возносящих к ней свои молитвы. Из всех знакомых мне женщин она единственная полна такого дружелюбия к мужчинам — она могла бы стать мужчине настоящим другом. Кейсобона, я думаю, она идеализировала и принесла себя в жертву. Хотелось бы мне знать, способен ли мужчина внушить ей увлечение другого рода? Ладислав? Их несомненно связывало взаимное чувство. Кейсобон, возможно, об этом догадывался. Да, ну что ж, ее любовь — опора более могущественная, чем деньги».
А Доротея немедленно составила план, как избавить Лидгейта от денежной зависимости, которая, как она чувствовала, являлась одной из причин пусть далеко не главной — его угнетенного состояния. Под влиянием их беседы она тотчас написала небольшое письмо, в котором ссылалась на то, что имеет больше прав, чем мистер Булстрод, ссудить Лидгейта деньгами; что с его стороны было бы невеликодушно отвергнуть ее помощь в этом мелком деле, где заинтересованным лицом является только она, почти не имеющая представления, на что употребить ненужный ей доход. Он может называть ее своим кредитором или как ему угодно, если под этим будет подразумеваться, что ее просьба уважена. Она вложила в конверт чек на тысячу фунтов и решила взять письмо с собой, когда на следующий день поедет в гости к миссис Лидгейт.
77
Твое паденье словно запятнало
Всех лучших и достойнейших. На них
Теперь взирают с подозреньем.
Шекспир, «Генрих V»
На следующий день Лидгейт собирался в Брассинг и сказал Розамонде, что вернется лишь к вечеру. Все последнее время она сидела дома либо прогуливалась в своем саду и выходила только в церковь да один раз к отцу, которого спросила: «Если Тертий согласится уехать, ты ведь нам поможешь, правда, папа? Мне кажется, у нас будет очень мало денег на переезд. Я, конечно, только на то и надеюсь, что кто-нибудь придет нам на помощь». И мистер Винси ответил: «Да, деточка, сотню или две я смогу выкроить. Эта трата имеет смысл». Все остальное время она сидела дома, пребывая в томной меланхолии и оживляясь лишь при мысли о появлении Уилла Ладислава, которое, как ей почему-то представлялось, подвигнет Лидгейта немедленно начать приготовления к отъезду в Лондон, так что в конце концов у нее не осталось никаких сомнений в том, что приезд столичного гостя неминуемо повлечет за собой долгожданную перемену в их жизни. Такие выводы из ложных посылок столь часты, что несправедливо было бы приписывать его какому-то особому безрассудству Розамонды. И никто не бывает так ошеломлен, обманувшись в своих ожиданиях, как люди, склонные приходить к подобным выводам: ибо представляя себе, каким образом может возникнуть тот или иной результат, мы представляем себе также, что могло бы этому воспрепятствовать, однако если мы видим только желанную цель, ждем лишь желанного исхода, мы утрачиваем способность сомневаться и полностью доверяемся интуиции. Именно в этом направлении работала мысль Розамонды и когда она — столь же аккуратно, как обычно, только медленнее — расставляла безделушки, и когда садилась за фортепьяно с намерением помузицировать, и, передумав, продолжала сидеть, опираясь белыми пальчиками о деревянную крышку и устремив в пространство скучающий взгляд. Лидгейт испытывал непонятную робость перед этой возрастающей со дня на день меланхолией, которая преследовала его как молчаливый укор, и глубокая жалость к этому хрупкому созданию, чью жизнь он, по-видимому, испортил, сам не зная как, побуждала его избегать ее взгляда и даже вздрагивать иногда при ее появлении, ибо он боялся Розамонды и боялся за Розамонду, и чувство это овладевало им еще сильнее после каждой вспышки раздражения.
Но в это утро Розамонда оделась для выхода в город и покинула свою комнату на верхнем этаже, где иногда, если Лидгейта не было дома, проводила целые дни. Она собиралась отправить письмо, адресованное мистеру Ладиславу и написанное с обворожительной сдержанностью и в то же время так, чтобы поторопить его приезд туманной ссылкой на свои невзгоды. Их единственная служанка увидела ее в этом наряде и подумала: «Ну до чего же она миленькая в шляпке!»
Тем временем Доротея обдумывала предстоящий визит к Розамонде и в голове ее роилось множество мыслей о возможном будущем и прошлом, связанных с этим визитом. До вчерашнего дня, когда Лидгейт приоткрыл перед ней теневые стороны своей семейной жизни, всякое упоминание о Розамонде неизменно пробуждало в ней мысль об Уилле Ладиславе. Даже в состоянии крайней тревоги, даже когда миссис Кэдуолледер взволновала ее, с безжалостной точностью пересказав местные сплетни, она старалась — нет, даже не старалась, она просто не могла не защищать Уилла от гнусных домыслов. И когда при их последней встрече Доротея сперва отнесла его признание в запретном чувстве, которое он хочет побороть, на счет миссис Лидгейт, она в тот же миг с печалью и сочувствием представила себе, что в постоянных встречах с этим белокурым существом, с которым Уилла объединяет и взаимное увлечение музыкой, и, вероятно, общность вкусов, есть для него какое-то очарование. Но тут он произнес прощальные слова, несколько жарких слов, которые ей показали, что предметом этой повергавшей его в ужас страсти была она сама, что это в любви к ней он решил не открываться и унести с собой в изгнание это чувство. После этого прощального разговора Доротея поверила в любовь Уилла к ней, гордясь и восхищаясь, поверила в его строгое чувство чести и в решимость не уронить себя ни в чьих глазах и уже не тревожилась о том, какие отношения связывают его с миссис Лидгейт. Она не сомневалась, что отношения эти безупречны.
Есть люди, которые, кого-то полюбив, словно освящают предмет этого чувства чистой верой в любимых, они как бы обязывают их быть также справедливыми и чистыми, и грехи наши становятся святотатством, сокрушающим невидимый алтарь доверия. «Если ты нехорош — то все нехорошо» — этот бесхитростный упрек вопиет к нашей совести, уязвляет раскаянием душу.
Такова была Доротея — все ее заблуждения проистекали от пылкости нрава, и если явные ошибки ближних вызывали ее сожаление, то по недостатку житейского опыта она не умела распознать и заподозрить скрытое зло. Но это ее простосердечие, этот свойственный ей дар создать, поверив в человека, образец, которому он станет следовать, было в ней одной из самых чарующих черт. На Уилла оно оказало огромное влияние. Расставаясь с ней, он чувствовал, что скупые слова, которыми он попытался рассказать ей о своей любви и о преграде, воздвигнутой между ними ее богатством, своей краткостью только возвысят его в ее глазах: он чувствовал, что никто не оценит его так высоко, как она.
И оказался прав. Вот уже несколько месяцев Доротея с печальной, но упоительной безмятежностью вспоминала об их безгрешных отношениях. Она бывала решительна и непреклонна, когда ей приходилось защищать идеи и людей, в которых она верила. Обиды, нанесенные Уиллу ее мужем, пренебрежение окружающих к молодому человеку, столь не похожему на них, только усилили ее восхищение и любовь. А теперь, когда с разоблачением Булстрода открылись новые обстоятельства, касающиеся происхождения Уилла, Доротея с обновленным пылом возмущалась всем тем, что говорилось о нем в ее мирке, замкнутом оградами парков.
«Ладислав — внук еврея-ростовщика, скупщика краденого», — восклицали в Лоуике, Фрешите и Типтон-Грейндже каждый раз, когда там заходила речь о Булстроде, и этот ярлык выглядел еще более оскорбительно, чем «итальянец с белыми мышами». Достойный сэр Джеймс Четтем не считал зазорным ликовать по поводу этого обстоятельства, сделавшего еще более непроходимой пропасть между Доротеей и Ладиславом, а значит — еще более абсурдными его прошлые тревоги на их счет. К тому же приятно было обратить внимание мистера Брука на этот уродливый нарост на генеалогическом древе Ладислава и тем самым еще раз продемонстрировать старику всю степень его безрассудства. Доротея заметила, что при обсуждении злосчастной истории с Булстродом об Уилле неизменно говорят с враждебностью, но в отличие от прежнего ни словом не вступалась за него, сознавая, какой благоговейной сдержанности требуют теперь их отношения. Впрочем, невысказанное возмущение разгоралось тем ярче и горестная участь Уилла, за которую все почему-то чуть ли не осуждали его, в Доротее вызывала еще более горячее сочувствие.
Ей никогда не приходило в голову, что их могут связать более тесные узы, хотя она не давала себе никаких зароков. Отношения с Уиллом в ее глазах были просто составной частью ее семейных невзгод, и она считала греховным сетовать на то, что замужество ей принесло мало счастья, предпочитая размышлять о том, чего оно предоставило ей в изобилии. Она мирилась с тем, что самая дорогая ее сердцу радость заключена в воспоминаниях, и все, что связано с браком, мыслилось ей только в виде какого-то весьма нежелательного предложения от неизвестного ей пока вздыхателя, чьи достоинства, заранее предвкушаемые ее родней, явятся для нее постоянным источником терзаний: «Кто-нибудь, кто распорядится твоей собственностью, дорогая» — так рисовался мистеру Бруку сей симпатичный персонаж. «Я предпочла бы сама ею распоряжаться, если бы только знала, что с ней делать», — возразила Доротея. Да, она твердо решила не выходить второй раз замуж: бесконечная, однообразная перспектива расстилалась перед ней, вех на своем пути она не видела, но направление ей будет указано, а в дороге встретятся и попутчики.
Это ставшее привычным чувство к Уиллу Ладиславу сделалось еще сильнее после того, как она вызвалась навестить миссис Лидгейт, и не отпускало ее ни на миг, никоим образом не умаляя интереса и участия к Розамонде. Несомненно, существует какая-то рознь, преграда, мешающая полностью довериться друг другу, между этой молодой женщиной и ее мужем, хотя он всем готов пожертвовать для ее счастья. Положение щекотливое, при котором недопустимо вмешательство третьих лиц. Но Доротея с глубокой жалостью представила себе, как одиноко должна чувствовать себя Розамонда после того, как в городе стали шушукаться о ее муже. Выказав уважение к Лидгейту и сочувствие к его жене, она, разумеется, ободрит Розамонду.
«Я поговорю с ней о ее муже», — думала по дороге в город Доротея. Прозрачное весеннее утро, запах влажной земли, свежая зелень молодых, еще сморщенных листиков, которые начинали выползать из полураскрывшихся почек, — все гармонировало с радостным и светлым настроением, охватившим Доротею после длительной беседы с мистером Фербратером, весьма обрадованным непричастностью Лидгейта к темным делам банкира. «Я привезу миссис Лидгейт добрую весть, и, может быть, мы с ней разговоримся и станем друзьями».
У Доротеи было еще одно дело на Лоуик-Гейт: купить новый, мелодично звякающий колокольчик для сельской школы, и, так как лавка находилась возле дома Лидгейтов, она велела кучеру подождать, пока вынесут свертки, а сама перешла пешком на другую сторону улицы. Парадная дверь была открыта, и служанка, стоя на пороге, глазела на остановившуюся так близко от дома карету, как вдруг увидела приближающуюся к ней даму из этой самой кареты.
— Дома миссис Лидгейт? — спросила Доротея.
— Не могу вам точно ответить, миледи. Сию минуту посмотрю, а вам не угодно ли будет войти, — сказала Марта, несколько конфузясь за свой кухонный передник, но сохраняя достаточное присутствие духа, дабы определить, что «сударыня» — неподходящий титул для молодой вдовы с королевской осанкой, приехавшей в запряженной парой карете. — Благоволите войти, а уж я схожу и посмотрю.
— Скажите, что я миссис Кейсобон, — проговорила Доротея, следуя за Мартой, которая намеревалась проводить ее в гостиную, а затем подняться наверх и взглянуть, не вернулась ли Розамонда с прогулки.
Они свернули из прихожей в коридор, ведущий в сад. Дверь в гостиную была не заперта, и Марта распахнула ее не заглядывая в комнату, впустила миссис Кейсобон и тотчас же ушла, едва дверь бесшумно закрылась за гостьей.
В это утро Доротея была рассеяннее, чем обычно, — воспоминания о прошлом и мысли о будущем целиком поглотили ее. Не заметив ничего особенного, она переступила через порог, но тут же услыхала тихий голос и с таким чувством, словно грезит наяву, сделала шага два и, выйдя из-за стоявшего у дверей книжного шкафа, увидела картину, о смысле которой с ужасающей ясностью говорил каждый штрих. Доротея замерла, не в силах пошелохнуться и заговорить.
На кушетке, расположенной у той же стены, где была входная дверь, спиной к Доротее сидел Уилл Ладислав; прямо перед ним вся в слезах, что делало ее еще обворожительнее, и еще не развязав ленты шляпки, которая свалилась с ее белокурой головки, сидела Розамонда, а Уилл сжимал руками ее руки и что-то тихо и горячо говорил.
Розамонда была так взволнованна, что не сразу заметила бесшумно приближающуюся к ним фигуру, но когда потрясенная Доротея в смущении попятилась и на что-то наткнулась, Розамонда опомнилась и, высвободив резким движением руки, взглянула на гостью, которой волей-неволей пришлось остановиться. Уилл вздрогнул, обернулся и, встретив сверкающий взгляд Доротеи, окаменел. Но она тотчас же перевела глаза на Розамонду и твердым голосом произнесла:
— Простите, миссис Лидгейт, ваша служанка не знала, что вы здесь. Я приехала с письмом к мистеру Лидгейту и хотела отдать его в ваши руки.
Она положила письмо на тот самый столик, который помешал ей незаметно удалиться, затем, взглянув на Розамонду и Уилла, холодно кивнула обоим сразу и быстро вышла. В коридоре она встретила удивленную Марту, которая сказала, что хозяйки, к сожалению, нет дома, и проводила странную посетительницу, дивясь, до чего же иногда нетерпеливы эти важные господа.
Доротея пересекла улицу энергическим упругим шагом и торопливо села в карету.
— Во Фрешит-Холл, — сказала она кучеру, и у каждого, кто взглянул бы на нее в этот миг, создалось бы впечатление, что, невзирая на бледность, она полна уверенности и хладнокровной решимости. Впечатление это не было ошибочным. Презрение всецело завладело ею, оно заглушило остальные чувства. Только что увиденная сцена представлялась ей столь неимоверной, что все ее чувства были в смятении и в душе царил полный сумбур. Что-то нужно было делать, каким-то образом унять нестерпимое, жгучее возбуждение. Она чувствовала, что могла бы работать весь день, весь день ходить пешком и при этом не съесть ни крошки, ни глотка не выпить. Да, она выполнит то, что наметила утром, — поедет во Фрешит и Типтон, расскажет сэру Джеймсу и дяде все, что собиралась сообщить им о Лидгейте, чье одиночество, представившись ей теперь в новом свете, сделало ее еще более пылкой его защитницей. Во время столкновений с мистером Кейсобоном она ни разу не испытывала таких приливов негодования — жалость к мужу умеряла ее гнев. Сейчас ей показалось, что она обрела новые силы.
— Как у тебя блестят глаза, Додо! — сказала Селия, когда сэр Джеймс вышел из комнаты. — Ты глядишь и ничего не видишь, даже Артура. Я уж догадываюсь, у тебя на уме опять какая-то рискованная затея. Это по поводу Лидгейта или еще что-нибудь произошло? — Селия привыкла ждать от сестры всяких неожиданностей.
— Да, милочка, произошло, и очень многое, — ответила Додо глубоким грудным голосом.
— Что бы это могло быть? — спросила Селия, спокойно скрестив руки на груди и опираясь на локти.
— Лик земной полон людей, чьим горестям нет предела, — сказала Доротея, закинув руки за голову.
— Ах, Додо, уж не придумала ли ты для их спасения новый план? спросила Селия, слегка встревоженная гамлетовским восклицанием сестры.
Но тут в комнату возвратился сэр Джеймс, чтобы сопровождать Доротею в Типтон. Она с честью довела до конца свою миссию и лишь тогда возвратилась домой.
78
О, если б я вчера сошел в могилу,
Ее любовью нежной осенен.
Розамонда и Уилл застыли в неподвижности — надолго ли, они не знали; он — глядя туда, где только что стояла Доротея, она — неуверенно поглядывая на Уилла. Розамонде, которая в глубине души была не столько раздосадована, сколько довольна, показалось, что времени прошло очень много. Поверхностным натурам мнится, будто они властвуют над чувствами людей, они слепо верят, будто их куцему обаянию покоряется течение глубочайших вод, и уверены в своей способности миленькими репликами и грациозными движениями ручек сотворить нечто такое, чего на деле нет и в помине. Розамонда понимала, что Уиллу нанесен жестокий удар, однако настроение других людей ей представлялось только в виде материала, подвластного ее желаниям; кроме того, она не сомневалась, что обладает даром укрощать и покорять. Даже Тертий, упрямейший из мужчин, в конце концов всегда ей подчинялся; обстоятельства порою складывались ей наперекор, и все же Розамонда и сейчас повторила бы сказанные перед свадьбой слова: она никогда не отказывалась от того, чего хотела.
Она вытянула руку и кончиками пальцев тронула рукав Уилла.
— Не прикасайтесь ко мне! — Он выкрикнул это так, словно хлыстом стегнул, отшатнулся от нее, побледнел, затем вновь стал пунцовым. Казалось, его пронзает невыносимая боль. Он бросился в дальний конец комнаты, остановился лицом к Розамонде, вскинув голову, сунув пальцы в карманы и устремив злобный взгляд — даже не на Розамонду, а на какую-то точку, находящуюся в нескольких дюймах от нее.
Розамонда почувствовала себя глубоко уязвленной, но заметить это мог бы только Лидгейт. Она тотчас же сделалась очень спокойной, села, развязала ленты шляпки, сняла шаль, положила возле себя и с чинным видом скрестила на коленях похолодевшие руки.
Самое благоразумное, что мог бы предпринять Уилл, это незамедлительно взять шляпу и откланяться, но он не испытывал желания так поступать, наоборот, он всеми фибрами души жаждал остаться и обрушить свой гнев на Розамонду. Снести удар, который навлекла на него эта дама, и не дать выхода гневу было для него так же невозможно, как для раненой пантеры не прыгнуть на охотника и не вонзить в него клыки. И в то же время как скажешь женщине, что тебе впору ее проклинать? Его вспышка перешла границы дозволенного; услышав дрожащий голосок Розамонды, он не мог не признать в душе, что вел себя неподобающе. С певучей мелодичностью, усугублявшей сарказм этой фразы, она сказала:
— Никто вам не мешает догнать миссис Кейсобон и объяснить ей, кому вы оказываете предпочтение.
— Догнать! — воскликнул он, кипя негодованием. — Неужели вы думаете, что она пожелает бросить на меня хотя бы взгляд и что мои слова имеют для нее теперь большую цену, чем сор, валяющийся на дороге?.. Объяснить! Как можно что-то объяснить, унизив этим объяснением другую женщину?
— Вы можете сказать ей все, что вам угодно, — срывающимся голосом проговорила Розамонда.
— Вы думаете, принеся вас в жертву, я возвышусь в ее глазах? Такие женщины не чувствуют себя польщенными, если мужчина ради них готов на гнусность, для нее не послужит свидетельством моей преданности то, что я трусливо от вас отступился.
Он стал метаться по комнате, словно дикий зверь, который увидел добычу, но не знает, как завладеть ею. Молчание его длилось недолго.
— Я и раньше не надеялся… почти… чтобы что-то изменилось к лучшему. Но я в одном не сомневался — она верила в меня. Как бы ни отзывались обо мне люди, как бы ни поступали они со мной, она в меня верила. Теперь конец! Я буду выглядеть в ее глазах жалким притворщиком: так щепетилен, что райское блаженство согласен принять лишь на лестных условиях, а сам втихомолку продаюсь дьяволу. Для нее станет оскорбительным любое воспоминание обо мне, начиная с той минуты, когда мы…
Тут Уилл осекся, словно спохватившись, что в пылу гнева чуть было не бросил то, чем нельзя швыряться. Но желая дать выход ярости, вновь обрушился на слова Розамонды, будто то были мерзкие гады, которых следовало раздавить и отшвырнуть.
— Объяснить! Попробуй объясни, как ты свалился в преисподнюю! Объяснить ей, кого я предпочитаю! Предпочитаю ее точно так же, как предпочитаю дышать. Рядом с ней не существует других женщин. Если бы она умерла, прикоснуться к ее руке было бы для меня большим счастьем, чем прикоснуться к руке любой из живущих.
Под градом этих отравленных стрел Розамонда растерялась и утратила представление о реальности, которая казалась ей теперь кошмарным сном. Куда девалась та холодная враждебность, та сдержанная, но незыблемая уверенность в своей правоте, которыми она во время споров с мужем всегда парировала самые бурные его вспышки; она испытывала сейчас лишь одно ошеломляющую новизну боли; впервые в жизни подвергалась она бичеванию, и ощущение это было ужасным, ни с чем не сравнимым. К ней относятся совсем не так, как ей хотелось бы, эта мысль запечатлелась в ее сознании, словно выжженная раскаленным железом. Но вот Уилл, наконец, умолк; Розамонда поникла в глубоком унынии — побледневшие губы, сухие скорбные глаза. Окажись сейчас на месте Ладислава Тертий, его растрогал бы убитый вид жены и в порыве жалости он поспешил бы приголубить ее и утешить, невзирая на пренебрежительность, которой Розамонда встречала эти полные сочувствия порывы.
Не будем осуждать и Уилла за то, что он не испытал жалости. С этой женщиной, которая лишила его самого сокровенного и дорогого, его не связывали никакие узы, и он не считал себя виновным. Он знал, что был жесток, но в нем еще не пробудилось раскаяние.
Замолчав, он продолжал рассеянно бродить по комнате, а Розамонда все так же сидела не шевелясь. Наконец, он, казалось, опомнился, взял шляпу и остановился в нерешимости. Трудно было бы произнести какую-нибудь банальную вежливую фразу после того, что он ей только что наговорил, и в то же время непростительной грубостью было уйти, ни слова не сказав. Его гнев утих, вспышка погасла. Он облокотился на каминную доску и застыл в ожидании… сам не зная чего. Взять свои слова обратно он не мог: обида еще не прошла; в то же время его сознание не покидала мысль, что в этом доме, где его всегда встречали с нежной дружбой, поселилось горе; он вдруг ясно ощутил беду, разразившуюся и в стенах этого дома, и за их пределами. Нечто вроде предчувствия защемило его как тиски — не придется ли ему посвятить всю жизнь этой беспомощной женщине, открывшей ему беспросветную тоску своего сердца? Но опасение едва мелькнуло, как он тотчас угрюмо отверг вероятность такой перспективы и, бросив взгляд на померкшее лицо Розамонды, пришел к выводу, что из них двоих он более достоин жалости. Нужно сжиться с болью, чтобы из нее проросла способность к состраданию.
Шла минута за минутой, они все молчали, далекие друг другу, хотя их разделяло всего несколько шагов; на лице Уилла написана была глухая ярость, на лице Розамонды — глухая печаль. У бедняжки не хватило сил ответить Уиллу гневной отповедью. Крах иллюзии, которой она тешилась так долго, нанес ей сокрушительный удар: ее мирок превратился в руины, и мысль ее потерянно блуждала среди них.
Уиллу хотелось, чтобы она заговорила, как-то смягчив этим жестокость его слов, такую очевидную сейчас, что представлялась нелепой любая попытка воскресить прежние дружеские отношения. Но Розамонда ничего не сказала, и, сделав над собой отчаянное усилие, он спросил:
— Можно мне сегодня вечером зайти к Лидгейту?
— Как вам угодно, — еле слышно ответила Розамонда.
Уилл вышел, и Марта так и не узнала, что он был в доме.
Когда за ним закрылась дверь, Розамонда попыталась подняться и потеряла сознание. Немного погодя она очнулась, но ей было слишком худо, чтобы встать и позвонить, и она просидела на месте до тех пор, пока удивленная столь продолжительным ее отсутствием служанка не отправилась искать ее во всех комнатах нижнего этажа. Розамонда объяснила, что ей внезапно стало дурно, что у нее был обморок, и попросила помочь ей перейти наверх. В спальне она, не раздеваясь, рухнула на постель, впав в полное оцепенение, как уже было в один памятный для нее печальный день.
Лидгейт возвратился домой раньше, чем ожидал, примерно в половине шестого, и нашел жену в спальне. Ее внезапное нездоровье так его напугало, что отодвинуло на задний план все другие заботы. Когда он щупал у нее пульс, Розамонда задержала на его лице свой взгляд, и Лидгейт почувствовал, что его присутствие ей приятно, чего давно уж не бывало. Он сел на край кровати, нежно обнял жену и, склонившись к ней, сказал: «Розамонда, бедняжка моя! Тебя что-то встревожило?» Прильнув к нему, она истерически разрыдалась, и Лидгейт целый час успокаивал ее и отхаживал. Он решил, что разговор с Доротеей, как видно побывавшей в этот день у Розамонды, взволновал ее, открыв глаза на многое, и побудил вновь потянуться к мужу,
79
И мне снилось далее, что, кончив
беседовать, они приблизились к вязкому
болоту, расположенному посреди равнины,
и оба с безрассудной неосторожностью
вдруг упали в трясину. Называлось это
болото Унынием.
Беньян
Но вот Розамонда успокоилась, и Лидгейт, надеясь, что под воздействием болеутолительного она вскоре уснет, отправился в свой кабинет, а по пути зайдя в гостиную взять оставленную там книгу, увидел на столе письмо от Доротеи. Он не отважился спросить у Розамонды, не заезжала ли к ней миссис Кейсобон, но узнал об этом из письма, в котором Доротея упомянула, что собирается привезти его лично.
Явившийся несколько позже Уилл Ладислав, судя по удивлению, с которым встретил его Лидгейт, заключил, что тот не знает о его предыдущем визите, и не осмелился спросить как ни в чем не бывало: «Разве миссис Лидгейт вам не говорила, что я уже был у вас утром?»
— Бедняжка Розамонда захворала, — сказал Лидгейт, едва они успели поздороваться.
— Надеюсь, ничего серьезного? — сказал Уилл.
— Да, небольшое нервное потрясение — очевидно, ее что-то взволновало. В последнее время на ее долю выпало много тяжелых переживаний. Говоря по правде, Ладислав, я оказался неудачником. После вашего отъезда мы прошли через несколько кругов чистилища, а совсем недавно я попал в ужасное положение. Вы, вероятно, только что приехали — у вас порядком измученный вид, — так что не успели еще ни с кем повидаться и не слыхали наших новостей.
— Я провел всю ночь в дороге и к восьми утра добрался до «Белого оленя». Там заперся в своей комнате и весь день отдыхал, — сказал Уилл, чувствуя себя жалким трусом, но не считая в то же время возможным дать более правдивый ответ.
Затем Лидгейт поведал ему о невзгодах, которые Розамонда на свой лад уже описала Уиллу. Но она не упомянула, что в громкой истории, о которой толковал весь город, фигурировало и имя Уилла — эта подробность не задевала ее непосредственно, — и Уилл узнал о ней лишь сейчас.
— По-моему, вас следует предупредить, что вы замешаны в скандале, сказал Лидгейт, как никто иной понимавший, насколько это известие огорчит Ладислава. — Едва вы появитесь в городе, вам несомненно это сообщат. Я полагаю, Рафлс действительно разговаривал с вами?
— Да, — сардонически отозвался Уилл. — Буду считать себя счастливцем, если молва не объявит меня главным виновником скандала. Очевидно, самая свежая версия состоит в том, что я сговорился с Рафлсом убить Булстрода и с этой целью удрал из Мидлмарча.
«Меня и прежде чернили перед нею кто во что горазд, — подумал он, теперь добавилась еще одна пикантная подробность. А, да не все ли равно?»
О предложении, сделанном ему Булстродом, он не сказал ни слова. Уиллу, откровенному, беспечному во всех делах, которые касались его самого, были свойственны душевная тонкость и деликатность, побудившие его промолчать. Мог ли он рассказать, как отверг деньги, предложенные ему Булстродом, в тот момент, когда узнал, что Лидгейту пришлось стать его должником?
Не во всем был откровенен и Лидгейт. Он не упомянул о том, как восприняла их общую беду Розамонда, а насчет Доротеи сказал лишь: «Миссис Кейсобон была единственной, кто заявил, что не верит злопыхательским слухам». Заметив, что Уилл изменился в лице, он постарался больше не упоминать о Доротее, ибо, не зная, какие отношения их связывают, побоялся задеть его неосторожным словом. У него мелькнула мысль, что Доротея была истинной причиной возвращения Уилла в Мидлмарч.
Оба от души сочувствовали друг другу, но Уилл яснее представлял себе тяжесть положения Лидгейта. Когда тот заговорил о своем намерении перебраться в Лондон и со слабой улыбкой сказал: «Там мы снова встретимся, старина», — Уилл почувствовал невыразимую грусть и ничего не ответил. Утром Розамонда умоляла его убедить Лидгейта в необходимости этого шага, и сейчас перед Уиллом предстало, как по волшебству, его собственное будущее, он увидел, как его затягивают будничные заботы и он уныло покоряется судьбе, ибо гнет повседневности гораздо чаще приводит нас к гибели, чем одна-единственная роковая сделка.
Отказавшись от мечтаний юности и решив влачить бессмысленное существование обывателя, мы вступаем на опасный путь. Сердце Лидгейта надрывалось, ибо он на этот путь уже вступил, и Уилл был близок к тому же. Ему казалось, что его безжалостность в объяснении с Розамондой налагает на него какие-то обязательства, и он страшился их, его страшила доверчивая благожелательность Лидгейта, страшило предчувствие, что, удрученный неудачами, он бездумно покорится судьбе.
80
Как ты суров! И все же ты
Господней милостью одет.
Лишь улыбнешься — красоты
Подобной в мире больше нет.
Струится по твоим следам
Цветов прелестных фимиам.
Звезде в ее пустыне
Ты кажешь правый путь,
И твердь тобой тверда доныне.
Уильям Вордсворт, «Ода Долгу»
Во время утреннего разговора с мистером Фербратером Доротея пообещала ему у него отобедать, как только вернется из Фрешита. Доротея часто навещала и принимала у себя семью Фербратеров, а потому могла утверждать, что она не одинока в Лоуике, и сколь возможно оттягивала суровую необходимость обзавестись компаньонкой. Она обрадовалась, вспомнив по возвращении домой о приглашении мистера Фербратера, а обнаружив, что до сборов к обеду у нее есть в запасе лишний часок, тут же отправилась в школу, где вступила в беседу с учителем и учительницей по поводу приобретенного в этот день звонка, и с живейшим участием выслушала их соображения, изобилующие мелкими подробностями и бесконечными повторениями, внушая себе, что очень занята полезными делами. На обратном пути она остановилась потолковать со стариком Буни, который что-то сажал в огороде и, как подобает деревенскому мудрецу, принялся рассуждать, как собрать с клочка земли обильный урожай и сколь многое зависит от почвы предмет, изученный им в совершенстве за шесть десятков лет, — рассыпчатая очень хороша, но коли почва все мокнет да мокнет и под конец совсем раскиснет, тогда уж…
Заметив, что она чересчур разговорилась, и опасаясь, как бы не опоздать, Доротея поспешила одеться к обеду и пришла даже несколько ранее намеченного срока. В доме мистера Фербратера не бывало скучно, ибо, уподобившись Уайту из Селборна,[199] священник всегда мог порассказать нечто новенькое о своих бессловесных протеже и питомцах, коих всей силою красноречия оберегал от жестокости сельских мальчишек. Совсем недавно его стараниями две красавицы козы стали любимицами всей деревни и разгуливали на свободе, подобно священным животным. Вечер прошел в оживленной беседе, и после чая Доротея обсуждала с мистером Фербратером, каковы могут быть нравы и обычаи существ, беседующих между собой посредством усиков и, быть может, способных созывать парламент и проводить в нем реформы, как вдруг внезапно раздалось какое-то попискивание и все присутствующие удивленно замолчали.
— Генриетта Ноубл, — сказала миссис Фербратер, заметив, что ее сестра растерянно бродит по комнате, заглядывая под столы и кресла. — Что случилось?
— Я потеряла черепаховую коробочку для мятных лепешек. Боюсь, ее куда-то затащил котенок, — ответила миниатюрная старушка, попискивая, как перепуганный зверек.
— Вероятно, это бесценное сокровище, тетушка, — сказал мистер Фербратер, надевай очки и окидывая взглядом ковер.
— Мне подарил ее мистер Ладислав, — ответила мисс Ноубл. — Немецкая коробочка, очень хорошенькая, но всякий раз, как я ее уроню, она ужасно далеко закатывается.
— Ну, если это подарок Ладислава, — многозначительно произнес мистер Фербратер, встал и отправился на поиски. Коробочку обнаружили в конце концов под шифоньеркой, и мисс Ноубл радостно ее схватила, сказав:
— В прошлый раз она была за каминной решеткой.
— Тут задеты тетушкины сердечные дела, — сказал мистер Фербратер, возвращаясь на место и улыбаясь Доротее.
— Тем людям, которые милы ей, миссис Кейсобон, — с чувством произнесла мать священника, — Генриетта Ноубл предана, как собачка. Готова положить себе под голову их башмаки вместо подушки, и сниться ей будут самые сладкие сны.
— Да, если это башмаки мистера Ладислава, — сказала Генриетта Ноубл.
Доротея попыталась улыбнуться. Удивляясь и досадуя, она заметила, что сердце ее судорожно бьется, а все попытки обрести прежнюю живость безуспешны.
Испуганная этой переменой, опасаясь еще как-нибудь себя выдать, она поспешила встать и с нескрываемым беспокойством тихим голосом произнесла:
— Мне пора идти, я устала сегодня.
Мистер Фербратер, чуткий как всегда, тотчас же поднялся и сказал:
— Да, верно. Все эти разговоры, которые вы вели, защищая Лидгейта, исчерпали ваши силы. Напряжение такого рода сказывается после того, как спадет волнение.
Он предложил ей руку и проводил до Лоуик-Мэнора, но Доротея по дороге не сказала ни слова и ничего не ответила, даже когда он пожелал ей доброй ночи.
Ее мучения достигли предела, бороться с ними не хватало сил. Она отпустила Тэнтрип, чуть слышно пробормотав несколько слов, заперла дверь, повернулась к пустой комнате лицом, обхватила голову руками и простонала:
— О, я его любила!
Прошел час; приступы нестерпимой боли лишили ее способности думать. Громким шепотом, прерываемым рыданиями, оплакивала она утраченную веру, крохотное зернышко которой, еще в Риме запавшее в ее душу, она взрастила и взлелеяла; утраченную радость хранить верность и безмолвно даровать любовь человеку, которого никто, кроме нее, не оценил, сладкое и смутное предчувствие надежды, что они встретятся когда-нибудь, словно не разлучались, и проведенные друг без друга годы станут прошлым.
В этот горький час она повторила то, что из века в век под милосердным кровом одиночества делают все страждущие от душевных мук: в боли, в холоде, в усталости она искала облегчения от сокрушавшего ее бестелесного терзания — спускалась ночь, она лежала на холодном и жестком полу и горько плакала, как малый ребенок.
Два образа маячили в ее воображении, и сердце ее разрывалось надвое, как сердце матери, которой мнится, будто ее дитя разрублено мечом,[200] и она прижимает к груди кровоточащую половину детского тельца, устремляя полный невыразимого страдания взгляд к той, второй, которую уносит лгунья, никогда не ведавшая мук материнства.
Вот лучезарное милое существо, в которое она так верила, они с полуслова понимали друг друга, их связывало тепло взгляда, улыбки — словно добрый дух утра, осенило оно мрачный склеп, где она была обречена отжившей жизни. А сейчас, впервые с полной ясностью все осознав, она протягивала к нему руки, горько плача оттого, что их душевная близость открылась ей в момент прощания: тайну ее сердца ей открыла безнадежность.
И тут же, чуть вдали, но неизменно с ней, следовал за каждым ее шагом Уилл Ладислав, несбывшаяся ее надежда, разоблаченная иллюзия… нет, живой человек, о котором она даже не сожалела, кипя презрением, негодованием, ревнивой гордостью. Гнев ее не мог легко перегореть, вспышки уязвленного самолюбия не давали пламени погаснуть. Зачем он вторгся в ее жизнь, она и без него не была бы пустой и бесцельной. Зачем воскуривал дешевый фимиам и расточал пустые слова ей, по щедрости души неспособной отплатить ему столь же мелкой монетой? Он сознательно ввел ее в заблуждение, в момент прощания стремился убедить, что их чувства в равной степени нераздельны, а ведь свои он уже растратил наполовину. Зачем он к ней приблизился, если его место среди подонков человечества, у которых она ничего не просит, а лишь сожалеет о их низости?
Но под конец ее силы иссякли, смолкли даже приглушенные сетования и стоны, она лишь плакала, лежа на холодном полу, и, продолжая беспомощно всхлипывать, так и уснула.
В тусклый и промозглый рассветный час она пробудилась, не спрашивая себя с недоумением, где она и что с нею случилось, а отчетливо сознавая, что оставлена с глазу на глаз со скорбью. Она встала, закуталась в теплую шаль и опустилась в кресло, где не раз сидела прежде, глядя в окно; она была достаточно крепка и, невзирая на волнение и холод, не расхворалась, а лишь чувствовала некоторую усталость и ломоту в теле. Но пробудилась она совсем другой: внутренний разлад не тяготил ее более, она не старалась уже побороть свое горе, нет, горе примостилось рядом с ней, она не станет гнать его от себя прочь, откроет ему свои мысли. А мысли так и хлынули. Доротее было несвойственно надолго замыкаться в тесной келье собственной беды и, упиваясь ею, думать о судьбах других людей лишь постольку, поскольку они скрестились с ее судьбою.
Она с усердием принялась восстанавливать в памяти вчерашнее утро, перебирая в уме подробности, вдумываясь в их смысл. Разве она была единственной участницей происшествия? Разве оно касалось лишь ее? Она попыталась мысленно связать его с жизнью другой женщины, к которой сама же пришла в надежде сколь возможно разогнать сгустившиеся над нею тучи и принести успокоение в молодую семью. Поддавшись вспышке ревности и гнева, она с омерзением вышла из комнаты, забыв, что явилась туда движимая состраданием. И Уилл, и Розамонда так низко пали в этот миг в ее глазах, что ей казалось невозможным снизойти когда-нибудь до размышлений о Розамонде. Однако низменное чувство досады, пробуждающее в женщине большую нетерпимость к сопернице, чем к неверному возлюбленному, уже покинуло Доротею, которая со свойственным ей стремлением к справедливости, едва успев немного успокоиться, поспешила взглянуть на дело беспристрастно. Воображение, которое нарисовало ей выпавшие на долю Лидгейта испытания, и навело на мысль, что в его семейной жизни, так же как когда-то в ее замужестве, есть скрытые и явные печали, пробудило в ней сочувствие и жажду действия — так человеку, узнавшему точно все обстоятельства дела, оно представляется совсем иначе, чем в те времена, когда он лишь строил предположения. Ее собственное неисцелимое горе побуждало Доротею не оставаться безучастной.
Быть может, наступил важнейший миг в этих трех судьбах, которые пересеклись с ее судьбою и потребовали ее вмешательства. Ей не надо было их искать, они ей посланы, они сами пришли к ней с мольбой. Пусть же в ее душе воцарится справедливость и направит на верный путь ее колеблющуюся волю. «Что мне сделать, как мне поступить сейчас, сегодня, если я сумею преодолеть свою боль, если я заставлю ее умолкнуть и буду думать лишь о том, как помочь этим троим?»
Много времени прошло, прежде чем Доротея задала себе этот вопрос. В комнате светлело. Она раздвинула занавески и посмотрела на пролегающую среди лугов дорогу, которая начиналась от ворот усадьбы. По дороге шел мужчина с узлом на плече и женщина с грудным ребенком. На лугу двигались какие-то фигурки, наверное, пастух с собакой. Жемчужно светилось небо у горизонта, и Доротея ощутила всю огромность мира, в различных уголках которого люди пробуждались, чтобы трудиться и терпеть. Повсюду трепетала жизнь, шла положенным ей чередом, и, частица этой жизни — она, Доротея, не имела права равнодушно поглядывать на нее из своего роскошного убежища или отворачиваться, себялюбиво упиваясь своим горем.
Ей еще не было вполне ясно, что она предпримет, но смутные предположения уже зашевелились в ее сознании, мало-помалу становясь отчетливее. Она сняла платье, в складках которого словно затаилась тяжкая усталость ночного бдения, и занялась своим туалетом. Немного времени спустя она позвонила Тэнтрип, которая вошла к ней в халате.
— Как, сударыня, вы за всю ночь даже не прилегли? — вскричала Тэнтрип, бросив взгляд сперва на постель, а затем на лицо Доротеи, щеки которой даже после умывания были бледны, а веки — нежно-розовы. — Вы себя убьете, право слово. Уж кто-кто, а вы бы могли немного передохнуть, это вам всякий скажет.
— Не тревожьтесь, Тэнтрип, — улыбаясь, ответила Доротея. — Я спала сегодня, я не больна. Мне бы хотелось поскорее выпить кофе. И принесите мне, пожалуйста, мое новое платье. Новая шляпка, вероятно, мне тоже понадобится.
— Они уж месяц как готовы, сударыня, и до того приятно будет увидеть на вас хоть на два фунта стерлингов поменьше крепа, — сказала Тэнтрип, наклоняясь, чтобы растопить камин. — В трауре свой порядок есть, уж поверьте: три оборки на краю подола и простенький кружевной рюш на шляпке — в этой шляпке с рюшем вы истинный ангел — вот и все, что полагается носить на второй год. Во всяком случае, так я считаю, — заключила Тэнтрип, озабоченно заглядывая в камин, — а если кто посватается ко мне, льстя себя надеждой, будто я стану два года подряд уродовать себя плерезами, то он слишком возомнил о себе, вот и все.
— Огонь давно уже разгорелся, добрая моя Тэн, — сказала Доротея, обращаясь к горничной точно так же, как во времена девичества в Лозанне, но очень тихо. — Принесите же мне кофе.
Она задремала в кресле, а Тэнтрип вышла, дивясь непоследовательности своей молодой хозяйки: никогда у нее не было такого скорбного лица, как сегодня, именно в тот день, когда она наконец решилась перестать носить глубокий траур. Где уж Тэнтрип было догадаться о причине. Выбором платья Доротея стремилась показать, что, похоронив надежду на счастье, она отнюдь не отгородилась от жизни, и памятуя, что всякое новое дело надлежит начинать в новом платье, она цеплялась даже за такую мелочь в надежде укрепить свою решимость. Ибо решимость ей далась нелегко.
Как бы там ни было, в одиннадцать часов она пешком приближалась к Мидлмарчу, поставив себе целью как можно более скромно и неназойливо осуществить вторую попытку спасения Розамонды.
81
И в эту ночь, земля, ты вечным дивом
У ног моих дышала первозданно.
Ты пробудила вновь во мне желанье
Тянуться вдаль мечтою неустанной
В стремленье к высшему существованью.
Гете, «Фауст», часть II
Когда Доротея, подойдя к дому, вновь, как и в прошлый раз, заговорила с Мартой, Лидгейт только собирался уходить. Он был в одной из ближних комнат и, услыхав за полуоткрытой дверью голос Доротеи, вышел ей навстречу.
— Как вы думаете, миссис Лидгейт сможет принять меня сегодня? спросила Доротея, сочтя благоразумным не упоминать о вчерашнем визите.
— Вне всякого сомнения, — ответил Лидгейт. Он заметил, что и с Доротеей произошла такая же разительная перемена, как с Розамондой, но не стал раздумывать о причине. — Сделайте милость, войдите и подождите в гостиной, а я тем временем предупрежу жену. Она плохо себя чувствовала вчера вечером, но нынче ей лучше, и я очень надеюсь, что встреча с вами ее ободрит и придаст ей сил.
Было ясно, что, как она и ожидала, Лидгейт ничего не знал об обстоятельствах их предыдущей встречи. Мало того, он, кажется, предполагал, будто их беседа протекала именно так, как задумала гостья. Доротея заготовила записку, где просила Розамонду о встрече, и передала бы ее со служанкой, не попадись ей возле входа Лидгейт. Сейчас она с тревогой ожидала, какой ответ он принесет.
Он проводил ее в гостиную, затем вынул из кармана письмо и вручил его Доротее со словами:
— Я написал его ночью и хотел отвезти в Лоуик. Когда испытываешь чувство признательности, слишком сильное, чтобы выразить его заурядными изъявлениями благодарности, то лучше написать, тогда хотя бы сам не слышишь, как несоразмерны слова оказанному благодеянию.
Лицо Доротеи просветлело.
— Это я должна быть благодарна, поскольку выполнена моя просьба. Вы ведь согласились? — спросила она, внезапно охваченная сомнением.
— Да, сегодня чек послан Булстроду.
Больше он ничего не прибавил и поднялся наверх к Розамонде, которая лишь недавно завершила свой туалет и сидела в томной позе, раздумывая, что делать дальше, так как не привыкла находиться в неподвижности и, даже будучи в печальном настроении, рассеянно и вяло продолжала заниматься рукоделием или расстановкой вещиц на туалетном столике, или еще чем-нибудь в таком же роде. Она выглядела больной, но к ней вернулась прежняя манера держаться, и Лидгейт не решился обеспокоить ее вопросами. Утром он лишь рассказал ей о письме Доротеи и вложенном в это письмо чеке, затем сказал:
— Приехал Ладислав. Он заходил вчера вечером, Рози. Надо думать, зайдет и сегодня. Вид у него прескверный: подавленный, усталый.
Розамонда ничего на это не ответила.
Сейчас, поднявшись к ней вторично, он мягким голосом сказал:
— Рози, милая, к нам снова пришла миссис Кейсобон. Тебе ведь будет приятно с ней повидаться? — Розамонда вздрогнула и покраснела, но Лидгейт не удивился, помня, в какое волнение поверг ее вчерашний разговор, благодетельное волнение, как он думал, ибо, казалось, оно способствовало ее сближению с мужем.
Розамонда не посмела ответить отказом. Она не посмела сказать даже двух слов о вчерашней встрече с миссис Кейсобон. Зачем она явилась снова? Розамонда этого не знала и боялась строить догадки, так как после жестокой выходки Уилла Ладислава даже мысль о Доротее была для нее нестерпима. Но растерянная, униженная, она не смогла ответить, что не желает видеть миссис Кейсобон. Она не сказала, что примет гостью, лишь молча встала, и Лидгейт со словами: «Я должен сейчас же уйти», — накинул ей на плечи шаль. Тут Розамонда вдруг сказала:
— Вели, пожалуйста, Марте никого не принимать.
Лидгейт согласился, полагая, что правильно истолковал желание жены. Он проводил ее до двери гостиной и здесь расстался с ней, подумав про себя, что он порядком бестолковый муж, если ему приходится прибегать к посредничеству посторонней женщины, добиваясь доверия собственной жены.
Розамонда, входя в гостиную, плотно запахнула мягкую шаль, и столь же плотно она запахнула холодной сдержанностью душу. Уж не пришла ли к ней миссис Кейсобон говорить об Уилле? Если так, это непозволительная вольность, и Розамонда с ледяным бесстрастием даст ей отпор. Уилл слишком больно задел ее гордость, и она не чувствовала себя виноватой перед ним и миссис Кейсобон: нанесенная ей обида — страшнее. Доротея была не только женщиной, которую ей «предпочли», она пришла на помощь Лидгейту, спасла его от беды и этим благодеянием окончательно вознеслась над Розамондой, так что бедняжке, чьи мысли были в полнейшем смятении, чудилось, будто эта женщина явилась к ней в дом, движимая недобрым желанием утвердиться в своем торжестве. Впрочем, не только Розамонда, но и любой другой, зная лишь внешнюю сторону дела и не подозревая об истинных побуждениях Доротеи, мог бы недоумевать, зачем она пришла.
Словно очаровательный призрак прежней Розамонды, грациозно задрапированный в мягкую белую шаль, с неизменно кротким и невинным выражением младенчески нежно очерченных щек и губок, она остановилась в трех шагах от гостьи и холодно ей поклонилась. Но Доротея, непосредственная, как всегда, уже сняла перчатки, приблизилась к Розамонде и протянула ей руку. Розамонде не удалось отвести в сторону взгляд, не удалось уклониться от рукопожатия Доротеи, которая с материнской нежностью стиснула ее руку в своей, устремив на Розамонду грустный, но открытый и приветливый взгляд, и у той немедленно мелькнула мысль, не ошиблась ли она, не судит ли о побуждениях гостьи предвзято? От зорких глаз Розамонды не укрылось, как изменилось и побледнело за день лицо миссис Кейсобон, и ее тронуло его кроткое, доброе выражение, твердое и ласковое пожатие руки. Но Доротея переоценила свои силы: ясность мысли, стремительный ее бег явились следствием нервного возбуждения — состояния опасного, делавшего ее хрупкой, как тончайшее венецианское стекло. Взглянув на Розамонду, она внезапно почувствовала, что сердце готово выскочить у нее из груди, и не могла произнести ни слова — все ее силы ушли на то, чтобы сдержать рыдания. Ей это удалось — невыплаканные слезы лишь мгновенной тенью омрачили ее лицо, но Розамонда заметила и это и еще больше усомнилась в правильности своей догадки о том, с каким намерением пришла к ней миссис Кейсобон.
Так ни словом не обменявшись, они сели в кресла, которые оказались к ним ближе остальных, и кресла эти оказались также стоящими рядом друг с другом, а ведь Розамонда, войдя в комнату и кланяясь, намеревалась сесть как можно дальше от миссис Кейсобон. Но ее уже не занимало, как все произойдет, ей одно только хотелось знать: что же случится? И Доротея заговорила с ней совершенно просто, поначалу неуверенно, затем голос ее окреп.
— Я приехала вчера с намерением, которое не полностью осуществила, вот почему я снова здесь. Вы не сочтете меня назойливой, узнав, что я пришла сюда поговорить с вами о той несправедливости, жертвой которой стал мистер Лидгейт? Вы воспрянете духом, — не так ли? — если я вам сообщу об обстоятельствах, о которых сам он не пожелал рассказать, именно потому, что они служат к его чести и полностью его оправдывают? Вы рады будете узнать, что у вашего мужа есть преданные, любящие его друзья, и они продолжают верить в его благородство? Вы позволите мне все это рассказать и не подумаете, что я беру на себя слишком много?
Она говорила горячо, взволнованно; в стремительно хлынувшем потоке слов Розамонда не уловила отголосков того, что могло бы, как она боялась, послужить причиной ненависти и раздора между ними. Ее страхи растаяли, их затопил теплый поток великодушных слов. О том, что не давало до сих пор покоя Розамонде, миссис Кейсобон, конечно, помнила, однако не собиралась ни о чем подобном говорить. Облегчение было так велико, что никаких иных чувств Розамонда в этот миг не испытала. Успокоившись и оживая вновь, она произнесла:
— Я знаю, как добры вы были. Я буду рада услышать все, что вы мне расскажете о Тертии.
— Позавчера, — сказала Доротея, — когда я пригласила мистера Лидгейта в Лоуик, чтобы посоветоваться с ним о делах, касающихся больницы, он рассказал мне все о том, что сделал и что испытал в связи с печальным обстоятельством, которое люди по неведению вменяют ему в вину. Он рассказал все это потому, что я взяла на себя смелость спросить его. Я верила, что он неспособен на бесчестный поступок, и попросила все мне рассказать. Он сознался, что никому еще ничего не рассказывал, даже вам, так как ему глубоко противно утверждать: «Я ни в чем не повинен» — ведь утверждать так могут и виновные, эти слова ничего не доказывают. Дело в том, что ни об этом Рафлсе, ни о его секретах ваш муж никогда ничего не слыхал. Когда мистер Булстрод предложил вашему мужу деньги, он решил, что тот пришел ему на помощь по сердечной доброте, раскаявшись, что не исполнил его просьбу сразу. Мистер Лидгейт думал лишь о том, как вылечить больного. Он не ожидал, что пациент умрет, и исход болезни его несколько озадачил. Но, узнав о его смерти, он подумал и продолжает так же думать и сейчас, что, возможно, в ней никто не повинен. Я рассказала это мистеру Фербратеру, мистеру Бруку и сэру Джеймсу Четтему — все они верят вашему мужу. Вас ободрил мой рассказ, не так ли? Он внушил вам мужество?
Розамонда увидела прямо перед собой сияющее оживлением лицо Доротеи и слегка оробела, подавленная благородным самоотверженным пылом своей собеседницы. Она вспыхнула и смущенно произнесла:
— Вы очень добры, благодарю вас.
— Он чувствовал, что поступил неверно, не поделившись всем этим с вами. Но простите его. Он молчал потому, что ваше счастье для него всего дороже. Он знает: ваши жизни — одно целое, и ему всего больнее оттого, что его несчастье причиняет боль и вам. Говорить со мною ему было легче, я ведь стороннее лицо. Но когда он все рассказал мне, я спросила, можно ли мне встретиться с вами… я так сочувствовала его и вашей беде. Вот почему я приезжала к вам вчера, по той же причине приехала и сегодня. Горе нелегко перенести, ведь верно? Разве можно жить, зная, что у кого-то случилось горе, тяжкое горе, а ты даже не пытаешься ему помочь!
Всецело отдавшись охватившему ее чувству, Доротея забыла обо всем, и терзавшие ее страдания напоминали о себе лишь одним: они делали ее еще отзывчивее к страданиям Розамонды. Ее голос звучал все с большим и большим волнением, проникая, казалось, до самых глубин души, словно полный муки тихий крик, прозвучавший во мраке. Вновь она бессознательно сжала рукой маленькую ручку Розамонды.
А та, пронзенная невыносимой болью, судорожно разрыдалась, совсем как накануне, когда, растерянная и оскорбленная, прильнула к мужу. И вновь печаль могучею волною захлестнула Доротею — ей подумалось, не является ли Уилл Ладислав причиной смятения Розамонды? Она начинала опасаться, выдержит ли до конца, и теперь сама уже пыталась побороть рыдания. Стараясь овладеть собой, она внушала себе, что, быть может, наступил решающий момент в жизни трех людей — не в ее жизни; в ее жизни ничего уже не изменить, зато многое может измениться в этих трех судьбах, связанных с ее судьбой отчаянием и опасностью, которые нависли над каждым из них. Быть может, она еще успеет уберечь от бесчестия это хрупкое создание, которое сидело сейчас рядом с ней, горько плача. Да и повторится ли когда-нибудь подобный случай? Им с Розамондой не сидеть уж больше рядом, так тесно связанным волнующим, до глубины души воспоминанием о вчерашнем дне. Их особенные отношения дают ей особенную возможность оказать воздействие на Розамонду, она чувствовала это, хотя совершенно не догадывалась о том, что ее собственные чувства известны миссис Лидгейт.
Доротея понимала, что в жизни Розамонды наступил критический момент, но не представляла себе, сколь неожиданным он для нее явился, — впервые в жизни сильное потрясение развеяло созданный воображением мирок, где Розамонда пребывала до сих пор, в приятном сознаний собственной непогрешимости и несовершенства всех остальных. А когда эта женщина, к которой Розамонда приблизилась с ужасом и неприязнью, уверенная, что та ревнует и потому ненавидит ее, вдруг неожиданно к ней обратилась так дружелюбно, так открыто, потрясенная Розамонда совсем растерялась, и ей казалось, самая земля уходит из-под ее ног.
Наплакавшись, она успокоилась понемногу, отняла платочек от лица, и глаза ее — два голубых цветка — беспомощно обратились к Доротее. Что толку раздумывать, как ты себя держишь, после таких рыданий? И Доротея, на щеке которой поблескивал след одинокой слезинки, тоже напоминала растерянную девочку. Их более не отгораживала друг от друга гордость.
— Мы говорили о вашем муже, — с некоторой робостью сказала Доротея. — Я не видела его уже много недель, и меня поразила печальная перемена в его наружности. Он сказал, что выпавшее ему испытание он переживает в одиночку. Но я считаю, ему легче было бы все выносить, если бы он смог быть совершенно откровенным с вами.
— Тертий очень сердится и раздражается, стоит мне сказать хоть слово, возразила Розамонда, вообразив, что муж пожаловался на нее Доротее. — Он напрасно удивляется, что в разговорах с ним я стараюсь не затрагивать неприятные темы.
— Он себя винит, что с вами не поговорил, — сказала Доротея. — О вас же сказал только, что деятельность, огорчающая вас, и ему не может доставить радости, что брак наложил на него обязательство во всем сообразовываться с вашим желанием. Он потому и отказался от моей просьбы продолжить работу в больнице, занимая там прежнюю должность, что это принудило бы его остаться в Мидлмарче, а он не хочет делать ничего такого, что вас бы огорчило. Со мной он был так откровенен, потому что знал, сколько испытаний выпало на мою долю из-за болезни мужа, воспрепятствовавшей его планам и глубоко удручавшей его. Ваш муж знает, что мне ведомо, как тяжко жить, терзаясь постоянным опасением причинить боль близкому существу.
Доротея сделала небольшую паузу, заметив, что личико Розамонды слегка просветлело. Но ответа не последовало, и Доротея продолжала; ее голос с каждым словом звучал все более взволнованно и робко.
— Брак — это нечто совсем особое. Есть даже что-то устрашающее в близости, которую он приносит. Даже если мы любим кого-то сильнее, чем… того, с кем мы связаны браком, это чувство бесплодно. — Бедная Доротея так разволновалась, что едва успела спохватиться и неловко поправилась: — Я имею в виду, брак лишает нас возможности найти или дать счастье в любви такого рода. Я знаю, она может быть огромна, но она… убивает брак… брак мертв, а остальное исчезает без следа. И тогда муж, если любит жену, верит ей, а жена не только не пришла ему на помощь, но стала проклятием его жизни…
Ее голос звучал еле слышно: Доротея ужаснулась, не слишком ли много она на себя взяла, не выступает ли она в роли обличающей порок добродетели? Она была слишком взволнована, чтобы заметить волнение Розамонды. Горя желанием не упрекнуть, а высказать сочувствие, она положила свои руки на ручки Розамонды и торопливо произнесла:
— Я знаю, знаю, чувство это может быть огромно… сами о том не ведая, мы поддаемся ему, и так тяжко… просто смерти подобно с ним расстаться… а ведь мы слабы… я так слаба…
Собственное горе, помогавшее ей спасти от горя другую женщину, захлестнуло Доротею, подавило ее. Речь ее оборвалась, ее прервали не слезы, — что-то вдруг ей помешало, она почувствовала, что не может продолжать. Бледное лицо ее стало мертвенно-бледным, губы дрожали, она испуганно сжимала руки Розамонды в своих.
Низвергнувшийся на нее могучий ток чужого чувства подхватил Розамонду, увлек за собой, и все вокруг казалось новым, страшным, непонятным. Она не знала, что сказать, но невольно приложила губы ко лбу Доротеи, оказавшемуся очень близко от них, и обе женщины на несколько мгновений судорожно прильнули друг к другу, словно жертвы кораблекрушения.
— Вы заблуждаетесь, — с волнением шепнула Розамонда, повинуясь неизъяснимому стремлению освободиться от чего-то, что угнетало ее так невыносимо, словно она была повинна в убийстве.
Женщины отстранились друг от друга, их взгляды встретились.
— Когда вы вошли сюда вчера, все было совсем не так, как вы подумали, чуть слышным голосом добавила она.
Доротея удивленно слушала, предполагая, что Розамонда хочет перед ней оправдаться.
— Он рассказал мне, как он любит другую женщину, чтобы мне стало ясно, что меня он не полюбит никогда, — торопливо объясняла Розамонда. — А теперь он, должно быть, возненавидит меня, потому что вы вчера о нем не то подумали. Он говорит: вы будете из-за меня дурного мнения о нем, сочтете его лицемером. Но если так случится, то не из-за меня. Он никогда не любил меня, я знаю, я мало значила в его глазах. Он сказал вчера, что кроме вас для него не существует женщин, так что виновата во всем только я. Он сказал, что никогда теперь не сможет с вами объясниться из-за меня. Он сказал, что он навек погиб в ваших глазах. Но теперь я вам все рассказала, и он уже не может меня ни в чем упрекнуть.
Откровенность Розамонды была вызвана воздействием неведомых ей прежде побуждений. Свою исповедь она начала, покоренная волнением Доротеи, а потом ей стало казаться, что она отражает упреки Уилла, которые, словно кровоточащие раны, терзали ее до сих пор.
Потрясение, которое вызвали эти слова в Доротее, даже трудно назвать радостью. В полном смятении чувств она продолжала ощущать боль от перенесенных ночью и утром страданий и лишь предугадывала, что и радость ждет впереди. Зато сочувствие, ничем не сдерживаемое сочувствие, она испытала тотчас же. Ей уже не приходилось насильственно внушать себе участие к Розамонде, и она с жаром отозвалась на ее последние слова:
— Да, он ни в чем теперь не может вас упрекнуть.
Сердце этой великодушной женщины, склонной слишком высоко ценить добрые побуждения других, преисполнилось благодарности Розамонде, исцелившей ее от страданий, и она не задумалась о том, что самоотверженность миссис Лидгейт была лишь откликом на ее собственный порыв.
Они немного помолчали, затем Доротея спросила:
— Вы не сердитесь, что я пришла сегодня?
— Нет, вы были так добры ко мне, — сказала Розамонда. — Я не ожидала, что вы будете так добры. Я была очень несчастна. Я и сейчас не чувствую себя счастливой. Все так печально.
— Придут и лучшие дни. Вашему мужу воздадут должное. А пока ему нужна ваша поддержка. Он горячо вас любит. Самой тяжкой потерей было бы утратить его любовь… а вы ее не утратили, — сказала Доротея.
Она гнала от себя радостную мысль, которая властно теснила все другие и мешала ей заполучить какое-нибудь доказательство того, что Розамонда вновь готова потянуться сердцем к мужу.
— Значит, Тертий меня ни в чем не винит? — спросила Розамонда, уразумев наконец, что Лидгейт, вероятно, что-то рассказал миссис Кейсобон, право же, удивительнейшей из женщин. В ее вопросе был, возможно, слабый отзвук ревности. Улыбка заиграла на лице Доротеи, ответившей:
— Конечно, нет! Как могло вам это прийти в голову? — Но тут дверь отворилась, и вошел Лидгейт.
— Я возвратился, повинуясь врачебному долгу, — сказал он. — Куда бы я ни шел, мне не давали покоя ваши бледные лица. Миссис Кейсобон выглядела ничуть не менее больной, чем ты, Рози. И я подумал, что только нерадивый врач мог оставить вас обеих без помощи. От Коулмена я поспешил домой. Вы ведь пришли пешком, миссис Кейсобон? Небо что-то нахмурилось, я полагаю, будет дождь. Вы разрешите послать за вашей каретой?
— О нет! Я превосходно себя чувствую. Я непременно пойду пешком, поднимаясь, с оживлением проговорила Доротея. — Мы тут заболтались с миссис Лидгейт, мне пора идти. Меня всегда осуждали за то, что я не знаю меры, разговорившись.
Она протянула Розамонде руку, и они попрощались, сердечно и тихо, без поцелуев и тому подобных изъявлений нежных чувств. Чувства, только что пережитые этими женщинами, были слишком серьезны для того, чтобы поверхностно их изъявлять.
Лидгейт проводил Доротею до дверей, и она ни словом не упомянула о Розамонде, зато рассказала, с какой радостью мистер Фербратер и все остальные убедились в его полной невиновности.
Когда он вернулся к Розамонде, та, утомленно поникнув, полулежала на кушетке.
— Ну, Рози, — сказал он, наклонившись к ней и коснувшись ее волос, что ты думаешь о миссис Кейсобон сейчас, когда узнала ее поближе?
— Я думаю, что она лучше всех людей, — сказала Розамонда, — и что она очень красива. Если ты собираешься так часто с ней беседовать, ты еще больше, чем обычно, будешь недоволен мной!
Лидгейт рассмеялся, услыхав это «так часто».
— Удалось ли ей уменьшить твое недовольство мной?
— Мне кажется, да, — сказала Розамонда и подняла на него взгляд. Какие мрачные у тебя глаза, Тертий… и убери же волосы со лба. — Он поднес к голове крупную белую руку, благодарный и за этот проблеск внимания. Бедняжка Розамонда — капризы ее нежного сердечка были жестоко наказаны и возвратились, присмирев, в своенравно покинутый ими приют. А приют был надежен как прежде: Лидгейт безропотно смирился со своей невеселой долей. Он сам сделал своей избранницей это хрупкое существо и взвалил себе на плечи бремя ее жизни. Теперь он должен был брести, сколько достанет сил, влача это бремя.
82
Все счастье сзади, горе впереди.
Шекспир, «Сонеты»
|
The script ran 0.059 seconds.