Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Константин Федин - Города и годы
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Сегодня в России трудно найти человека, который бы перечитывал или хоть внятно помнил роман Константина Федина «Города и годы». Про остальные его сочинения речи нет вообще - они и в советские времена были достоянием специалистов по истории советской литературы. ...штука в том, что роман Федина в самом деле похож на все революционные эпосы сразу - старший «серапион» создал их идеальную квинтэссенцию. Прочитав «Города и годы», можно... не то чтобы больше ничего не читать об империалистической войне и революции, но как-то сразу обо всем получить представление. Пожалуй, роман Федина - наиболее удачный (в смысле наглядности) пример романа на знаменитую тему «Интеллигенция и революция»: что делать во время революции человеку, который не хочет убивать. ї Быков Дмитрий

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Сон пришел неожиданно скоро, так что Андрей ни разу не шелохнулся, и тишина все реже и реже вздрагивала от икоты. И, кажется, так же скоро, как сон, пришло видение: [462] Какой-то бесконечный простор наполнен переливающейся синевой. Эта синева повсюду — вверху и внизу, со всех сторон только она — бездонная, струящаяся синева. И в этой синеве, где-то в глубине ее — и в то же время где-то очень близко — перед Андреем стоит неподвижный пустой стул. У него высокая прямая спинка, ровные ножки, гладкое сиденье. Он совершенно неподвижен, и на нем никто не сидит. Он пуст. На нем никого нет. Но он как бы ожидает, что на него кого-то посадят... Андрей очнулся. Он лежал, прижавшись всем телом и лицом вплотную к стене. Одеяло, подушка, белье были мокры от пота. Он вскочил, сбросил ноги на пол и притаился. Бледный, немощный рассвет брезжил за окном. Но перед Андреем, в бесконечной, дрожащей синеве, все еще стоял неподвижный пустой стул. На стуле никто не сидел. Но он кого-то ожидал. Это было ясно видно... Андрей расслышал стук своих зубов, и, точно откликнувшись на этот стук, его голые пятки стали выбивать по полу частую дробь. Это был последний день, проведенный Андреем Старцовым в Семидоле. Все, что он делал за этот день, скаталось в клубок. Андрей едва запомнил сумерки, накрывшие толпу, когда она провожала мобилизованных. Нестройные голоса, свернутые — для удобства — плакаты и знамена, толчея на узкой платформе вокзала. Перед тем как провожавшим вернуться в город, Андрей что-то говорил, и от выкриков под его ногами раскачивался скрипучий ящик. [463] Потом он прощался с товарищами, и лица их казались ему застенчивыми, а поцелуи — деловыми. Товарищ Голосов лукаво спрятал в ладоньку беглый смешок и крепко тряхнул руку. Военный летчик Щепов отвел Андрея в сторону и дал ему письмо к отцу — Сергею Львовичу. — Вам, может быть, придется задержаться в Петербурге, так вот... Вы можете остановиться у отца. Я тут пишу... Да, кстати, я написал, что женился, и, кажется, забыл сообщить, как зовут жену... Передайте. Впрочем, вы знаете? Я женился на Клавдии Васильевне... Потом беготня по черным запутанным путям, между слепых вагонов, потом дорога в город, где надо было что-то сделать, — дорога одинокая и длинная. Все это заслонилось неотступным желанием еще раз пережить чувство совершенной свободы, то самое чувство, которое пришло в полях под Саньшином, — чувство бесплотности. Может быть, Андрей боялся вспомнить сон? Может быть, он торопился искупить свою вину? Но его воля отдать себя лучшему, что он узнал в жизни, была неотступна и заслоняла собою все. И только вот что разорвало ее непрерывность, литым мечом откинуло в сторону весь этот день и сделало его прощальным: Ночь была холодна. Небо стояло необычно высоко, и звезды на нем были мертвы. Площадь перед вокзалом не лежала, как всегда, пустырем, а простиралась — пустыней. Лошадь переставляла ноги, извозчичья таратайка кренилась вправо и влево, но ощущения езды, движения не было. Внезапно неразличимая в ночи фигура впрыгнула на подножку пролетки. Лошадь стала. — Рита! — вскрикнул Андрей. — Я хотела, чтобы никто не видал, чтобы не [464] видал Голосов, — задыхаясь, проговорила она. Потом упала ему на плечи, ледяными губами зажала его рот, холодными рассыпавшимися волосами коснулась лица, шеи, рук, нежданно горячо, в этом осеннем холоде ночи, губ и волос, опалила: — Прощай! Он должен был что-то крикнуть, потому что крик подкатился к горлу, потому что Рита рванулась с пролетки и убежала в ночь, потому что вдруг стало так, точно он уходил от матери, уходил навсегда, — должен, должен был крикнуть, но вместо крика ткнул в спину извозчика и выдавил из горла через силу: — Гони! И вновь заслонилось все ясной волей — еще раз, скорее испытать, пережить, почувствовать то, что пришло в полях под Саньшином. — Гони, гони, гони! Потом Андрей забился в угол теплушки и, подняв высоко воротник, закрыл глаза. Спустя час поезд волочил его по пути в Петербург. В этот час Курт Ван, составляя донесение в Москву о работе Семидольского совета солдат Германии, написал последний пункт записки: Сообщаю, что из канцелярии Семидольского совета исчез личный документ на имя ефрейтора саксонской службы Конрада Штейна. Предъявитель этого документа подлежит задержанию. Действительный Конрад Штейн будет снабжен мною, помимо личного документа, особым удостоверением. Одновременно я сообщаю о сем в Центропленбеж. [465] Глава о девятьсот двадцатом Чехлы сняты За окнами медленно падал легкий, пушистый снег. Горы теснились белые, почти прозрачные, и свет от них наполнял комнату покоем. На столе под широкодонным кофейником колебалось синеватое пламя спиртовки. Обер-лейтенант фон цур Мюлен-Шенау осторожно снимал с картин холщовые чехлы. Он бросал чехол на пол, спускался неторопливо с лесенки, отходил на несколько шагов и смотрел на картину. Потом опять взбирался на лестницу, обнажал следующую картину и снова рассматривал ее издали. Иногда он оборачивался к окну, глядел на плавное падение снега, поправлял засученные рукава еще не смятой рубашки и вновь принимался за работу. Ему помогал неслышный слуга, складывавший в угол чехлы и переставлявший лестницу. Обер-лейтенант выпил подряд две чашки кофе, раскурил трубку и приказал: [466] — Приготовь умыться и поди седлай. Слуга вышел, но через минуту вернулся и доложил: — Фрейлейн Урбах. Обер-лейтенант стиснул ручки кресла, выбросил туловище вперед, чтобы вскочить, но тотчас овладел собою, поднялся спокойно и спокойно ответил: — Проси. Мари вошла быстро и остановилась посреди комнаты. Ее еще овевала свежесть легкого мороза, и на плечах ее блестели следы растаявших снежинок. Обер-лейтенант поклонился. Мари стояла неподвижно. Он шагнул к ней, и правая рука его заметно дернулась. Он начал: — Вы пришли... Ему что-то мешало говорить, он осмотрелся, как будто неожиданно попал в незнакомую комнату, направился к двери и попррбовал, хорошо ли она затворена. Возвращаясь к столу, он миновал Мари с каким-то усилием: шаги его замедлились, и он должен был наклониться, чтобы они не остановились. — Присядьте, — сказал он. Но Мари продолжала стоять, глядя в сторону. Он смотрел на нее, и пальцы его опущенных рук подергивались, точно он все время хотел что-то взять или сделать какое-то движение и все время раздумывал. Всегда чуть раскрытые губы его обнажили крепкую белизну зубов, и лицо стало сразу испуганным и хищным. — Почти четыре года... — вновь заговорил он. — Я никогда не думал, что в этой комнате увижу вас такой... чужой. В этой комнате, Мари... [467] Она внезапно перебила его: — Вы обманули меня? — Я? — воскликнул обер-лейтенант. Взгляды их встретились на мгновенье, потом Мари опять отвела глаза в сторону, и обер-лейтенант повернулся к столу. Он выдвинул ящик, достал бювар, открыл его, вынул засаленный, помятый конверт, подошел к Мари и молча подал его ей. Она разорвала конверт, взглянула на начало письма, на его конец, — и обер-лейтенант видел, как по ее щекам разлилась густая и медленная кровь. Мари зажала письмо и спрятала руку в кармане пальто. Обер-лейтенант отошел к окну и, всматриваясь прижмуренно в глубокую снежную рябь, с усилием расставил внятные слова: — Я вас никогда ни в чем не обманул. Обманули меня вы. Мари отозвалась тихо: — Я не люблю вас. Он не ответил. Она помедлила, потом внезапно громким голосом и торопясь сказала: — Я не верю ни одному слову в вашем письме. Это все — ложь, что вы написали... Тогда обер-лейтенант круто обернулся к ней, заложил руки за спину и захохотал. Он хохотал, покачиваясь вперед и взад, не сводя с Мари взгляда и притопывая носками сапог по ковру. Смех не давал ему выговорить ни слова. Наконец он успокоился, приподнял одну бровь и, небрежно шевельнув плечами, посоветовал: — Мне думается, уважаемая фрейлейн, что лучше всего было бы, если бы вы прокатились в Петербург, чтобы убедиться, в какой мере соответствует действительности все то, что вы изволите называть ложью... [468] Он прищурился на Мари, опять застукал ногой по ковру, взялся за трубку, но не закурил и бросил ее на стол. Боль и надменность переметнулись на его губах, и он спросил: — Вы ненавидите меня?.. Что делать. Я написал вам одну правду... Он вдруг заметил, что Мари бледна и странно покачивается, не переставляя ног. Он двинулся к ней, но она быстро повернулась и пошла вон из комнаты. Обер-лейтенант прислушался, как угасали ее шаги, кинулся к двери, но не добежал до нее, выкрикнул что-то бессмысленное и жесткое, как брань, и остановился. В углу лежали аккуратно сложенные стопой холщовые чехлы. За ними высилась снятая со стены картина «Дворик Немецкого музея в Нюрнберге». Обер-лейтенант вынул из кармана перочинный нож, раскрыл его, переступил через чехлы, с размаху всадил нож в картину и провел им из угла в угол полотна. Звук был такой, как будто на железную крышу бросили горсть гороху и он посыпался по скату в желоба. Новая земля — Вас, папочка, честью просят потесниться... — говорит Щепов-сын. — Да была ли у тебя когда-нибудь честь? — кричит Щепов-отец. — Это ваше частное мнение. — Господи боже! Один сын обворовал до нитки, пустил старика по миру! Теперь приехал другой — выбрасывает отца на улицу. Подыхай под забором. [469] — Вас не выбрасывают, а просят занять комнатки поменьше. — Проклинаю тебя отеческим проклятием на всю жизнь! — Вы, папочка, сволочь... — Проклинаю, проклинаю! Изверг! До Андрея доносятся исступленные старческие вопли, шум от передвигаемых стульев, хлопанье дверей. Потом все стихает, и через стену слышен голос Щепова-сына: — Нельзя, Клавдия, выселять Старцова, когда у него жена на сносях... Жена? Андрей разгибается, встает, подходит к постели, на которой сидит Рита. Он кладет ладонь на ее голову, гладит мягкие прямые волосы, говорит так, что слышно только ей: — Моя жена. Рита прижимает его руку к щеке. Он смотрит на ее улыбку — беспомощную и странно озаряющую одутловатое, водянистое лицо. Оно некрасиво, неприятно какой-то преждевременной, чужой дряблостью, и он целует его нежно. — Я пойду, — говорит он. — Куда? — Мне обещали тут... недалеко... стакан молока... Я захвачу с собой бутылку... — Теперь недолго, — говорит она. — Да, конечно. Самое страшное — позади: зима... Сегодня выдают хлеб, я зайду... Он улыбается Рите и уходит. Пока он отыскивает в передней фуражку, над притолокой входной двери беззвучно вздрагивает колокольчик. Андрей открывает дверь в тот момент, когда в передней раздается чуть более уверенный звонок. [470] Прислонившись к перилам лестницы, против Андрея стоит девушка. Волосы ее, белую юбку и блузу треплет теплый сквозняк, рвущийся из пролета в открытую квартиру. Она стремительно протягивает к Андрею худые, голые до локтей руки и тянется к нему. Он узнает ее не по рукам и не по взгляду светящихся круглых глаз, а по какому-то изгибу тела, вдруг намеченному одеждой, прижатой ветром к ноге. И, точно защищаясь, он вздергивает свои руки к груди, ладонями наружу, и отступает в переднюю, в полумрак, к развешанному на стене платью. Тонкие прямые руки тянутся к нему через дверь, все ближе и ближе, и вот ему кажется, что он различает шепот: — Андрей, ты не веришь, Андрей? Тогда он задыхается радостным и диким словом: — Ты... ты-ы! — Мари! — выкрикивает он, и его руки устремляются вперед. Но он в тот же миг видит, что Мари смотрит в сторону от него и что ее глаза опущены до половины человеческого роста. Он поворачивает голову. Рядом с ним стоит Рита. Он тут же замечает ее выпяченный живот, уже отвислый и безобразно большой, приподымающий спереди подол юбки. Мари прислонилась к двери, руки ее падают, она точно повисает вся в воздухе. Потом она переводит взгляд с живота Риты на ее лицо, веки ее вдруг мертвеют, глаза останавливаются. Андрей хочет двинуться, ему мешают шинели, пальто, зонты, развешанные на стенке, он сам становится мягким и бескостным, как шинели. Из последних сил он отталкивается от стены, шагает к Мари и, не дойдя до нее, протягивает к ней руку. [471] — Мари... Но едва он прикасается пальцами к ее локтю, она пронзительно кричит: — А-а-а! Андрей отдергивает руку и, наклоняясь к ее лицу, повторяет чуть слышно: — Мари... И она снова кричит пронзительно, на одной нотке, не опуская и не подымая голоса: — А-а-а! Тогда на ее крик отзывается протяжный и тупой стон Риты. Андрей оглядывается и видит, как Рита нагнулась к полу, точно уронив что-то и шаря в темном углу, потом выпрямилась и опять неожиданно и неуклюже согнулась. Он двинулся к ней, но в это время Мари скользнула в дверь, и по каменным ступеням лестницы коротко зачеканили стуки ее каблуков. Андрей выскочил на площадку, перегнулся через перила и без передышки, много раз подряд прокричал в пролет пустынной, глубокой лестницы: — Мари, Мари, Мари-и!.. Он видел, как раз, другой, третий мелькнуло ее белое платье, как колыхнулись у одного из окон ее волосы, слышал, как задребезжала в подъезде брошенная с силой дверь и взвыл в пролете порывистый сквозняк. Потом он уронил голову на перила. Из раскрытой квартиры до него долетел звенящий голос Щепова: — Клавдия... надо сбегать за акушеркой! Из-за угла катится шумливая толпа ребятишек, бурлит, пенится, рябит на солнце расцвеченными ситцами, впадает в плотный, грузно плывущий по [472] проспекту поток человеческих тел. В этом потоке дети сплющиваются, как ягода в кошелке, но толпа их становится еще бурливей, и поверх ситцев, похожих на полога деревенских кроватей, чаще блестят белые пятна зубов. И вот в катящуюся из-за угла толпу детей непонятно откуда попадает девушка. Она растерянно озирается, она хочет пересечь дорогу, чтобы идти куда-то дальше, ей непременно нужно идти дальше, своим путем — высоким бесконечным строем многочисленных зданий. Но ее толкают, дергают, вертят бегущие дети, и она, как щепка в водопаде, кружится бессильно в пенистой гуще расцвеченных ситцев. Ее выносит за угол. Дети плотно зажимают ее неугомонно-подвижными тельцами, сплюснутыми, чуть не раздавленными в грузном потоке людей. К ней подымается горстка смешных, пытливых мордочек, ей что-то кричат на непонятном языке, перед ней щерятся острые, сверкающие зубы, и маленькие проворные руки теребят ее блузу. Она что-то говорит, ей в ответ над головами рассыпается смех, она видит, как от смеха и солнца весело морщатся неглубокими морщинками крохотные лица, и она опять что-то произносит. Тогда дети поднимают крик, без конца повторяя одно и то же слово, и машут руками куда-то в толпу. К девушке протискивается старуха с трясущейся головой, с полинявшим солнечным зонтиком за плечом. Дети тянутся к ней, показывают пальцами на девушку, кричат о чем-то наперебой. Старуха шипит на детей, старается припугнуть их строгой гримасой, и они еще веселей, еще неудержней смеются. Старуха улыбкой просит извинить неуемных детей и, тряся седыми космами, говорит на ухо девушке: [473] — Probablement, vous n'etes pas d'ici, mademoiselle? [Вы, вероятно, нездешняя, барышня? (франц.)] — Oui, madame, — отвечает девушка одними губами, неожиданно приседая, точно собираясь сделать книксен, — je ne suis pas d'ici... [Да, сударыня... я нездешняя. (франц.)] — Je vois bien que ce pays vous parait nouveau. Allez-vous quelque part? [Я вижу, для вас здесь все необычно. Вы куда-нибудь идете? (франц.)] — Non... en ce moment je ne vais nulle part... [Нет... сейчас мне никуда не надо... (франц.)] — Voulez-vous, alors, nous faire compagnie? [Хотите пойти с нами за компанию? (франц.)] Девушка оглядывается. Бесчисленные ребячьи лица, колеблясь из стороны в сторону и вытягиваясь кверху, без остановки плывут за нею. Она говорит рассеянно: — Oui, si vous voulez... [Да, если вам угодно... (франц.)] Потом громко спрашивает: — Mais оu est-ce-que vous allez avec ce tas d'enfants? [Но куда же вы идете с этой толпой ребятишек? (франц.)] — Nulle part, tout droit [Никуда, вот так прямо (франц.)]. — И старуха зыбкой рукою показывает в даль прямого, упирающегося в небо проспекта. Мари глядит туда, и ей кажется, что она на вершине Лауше и под ее ногами убегает к пологому небу вечно новый и вечно зовущий простор. Над головою несутся грядами белые облака, ветер налетает порывами, прибивая к домам гул и топот толпы, как на Лауше шум леса прибивало к обрывам гор. И как на Лауше, когда взберешься на вершину и переведешь дух, грудь становится огром-[474]ной, и хочется, чтобы гора шла выше и подъему не было бы конца. Мари бросает взгляд на старуху. Она так сильно трясет головой, что у нее дергаются плечи. Временами она как будто шепчет: — Tout droit, tout droit... Прямо, прямо... Какая-то девочка протягивает Мари обрывок тополевой ветки. Мари берет ее, улыбается, пожимает костлявое, острое плечо девочки, заглядывает ей в глаза. Они глубоки и веселы, как лужицы, в которых играет облачный день. Толпа внезапно редеет, становится просторно, дети кидаются вдогонку За ушедшими вперед, две, три, четыре — может быть, больше — девочек хватают Мари за руки и тащат со смехом за собой. Мари смеется и бежит... Так вот куда привел ее Андрей! — Tout droit, tout droit!.. В это время Андрей сидел у постели, на которой распласталась Рита. Он держал ее за руку и смотрел ей в лицо. Оно было серо, и на мешках под глазами поблескивали слезы. Едва начиналась схватка, Рита закусывала нижнюю губу и отворачивала голову к стене. Андрей мял ее руку вспотевшими ладонями и, точно боясь, что она застонет, бормотал: — Ну погоди... погоди... Когда боль стала нестерпимой, у Риты посыпались за уши торопливые слезы, и она выдавила из себя, чтобы придушить крик: — Скажи правду... ты ее... все еще любишь? Мы квиты, товарищ Старцов Вот мы кончаем повесть о человеке, с тоскою ждавшем, чтобы жизнь приняла его. Мы огляды-[475]ваемся на дорогу, по которой ступал он следом за жестокостью и любовью, на дорогу в крови и цветах. Он прошел ее, и на нем не осталось ни одного пятна крови, и он не раздавил ни одного цветка. О, если бы он принял на себя хоть одно пятно и затоптал бы хоть один цветок! Может быть, тогда наша жалость к нему выросла бы до любви, и мы не дали бы ему погибнуть так мучительно и так ничтожно. Но до последней минуты он не совершил ни одного поступка, а только ожидал, что ветер пригонит его к берегу, которого он хотел достичь. Стекло не сваривается с железом. Об этом не нужно было бы говорить, если бы на исходе дорог не пришло сознание, что жалость заслуживает больше снисхождения, нежели жестокость. Не потому ли мы оправдываем жестокость только тогда, когда она освящена состраданьем? Но стекло не сваривается с железом, и мы не в силах изменить что-нибудь в судьбе Андрея. Андрей получил письмо. Оно прорвалось через пограничные заставы, сквозь десяток почтамтов и сотню баулов, и на нем зияли следы их прикосновений: цветные карандаши, штемпельная краска, жирные оттиски пальцев. Странно, но письмо миновало только тот кордон, который не мог бы отнестись к нему безразлично. Андрей затворился в комнате, сел спиною к двери. Он открыл широко рот, чтобы не было слышно свистящего дыхания, руки его тряслись, и он навалился на них, упершись локтями в коленки. Лицо его вдруг побелело, когда он вскрыл конверт, точно в него плеснули мелом. [476] «Уважаемый господин Старцов, впрочем, не знаю, как следует к вам обращаться. Может быть — «товарищ» Старцов? Не могу отказать себе в удовольствии сообщить вам обстоятельства, которые, по всей вероятности, могут быть для вас небезынтересны. В наше последнее свидание в Петербурге, оказывая мне известную вам услугу, вы изволили поинтересоваться, считаю ли я себя расквитавшимся с вами, принимая от вас помянутую услугу. Если припомните, я тогда заявил вам, что буду обязанным вам до тех пор, пока не исполню вашего поручения, принятого от вас в Семидоле. Я счастлив, что имею в настоящий момент возможность сообщить вам, что это поручение я в точности исполнил и, таким образом, вполне с вами расквитался. Да, мы квиты, товарищ Старцов! Я без труда отыскал в Бишофсберге вашу невесту, и она пожаловала ко мне за вашим письмом с поспешностью, свидетельствующей о неизменности ее чувств к товарищу Старцову. Однако позвольте начать издалека. Вам нельзя отказать в чутье. Во всяком случае, я был очень смущен, когда в Петербурге вы спросили меня, не знаю ли я фрейлейн Мари Урбах. Вы понимаете хорошо, что признаться вам в этом тогда — значило бы для меня не исполнить обещания, данного вам в Семидоле. Между тем я чувствовал себя настолько обязанным вам, что предпочел утаить истину, чтобы столь необычной для меня ценой приобрести возможность отблагодарить вас так, как вы этого заслужили. Не скрою, меня потрясла сила вашего чувства к фрейлейн Урбах. Я отлично понял, что именно этому чувству я и обязан некоторой беззаботностью, с какой вы игнорировали известные обстоятельства, имевшие в тот момент для меня решающее значение. Все дело сводилось [477] для вас к тому, чтобы переслать тем или иным путем письмо фрейлейн Урбах. Я это понимал лучше, чем вы. И я хранил ваше письмо, как можно хранить только самое ценное в жизни. Ведь я был вам так обязан, товарищ Старцов! Когда я узнал от вас, что фрейлейн Мари была счастлива с вами в то время, как я дрался в Шампани и на востоке, — выйдя от вас ночью, у калитки, я решал, с кем мне вперед посчитаться. Я колебался, потому что вы были под рукой, а до фрейлейн Мари мне предстоял далекий и небезопасный путь. Но чувство признательности к вам пересилило, и я решил посчитаться с Мари. Когда впоследствии в Петербурге я снова встретился с вами, мысль достойно отблагодарить вас опять посетила меня, и я должен был сделать над собой усилие, чтобы, следуя по вашим пятам, не раскроить вам череп. Но судьба мне благоприятствовала. Мне посчастливилось еще раз убедиться в ваших чувствах к фрейлейн Мари и в то же время установить, что пылкость этих чувств не мешает вам обманывать вашу невесту с новой любовницей. Тогда я решил окончательно, что мне делать. Заметьте, я ни на минуту не забывал о своем слове передать письмо, полное тоски и любовного томления, вашей невесте. Как мог бы я дойти до такой низости? Ведь я обязан вам жизнью, товарищ Старцов, и моя жизнь оценена вами в стоимость транзитного письма из Семидола в Бишофсберг... Теперь я снова в своей комнате, и меня окружают любимые картины. Я был бы вполне спокоен, если бы не чувство досады, что однажды я имел неосторожность выпустить вас из этой комнаты живым. Кстати, о картинах. Если вы еще имеете возможность сноситься с товарищем (кажется, верно?) Куртом Ваном, то сообщите ему, [478] что все его полотна, хранившиеся в моем собрании, я сжег. Однако маловероятно, что ему это интересно, потому что политики редко и не так, как нужно, занимаются искусством. Неужели товарищ Ван до сих пор не догадался, кто является виновником исчезновения из его канцелярии документов покойного Конрада Штейна? Я никогда не считал его таким тупицей... Итак, вернувшись в Шенау, я сообщил вашей невесте обо всем, что мне стало известно с ваших слов, а также что мне удалось узнать о ваших чувствах к фрейлейн Мари, о вашей новой подруге и прочее. Само собой разумеется, что я подробно написал вашей невесте об услугах, оказанных вами мне и, надеюсь, социалистическому отечеству — России. Это я сделал тем охотнее, что мне стали известны подвиги вашей невесты на поприще еще не задушенного социалистического отечества — Германии. Чтобы не быть голословным в своем обращении к вашей невесте, я обещал ей представить в качестве свидетельства ваше собственноручное письмо. Я уже написал, что ваша невеста не заставила себя долго ждать и явилась ко мне. Я имел с ней свидание в комнате, которую вы знаете и в которой когда-то... Впрочем, об этом ниже. Ваша невеста не поверила мне, как я, впрочем, и ожидал. Я посоветовал ей поехать к вам, чтобы убедиться в кристальной истине моих слов. Я установил за нею надзор. Право, я так близко принял к сердцу нежные чувства вашей невесты к вам, товарищ Старцов! Чтобы попасть к вам, она решилась на поступок, не столько героический, сколько нечистоплотный: она вышла замуж за какого-то рядового русского солдата из пленных, дабы получить права русского гражданства и разрешение на въезд в Россию. Я убедился на этом поступке, что [479] она горячо любит вас, и мне приятно думать, как она унизилась, чтобы испытать затем еще большее унижение от вашего обмана и вашего ничтожества. Я представляю себе, как переживете это унижение вы, товарищ Старцов, и мне становится не так досадно, что я не всадил в ваш лоб пулю, когда услышал от вас, что вы считаете своей невестой фрейлейн Мари Урбах. Невестой? Я не был оскорблен чрезмерно тем, что Мари обманывала меня с вами, потому что женщины должны с большей осторожностью скрывать первого любовника от второго, чем наоборот. Если я не подозревал в вас своего преемника, то вы не думали ни минуты, что я — ваш предшественник. Потребность посчитаться с вами я уравновешивал не только тем, что ценою молчания покупал себе жизнь, но и воспоминаниями о веймарской пансионерке Мари, убежавшей из пансиона мисс Рони ко мне в Шенау, в ту самую комнату, в которой произошло мое знакомство с вами. Мы квиты, товарищ Старцов! Благодарный вам фон иур Мюлен-Шенау. Надеюсь, мое имя не повредит вашей безопасности. Если же повредит, то лишь после свидания с вашей невестой, моей любовницей и женой неизвестного русского солдата — фрейлейн Мари Урбах. Во всяком случае, я нарочно повременю с отправкой этого письма, чтобы не предупредить встречи, одна мысль о которой меня приводит в прекрасное расположение духа. Servus! [Покорный слуга (буквально: раб) (лат.).] Андрей скомкал письмо и бросился вон из комнаты. Его нагнал тонкий, внезапный плач ре-[480]бенка. Он не остановился. Женский голос тревожно окликнул его на площадке лестницы, кто-то назвал его по имени в воротах, кто-то в испуге шарахнулся от него на улице. Он бежал как от преследованья. Всклокоченный, измятый, он замедлил свой отчаянный бег только на окраине города. Кругом него лежали пустыри, засыпанные отбросами и кирпичом. Шел мелкий дождь, сгущая и холодя вечерний сумрак. В каменном остове разрушенной постройки, как зверь в клетке, покачивался ветер. Андрей повернул назад, в город, прошел какие-то улицы, застроенные низкими фабричными корпусами, попал на берег Невы, снова вышел в фабричные улицы и вновь очутился на пустыре. Темнота становилась плотной, ночь надвигалась не по-летнему быстро. Андрей осмотрелся, сквозь частое сито дождя разглядел черные массивы теснившихся вдалеке зданий и опять двинулся в город. Его поглотили беззвучные громады амбаров, элеваторов, вышек и башен. Он углублялся в город костенеющих, мертвых небоскребов. Вдруг что-то серое пересекло ему дорогу и провалилось в землю. Его ноги не дрогнули, он шел, как живая кукла, — вперед, вперед. Один за другим скользнули через дорогу серые комочки. Андрей шел дальше. Вот что-то ткнулось о его сапог и откатилось в сторону. Вот он наступил на что-то мягкое, как тряпка, и короткий визг резнул по его ушам. Он замедлил шаг, потому что начал натыкаться на податливые препятствия, рассыпан-[481]ные по всей дороге. Он остановился, потому что пронзительные визги, раздававшиеся с каждым его шагом, заострились до свиста. Он стоял посередине улицы из подпиравших черное небо амбаров. Он стоял по щиколотки в какой-то массе, крутыми неторопливыми волнами перекатывавшейся через дорогу и тяжело омывавшей его ноги. Он смотрел на мутно-серые гребешки этих волн, и они казались ему покатыми спинками каких-то бесчисленных гадких зверьков. И вдруг он расслышал чуть придушенный голос: — Это крысы, крысы, Андрей! Перешагни через них! Он, как слепец, протянул руки вперед и позвал: — Курт! Курт! Ему отозвалось послушное эхо. Он закрыл лицо и окостенел, подобно окружавшим его черным амбарам. Мутно-серые волны медленно катились по дороге, и одна за другой крысы переползали через сапоги Андрея. Когда он опустил руки, лицо его белым пятном прилипло к темноте. Мостовая была неподвижна, и по ее лужицам дождь выбивал мелкую дробь. Андрей рванулся и побежал к городу. Но улицы завели его опять на пустыри. Он оступился в глубокую рытвину, упал, стал выкарабкиваться и скатываться назад в яму. И пока ноги его, и руки, и все его тело сползали по грязи в рытвину, в ушах его раздавался придушенный, далекий голос: — Ты боишься страха, Андрей. Перешагни через него. Перешагни. Он с воплем выскочил из ямы и кинулся в ночь, крича: [482] — Помогите, по-мо-ги-ите!.. И в ночи, по щебню, по рытвинам, по бесконечным пустырям метался, как безумный, — безумный, может быть, — ища путей. Но кругом него лежали пустыри, над ним висело черное небо, и не было человеческого жилья, и не было путей. Так пустыри окружали Андрея до года, которому суждено было завершить наш роман. Когда же наступил этот год, Курт сделал для Андрея все, что должен сделать товарищ, друг, художник. Май 1921 — сентябрь 1924

The script ran 0.006 seconds.