Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Патрик Уайт - Древо человеческое
Язык оригинала: AUS
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Патрик Уайт (1912 - 1990) - крупнейший австралийский писатель, лауреат Нобелевской премии за 1973 г. Его книга «Древо человеческое» была и остается выдающимся явлением австралийской литературы XX века.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Эми Паркер поднялась со стула, воспоминания замедлили ее движения, и от этого она казалась более статной. – А вы помните пожары? – торжествующе спросила она. – Лесные пожары? И горящий дом? Обе женщины трепетали от ожившей в них музыки огня. – Да, – сказала миссис Фишер. Эми Паркер продолжала бы пылать, ей с юности не было так жарко, но вторая женщина предпочла погасить огонь, боясь сгореть в нем дотла. – Это было по-своему опьяняюще, – сказала она, отмахиваясь от воспоминаний. – Знаете, я тогда чуть не погибла в огне. Но кто-то меня вынес из дома. – Кажется, я припоминаю пожар в Глэстонбери. Но я тогда была совсем маленькой, – сказала Тельма Форсдайк. – Вы могли быть добрее и не упоминать об этом, – засмеялась миссис Фишер, когда им ничего не оставалось, как выйти из дома. Эми Паркер, идя за ними в шлепанцах – она не успела надеть туфли, – помнила обезображенную девушку с опаленными волосами. Но она не могла совсем уничтожить прелестный образ Мэдлин, хранившийся в ней десятки лет. Изжившая себя поэзия должна быть изгнана из души. Он нее надо избавиться, как от избытка желчи. – Это было где-то там, – сказала миссис Фишер, стоя на ступеньке и не решаясь спуститься в холодный сад. – Отсюда можно увидеть? Со спины она казалась старее, чем спереди. – Теперь нет, – ответила Тельма. – Ведь деревья выросли. Кажется, миссис Фишер хотела привстать на цыпочки, как будто ее мускулы еще сохранили упругость, но миссис Форсдайк подхватила ее под локоть, и она передумала. Тельма Форсдайк была с ней очень нежна. Любить она могла тех, кто в чем-то от нее зависел, она черпала силу в их слабости. Под сиреневым небом, бледнеющим там, где оно уходило вдаль, женщины медленно шли по дорожке, выложенной старыми кирпичами, на которых темнели бархатистые подушечки мха. Лишь иногда тишину нарушали мелодичные голоса птиц. Сад был погружен в молчание. Молчали и женщины. Две из них собирались уезжать, так и не поняв до конца, зачем они сюда явились, но, быть может, сумели бы понять, если б остановилось время. Третья, жившая здесь, неохотно расставалась с гостями, – как ни тягостен был этот визит, но за это короткое время она как-то обвыклась. Вскоре с другой стороны сада, нагибаясь под ветками и раздвигая кусты, вышел старик. Синие штаны поперечными складками ниспадали на башмаки, вся его одежда была просторна и удобна, морщинистое лицо в сумеречном свете казалось оранжевым. Старик шагал по влажной земле. Из-под ног его подымались сырые, но приятные запахи. Эми Паркер вытянула шею. Ее брови отливали блеском. Они еще были на удивление густыми и черными. – Это мой муж, – сказала она. Старик подошел к ним, и Тельма его расцеловала. По обыкновению, она всячески старалась подчеркнуть свою привязанность к отцу, а миссис Фишер подала ему руку, не снимая перчатки. Они стояли в отблесках слабого, золотистого света. Стэн Паркер избегал смотреть на незнакомую женщину, тем более что ему били в глаза лучи заходящего солнца. – Где ты пропадал? – криво улыбаясь, спросила его жена. – Там, в лощине, – ответил он, моргая невидящими от солнца глазами. Ему, видимо, не хотелось пускаться в подробности. – Кой-какой мусор сжег. Из лощины и в самом деле тянуло дымком, а сквозь ветки виднелись синеватые струйки и светились бледные языки огня. – Моего мужа хлебом не корми, только дай костры разжигать, – сказала Эми Паркер. – У всех мужчин, как видно, одна повадка – разожгут костер, потом стоят и смотрят в огонь без конца. Ей очень хотелось поворчать на мужа, но, вспомнив его в пору расцвета, она сдержалась. Так они стояли рядом перед этой чужой женщиной. Они были вместе. Этот человек, наверно, единственный, которого я хоть немного знаю, подумала она. – Какой прекрасный запах, – искренне сказала миссис Фишер. – Запах зимы. Здесь так чудесно, куда ни взглянешь. Вот это никогда не проходит. А пчел вы держите? – спросила она, быстро повернувшись к старику. Тонущий солнечный шар и пляшущие языки пламени покрыли их нежно-золотистыми бликами. – Нет, – сказал Стэн Паркер. – По правде говоря, мне это никогда в голову не приходило. Он взглянул наконец на женщину, потому что ее вопрос показался ему странным. Он взглянул и увидел обвалившееся лицо и искусную игру глазами. – А мне хотелось бы иметь пчел, – сказала миссис Фишер. – Это ни с чем не сообразно, я знаю. Но мне хочется выйти в сад, открыть ульи и смотреть, как там внутри копошатся пчелы. Я знаю, они не причинили бы мне вреда, даже если бы облепили мне руки. Я их не боюсь. Такое прекрасное, темное, живое золото. Но сейчас уже слишком поздно. Что же это происходит? – спрашивала себя Эми Паркер. Ее терзала буйная пляска золотого огня. Однако вряд ли Стэн разглядел женщину в слепящих лучах солнца или узнал ее голос сквозь жужжание пчел. Но Стэн улыбался. – С ними много возни, – сказал он. – Они болеют и дохнут. – А, значит, вот вы какой, – произнесла миссис Фишер. Но что она хотела этим сказать, осталось загадкой. Тельма Форсдайк подняла свой воротник. – Мы все умрем от простуды, если будем стоять в этой сырости, – сказала она тоном, предназначенным для тех, кто как будто позабыл о ней. Милым и вместе с тем укоризненным тоном. И она быстро увела свою подругу, испугавшись, что визит все-таки оказался успешным, но она в этом успехе не сыграла никакой роли. Миссис Фишер села в машину, улыбаясь сквозь стекло, и, как всегда, хотела сказать на прощание что-то значительное, но ничего такого не придумала. Ее сухое лицо застыло под шляпой. Это замечательно, что ей пришли в голову пчелы и ее страсть к ним, на сей раз против обыкновения она даже не притворялась. Сейчас она с изумлением смотрела на приземистый деревянный дом, в котором жили родители ее подруги, и ее грызла странная тоска по утерянным возможностям. Она никогда не могла прийти к каким-то решениям. Однажды в столике из сосновых досок в пустой комнате уволенной ею горничной миссис Фишер нашла книгу – старый сонник, она быстро, с жадностью стала ее листать, и нитка жемчуга долго плясала по желтым страницам. Миссис Фишер искала какого-то смысла. Потом рассмеялась и разорвала эту дешевку, радуясь, что ее не застал тут никто из тех, кто ненавидит ее или уважает. А сейчас она искала некий точный смысл на лицах этой старой пары, в особенности старика, потому что он был мужчиной и потому что его оранжевая кожа светилась, как спокойный огонь. Но он даже не смотрит на меня, заметила она и, переменив позу, схватилась рукой в перчатке за раму окошка, как будто вот-вот она опустит стекло, высунется и поднимет старику веки. И тогда они поглядят друг другу в глаза. Но вместо этого ее увезли отсюда сквозь дым затухающего костра из мусора, который он жег. Человеческие жизни, поняла она, могут только соприкасаться, но не сливаться в одно. Можно лежать рядом и содрогаться, даже на охваченной огнем лестнице, но взгляды все равно не проникнут дальше прожилок в глазах. Эми Паркер тронула рукой мужа. – Холодно, Стэн, – сказала она. – Пойдем в дом. Как бы у тебя спина не разболелась. И моя нога тоже. Она любила соучаствовать даже в его недугах. – Я рада, что они уехали, – сказала она и зевнула, расслабив челюсти. – А ты? Но ты ведь так и не пришел. А она приятная женщина. Занятно рассказывала. Она шла по дорожке после отъезда гостей, чувствуя себя особенно уютно в своих старых шерстяных одежках. Мимоходом она поглаживала кору деревьев, знакомых ей с давних пор. Но молчание мужа в конце концов стало ее раздражать. – Она приезжала сюда еще девушкой, – осторожно сказала Эми. – Так она говорила. И гостила где-то в наших местах, Стэн. Но у мужа появилась ужасная привычка не отвечать и вообще никак не отзываться на ее слова. И очень скоро кровь в жилах Эми Паркер начала закипать. – До чего она высохла, однако, – засмеялась Эми. – Масло с лепешек размазало всю краску на губах. Ну, конечно, она быстро навела лоск. Но все равно, мы-то видели. – В наших местах? Должно быть, она гостила у Армстронгов, – сказал Стэн Паркер. – Ты заметила, какие у нее волосы? Совсем рыжие. – Рыжие от краски, – хладнокровно ответила Эми Паркер. – Есть женщины, которые только тем и держатся. Неужели ты так прост, подумала она. Или нет? Но поскольку ответа не последовало, она вошла в дом. Он вошел следом за ней. Это их старое жилье. Он был благодарен за то, что все вещи были в полумраке и не подвергли сомнению невозможное. Вечерний свет почти погас. Догорала лишь узкая красная полоска. Он все равно не мог поверить в тот горящий дом, трепетные арфы и рыжие волосы. Глава двадцать третья Люди, которых отпугивает смерть, вскоре начали сторониться Паркеров. Но те вели себя так, словно ничего и не случилось. Даже странно как-то. Может, они еще не знают. И люди, сторонящиеся смерти, стали приглядываться к соседям, понесшим такую утрату. Они даже навязывали свои услуги осиротевшим старикам, которые избавили их от тягостной необходимости сочувствовать. Они приносили подарки и выполняли всякие поручения. Впрочем, и у них скребло на душе. Только когда началось следствие, старый мистер Паркер прочел в газете, что его сын убит. Старик стоял на морозе с непокрытой головой, он только что вышел за утренней газетой, взглянул на нее и сразу же прочел, что в каком-то клубе человек по имени Рэй Паркер получил, как было сказано, пулю в живот. Потерпевший скончался. Это Рэй. Рэй скончался здесь, на седой от мороза дороге. «Рэй», – сказал он и в повисшей вдоль тела руке понес газету, хлопая ею, как крылом. Он поглядел на дорогу. Она была совершенно пуста. И еще раз перечел то, что написано в газете. И все оглядывался вокруг. Весь дрожа. Он ждал, чтобы хоть кто-то подошел. Хотел узнать, читали ли это другие. Конечно, все, кроме Паркеров, давно уже прочли об этом, но отошли в сторону, как только заметили, что шило само вылезло из мешка. В тот вечер Рэй Паркер отправился по подвальчикам; брюки довольно туго обтягивали его зад, ибо он был грузным человеком в пору своей кончины, грузным, хотя и рыхлым, с безвольной складкой толстогубого рта. Он заходил в притончики, где чувствовал себя как дома, спускался по трухлявым пепельно-серым ступенькам. Там женщины подкрашивались или причесывались, кидая под серые столы моточки вычесанных волос. В этот час ночь расслабленно медлит. Зевающий рот не закрывается, а распахивается все шире, пока не блеснет в глубине маленький язычок. Кто бы в другие часы подумал, что в горле есть язычок? Или музыка – она звучит резче, гремит из борозды пластинки и сверлит кожу, как буравчик. Рэй пошел к своей сожительнице Лоле; на ней была блузка, лишь сегодня взятая из чистки, от нее даже пахло чисткой, хотя жирные пятна так и не сошли. У Лолы был Джек Кэссиди, тот самый, у кого в пожитках имелась даже книга, и какой-то малый, которого он привел и которого никто не знал и знать не будет. Было там еще несколько девушек или женщин, с сумочками и с именами без фамилий. Они уже давно сидели тут перед полным окурков блюдцем и стаканами с пивом. Лола нервничала. А все остальные болтали, смеялись и расспрашивали Джека Кэссиди о случае на скачках, когда кто-то поставил на своего приятеля и тот выиграл. Рэй Паркер перегнулся через стол. Он разговаривал с Лолой и дивился, что бы он подумал об этой женщине, если б увидел ее впервые такой, как сейчас, – ну и жуть эта баба, наверное, сказал бы он про себя, но теперь она стала ему необходимой. А Лола разговаривала с Рэем, повернув голову в сторону, ей не хотелось говорить с ним при людях. Позже она никак не могла вспомнить, о чем они говорили. И тут появился Элфи. Он подошел к Рэю и, когда тот обернулся, выстрелил в него из револьвера, а все сидели, не веря своим глазам. Смерть ведь это нечто нереальное. Сперва Рэй получил пулю в пах. Он был мужчиной грузным и в ту минуту выглядел нелепо. Потом Элфи опять выстрелил, на этот раз в живот, как сказал Рэй попозже, когда ему было уже совсем не страшно. Он лежал на полу и глядел на Элфи, который весь съежился и пожелтел, будто сам не понимал, почему он это сделал. Может, он застрелил Рэя потому, что тот продался полиции, или по какой-то другой причине, которую сейчас старался вспомнить. Как бы то ни было, он его застрелил. Рэй глядел на блузку Лолы из белого атласа, а может быть, устрично-серого, это был Лолин цвет, ее цвет по утрам. У Лолы было дряблое тело. А вскоре Рэй Паркер умер в присутствии этой женщины, полицейского и монахини. Они смачивали ему губы, он уже не мог нагнуться с плотины и втянуть в себя темноватую воду и не мог швырять камешки так, чтоб они запрыгали по воде, он даже не мог произнести ни одного незамысловатого слова, которыми обычно изъяснялся. Он умер. Кое-что об этом старый Паркер узнал из газеты, стоя на серебристой траве у дороги. Узнал фамилии и возраст причастных к делу людей. Убитый, Рэй Паркер, был известен, как скупщик краденого. Он несколько раз бывал под судом в других штатах и получал небольшие сроки за кражи со взломом и воровство. Его хорошо знали на ипподроме. Это был сын Паркеров. Показания дала фактическая жена покойного Мэри Брилл, известная также как Лола Браун или Джоан Валера. В газете сообщалось, что эта женщина – эстрадная певица. – Что ты делаешь тут, Стэн? – спросила Эми Паркер. У нее сжалось сердце при виде мужа, стоявшего без шляпы на морозе. – В твоем-то возрасте, – сказала она. – Да, – ответил он, улыбаясь. – Иди домой, яичница готова. Он вошел и тихонько забросил газету за тяжелый кухонный шкаф кедрового дерева, который Эми сдвигала с места раз в год, весной, да и то с помощью мужа. Там, в пыли, газета и осталась. Вскоре Стэн Паркер сказал жене: – Я еду в Сидней по делу, Эми. – Ага, – сказала она. Она была спокойна. И ни о чем не расспрашивала. Целыми днями Эми Паркер ходила по дому, рылась в ящиках, натыкаясь на давно позабытые вещи, присматривала за растениями, которые тянулись к солнцу, пока она не поворачивала горшки так, чтобы стебли потянулись в другую сторону. Эти хлопоты действовали на нее успокаивающе. И она без огорчения слушала, как муж водит бритвой по щеке, а затем, чмокнув его в свежевыбритую щеку и закрыв калитку на цепочку, вернулась к своим мыслям, и вскоре они поглотили ее полностью. Стэну Паркеру, оцепеневшему от горя, хотелось бы с кем-нибудь поговорить. Он хотел поговорить с невесткой, но Элси и мальчик уехали в другой штат вместе с отцом Элси, бывшим бакалейщиком, человеком весьма солидным. А Тельма вместе с мужем отправилась в так называемую полуделовую поездку в Новую Зеландию. Рэй умер, подумал Стэн Паркер. Он стал вспоминать Рэя в детстве, и оказалось, что он совсем мало знал своего сына. Уже в ту пору какая-то тайна стала обволакивать ребячье лицо. В вагоне старик наконец-то немного поплакал, отвернувшись к окну и невидящим домам за стеклом. Рот его наполнился слюной. В городе, где его со всех сторон затолкали в толпе на Центральном вокзале, он вдруг сообразил, что понятия не имеет, что делать. Да и стоит ли что-то делать в конце концов? Что он может сделать? Его куда-то нес людской водоворот. Все куда-то спешили. На его шляпе, совсем еще новой, распрямилась вмятина, но ему и в голову не пришло поправить ее. И хотя он сам не знал, куда его уносит и что ему делать, он, иногда справляясь у прохожих, постепенно приближался к цели и наконец очутился в районе, где жил покойный. Какой-то сухощавый человек в холщовом фартуке даже знал Рэя Паркера и с любопытством посмотрел на старика. Когда Стэн Паркер вышел на ту улицу, что он искал, стояло синее утро, чья прохлада была уже выпита великолепным морем, а глухие, глинистого цвета переулки были сонно-пусты, здесь даже не летали насекомые. Его быстро довели до дома ребятишки, знавшие все подробности убийства – ведь это было первое, с которым их столкнула жизнь. Они вместе с ним поднялись по лестнице, но на площадке бросили его одного. Сбежали вихрем вниз так, что под ладонями нагрелись перила. В дверях показалась женщина. Она остановилась на пороге, ожидая, что ей предъявят какие-то обвинения. Старик подумал: что, кроме смерти Рэя, могло привести меня к ней? – Здесь жил Рэй Паркер? – спросил он. – Да, – быстро ответила, верней, икнула женщина – так она исплакалась за эти дни. – Я его отец, – сказал старик. Женщина не обрадовалась. Она уже отупела. – Не знаю, найдется ли что-нибудь, чтоб отдать вам, – пробормотала она. Ее волосы были просто страшны. Мертвые, как труха. Женщина провела его мимо какого-то сундука под сборчатым покрывалом и по привычке охорашивать прическу принялась приглаживать и подкручивать прядки и взбивать волосы, запустив в них пальцы так, что виднелись только ногти. – Не говорите со мной о смерти, – сказала она, когда они сели за стол, положив перед собою руки. – Хватит с меня. Я б вас угостила стаканчиком, если бы в доме хоть что-то осталось. Мы и не знаем, сколько у нас друзей, пока кто-то не умрет, вот тогда они высосут все до дна. После того как убили Рэя, мы остались на мели. Старику хотелось что-то сказать этой женщине, но в голову ничего не приходило, и он чувствовал себя неловко. – Я хотел бы вам помочь, – сказал он, думая, куда его заведет это обещание. – Людям ничем нельзя помочь, – отмахнулась она. – Они сами должны себе помогать. Тогда по крайней мере ни от кого не зависишь. – Что это за растение? – спросил старик о какой-то зелени, чахнувшей в цветочном горшке. – Это? – спросила она. – А черт его знает. Кто-то принес. А я привязалась к нему. Она высморкалась. – Вы останетесь тут? – спросил он. От засиженного мухами стола шел гнетущий запах гнили. Зато сверкал полированный радиоприемник. – Понятия не имею, – сказала вдова и, достав пачку сигарет, сунула одну в рот как нечто съедобное, затем выпустила через нос длинную струю дыма. – А вы всегда знаете наперед, – спросила она, – что вы будете делать? – Да, – ответил он с напускной уверенностью. По правде говоря, он знал, что его намерения всегда вились, как дым. Их куда-то уносило. – В моей жизни все как-то само собой случалось, – сказала женщина и, сильно затянувшись сигаретой, задумчиво выпустила изо рта большой клубок дыма. – Еще дома, – она назвала станцию на железнодорожной ветке в северо-западной части страны, – я, бывало, думала: вот сделаю это, сделаю то. Я хотела стать певицей. У меня был хороший голос. В те времена. Я пела «В тот дивный день» и еще много чего и все мотивы сразу запоминала. У меня способности были. И еще у меня было розовое платье и розовая сеточка на волосы – тетя обшила ее по краям маленькими розочками – и атласные туфельки. Но конечно, у нас там такая глушь. Только ветер гонял по земле перекати-поле. Летом слышно, как дзинькают от жары чаны с водой. Только одно там и было – ночной поезд. Я приходила к поезду на станцию, помогала разливать чай и обносила пассажиров хрустящим печеньем, его все тогда брали, хрустящее печенье. Ночью было хорошо – горят фонари и вокруг одни незнакомые лица. Я разглядывала пассажиров. Никто из них не знал, что во мне спрятано, и это было так интересно. Потом оказалось, что я этого и сама не знала. Но когда ты молодая, и вокруг незнакомые люди, и светят фонари, то все становится как-то по-другому. Днем, конечно, шли только товарные составы с овцами. Их всё гоняли по путям. Проклятущих этих овец – битком набито. Папа, он был начальником станции, бывало, выйдет и ругается, когда жара уж очень допечет. Летом там, не успеешь умыться, а лицо уже грязное. Зато по ночам все небо в звездах. Все, что хочешь, может случиться в такую ночь. И случилось. Я уехала на ночном поезде с кондуктором, просто так, поставила ногу на ступеньку и все. Поглядела ему в лицо. И всю ночь я думала, что поезд – это вечность. Знаете, я делала потом и худшие ошибки, только первая всегда хуже всех. Тот человек, я даже имени его не помню – Рон вроде бы, – у него были часы с нефритовыми брелоками на цепочке, так он к утру вдруг испугался: у него ведь жена была. Мужчины все такие, сразу хамеют, когда они нам нравятся, если только ты у них не самая первая, а кто ж когда был самой первой? Вернуться, конечно, я не могла, да и не хотела. Ничего хорошего меня там не ждало. Ну, я и застряла в городе. Начала выступать. Но певицей так и не стала. Хоть и собиралась. И когда-то твердо верила, что стану. И не потому, что уже желания не было, нет. Меня словно перевели на запасный путь. Проснусь, бывало, ночью, слушаю, как гремят трамваи, и знаю: никуда я отсюда не вырвусь. Иногда я плакала, но не очень переживала. Я сама себе хозяйкой была, захочу – поеду на трамвае к заливу и утоплюсь, захочу – куплю себе самый лучший бифштекс или хахаля заведу. Что все уже для меня кончилось, я еще не знала. Молодая я была. Спала по целым дням, и тело было еще крепкое. И тут старик, блуждавший вместе с ней по лабиринтам ее воспоминаний, понял, что горе так и осталось только его горем. Он вспомнил ноги маленького Рэя, с которых сыпалась светлая полова. Выходит, я приехал к ней за помощью, а не помочь, сообразил он. И почти с ужасом взглянул на эту неряху. – А на самом деле я была просто рабыней, – проговорила она, тяжело дыша. – Только сперва я этого не сознавала. А когда поняла, стала искать, кто бы меня освободил. Я все искала и искала. Старику не терпелось поговорить о сыне, о мальчике, которого он все же немного знал, и услышать что-то доброе о нем, вернее, о самом себе, и он спросил: – Так сколько же времени вы знали Рэя? Глаза женщины по имени Лола неподвижно глядели на старика. – Всю жизнь, – убежденно сказала она. – Я узнавала его то в одном человеке, то в другом. Иногда глядела ему в глаза и пыталась увидеть, что там у него внутри, но ничего у меня не получалось. А когда он умер, я обхватила его, притянула к себе, и тело было как всегда, только потяжелей, чем у мужчины, получившего то, что он хотел, они ведь засыпают после этого. – Вы богу молитесь? – Хватит, не хочу больше никакого рабства, – взвизгнула Лола. – Да и что вы знаете о боге? – Не много, – ответил старик. – Но, надеюсь, в конце концов что-то узнаю. Что ж еще стоит узнавать? – Ох, нет у меня больше терпения, – сказала Лола, запустив пальцы в свои неживые волосы. – Иногда думаю, вернусь-ка я домой. Хочу посидеть спокойно. Вроде я там была свободнее. А может, я все забыла? Или мне это теперь только мерещится? Там, на равнине, стояло несколько сухих деревьев. Хочется мне посидеть возле курятника. И ничего там больше нет, – добавила она. –Только простор. Это лучше, чем молитва. – Это – свобода. Но молитва и есть свобода, так и должно быть. Если у человека есть вера. – Нет, – крикнула она. – Нет, нет, нет! Кровь бросилась ей в лицо. – Все пытаетесь подловить меня, – сказала она. – Но я не дамся. – Как я могу вас подловить, – спросил он, – когда сам попался? Связан по рукам и по ногам. – Ох уж эти старики, – проворчала она, – хуже нет. Воображают, что разговорами докажут, какие они сильные. А мне никакие не нужны, ни сильные, ни старые, никто. Глаза ее заблестели, она видела себя в этом бескрайнем просторе. Она дышала по-детски легко. – Ма-ам, – позвал ее, войдя, маленький мальчик. – Ма-ам! – Чего тебе? – сразу приостановив свободное дыханье, спросила она. – Я хочу сыру. – Сыру нет, – ответила она. – Немножечко. – Маленькие мальчики не едят сыр на ходу. – А я ем, – сказал он. – И очень плохо. Выдержав паузу, женщина вышла в кухоньку, взяла там жестяную банку, расписанную цветами, и, вынув из нее кусочек скользкого сыра, срезала корочку. – На, – сказала она. – Больше нет. Мальчик не сказал «спасибо» – он получил то, что ему полагалось. Надо же его кормить. Старик молча глядел на него. Точь-в-точь его сын. Он чуть не сказал матери: «Могу предсказать, что вас ждет», но разве она поверит? Поэтому он обратился не к ней, а к мальчику: – Ты знаешь, кто я? Это было глупо, он сразу почувствовал. Мальчик посмотрел на него и ответил: – Не знаю. Он набил рот сыром, и видно было, что он и не хочет знать. – Рэй никогда не говорил о вас, – сказала женщина вяло и беззлобно. Она приглаживала живые волосы мальчугана и улыбалась, вдыхая их слабый запах. – Это твой дедушка, – сказала она. – Он приехал к нам в гости. Зря это она, подумал старик. – Зачем? – спросил мальчик. На это никто не смог ответить. Мальчик дернул головой, высвобождаясь из рук матери. – Не нужен мне никакой дедушка! – Он подозрительно относился ко всему, кроме еды и развлечений, особенно к чему-то неизвестному, что могло поколебать его уверенность. – Ты дерзишь, – сказала мать без тени упрека. Старик получил по заслугам. – Иди сюда, я тебя причешу, – сказала мальчугану мать; она была просто влюблена в его волосы. – Не хочу, – сказал мальчик. – Потом. – Ну, хоть чуть-чуть, – упрашивала мать, взяв маленькую щетку с ручкой. – Не упрямься, Рэй. Значит, и этот тоже Рэй. – Не хочу, – повторил мальчик. – И щетка эта – девчонская. – Ну, что с ним поделаешь? – с нескрываемой радостью сказала мать. И старик тут же понял, что от этого рабства ее не нужно освобождать. Ее опьяняла любовь и запах ребячьих волос. И потому он встал и ушел. Когда он проходил по коридору, покрытому потертым коричневым линолеумом и казавшемуся от этого еще темней, женщина по имени Лола бегом догнала его и сказала: – Не знаю, как вас благодарить. – За что? – Вы мне все прояснили. Он глядел на нее глазами, затуманенными его собственным смятением. – Это рабство – необходимое, – сказала она, – если я верно вас поняла. Стэн Паркер вышел, удивляясь, как он смог просветить кого-то своей темнотой. Но в жизни случается необъяснимое. Когда Стэн Паркер вернулся домой и снял цепочку, на которую они стали закрывать калитку, чтобы из долины не забредали коровы, он увидел, что Эми сидит, как всегда, на веранде и что она совершенно раздавлена. Выдержу ли я, подумал он, а ноги сами несли его дальше. – Что с тобой? – спросил он. Хотя он и так знал. Подойдя поближе, он увидел, что в этой неторопливой старой женщине еще сохранилась та тоненькая девушка, это полоснуло его как ножом, и он тоже раскрылся. Он шел, протягивая к ней руки. Но он никогда до нее не дотянется. – Ничего, ничего, – сказала она, взглядом подзывая его поближе, потому что она уже перестала рыдать. – Я это уже пережила, и не раз, только немножко по-другому. Но это приходит, когда совсем не ждешь. Это пришло ясным днем, когда Эми Паркер сидела на веранде. Растение, которое она несколько лет выращивала, зацвело в первый раз. И цветы были похожи на драгоценности. Потом звякнула цепочка. Кто-то чужой долго ее нашаривал, наконец вошел, натыкаясь на ходу на олеандры и колючие ветки роз, которые цеплялись за одежду, а иногда и царапали гостей к немалой их досаде. Шаги приближались, но это оказался не кто-то чужой, а миссис О’Дауд, старинная подруга миссис Паркер. – Ну, – сказала миссис О’Дауд, – хорошая же вы подруга, если вас можно так назвать, в чем я сомневаюсь. – Да, знаете, – сказала миссис Паркер. – Сперва все откладываешь, а там, глядишь, и время прошло. Она не была уверена, рада она или нет. – Как живете? – спросила миссис О’Дауд. – Хорошо, – сказала миссис Паркер; она не встала, что, правда, можно было бы объяснить болью в ноге, и даже ничего не предложила гостье. Миссис О’Дауд – теперь это стало заметно – как-то осела и расплылась. Ее коренастая фигура несколько отощала, кожа на лице обвисла складками. Но при всей своей рыхлости и желтизне миссис О’Дауд сохранила подвижность. Она всегда была деятельной. Жизнь беспорядочно кипела в ней. К счастью для миссис О’Дауд, жизнь и сама довольно безалаберна. И непостоянна. Она то и дело рассыпается на мелкие осколки, и шустрые черные глаза миссис О’Дауд рыскали среди этих осколков, но едва ли многое умели обнаружить. – Ну, а как мистер О’Дауд? – задала Эми Паркер неизбежный вопрос. – Все эти годы я о нем ничего не слыхала. – Плохо, – ответила миссис О’Дауд, без огорчения, поскольку то, что есть, не изменишь. – Он теперь, как эта собака. Речь шла о старой черной собаке, собаке Стэна, с рваным, ухом и покрытыми белой пленкой глазами. – Горемыка он, – сказала миссис О’Дауд. – Катаракта на обоих глазах. Он и ходит, как этот пес, вы бы на него посмотрели, на все носом натыкается, ну просто хоть плачь. Но она не плакала, она привыкла. Эми Паркер заерзала в кресле. Ей не хотелось слушать о несчастье под этим безмятежным зимним небом. – У одной моей знакомой, – сказала она, – была катаракта на глазу. Ей удалили. – Он этого не выдержит, – сказала миссис О’Дауд. – Стар слишком. Говорит, что уже всего в жизни насмотрелся и ничего нового не увидит – по эту сторону могилы, так он говорит. Сама она, конечно, думала иначе и так и шныряла глазами вокруг. – А вы застеклили эту часть веранды, миссис Паркер, раньше так не было, – заметила она. – Да, раньше не было, – сказала миссис Паркер. – Тут у нас много нового. Для вас то есть. Эми держалась с миссис О’Дауд немного свысока и не намерена была показывать ей все новшества. Зато ее старая, вновь обретенная подруга, вертясь на стуле туда и сюда в своем черном пальто с воротником, густо усеянным выпавшими волосками, и в коричневой шляпке, которая казалась не купленной, а выросшей прямо из ее головы, охотно выставляла себя напоказ, будто ей нечего было скрывать, по крайней мере снаружи. Миссис О’Дауд улыбалась во весь рот, показывая голые десны – зубы она упрятала в шкатулку уже много лет назад. Она сказала: – Это даже неплохо, что мы так давно не встречались. Не видишь друга год-два, и сразу бросается в глаза все новое. Старое тоже, между прочим. О, господи, – засмеялась она. И стерла с подбородка капельку слюны. – У нас тоже полно перемен, вот увидите. Мы все фуксии срубили. Теперь хоть дом стало видно. Эти дуры-фуксии, у них цветы вечно в землю смотрят, я, откровенно говоря, их всегда терпеть не могла. И вот в один ненастный день взяла я топорик и порубила их все до одной. «Ну, – сказал он мне тогда, – теперь я чувствую, что свет до нас доходит, а без них проживем, это уж точно, только вот что скажет миссис Паркер, – говорит он, – ведь она их просто обожала». – Не помню, – сказала Эми Паркер, – чтобы я так уж любила фуксии, хотя они, конечно, красивые. И вздрагивают, когда на них садится птица и запускает клювик, длинный черный клювик в кувшинчик цветка. – Мой-то теперь совсем седой, – сказала миссис О’Дауд, – и на ногах нетвердо держится. Одна тень от него осталась. Но кое-что делает еще по мелочам. Может наколоть щепок на растопку, хоть и на ощупь, но отлично может наколоть. Она вскинула голову и облизала губы. Эми Паркер вновь увидела, как он и она сидят в летнем мареве под тенью фуксий. Он весь черный, и черные волосы торчат из ноздрей. У нее вовсе не было намерения оставаться с ним наедине, да и случилось это только раз, и пробыла она с ним недолго, сразу ушла, зацепившись юбкой за фуксию. Он никогда к ней не прикасался, только в тот единственный раз, да и тогда коснулся ее всего лишь взглядом. Так чего же она испугалась? Пожалуй того, что потом пришлось скрывать. Он шел к ней по дорожке, рыжий такой. Она ждала его и знала, что будет дальше. Он весь пылал. Лео – его имя, так он сказал. Но он был и тем черным, от которого она испуганно убежала, только свою вину она видела теперь в другом цвете. Стало быть, права была миссис О’Дауд, которая сейчас спросила: – А где мистер Паркер? Нет, в этом доме не очень рады старому другу. – Уехал в город. По делам, – сказала миссис Паркер. – Ох, – вздохнула миссис О’Дауд, – мужчины-то всегда могут чем-то отвлечься, но, я думаю, он тоже мучается по-своему, по-мужски, только вида не показывает. Вот когда она подошла к главному, внезапно задохнувшись от волнения. Ее слова плыли, как легкие перышки на слабом ветерке. Она даже испугалась. – Я ему очень сочувствую, – сказала миссис О’Дауд. – И вам, конечно, тоже, дорогая. Говорю и чувствую, как все нелепо. Но мы же друзья. Она водила пальцем по шву своего черного пальто, которое надела уважения и приличия ради. Нафталиновые шарики в кармане миссис О’Дауд пронзили Эми Паркер ледяным холодом. Они перекатывались в кармане, гремели, взрывались. – Что вы имеете в виду, миссис О’Дауд? – спросила Эми Паркер. Ее подруга на миг пожалела о своей смелости. – Я не понимаю, – сказала Эми Паркер. – Ах! – судорожно выдохнула миссис О’Дауд. Я насылаю на нее рассвирепевшую кошку, выпустившую все свои когти, ну что ж теперь делать. Но у меня-то самой хватит ли сил? – подумала она. – Вообще-то я не хотела говорить, но подумала, что вы уже сами слышали. – Я не слышала, – услыхала Эми свой громкий и холодный голос. – Тогда, дорогая моя, – сказала миссис О’Дауд, заглядывая в свою незакрывшуюся сумку, которую брала с собой в важных случаях – когда шла платить налоги, на похороны и так далее, – и наконец отыскала в ней газетную вырезку, сохраненную неизвестно зачем; она много раз ее перечитывала и знала наизусть каждую фразу, но вот сказать не решалась, у нее не хватало храбрости, и она протянула вырезку Эми. – Вот, – сказала она. И Эми Паркер, мгновенно понявшая, что над ней раскололось небо, теперь узнала, что умер ее сын. Она была одна, как в пустыне. Рэй, повторяла она про себя, ведь я тебе говорила, я же говорила. Но что говорила – она и сама не знала. А потом ее захлестнула любовь, она целовала его и плакала. Соседка, глядевшая на то, что она натворила, не из злого умысла, скорей по мелкой бабьей вредности, тоже опечалилась, и вся она, в своей коричневой шляпке, старалась проникнуться печалью человеческой жизни. Она хмурилась и даже вспотела, стараясь вызвать слезы. Лоснясь от испарины, она сказала: – Такая наша женская доля – за все расплачиваться. Когда вам худо, помните, миссис Паркер, мы все в одной лодке сидим. Ах, боже, ужас какой! И заплакала. Она могла запиваться слезами сколько угодно, раз уж начала. Но Эми Паркер была одна. Ее окружала холодная пустота, темный сад и холодные запахи – в эту пору цвели фиалки, усыпанные капельками влаги. Расплывчатыми пятнами они лиловели повсюду. Иногда она срывала цветы, связывала букетик ниткой и ставила в фарфоровый башмачок. Когда башмачок был пуст, Рэй брал его с собой в постель и спал с ним. Сон должен приносить покой, но это не так. Все спящие, которых она наблюдала, едва проснувшись, окунались в действительность. Бледное небо туго натянулось. Надо что-то делать, думала Эми Паркер, но что? Делать, конечно, было нечего. – Не найдется у вас в доме чего-нибудь выпить? – спросила миссис О’Дауд. У миссис Паркер не нашлось ничего. – Господи, бедняжки вы бедняжки!.. – плакала миссис О’Дауд. Горюя вместе, они как бы оттаяли. Опять, как в молодости, между ними возникла близость и сердечность. Они вытаскивали из карманов носовые платки и отдавали друг другу вместе со своей добротой. Их мысли и волосы перепутались и струились вместе. И, только совсем обессилев, две молодые женщины превратились в двух дряблых старух и вспомнили, где они. Тогда они высморкались. Гостья держалась пошумнее, потому что плакала о подруге. Эми Паркер была тиха, потому что оплакивала свое горе. – Можете на меня рассчитывать, миссис Паркер, – сказала миссис О’Дауд, – я сделаю все, что нужно. Могу кур покормить, если хотите. – Куры, – сказала миссис Паркер. – Бог с ними. Но мистер О’Дауд скоро, наверно, беспокоиться начнет. – Он-то? – сказала миссис О’Дауд. – Он теперь знает, что спешка ничему не поможет. И откуда только у него, бедняги, ум взялся. Потом, когда она привела себя в порядок и собралась уходить, в грустном отсвете их дружбы, в густой тени олеандров ей показалось, что она сделала доброе дело. Она тронула рукой подругу и сказала: – Приезжайте к нам, миссис Паркер, когда вам станет полегче. Поболтаем, вспомним старое, даже посмеемся, право слово. У нас вывелись утята, вам будет приятно поглядеть. И чуть не расплакалась снова, тронутая своей добротой и взглядом подруги, но быстро и чинно удалилась. А Эми Паркер сказала вслед: – Да, приду. Как-нибудь. И чайку попьем. Она придет, когда изживет всю свою боль от того, что случилось и не ушло в прошлое. Но это – дело времени. Так она и сидела, расставив ноги, эта старая грузная женщина, когда в калитке показался Стэн, и она еще издали поняла, как он исстрадался, а она ничем не сможет ему помочь. – Для чего же мы живем, если даже тут ничего не смогли поделать? – сказал старик, весь измятый после дороги. Его осунувшееся лицо стало похоже на череп. – А теперь уже поздно, – сказал он. Она вздрогнула и шевельнулась, решив прикинуться дурочкой. – К ночи подморозит. А у меня и печь не топлена, – сказала она, будто ничего не поняв. – Дожили до таких лет, – продолжал Стэн, – а похвастать нечем. – Ты про что? – сказала Эми, потягивая вниз рукава своей грубой вязаной кофты. – Слишком это мудрено для меня. Ничего я не понимаю. – Но мы должны постараться понять, Эми. – Старанья не помогут. Если даже мы и проживем, сколько нам отпущено. – Но это будет нелегко, Эми. Даже теперь. – Не понимаю тебя, Стэн, – сказала она, судорожно прижав руки ко рту. – И меня не хватает на то, чтоб понять, – сказал старик. – У меня есть ты, а у тебя – я, – сказала она и еще крепче прижала к губам руки, не давая горю вырваться наружу. – Разгадывать тайны – это не для нас, Стэн. Стэн! Стэн! Он опять ускользнул от нее в серые сумерки раздумий, это было невыносимо, и ей захотелось привлечь его к себе ласковым теплом, как в те годы, когда она была молодой, и теперь, вглядевшись друг в друга, каждый увидел в глубине глаз другого, что даже их горькие поражения были необходимы. Со временем старики оправились, только кости их как-то одеревенели после обрушившегося на них удара. И поля стали расплываться у них в глазах. Зимняя капуста, посаженная Стэном Паркером, сливалась в лиловатый туман, и только у самых его ног кочаны во всем своем великолепии распахивали отливавшие металлом голубые блюда листьев, усыпанные бриллиантовыми каплями. Эми часто подходила к нему, когда он стоял среди капусты. И они бывали счастливы, согреваясь теплом обыденных слов и своей близости. И когда наступила эта умиротворенность, Эми Паркер стала подумывать, не пора ли ей сдержать слово и навестить свою подругу и соседку. Но почему-то она не могла собраться. Ведь как будто все у меня в порядке, морщась, думала она. Ей даже хотелось поехать. Но она не ехала. Дочь Тельма подарила ей маленькую рессорную двуколку и пони, и она ездила по окрестностям. Для разнообразия. Старым зеленым ковриком она покрывала колени. Тук-тук, стучали по дороге копыта и катыши навоза. И наверно, было бы нетрудно, совсем нетрудно заехать к О’Даудам. Но она не заезжала, хотя думала о них с теплотой. Она не могла выбросить их из памяти, так много в ее жизни было связано с ними, что они все равно вернулись бы обратно. И миссис О’Дауд явилась сама, должно быть, уже в начале следующего года, когда земля была скована морозом. Миссис О’Дауд шла вдоль изгороди, согнувшись, будто она собирала хворост, и размахивала плетеной веревочной сумкой. – Миссис Паркер, – тихо окликнула она Эми и, сделав усилие, продолжала уже громче: – Мы, кажется, забыли друг друга. И очень жаль. Кончаем не так, как начинали. – Это я виновата, – смиренно ответила Эми Паркер. В этот тихий, безветренный день она готова была повиниться в чем угодно. Она глядела из-под руки по сторонам. Все вокруг дышало добротой. – Право же, я все время собиралась, –сказала она. – Знаете, как это бывает? Давно уже хотела поехать. И сейчас хочу. – Да, – прочистив горло, сказала миссис О’Дауд. Она покачивала своей небольшой сумкой, в которой лежал бумажный кулек с чем-то купленным в лавке. Похоже было, что разговор иссяк. Обе женщины опустили глаза и разглядывали стебельки желтой травы. Потом миссис О’Дауд, сама пожелтевшая, как зимняя трава, облизала губы и сказала: – А я ведь, знаете, болела. Эми Паркер ей посочувствовала. Солнце светило так ласково, что невозможно было отказать кому-то хотя бы в формальном сочувствии. – Слегли в постель? – спросила она. – Э, – сказала миссис О’Дауд, помахивая сумкой, – что мне там делать, в постели? Никогда я в постель не ложилась, только ночью да изредка днем, коли моему приходила охота. А теперь-то уж, дудки, благодарю. На тот свет я на своих ногах уйду, захочет того бог или не захочет. – Так вы тяжело больны? – спросила миссис Паркер. Они переговаривались через серую изгородь, подойдя к ней вплотную. – Тяжело, – сказала миссис О’Дауд. Из сумки, которой она все время размахивала, вылетел кулек и шлепнулся на землю. Женщины проводили его глазами. – У меня рак, – сказала миссис О’Дауд. Они смотрели на кулек, лежавший в траве. – Нет, – сказала миссис Паркер. И осеклась – у нее перехватило горло. Это в ней протестовала жизнь. – Быть этого не может, – сказала она. – Миссис О’Дауд… – Может, – сказала миссис О’Дауд, – как видно, да. Она и сама с сомнением поглядывала на все вокруг. И на выпавший из сумки кулек, который пора уже было подобрать. – Есть ведь, наверное, какое-нибудь лекарство, – сказала миссис Паркер, нагибаясь за кульком, – что-то уж, наверное, изобрели. Они нагнулись обе сразу. Столкнувшись руками с желтыми обручальными кольцами и даже как-то глупо боднув друг дружку головой. Когда они выпрямились, миссис О’Дауд поправила шляпу и, положив кулек в сумку, сказала: – Ничего они для меня не изобретут. Он меня всю источил. Теперь я знаю, это мне уж на роду написано. Но Эми Паркер не сдавалась. – Вовсе нет, – сказала она. – Этого не может быть. Эми сжала свои вдруг затрясшиеся руки – кроме искренней любви и сострадания к подруге, она сейчас чувствовала и ее боль. Ее ошеломила ее собственная беззащитность перед жизнью. – Все равно так просто я не помру, – заявила миссис О’Дауд. – Я еще поборюсь. Как раньше бывало. Как она сворачивала шеи уткам, как валила теленка, как одним махом закалывала свинью, поначалу наездившись на ней верхом, пока не доводила ее до бесчувствия. Она приканчивала животных, теперь ее самое приканчивает болезнь. Обе женщины неловко стояли друг перед другом, глотая колючий воздух, им не хотелось расставаться, но они не могли быть вместе. – Я запрягу пони и отвезу вас домой, – сказала Эми Паркер. Желая хоть этой маленькой услугой отстранить на время страшную правду. Да и кроме того, умирать легче, чем видеть чью-то смерть. – Да нет, не стоит беспокоиться, – сказала миссис О’Дауд. – Сюда-то я пришла пешком, захотелось ноги поразмять да на людей взглянуть. Я и дальше пройдусь. Там есть у меня знакомые дамочки, покалякаем у изгороди. Сейчас-то ходить не трудно. Помните, как мы когда-то ездили друг к другу отвести душу? Две женщины, обе в коричневом, немного прошлись рядом по звенящей земле, освещенной маленьким, с монетку, солнцем, и наконец расстались. И у обеих кожа была цвета сухих листьев. Войдя в дом, Эми Паркер сказала: – Я так расстроена, Стэн, у миссис О’Дауд рак. – Да ну? – откликнулся старик. И закрылся газетой так, что снаружи виднелись только уши. Он думал о своей молодости, о том, что в те времена над всем царило утро, – казалось, оно занимало почти весь день. Все, чему суждено случиться, должно случаться утром. – Когда она это тебе сказала? – спросил он, стараясь примириться с жуткой быстротечностью собственной жизни. – Только что, – ответила жена. – Выглядит она ужасно. А у нее самой кожа временами еще горела румянцем, и, желая проверить, не совершается ли и сейчас это чудо, она подошла к зеркалу, медленно вглядываясь в свое отражение, но почти не видя его, ибо взгляд ее был направлен внутрь. В комнате, где они сидели в этот вечер, царила растерянность, каждый надеялся, что понимает настроение другого. Ночью начался дождь и лил несколько дней, окутав дом серой пеленой. Потом, когда он кончился, и по обочинам дороги больше не струилась желтая вода, и кое-где стала робко проглядывать еще лишенная красок земля, старая женщина принялась чихать. Она явно простудилась. И было так же явно, что в таком состоянии она не может поехать к соседке. Ей нужно было понежиться в тепле, закутавшись в толстую черную шаль, которую она когда-то связала и забыла о ней. Нюхать тертый лук. И жалеть себя. Все это в какой-то степени освобождало ее от обещания навестить миссис О’Дауд. Хотя потом она, конечно, ее навестит и привезет чего-нибудь вкусного, супу или миску телячьего студня. Пока что жалость к подруге сменилась у нее жалостью ко всему человечеству, особенно к женщинам. Вечера были грустными, под колодезным навесом сгущались черные, почти иссиня-черные тени, и слышно было, как в дымовых трубах скребутся коготки опоссумов. Затем сознание, что ее немощность обернулась откровенным предательством, довело ее до того, что она начала слоняться по дому, не находя себе места. Она стала нервной, страдала от несварения желудка, иногда громко икала, что, впрочем, было не так уж важно, поскольку она почти всегда сидела в одиночестве. Однажды она даже представила свою подругу на смертном одре. И явственно, во всех подробностях увидела, как она умирает. Но если она умерла, подумала Эми, нам не придется говорить ни о слишком страшном, ни о чудесном и перебирать наше прошлое и упоминать о страданиях. Она ведь будет мертвая. Однако это не принесло успокоения ей, оставшейся жить. Поэтому она почувствовала облегчение, когда однажды в конце весны ее позвала из дверей какая-то девочка. Ее просят приехать, сказала девочка, ее просят приехать к О’Даудам. Это была маленькая Мэрли Кеннеди, мать которой, Перли Бритт, когда-то позвала ее к О’Даудам по совсем другому делу. – Ей худо? – спросила миссис Паркер, придерживая сопротивлявшуюся дверь. Но девочка испугалась вопроса и убежала. Она бежала, сверкая пятками и белыми штанишками, и волосы ее развевались на ветру. Миссис Паркер, не мешкая, запрягла пони. Она ехала сквозь ветер, который дул с запада и, казалось, заполнял ее всю. Его мощные порывы, обрушиваясь на маленькую двуколку, раскачивали Эми из стороны в сторону. Вскоре щеки у нее раздулись. Она захлебывалась ветром, он тек по горлу и распирал ее внутри, словно сознание важности ее миссии. Эми все еще была пышногрудой. Двуколка плавно катила ее по ровной дороге, порой встряхивая, когда под колеса попадали камни, и она мало-помалу расхрабрилась. Возможно, что все ее проступки – а их было немало – ей в конце концов простятся. Чем дальше, тем очевиднее становилось, что она вовсе не пренебрегала подругой, а просто ждала, когда наступит время. Так катила она к О’Даудам в своей двуколке сквозь геройский ветер, сгибавший мощные деревья, – старая женщина, чье сердце волновали ожидание, тревога и любовь. Дом О’Даудов, как оказалось, только что вступил в новую стадию разрушения. Ветер терзал крышу. Он подхватил лист железа и оторвал его. Звенящий и бряцающий ржавый лист пронесся по двору и довольно крепко хлопнул по заду свинью. Сделав свое дело, железный лист канул в пруд или большую бурого цвета лужу, откуда белым фонтанчиком взметнулись утки. Стоял невообразимый шум, крякали утки, ревели животные, но никто этого не замечал. Все внимание привлекал к себе дом, вокруг которого стояло несколько разболтанных машин и двуколок, играли дети и задирали ноги сивые собаки. Привязав лошадь, миссис Паркер вошла в дом, где уже пахло смертью и живой человеческой толпой. Чтобы перебить этот запах, в комнате побрызгали одеколоном из флакончика, привезенного из Бенгели, и покурили чем-то таким, от чего поднялся чад, скрывший всех присутствующих. Но, войдя в эту комнату, где к ней вернулись прежние сомнения, и пробравшись вперед, миссис Паркер наконец обнаружила свою подругу, вернее, то, что от нее осталось, среди высоко взбитых подушек на постели. Миссис О’Дауд совсем высохла, и, очевидно, умирала, в ее плоско лежащем теле почти не оставалось жизни. Весь день она промучилась, и ждут ли ее еще большие муки – она еще не знала. Голые десны, несмотря на слабость, сохранили способность кусать от боли губы, и даже до крови. Щек у нее просто не было. И лишь глаза, в которых сосредоточилось все, что осталось в ней живого, стали большими и туманными. Они принадлежали уже не ей, вернее, стали неузнаваемыми для тех, кто видел ее прежде. И потому некоторые из присутствующих обходились с ней как с незнакомой или уже ушедшей, покинувшей тело – только одно тело и осталось, только его они осмеливались принимать во внимание. – Давайте-ка ее немного приподнимем. Она сползла с подушки, – сказала какая-то женщина. – Беритесь, миссис Кеннеди. Вот так. Под мышки. Бедняжечка. Тц-тц-тц. А она все еще тяжеловата. – Ох, – произнесла миссис О’Дауд. – Когда же он придет? – Кто придет? – спрашивали женщины, натягивая на нее до подбородка вязаное покрывало. – Он сказал, что придет, если будет необходимо. Сейчас очень необходимо, – говорила она. – Я не вернусь ко вторнику, если не смогу перерезать веревку. А молодому человеку это проще простого. Чик – и все в порядке. Я, бывало, не ходила, а летала. – Это доктор, – догадались женщины. – Доктор Смит, – сказала миссис О’Дауд. – Доктор Браун, – сказали они, еле сдерживая смех. – Доктор Смит-то был старый доктор, – сказала маленькая женщина с родинкой, наклонившись над больной так, что та приняла родинку за крыжовник. – А теперешнего, молодого, зовут доктор Браун. – Что проку в имени? – сказала миссис О’Дауд. – Щетинку на свиной шкуре можно выжечь. – Что она еще скажет? – хихикая, шепнула маленькая женщина и отодвинулась вместе со своей неопознанной родинкой. – За доктором Брауном уже послали, миссис О’Дауд. Мистер Доггет за ним поехал. Доктор сейчас в Финглтоне, принимает ребенка у молодой дамы, – сказала женщина, вернее, дама – так полагалось ей именоваться по рангу. – Не верю я вам, – сказала миссис О’Дауд. – Дамы не родят детей. Они соображают, что к чему. – И смех и грех, – шептались женщины. – Бедняжка. – У меня не было детей, – сообщила миссис О’Дауд, закрыв и тут же снова открыв глаза. – А я никакая и не дама. Черта лысого. Но соображаю я, конечно, мало чего. Сроду ни в чем я не кумекала, – вздохнула она, – ни в жизни, ни в смерти, кстати сказать. Я и не верила в нее, покуда она не пришла. Да и как поверишь? В корыте – белье, в квашне тесто всходит, поросяток полно, сосунков. – Так же было и с моим отцом. Уж до того был недоверчивый, – заявил некий сидящий в комнате мужчина в большом желтом негнущемся воротничке. Этот малый по фамилии Кьюсак, кажется, из Дениликуина, приходился родичем мистеру О’Дауду, с которым он распростился у причала много лет назад и с тех пор с ним не виделся, но, случайно оказавшись в их краях и нюхом учуяв смерть, тотчас же прибыл, что вполне естественно. Все тут уже знали мужчину из Дениликуина и сунули ему бутылку пива, чтобы он помолчал, однако это не помогло. Заезжий родственник очень любил потолковать о деньгах и о животных. К животным он питал почтение и интерес, в равной степени как к домашним, так и к диким, особенно же к аллигаторам, в чьи глаза не раз заглядывал; так же относился он и к деньгам, они, правда, не шли к нему в руки, но даже их цвет вызывал в нем бескорыстное, почти мистическое благоговение. – Так вот, вернемся к моему папаше, – сказал мужчина из Дениликуина, – а вернее, начнем с него, так как, сдается, я впервые говорю о старом джентльмене. Он помер от ангины при сомнительных обстоятельствах. Его, заметьте, предупреждали, но он и ухом не повел, все равно, как если бы ему сказали, что шиллинги растут на деревьях. Он и цветы любил, бывало, ходит среди роз и трогает их пальцами, просто, как он объяснял, чтобы пощупать их плоть, весьма прекрасную. Даже когда некоторые несимпатичные типы говорили ему, что он не в своем уме, он не верил им и шел по жизни, улыбаясь незнакомым людям, а это, говорят, верный признак. А моя мамаша, он чуть с ума ее не свел. Не могла она понять эту его любовь к людям, а в особенности к чернявым девицам, с черными усиками над верхней губой. Она у нас, понимаете ли, все время штопкой занималась. Сидит, бывало, с носком на грибке, а сама брови хмурит, потому как работа тонкая, а мамаша не из таких была, кто наспех ткнет иглой да ножницами откромсает. Она штопальщица была высший класс. А вот папаша, тот любил осчастливливать людей своим прикосновением или менее осязательными способами: мог им, к примеру, открыть то, чего они не замечали раньше. И вот из-за этого своего таланта к жизни, который мамаша и та признавала, и из-за того, что она все корила его за любовь, никак не мог он в свою смерть поверить, а она между тем, притаившись, поджидала его на втором этаже некоего дома на Корриган-стрит. Я был тогда еще парнишкой, и за мной послали, как за ближайшим родственником, не могли же они, само собой, мамаше рассказать, у нее к тому же голова болела. Умер твой папаша, говорят, и дамочки черт-те как расстроились, а особенно миссис Ла Туш. «Какие дамочки?» – спрашиваю, я был тогда смирный парнишка. «Какие? – смеются они. А там были такие красотки, что в краску меня вгоняли. – Шлюхи – вот какие, – отвечают, – твой папаша уже ноги протянул, и забирай-ка ты его, друг любезный, пока у дамочек истерика не началась». Я, само собой, пошел, есть ведь случаи, когда не можешь смыться, обстоятельства сгребли меня за шиворот и толкнули туда. Вот прихожу я, а некоторые там ревут со страху, а иные смеются – все же не каждый день выносят кого-то вперед ногами из веселого дома. Одна только миссис Ла Туш, чье заведение, скандалит, что, мол, дом ее лишился теперь доброго имени. Ну вот, пока мы там судили да рядили, кое-кто из девиц щипал меня, а некоторые целовали, потому как я был красивый парнишка. Да-да, – сказал мужчина из Дениликуина. И пока там все шебаршились, отнесли мы бедного моего папашу на самый верх, а не вниз. Даже миссис Ла Туш, хоть больше всех болтала, удивилась, как же это так. И опять поднялись шум и суета, и поволокли мы вниз покойничка папашу, потом обливаясь, стояло лето, имейте в виду, и одна из девушек сказала, что, мол, в этакую жару молоко прямо в подойнике скисает, ей все коровушки ее мерещились, она была деревенская, дюжая девка, мускулистая, сонная. Таким манером снесли мы покойничка папашу вниз. В тот момент, как выволокли мы его из дому, как раз и небо посветлело. «Ну, а теперь, – говорю, – чего мне делать?» «А это уж твоя забота, Тим, – смеются, – мы тут детей не нянчим, не по нашей это части. Найми, пожалуй, кэб», – говорят они. Да как захлопнут свои чертовы двери. А бедняжка мой папаша остался со мной, все такой же симпатичный, славный, хоть и мертвый. И так же верит в лучшее. Ничего, мол, все образуется. Как рассветет – оно и вправду уж светало, – так и подвернется нам какой-то выход, как всегда бывало. Вдруг, гляжу, в полутьме этой катит цистерна для поливки улиц. А я уж к тому времени холодным потом весь покрылся, и рожица моя от беспокойства совсем вытянулась. «Что это у тебя за приобретенье, сынок?» – спрашивает поливщик. «Мой папаша, – отвечаю. – Он мертвый». Тогда поливщик говорит: «Что ж, если сможет он сюда сигануть, я его возьму на верхотуру». Ну, отправился кое-как папаша на верхотуру, причем чуть не угробил нас, и вот уж катит он по улицам, а мостовые расстилаются под водяными струйками. Хорошо. Никогда я не забуду, как мы ехали. Как ласково журчали струйки по серой мостовой. «Неплохая у меня профессия, – говорит поливщик. – Вот так же будут выглядеть улицы после Судного дня». «Так он, может, уже наступил?» – спрашиваю я нахально. Но поливщик не услышал. И я не стал повторять, не так-то много есть вопросов, стоящих того, чтобы их задать вторично. Так и катили мы себе, сверкая струйками и развлекаясь разговором, как вдруг большие медные трубы полезли со всех сторон и чуть не посшибали нас с цистерны, так что я локтями их отпихивал, а кругом-то приветствуют нас – всё больше шлюхи, повысовывались чуть ли не из каждого окошка, а за окнами накрыты большие столы. А потом вдруг одна дамочка как раззявит губы, и понял я – конец мне, на цистерне верхом сижу, ногами обхватил ее, а сам ерзаю туда-сюда и за покойничка папашу цепляюсь. А он вдруг садится и говорит: «Если будешь падать, сын, растопырь пошире ноги и руки и слетай, как опилки летят, тогда не переломаешь костей». И тут же сам таким вот образом слетает с цистерны в двух кварталах от нашего дома, я поднял его с мостовой и тогда же шишку у себя на голове нащупал, потому как сиганул вслед за ним и стукнулся об него. «Ужас, что у тебя за покойник», – говорит поливщик, глядя сверху. К тому времени и солнце уже взошло. Люди из домов повыбегали, мужчины в ночных фуфайках, дамы в папильотках, знакомые между прочим. «А, – говорят, – это же Тим Кьюсак со своим родителем, опять напился в стельку, старый пес». Вот они как рассудили. А я до поры до времени помалкиваю, больно нужно мне им все объяснять. – Ну и ну! Это надо же такое рассказать! – сказала женщина с волосатой родинкой. – Для препровождения времени, – сказал мужчина из Дениликуина, чувствуя, как нерассказанные побасенки тоскливо рвутся наружу из глубины его нутра. Тут миссис О’Дауд после передышки, данной сном или еще каким-то орудием милосердия, широко открыла исстрадавшиеся глаза и сказала: – Сколько дам у нас сегодня собралось, а варенья из тутовых ягод нет. – Вот так-то, миссис Паркер, – обратилась она к подруге, которая сидела в шляпке на стуле возле кровати. – Замечательно у вас всегда удавалось варенье из тутовых ягод. И свиной студень. Я помню этот студень, как свое собственное лицо. И ни единой щетинки, а они всегда попадаются в студне. Помните? – Помню, – сказала миссис Паркер, утвердительно качнув аккуратной черной шляпкой. Сейчас они начали узнавать друг друга, хотя одна была толстая немолодая, но еще сохранившаяся женщина, а от второй уже почти ничего не осталось. – Я давно не готовила студня, – сказала Эми Паркер и даже испугалась от напоминания о многом, чего она больше не делала. – Вот так перестаешь что-то делать, а потом и совсем отвыкаешь. Слова звучали как чужие, Эми гипнотизировало приближение смерти. Она словно смотрела в зеркало. – Помню, у одного моего знакомого была привычка съедать по утрам пинту патоки, смешанной с фунтом отрубей, – сказал мистер Кьюсак. – Каждое утро. Но ему велели замолчать. Эми Паркер глядела в лицо подруги, на котором опять появилась отрешенность. Она умирает, – думала она, – а я не могу этого постичь по-настоящему. Никогда я ничего не умею понять. И закивала головой. Кивала и не могла остановиться. – Скорей бы уж отмучилась, – сказала молодая миссис Кеннеди. – Наверно, к вечеру кончится. – Я бы не рискнула ни за что поручиться, – сказала миссис О’Дауд. – О-ой! – вскрикнула она, откидываясь назад. – Они-то меня утащат, но, видно, еще не готовы. Эми Паркер, которой хотелось хоть что-то принять на себя, ибо раз уж она здесь, то надо быть мужественной, наклонилась и взяла подругу за руку, в которой еще тоненько струилась жизнь. И две струйки жизни ненадолго слились и текли вместе. Посеревшая, потная старуха, чье лицо не отличалось по цвету от распущенных, свисавших, как два крыла, волос, тихо забормотала о том, что ей виделось то ли сейчас, то ли раньше, не поймешь, потому что все слова были покрыты серой пленкой. И всех, кто был в этой комнате, которая стала меньше от разбухших подушек, от огромной глыбы стеганого одеяла и тяжелых кружевных цепей вязаного покрывала, всех подхватили серые воды, которыми заполнил комнату голос миссис О’Дауд, и они закачались, поплыли на волнах своих, теперь уже печальных воспоминаний, иногда кружась в водовороте вокруг чего-то, что описывала миссис О’Дауд. Но ведь это Эми Паркер держала тонущую руку, это ее, испуганную, нес поток жизни, которая оборачивалась к этим двум душам то страшной, то смешной своей стороной. – Нас ведь семеро было, – рассказывала миссис О’Дауд. – Да, я еще восьмую забыла, она совсем маленькой упала головой в болото и не то утонула, не то задохнулась в грязи, тоже была Мэри, нас ведь всех Мариями назвали в честь божьей матери. И вот все мы, кроме малышей, всегда играли вместе, а иной раз катались на лодке, там у нас была хорошая река, кое-где водорослями и тиной заросла – в тех местах вода была коричневая, – и мы плыли вниз к мостам возле Уллуны и трогали их рукой. Все мосты там мраморные, холодные такие. Я и сейчас в руках этот холодок чувствую. Эти мосты даже солнце не нагревало. И они двигались. Вообще-то это вода двигалась, но нам казалось, что мост. По этому мосту в роскошной двуколке – кабриолет называется – как-то ехала на рынок дама и подарила мне цветок, тот самый, что вы видите сейчас, миссис Паркер. Не говорите мне, что вы его не видите. – Какой цветок, миссис О’Дауд, милая? – спросила Эми Паркер. Она растерялась, вдруг снова очутившись в этой тесной комнате. – Красный, – ответила миссис О’Дауд. – Он такой красный по вечерам. На подоконнике. – А, – сказала миссис Паркер. – Это вы про герань? – Ну да, – сказала миссис О’Дауд. – А про что ж еще? Мне подарила ее дама из Килларни. Я бы ее сейчас не признала, ведь она тоже, надо думать, умерла. А было это на том самом мосту, где мы с вами стояли, миссис Паркер; вы, верно, помните, там шло стадо овец и до того они нас затолкали, откуда только прыть взялась у этих сонь, что у нас с одежды пуговицы поотлетапи. Помните, как пахла шерсть, у нас же в руках пучки шерсти были, ну точно как туман? А вы сказали: «Мы же не на прогулку приехали, – так вы сказали, – а с целью». Ну если мы не будем выбирать себе цель, – сказала я, – то и прогулок не будет, а что может быть лучше наводнения? Бог ты мой, как вы выискивали в толпе мужа! А я люблю толпу. Люблю заглядывать прямо в ноздри незнакомым людям. Я на незнакомых наглядеться не могу. Прямо рукой погладить их готова. А вы и не знали? Те из присутствовавших, кто страдал, копаясь в собственной жизни, от этих слов миссис О’Дауд перестали чувствовать боль и засмеялись. Что только она городит? – фыркали какие-то женщины, впрочем, тихо, себе под нос. Но Эми Паркер поняла. Бывают времена, когда мы ничего не понимаем, а бывают – когда мы понимаем все. У нее заблестели глаза. Перегнувшись через перила моста, она вглядывалась в проплывавшие мимо лица. На одних губы были раскрыты для поцелуя, на других плотно сжаты. Все эти лица колыхал серый поток. И старые письма, и пожелтевшие фотографии. – Вам нужно полежать тихо, – сказала она миссис О’Дауд. – И не тратить силы. Она сама изнемогала от беспрерывной суеты. – Здесь такая духотища, – сказала, открывая окошко, женщина с волосатой родинкой. – Прямо в сон клонит. Мужчине из Дениликуина, мистеру Кьюсаку, у которого щипало от дыма глаза и после горького неперебродившего пива появилась отрыжка, очень хотелось рассказать какую-нибудь историю, нечто потрясающее, но потрясающе правдивое, чтобы все на него смотрели и вспоминали потом, но, сколько он ни пытался, ничего такого не приходило ему в голову, и он молча откинулся на спинку стула, тощий человек со впалыми щеками и синеватым подбородком, приехавший сюда, как видно, лишь затем, чтоб увидеть еще один труп в этом мире. К тому времени все устали ждать. Одна лишь герань ярко пылала на подоконнике в наступающих сумерках. Потом явился муж, которого услали прогуляться и отвлечься. У постели больной он только всем надоедал. Иногда его любовь к жене проявлялась в очень неприятной для других форме – он начинал лизать ей руку, словно слепой пес, и тихонько подвывал, скаля зубы, правда все еще белые и крепкие. Никто не тревожился об О’Дауде. Он стал просто развалиной. Что с ним будет? Кто возьмется его кормить и чинить ему одежду? Сострадание быстро идет на убыль. Лучше всего, если бы он лег, как собака, под смородиновый куст и умер. Тем, разумеется, и кончится, но не сразу. Муж ощупью пробирался по комнате, натыкаясь на сдвинутую с привычных мест мебель и на людей, неожиданно возникавших у него на пути, неуклюжий, грузный человек, одевавшийся в кромешной тьме, что сразу было видно. Он походил на беспорядочную груду одежды. Из глаз его текло, быть может, то были слезы или же гной. И если он не владел своим лицом, то все же не высказывал своего горя, по крайней мере так ему казалось, потому что все было скрыто от него темнотой. О’Дауд медленно продвигался вперед. Некоторые с явным страхом шарахались от его узловатых рук. Другие были деликатнее и с равнодушным видом как бы невзначай отступали в сторонку. – Где миссис О’Дауд? – беспомощно спросил старик, растерявшись в этой толпе. – Скажите, ей стало лучше? – Миссис О’Дауд чувствует себя не хуже, чем это возможно в ее положении, – проговорила миссис Кеннеди, ни на миг не забывавшая, что ее кузина проходит стаж больничной сиделки. – Сядьте тут. И сидите тихонько. Не надо никому мешать. Она повела старика по его собственной комнате к кровати, в которой он главенствовал столько лет и где познал столько неуловимой поэзии, сколько выпало на его долю. – Ну, чего тебе? – проворчала миссис О’Дауд, не поднимая век. Больше она ничего не могла сделать для мужа. Даже волосы ее стали слишком тяжелыми. – Я немного посижу тут, – сказал он. И пощупал стеганое одеяло из шестиугольных лоскутков, похожих на пчелиные соты. Почему-то жена не протянула ему руку, быть может, она уже ушла от него и он больше ничего для нее не значил. Но она все так же цеплялась за руку Эми Паркер. Иногда человеку хочется поведать свои самые сокровенные тайны новому другу. А Эми Паркер, старый друг, после долгого отсутствия стала новым. И женщины держались за руки. Еще многое им было нужно рассказать и показать друг другу. – Я вам еще не говорила, миссис Паркер, – сказала миссис О’Дауд, еле шевеля губами. И улыбнулась. – О чем, дорогая? – спросила миссис Паркер. И наклонилась поближе. Она сомневалась, что расслышит. – Про фуксии, – выговорила миссис О’Дауд. – Вырублены все. И Эми Паркер услышала, как задребезжали красные колокольчики. Ощутила горячее дуновение утра. Она вгляделась в миссис О’Дауд, в ее глаза, ставшие густо-золотыми от мыслей о чем-то, сейчас уже невозможном. – Только сейчас, – сказала она, – я в первый раз увидела твое лицо, Эми. Эми Паркер покраснела, потому что никто еще не говорил с ней так задушевно. Тут О’Дауд, который ничего не мог понять из разноголосого говора вокруг его собственной кровати, замолотил кулаками воздух и злобно закричал: – Убирайтесь вон отсюда, дайте нам хоть умереть без посторонних! Однако распорядительницы, считавшие, что смерть – дело общественное, немедленно призвали его к порядку. А женщина с волосатой родинкой подошла и, подсунув эту свою родинку к лицу миссис О’Дауд, осведомилась: – Вы уверены, что вам не нужен священник, дорогая? – На кой он мне? – спросила миссис О’Дауд. – Ну, на всякий случай, – не унималась услужливая соседка. В эту минуту О’Дауд, на которого дохнуло леденящим холодом, сжал рукой стеганое одеяло, и откуда-то из самой глубины его нутра, из черной бездны вырвался крик, от которого все задрожало: – Ох, Кэти, Кэти, неужели ты меня покинешь? Как же я останусь совсем один? Миссис О’Дауд была очень спокойна. – Не надо мне никакого священника. Я не боюсь. Я сама могу за себя ответить. Слава богу. Тут поднялся такой гомон похвалы, порицания, неодобрительное щелканье языком, плач несчастного старика – некоторые к этому плачу только и прислушивались, потому что не так уж часто услышишь, как плачет мужчина, да к тому же еще такой великан, – что никто не заметил прихода доктора, который, благополучно приняв младенца в Финглтоне, неожиданно появился в комнате. Доктор был конфузливый и неуверенный молодой человек, который так мало пользовался учеными словами, что ему не доверяли, хотя и прибегали к его услугам и даже оплачивали их. Иногда, окончательно вымотавшись за день, он жалел, что не стал фокусником. – Ну, как себя чувствуем? – спросил он, обращаясь ко всем и к каждому в отдельности. А еще лучше быть жонглером. Восхищать зрителей фейерверком цветных шариков. Она ужасно страдает, но держится молодцом, с важностью сообщила миссис Кеннеди. Недавно она просила сделать ей укольчик, какой-нибудь легонький, – добавила миссис Кеннеди. Молодой доктор обрадовался возможности что-то извлечь из своего чемоданчика, в который пытались заглянуть двое ребятишек. Но Эми Паркер, державшая подругу за руку, уже знала, что она мертва. Надо сказать об этом, – мелькнуло у нее в голове. Но эти великие и страшные слова застряли у нее в горле. – Миссис О’Дауд, – проговорила она наконец, – умерла. И выбежала, прижимая ко рту носовой платок, чтобы сдержать рыдания. Она не так уж часто плакала и сейчас не хотела, чтобы посторонние видели ее слезы. А в результате все те, кто ринулся к кровати, чтобы посмотреть и что-то сделать, убрать и положить покойницу на стол с унаследованной ими сноровкой, а после этого попить чаю за теплой и сочувственной беседой, пришли к выводу, что миссис Паркер всегда была бесчувственной и много о себе воображает без всяких к тому оснований, и не так уж ее тут любят, если на то пошло. Выбежав из комнаты мимо еще не угасшей герани и громадного плачущего старика, которого она не знала, как утешить, старая женщина прошла через двор к тому месту, где оставила своего пони, прикрыв ему круп мешком, чтоб не замерз. Было и вправду холодно в этот весенний вечер, и деревья зябко вздрагивали на замирающем ветру, когда старуха ехала домой. Катила по веткам и листьям. В своей хрупкой двуколочке. Когда она вошла в дом, старик, ее муж, стоял на коленях возле печки, сгребая в кучку догорающие угли. – Ну, как там миссис О’Дауд? – спросил он, подняв голову. – Ее уж нет, – ответила она, оставив дверь распахнутой. Старики не стали больше говорить о смерти и вскоре сели поужинать котлетами и жареной картошкой. Когда они обтерли сальные губы и, прихлебывая сладкий чай, обменивались ласковыми, но малозначащими словами, они чувствовали себя отторгнутыми от всего на свете, даже друг от друга. Позже, по милости провидения, они стали постепенно успокаиваться, и, лежа под пуховым одеялом, они осмелились даже подумать о том, как там, на кладбище, тело умершей постепенно смешается с песчаной почвой. Нет, это немыслимо. Можно ли поверить, что миссис О’Дауд лежит в каком-то узком ровике. Та, чьи слова всегда плясали и еще будут плясать, но теперь уж только в памяти, хотя и память смертна. И наконец, старики уснули крепким сном. Глава двадцать четвертая Квигли как жили, так и остались в своем домишке у дороги. Они вросли в эту землю, точно деревья, эти хилые, пыльные и неприметные уроженцы здешних мест. Среди тех, кто жил в кирпичных коттеджах с водонепроницаемыми черепичными крышами и изгородями из бирючины, кто поселился здесь, взяв штурмом и уничтожив природу, и потому любил подчеркнуть свои нравственные принципы, нашлись такие, что считали для себя оскорблением запах куриного помета, поднимавшийся в сырые вечера над участком, где среди новеньких домов стояла развалюха семьи Квигли, и даже грозили пожаловаться в муниципальный совет. Но так и не пожаловались. В конце концов, никому не хотелось ябедничать на мисс Квигли, глядевшую на них ясными глазами. И люди удалялись в кирпичные гробницы, куда они поместили свою мертвую жизнь, включали утренние радиопередачи и, стоя на цветистом ковре, среди фанерных панелей, вдруг задумывались о том, что существует какая-то простая гармоничность, которую они так и не познали. И охватившая их злость и отчаяние передавались просяным веникам. Долл Квигли почти не изменилась, разве только кожа ее стала грубее и покрылась пятнышками, да разбухли суставы пальцев и, конечно, этот ее всегдашний зоб. Она как-то отупела от того, что все эти годы нянчилась со своими индюшками. Серые и привередливые, они важно расхаживали вокруг кустиков шандры или на склоне холма, где пучками росла трава, – казалось, они только и делали, что мрачно расхаживали по участку. У Долл был старый передник, она когда-то сшила его из чистого мешка и обычно надевала, когда пасла индюшек. Это было вовсе не обязательно, но ей нравилось надевать передник, и она, вся коричнево-серая, медленно ходила вслед за когортой индюшек. В покатых индюшачьих крыльях было нечто такое, что наводило на мысль о выздоравливающих после долгой болезни. Крики индюшек были болезненно жалобны или – в лучшем случае – беспомощны. Потому-то Долл Квигли и любила этих птиц. Сейчас уж не стало спроса на ее состраданье. Даже выйти в проливной дождь и, сорвав с головы мешок, прикрыть им чьи-то плечи – и то не удавалось. Слишком мало несчастий было для Долл Квигли. Всякое сочувствие люди встретят небрежно, как проявление абстрактной доброты, или сочтут его признаком чрезмерной чувствительности. И всем будет неловко. Ведь даже Баба Квигли иногда раздражали заботливые руки сестры. И тем не менее все уважали Долл. Брали у нее кое-какие вещи и пользовались ее услугами. Например, ее родственники. Братья приезжали по воскресеньям в своих машинах, когда-то долговязые и мускулистые, а теперь усохшие и жилистые, а с ними долговязые и мускулистые сыновья, они валялись на траве или рылись везде, где только было можно, и забирали с собой какие-то инструменты, кусок железа, а то жирного петушка. Долл не возражала. Приезжали напыщенные невестки и жены их сыновей. Они любили посидеть, отдавали Долл мокрые пеленки и рассказывали про свои операции и хозяйственные электроприборы. Порой они умолкали и смотрели на Долл и быстро оглядывались на собственную жизнь, которая, разумеется, была несравненно увлекательней. Жены сыновей постоянно носили в животах очередных младенцев. А детишки носились по участку, просились в уборную и крушили все, что попадется под руку. Вечером они вместе с взрослыми усаживались в машины и уезжали, даже не оглянувшись – зачем, ведь они скоро приедут опять. Такова неизменная особенность детства, прекрасная и жестокая. И если Долл не обижалась, то лишь потому, что слишком много души и сердца отдавала другим, и для себя у нее почти ничего не осталось. Доброта дается для того, чтобы ее отдавать. К этому времени она стала воплощением доброты, от которой людям становилось стыдно или жутковато, потому что истинная доброта встречается слишком редко. Иногда Баб в своей простоте понимал природу этой неловкости, или экзальтации, лучше, чем другие. Он пробегал коридор и принимался смотреть на сестру, словно какое-нибудь животное, словно крыса, которую решили не травить и оставили жить в доме, и она, со своим ограниченным животным разумом, принимает это как должное, но вдруг вырывается за пределы своих возможностей и в ней появляется почти человеческая осмысленность, граничащая с мистическим пониманием. Так, Баб, теперь уже пожилой мужчина с крысиными зубами и слюнявым ртом, с синеватым расплывчатым лицом, становился рядом с сестрой или чуть позади на кирпичном полу кладовой, где целый год стояла прохлада, и в круге света от свечки глядел на хлеб или молоко, они были исполнены доброты, они были началом и концом и поистине совершенством. И Баб Квигли, вздыхая, как животное, пристально смотрел на сестру, пытаясь угадать, чувствует ли она то же, что и он. Но Долл, передвигавшая миски с колыхавшимся молоком и пробовавшая еще теплый пузырчатый хлеб, разумеется, опередила это животное, своего брата, на несколько стадий развития. Безграничную любовь и мир струили огоньки свечей, растворяя плоть в тишине. Скорее бы умереть, иногда мелькало в голове у Долл Квигли. Хотя, конечно, нехорошо так думать. Ведь есть Баб. И тогда она быстро отходила назад, вздыхала и говорила: – В чем дело, Баб, почему ты наступаешь мне на пятки в этой кладовке, где и одному-то повернуться негде, и сопишь над молоком? Сейчас же высморкайся. Ты что, сморкаться не умеешь? Для Долл это было чересчур гневно, и когда она выходила в дверь, ее узенькие плечи виновато поникали. Я должна любить Баба, думала она, но как? А Баб там шмыгает носом. Носовые платки он всегда перекручивает, они у него как веревки. Хотя, если ему велеть, он вполне может смотреть за собой. Иногда она выходила посидеть на ступеньках крыльца, с той стороны, где еще уцелели перила. Она сидела, обхватив колени руками – любимая ее поза с детских лет, – и лениво пыталась вызвать то ощущение совершенства, которое иногда само собой окутывало ее, как наброшенный на голову мешок, но вызвать это ощущение удавалось не всегда, ее пугала безмерность и разнообразие вселенной, которая сводила на нет ее и без того ограниченные силенки. А сзади сидел ее брат и сонно сопел, клонясь головой к острым коленям. Тогда к горлу ее подступал ком, и она начинала задыхаться. Жизнь ее, всегда казавшаяся ей счастливой, вдруг отчего-то стала грустной и гнетущей. – Почему ты не идешь в дом? – говорила она куда-то в сторону, в темноту. – Ты уже клюешь носом. Пора спать. Иди, ложись. Но, даже когда Баб уходил – а он почти всегда ее слушался – и на шторе дергалась его тень, а потом в комнате потухал свет, Долл Квигли еще долго не давали уйти страшные и сложные загадки созвездий, их невозможно было разгадать, и она сидела допоздна, сцепив на коленях руки. Никто, разумеется, об этом не знал – иногда в душу входит что-то столь огромное, что о нем не расскажешь. Так было до того дня, когда Долл пришла к Паркерам. Стояло лето, которое надолго запомнилось Эми Паркер, пора сочных трав и жаркой духоты. Долл была принаряжена. Тощие ноги прикрывало ситцевое платье в мелкую шашечку лилового оттенка. Это ведь лучшее ее платье, не сразу сообразила Эми Паркер. На щеках пятнами лежала пудра, хотя вообще-то Долл не пудрилась. К платью она приколола камею. Это была брошка очень тонкой работы. Квигли сами не помнили, откуда она у них взялась. Брошка была так изящна, что почти не привлекала внимания, впрочем, однажды какая-то дама, подъехавшая на машине, чтоб купить яиц, уговаривала Долл продать ее, но та отказалась наотрез. – Ну вот, Эми, – сказала Долл слабым и тягучим квиглиевским голосом и, захлопнув затянутую сеткой дверь, села на стул. – Чем я могу быть тебе полезна, Долл? – спросила Эми Паркер; она спрыскивала водой кучу белья перед глаженьем и была даже немножко раздосадована приходом гостьи. – Я пришла вам что-то сказать, – сказала мисс Квигли, разглядывая свои длинные кроткие руки, – потому что не знаю, куда надо обратиться. – Ну и в чем же дело? – спросила миссис Паркер, которую в такой душный день мало что интересовало. – Мой брат умер, – сказала мисс Квигли. – Твой брат? Твой брат Баб? Что ты говоришь! – Да, – сказала Долл Квигли. – Это я ему помогла. Не скажу, чтоб убила. Я любила Баба. А теперь, когда я тоже должна уйти, мне не будет так страшно за него, Эми, если вы меня понимаете. Иногда я все вижу очень ясно, хоть временами у меня в голове все путается. И я твердо знаю – это к лучшему. Так мне говорит его лицо. Две женщины смотрели друг на друга, и у Долл Квигли было такое открытое лицо, что Эми Паркер заглянула прямо в ее душу, и тогда она схватила руки своей приятельницы и стала прижимать их к себе и гладить, ибо ей самой и надеяться было нечего, что она поднимется до таких высот, на какие вознесла Долл ее простая жертва. Эми крепко потерла свои щеки. И почувствовала, как душно в этой кухне. Она была совершенно растеряна и оглушена. И уже закрадывались в нее страх и неприязнь к ослепляющей логике поступка Долл. – Боже мой, надо же что-то делать, а Стэна нет дома! – воскликнула Эми Паркер, растерянная женщина величиной с муравья и даже пахнущая муравьями. – Пожалуйста, Эми, позвоните констеблю и скажите, что произошло, – попросила Долл Квигли. – Ах, да, – спохватилась миссис Паркер. И позвонила. У констебля Такуэлла даже выпала запонка из петли расстегнувшегося воротничка. – Лучше подождем у нас, – сказала мисс Квигли. – Как вы хотите, Долл, – ответила миссис Паркер. – О, не думайте, он совсем не страшный. Он покрыт простыней. Такой тихий. Бедный Баб. И две женщины пошли по дороге, мимо множества людей, которые, даже не замечая их, катили в своих отполированных машинах. Женщины были старые, простые и даже бедные. Они шли по местам, где начиналась их жизнь, объединенные надеждой на поддержку, которой еще жаждала их плоть. Все вокруг, много раз виденное прежде, казалось незнакомым и страшно необходимым. Эми Паркер шла и улыбалась то дереву, то жестянке или кустарнику, но, конечно, она была не так потрясена, как Долл. Шла еще и старая коза по кличке Нэн, собственность умершего Баба, она сопровождала его сестру к Паркерам и сейчас, возвращаясь домой вместе с женщинами, стучала позади копытцами, мотала головой и блеяла, потому что вымя ее было переполнено. Или забывала об этой неприятности и, дотянувшись до нежных листочков, прожорливо обгладывала ветки. Потом опять вспоминала про вымя и блеяла, стучала копытцами и рассыпала черные катышки. И с надеждой следовала за женщинами. Вскоре они пришли к дому Квигли, и Эми Паркер, слабая женщина, которой ничего не удавалось в жизни, молила ниспослать ей силы, но Долл Квигли держалась уверенно. Долл увезли в Бенгели и поместили в чистенькую психиатрическую больницу. Ее приятельница миссис Паркер, оправившись от своего потрясения, часто навещала ее в ту зиму и привозила отборные апельсины и плоды ююбы. Долл очень изменилась. Она сидела в солнечной комнате, на стуле с прямой спинкой и разговаривала с гостьей, которой, по-видимому, была рада. – Значит, ты совсем здорова, Долл? – спросила Эми Паркер, проводя по губам кончиком языка. – Да, я хорошо себя чувствую, – апатично сказала Долл. Лицо ее располнело и стало совсем другим, чем прежде. – Во всяком случае, ты поправилась, – сказала Эми Паркер. – Это от пудинга с почечным жиром, – сказала Долл Квигли, бросив на нее тусклый взгляд. – Ты ничего не хочешь передать знакомым? – спросила Эми Паркер. – Может, поручение какое-нибудь соседям? – Вот так меня брат постоянно спрашивал, – сказала Долл, наклоняясь вперед, как бы для откровенного разговора. – А я ничего не хочу вспоминать, Эми. Раньше я всегда все знала, и говорить приходилось мне одной за нас обоих. Я заблудилась, – сказала она, озираясь кругом, словно не решалась выдать страшную тайну. – А моя сестра меня изводит. – Долл, да ведь у тебя только братья, мальчики, – сказала Эми Паркер, и готова была перечислить их имена, не найдя, что сказать в таких обстоятельствах. – А моя сестра была девочкой, – сказала Долл. – Она знала, как что называется. Она знала всех святых. Вечерами, бывало, когда мы зажигали лампу, она говорила о вечной благости, и нам было так хорошо вдвоем. Потому что о себе я почти ничего и не знала. Я много знала про всякую живность. Следы, гнезда. У меня в коробке было полным-полно цветных камешков и четыре кружевных листа. Так что сестре пришлось многое мне объяснять, и она объясняла. Она была такая добрая. Всегда, до того дня, как зарезалась. Она прижала к груди большой нож для мяса, весь четверг она им водила по стальному бруску. Она сказала: «Баб, господь призовет тебя к себе. А меня он все не призывает. Где же его доброта?» Она еще больше наклонилась вперед, вместе со своей тревогой погружаясь в зрачки приятельницы, и Эми Паркер увидела, что Долл терпит адские муки. – Мы страдаем во имя какой-то цели, – сказала Эми Паркер, беря руки Долл в свои, – но ведь я такая глупая. Я и миссис О’Дауд ничего не смогла ответить, когда настал ее час. – Миссис О’Дауд? А где она? – спросила Долл, приглаживая волосы. – Ты же знаешь. Она умерла, – сказала Эми Паркер. Долл порылась в бумажном кульке, вытащила ююбу красивого оранжевого цвета и принялась жевать. – Вкусно, – сказала она. – Я всегда любила сладкое. Когда я была маленькой, монахини мне всегда говорили, что это мой великий грех. Она улыбнулась. Ну и греши, Долл, – сказала про себя Эми Паркер и ушла, предоставив подруге взойти на небеса своим путем. Эми ехала в плавно бегущем автобусе, где пассажиры впритирку друг к другу дышали, потели, зубоскалили и мучились от головной боли. Эми обронила свою монетку еще задолго до того, как подошел кондуктор, но ей было все равно. Она сидела молча. Она все время думала об одинаковых острых ножах, что вонзились и в Долл Квигли, и в миссис О’Дауд. Какие же муки ждут меня? – подумала она, и ей стало жутко, хотя она ехала домой, к мужу, спокойному человеку, который, быть может, в последнюю минуту будет возле нее и что-то ей скажет. Стэн все поймет, думала она. И она успокоилась. Зеленое зимнее небо плыло мимо, автобус, сплотив пассажиров, мчал их вперед. И оттого, что Эми Паркер была женщиной легкомысленной и чувственной, она, вместо последнего покаяния, даже вспомнила вскоре того человека, что был ее любовником, вспомнила его веснушчатые икры и врезавшиеся в тело подтяжки. Как он был ей противен! Как бы ей хотелось знать других мужчин и качаться с ними на волнах глубокого моря страсти, и забывать их имена, и как-нибудь зимой, уже в глубокой старости, сквозь призму памяти разглядывать их глаза и черты лица. Зеленое небо струилось за окнами автобуса, стремившего ее домой. – Ой, – добродушно воскликнула старая женщина, когда подошел кондуктор и все уставились на нее. – Я обронила шиллинг где-то позади, а там было так тесно, что я не могла нагнуться и поискать. Может, он у кого под ногами. Все зашаркали подошвами, незлобиво подшучивая над старушкой, потерявшей деньги. Шиллинг наконец нашелся. – Держи, мамаша, – сказал какой-то здоровенный малый. – Теперь тебе не придется пешком до дому топать. Все засмеялись. Старая женщина улыбнулась, но опустила глаза, чтобы не смотреть на этих людей, – она стеснялась их общества. Иногда ее простоватость слишком била в глаза. А мимо за окошком тянулось угасающее небо. Близилась ночь. Эми Паркер плотно запахнула воротник пальто, отделанный полоской кроличьего меха, чтобы никакой уготованный ей нож не добрался до шеи. И почувствовала себя защищенной. А вскоре уж была дома. Глава двадцать пятая Тельма Форсдайк позвонила мужу из ателье мод, где ее заставили самым нелепым образом страдать из-за какой-то простой детали на очень важном для нее платье. Телефонная кабина была обита чем-то плотным, дымчато-серым, в ней стоял слабый запах табачного дыма и духов. Тельма не пользовалась духами, они вызывали у нее аллергию, и сейчас она хмурилась и стучала по рычажку аппарата, который вместе со всем остальным участвовал в заговоре против нее. – Ох, Дадли, – сказала она, когда аппарат, помучив ее, наконец соединил с мужем. – У меня был такой утомительный день, сначала парикмахер, теперь Жермена, – то платье, ну, ты знаешь, оно должно было быть готово, а оказывается – нет. – Да. Да. Да, – отвечал не то голос Дадли Форсдайка, не то вибрация в телефонной трубке. – В общем, я решила, – сказала Тельма, – перехватить чего-нибудь в клубе, а потом поехать на концерт, я видела интересную афишу. Каждое ее слово звучало удивительно отчетливо и уверенно, и это было результатом долгой практики. Для того чтобы что-то усвоить в совершенстве, надо забыть, как это усваивалось. И Тельма Форсдайк наконец забыла. – Прекрасно, дорогая, – сказал Дадли Форсдайк, – делай, как хочешь. А он съест свой обед так же равнодушно, как и в ее присутствии, быть может, только чуть быстрее, чтобы не слышать сдерживаемое дыхание пожилой горничной. – Я уверена, что на меня это хорошо подействует, – сказала Тельма, улыбаясь в трубку своей чувствительности. – Концерт прекрасный. А я еще не могу идти домой, – выстукивала она пальцем по бакелиту. Не могу, или, вернее, пока не хочу, вот и все. Она словно страшилась какой-то ответственности, которую может внезапно обрушить на нее жизнь. – Ну, значит, до свиданья, – сказал адвокат, ее муж, уже не ждавший ничего нового ни сейчас, ни вообще. – Развлекись немножко, – добавил он из уважения к теории супружеских отношений. Тельма Форсдайк, не сказав ни слова, повесила трубку. Навязывать мужьям роль отцов всегда унизительно. Она схватила свои перчатки – эту вечную докуку – и вышла из элегантного салона. Даже не повернув головы. От досады ей стало казаться, что на всей этой элегантности лежит отпечаток дурного вкуса. Она, разумеется, заплатит за платье, но будет носить его со спасительной, уже усвоенной ею небрежностью. Тельма, худощавая женщина средних лет, была одета в черное. Чулки на ней были изысканно дорогие, но это не придавало уверенности ее шагу. При ходьбе, особенно вниз по лестнице, Тельма как-то особенно вытягивала ногу и ставила ступню, словно не сомневаясь, что, если б не ее осторожность, она бы непременно оступилась и упала. С тех пор как ее подругу, Мэдлин Фишер, нашли мертвой, Тельма почувствовала, как возросло ее одиночество, и обнаружила, что у нее плохое кровообращение. И не потому, что эта дружба заставляла ее кровь струиться живее, наоборот, кровь часто застывала в венах, когда Тельма убеждалась в возрастающем своем невежестве относительно той техники поведения, которая считается обязательной. Впрочем, сейчас никто уже этого не замечал. Даже ее подруга миссис Фишер, чьи глаза в последнее время смотрели только внутрь себя. Потом миссис Фишер умерла. А как – миссис Форсдайк, к тайному своему удовлетворению, так и не смогла узнать, потому что мистер Фишер и все фишеровское окружение не выказывали ей особого расположения, и в гостях у них она была вынуждена сидеть и рассматривать мебель. Словом, она так и не узнает, правда ли, что причиной смерти ее подруги был преклонный возраст. Миссис Форсдайк шла по вечерней улице, помахивая крокодиловой сумочкой. В клубе она в обществе нескольких дам съела какую-то вываренную, крошившуюся рыбу. – Завтра вечером увидимся, – сказала миссис Оуэнс-Джонсон. – Да, непременно, – со значительной улыбкой ответила миссис Форсдайк. И подумала: неужели же Мэдлин Фишер могла под влиянием порыва добровольно расстаться с великолепием своей жизни? Им, Форсдайкам, впервые предстояло присутствовать на правительственном банкете вместе с другими, столь же видными горожанами, одинаково богатыми и одинаково нищими. Поэтому дамы целыми днями обдумывали свои туалеты. Но миссис Форсдайк тем временем одиноко сидела в концертном зале. Когда музыканты стали настраивать струнные инструменты, словно золотой дождь осыпал ее плечи и заструился по всему телу. Сейчас как никогда она сознавала свое совершенство. Она сидела, скрестив щиколотки, на ее белых руках, уже много лет не знавших никакой работы, просвечивали голубые жилки. Ее ждало достойное, хорошего тона развлечение. Желудок не был переполнен едой. Нервы успокоились. Никогда еще мне не было так хорошо, – подумала Тельма. Вот только это платье, – нахмурилась она, – ведь они должны были его закончить, она просто невыносима, эта Жермена. В программе было несколько музыкальных произведений, которые Тельма так и не научилась понимать и потому терпеть их не могла. Под аплодисменты вышел грустного вида еврей с темными веками и со скрипкой в руках – сейчас он будет играть «кончерто гроссо». Миссис Форсдайк свернула программку в тоненькую трубочку – она бы свернула ее еще туже, будь это возможно, – и крепче обхватила руками локти и сжала колени. Вот так, вся подобравшись, она могла бы взлететь ввысь при первых же несущих свободу нотах. Но с душой она ничего не могла поделать. Душу держал якорь. Душа была как воздушный шарик, привязанный к костям. И все же героически рвалась ввысь. Еврей начал играть, поначалу нежно поглаживая плоть музыки. Она была еще доступна ему и всем остальным. Тельма Форсдайк опустила голову, совсем уже седую, и покорилась этой ласке. Сколько нежности она сама могла бы отдать, если бы представился такой случай! Не чувственной, нет, а неземной, трепещущей на божественных ветрах музыки. Музыка, конечно, ее настоящая любовь. Даже при всех ее притворствах, а их немало, все же остаются простые и сильные музыкальные фразы, которые она носила в себе и понимала их великую простоту до последней умолкнувшей нотки. Если б возможно было только открыть рот, чтобы музыка влилась в него и потекла по горлу дальше, внутрь. Сидя на своем стандартном стуле, она сгорбилась и приняла самую неудобную позу. Лишь бы слушать музыку. А в музыке происходило зарождение любви, когда нежные ее побеги обвивают грудь, сплетаясь в классические узоры. Еврей играл на скрипке. Трудные места были еще впереди. И хотя он сотни раз исполнял их виртуозно, даже гениально, там были такие пассажи, что, приближаясь к ним, он всегда испытывал страх, и в то мгновение, когда он понимал, что они сыграны, пот начинал струиться у него между лопатками до самых подколенок. Предвидя это, он уже начинал свое единоборство с музыкой, хотя его желтые глаза еще не налились кровью. Эта музыка целиком завладела и теми, у кого хватило смелости ее исполнять, и некоторыми из тех, кто ее слушал. Тельма Форсдайк даже прикрыла веки перед таким натиском, потрясенная и испуганная величием, входившим в ее душу. Почти каждый на каком-то этапе своей жизни может подняться к высотам, которыми не смеет овладеть. Так было и с этой женщиной – она взглянула и отступила. Она так ясно и ярко представила свой провал, который ей удалось почти немедленно забыть, что на глазах у нее выступили слезы. Руки ее были исцарапаны, не ногтями, а острыми скалами этих грозных вершин. И в эту секунду музыка схватила и почти швырнула еврея-скрипача к ногам дирижера. В публике кое-кто захихикал над такой экстравагантной выходкой. Но Тельма Форсдайк, уже совсем разбитая, испуганная, только уронила на пол свернутую трубочкой программку, при виде которой сидевшие рядом бросили на нее неодобрительные взгляды. А она сейчас была просто жалкой женщиной в отличном черном платье с очень маленькими, даже слишком маленькими бриллиантиками в синеватых мочках ушей.

The script ran 0.021 seconds.