1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
– Кенигсек…
– Я здесь, ваше величество…
– Ты чего хвастал за столом…
– Я не хвастал, ваше величество…
– Врешь, я все слышал… Ты что плел Шереметьеву? «Мне эта вещица дороже спасения души…» Какая у тебя вещица?
– Шереметьев хвастал одной рабыней, ваше величество, – лифляндкой. А я не помню, чтобы я…
Кенигсек молчал, будто сразу отрезвел. Петр, оскаленный усмешкою, – сверху вниз – журавлем, – глядел ему в испуганное лицо…
– Ах, ваше величество… Должно быть, я про табакерку поминал – французской работы, – она у меня в обозе… Я принесу…
Он шаткой рысцой пошел к ручью, – в страхе расстегивал на груди пуговички камзола… «Боже, боже, как он узнал? Спрятать, бросить немедля…» Пальцы путались в кружевах, добрался до медальона – на шелковом шнуре, силился оборвать, – шнур больно врезался в шею… (Петр торчал на холме, – глядел вслед.) Кенигсек успокоительно закивал ему, – что, дескать, сейчас принесу… Через глубокий ручей, шумящий между гранитными валунами, было переброшено – с берега на берег – бревно. Кенигсек пошел по нему, башмаки, измазанные в глине, скользили. Он все дергал за шнур. Оступился, отчаянно взмахнул руками, полетел навзничь в ручей.
– Вот дурень пьяный, – сказал Петр.
Подождали. Алексашка нахмурился, озабоченно спустился с холма.
– Петр Алексеевич, беда, кажись… Придется людей позвать…
Кенигсека не сразу нашли, хотя в ручье всего было аршина два глубины. Видимо, падая, он ударился затылком о камень и сразу пошел на дно. Солдаты притащили его к шатру, положили у костра. Петр принялся сгибать ему туловище, разводить руки, дул в рот… Нелепо кончил жизнь посланник Кенигсек… Расстегивая на нем платье, Петр обнаружил на груди, на теле, медальон – величиной с детскую ладонь. Обыскал карманы, вытащил пачку писем. Сейчас же пошел с Алексашкой в шатер.
– Господа офицеры, – громко сказал Меньшиков, – кончай пировать, государь желает ко сну…
Гости торопливо покинули палатку (кое-кого пришлось волочь под мышки – шпорами по земле). Здесь же, среди недоеденных блюд и догорающих свечей, Петр разложил мокрые письма. Ногтями отодрал крышечку на медальоне, – это был портрет Анны Монс, дивной работы: Анхен, как живая, улыбалась невинными голубыми глазами, ровными зубками. Под стеклом вокруг портрета обвивалась прядка русых волос, так много целованных Петром Алексеевичем. На крышечке, внутри, иголкой было нацарапано по-немецки: «Любовь и верность».
Отколупав также и стекло, пощупав прядку волос, Петр бросил медальон в лужу вина на скатерти. Стал читать письма. Все они были от нее же к Кенигсеку, глупые, слащавые, – размягшей бабы.
– Так, – сказал Петр. Облокотился, глядел на свечу. – Ну, скажи, пожалуйста. (Усмехаясь, качал головой.) Променяла… Не понимаю… Лгала. Алексашка, лгала-то как… Всю жизнь, с первого раза, что ли?.. Не понимаю… «Любовь и верность»!..
– Падаль, мин херц, стерва, кабатчица… Я давно хотел тебе рассказать…
– Молчи, молчи, этого ты не смеешь… Пошел вон.
Набил трубочку. Опять облокотился, дымя. Глядел на валяющийся в луже портретик, – «к тебе через забор лазил… сколько раз имя твое повторял… доверяясь, засыпал на горячем твоем плече… Дура и дура… Кур тебе пасти… Ладно… Кончено…» Петр махнул рукой, встал, бросил трубку. Повалившись на скрипящую койку, прикрылся бараньим тулупом.
5
Крепость Нотебург переименовали в Шлиссельбург – ключ-город. Завалили пролом, поставили деревянные кровли на сгоревших башнях. Посадили гарнизон. Войска пошли на зимние квартиры. Петр вернулся в Москву.
У Мясницких ворот под колокольный перезвон именитые купцы и гостиная сотня с хоругвями встретили Петра. На сто сажен Мясницкая устлана красным сукном. Купцы кидали шапки, кричали по-иностранному: «Виват!» Петр ехал, стоя, в марсовой золоченой колеснице, за ним волочили по земле шведские знамена, шли пленные, опустив головы. На высокой колымаге везли деревянного льва, на нем верхом сидел князь-папа Никита Зотов, в жестяной митре, в кумачовой мантии, держал меч и штоф с водкой.
Две недели пировала Москва, – как и полагалось по сему случаю. Немало почтенных людей занемогло и померло от тех пиров. На Красной площади пекли и кормили пирогами посадских и горожан. Пошел слух, что царь велел выдавать вяземские печатные пряники и платки, но бояре-де обманули народ, – за этими пряниками приезжали из деревень далеких. Каждую ночь над кремлевскими башнями взлетали ракеты, по стенам крутились огненные колеса. Допировались и дошутились на самый покров до большого пожара. Полыхнуло в Кремле, занялось в Китай-городе, ветер был сильный, головни несло за Москву-реку. Волнами пошло пламя по городу. Народ побежал к заставам. Видели, как в дыму, в огне скакал Петр на голландской пожарной трубе. Ничего нельзя было спасти. Кремль выгорел дотла, кроме Житного двора и Кокошкиных хором, – сгорел старый дворец (едва удалось вытащить царевну Наталью с царевичем Алексеем), – все приказы, монастыри, склады военных снарядов; на Иване Великом попадали колокола, самый большой, в восемь тысяч пудов, – раскололся.
После, на пепелищах, люди говорили: «Поцарствуй, поцарствуй, еще не то увидишь…»
.. . . . . . . . . . . .
По случаю приезда из Голландии сына Гаврилы у Бровкина после обедни за столом собралась вся семья: Алексей, недавно возведенный в подполковники; Яков – воронежский штурман, мрачный, с грубым голосом, пропахший насквозь трубочным табаком; Артамоша с женой Натальей, – он состоял при Шафирове переводчиком в Посольском приказе, Наталья в третий раз была брюхата, стала красивая, ленивая, раздалась вширь – Иван Артемич не мог наглядеться на сноху; был и Роман Борисович с дочерьми. Антониду этой осенью удалось спихнуть замуж за поручика Белкина, – худородного, но на виду у царя (был сейчас в Ингрии). Ольга еще томилась в девках.
Роман Борисович одряхлел за эти годы, – главное оттого, что приходилось много пить. Не успеешь проспаться после пира, а уж на кухне с утра сидит солдат с приказом – быть сегодня там-то… Роман Борисович захватывал с собой усы из мочалы (сам их придумал) и деревянный меч. Ехал на царскую службу.
Таких застольных бояр было шестеро, все великих родов, взятые в потеху кто за глупость, кто по злому наговору. Над ними стоял князь Шаховской, человек пьяный и нежелатель добра всякому, – сухонький старичок, наушник. Служба не особенно тяжелая: обыкновенно, после пятой перемены блюд, когда уже изрядно выпито, Петр Алексеевич, положив руки на стол и вытянув шею, озираясь, громко говорил: «Вижу – зело одолевает нас Ивашко Хмельницкий, не было бы конфузии». Тогда Роман Борисович вылезал из-за стола, привязывал мочальные усы и садился на низенькую деревянную лошадь на колязках. Ему подносили кубок вина, – должен, подняв меч, бодро выпить кубок, после чего произнести: «Умираем, но не сдаемся». Карлики, дураки, шуты, горбуны с визгом, наскочив, волокли Романа Борисовича на лошади кругом стола. Вот и вся служба, – если Петру Алексеевичу не приходило на ум какой-либо новой забавы.
Иван Артемич находился сегодня в приятном расположении: семья в сборе, дела – лучше не надо, даже пожар не тронул дома Бровкиных. Не хватало только любимицы – Александры. Про нее-то и рассказывал Гаврила – степенный молодой человек, окончивший в Амстердаме навигационную школу.
Александра жила сейчас в Гааге (с посольством Андрея Ар-тамоновича Матвеева), но стояли они с мужем не на посольском подворье, а особо снимали дом. Держала кровных лошадей, кареты и даже яхту двухмачтовую… («Ах, ах», – удивлялся Иван Артемич, хотя на лошадей и на яхту, тайно от Петра Алексеевича, посылал Саньке немалые деньги.) Волковы уехали из Варшавы уже более года, когда король Август бежал от шведов. Были в Берлине, но недолго, – Александре немецкий королевский двор не понравился: король скуп, немцы живут скучно, расчетливо, каждый кусок на счету…
– В Гааге у нее дом полон гостей, – рассказывал Гаврила, – знатных, конечно, мало, больше всякие необстоятельные люди: авантюристы, живописцы, музыканты, индейцы, умеющие отводить глаза… Она с ними катается на парусах по каналу, – сидит на палубе, на стульчике, играет на арфе…
– Научилась? – всплескивал ладонями Иван Артемич, оглядывал домашних…
– Выходит гулять на улицу – все ей кланяются, и она вот так только головой – в ответ… Василия не всегда выпускает к гостям, да он тому и рад, – стал совсем тихий, задумчивый, постоянно с книжкой, читает даже по-латыни, ездит на корабельные верфи, по кунсткамерам и на биржу – присматривается…
Перед самым отъездом Гаврилы Санька говорила, что и в Гааге ей все-таки надоело: у голландцев только разговоров – торговля да деньги, с женщинами настоящего рафине нет, в танцах наступают на ноги… Хочется ей в Париж…
– Непременно ей с французским королем минувет танцевать! Ах, девчонка! – ахал Иван Артемич, у самого глаза щурились от удовольствия. – А когда она домой-то собирается? Ты вот что скажи…
– Временами, – надоедят ей авантюристы, – говорит мне: «Гашка, знаешь – крыжовнику хочу нашего, с огорода… На качелях бы я покачалась в саду над Москвой-рекой…»
– Свое-то, значит, ничем не вытравишь…
Иван Артемич весь бы день готов был слушать рассказы про дочь Александру. В середине обеда приехали Петр и Меньшиков. (Петр часто теперь заворачивал сюда.) Кивнул домашним, сказал затрепетавшему Роману Борисовичу: «Сиди, – сегодня без службы». Остановился у окна и долго глядел на пожарище. На месте недавних бойких улиц торчали на пепелищах печные трубы да обгорелые церквенки без куполов. Ненастный ветер подхватывал тучи золы.
– Гиблое место, – сказал он внятно. – За границей города стоят по тысяче лет, а этот не помню – когда он и не горел… Москва!
Невеселый сел к столу, некоторое время молча много ел. Подозвал Гаврилу, начал строго расспрашивать – чему тот научился в Голландии, какие книги прочел? Велел принести бумагу, перо, – чертить корабельные части, паруса, планы морских фортеций. Один раз заспорил, но Гаврила твердо настоял на своем. Петр похлопал его по голове. «Отцовские деньги зря не проедал, вижу». (Иван Артемич при сем потянул носом счастливые слезы.) Закурив, Петр подошел к окошку.
– Артемич, – сказал, – надо новый город ставить…
– Поставят, Петр Алексеевич, – через год опять обрастут.
– Не здесь…
– А где, Петр Алексеевич? Здесь место насиженное, стародавнее, – Москва. (Задрав голову, – низенький, коротенький, – торопливо мигал.) Я уж, Петр Алексеевич, взялся за эти дела… Пять тысяч мужиков подговорено – валить лес… Избы мы по Шексне, по Шелони, на месте будем рубить, пригоним их на плотах, – бери ставь: рубликов по пяти изба с воротами и с калиточкой… Чего милее! Александр Данилыч идет ко мне интересаном…
– Не здесь, – повторил Петр, глядя в окошко. – На Ладоге надо ставить город, на Неве… Туда гони лесорубов…
Коротенькие руки Ивана Артемича так сами и просились – за спину – вертеть пальцами…
– Можна… – сказал тонким голосом.
.. . . . . . . . . . . .
– Мин херц, опять приходила ко мне старая Монсиха… Плачет, просит, чтобы ее с дочерью хоть в кирку пускали, к обедне, – осторожно проговорил Меньшиков…
Ехали от Бровкина под вечер, мимо пожарища. Ветер кидал пепел в кожаный бок кареты. Петр откинулся вглубь, – Алексаш-киных слов будто и не слышал…
После Шлиссельбурга он только один раз, в Москве уже, помянул про Анну Монс: велел Алексашке поехать к ней, взять у нее нашейный, осыпанный алмазами, свой портрет, – прочих драгоценностей, равно и денег, не отнимать и оставить ее жить, где жила (захочет – пусть уезжает в деревню), но отнюдь бы никуда не ходила и нигде не показывалась.
С корнем, с кровью, как куст сорной травы, выдрал эту женщину из сердца. Забыл. И сейчас (в карете) ни одна жилка на лице не дрогнула.
Анна Ивановна писала ему, – без ответа. Она засылала мать к Меньшикову с подарками, моля позволить – упасть к ногам его царского величества, которого одного любила всю жизнь… А медальон Кенигсеком у нее-де был украден. (Про письма, найденные на нем, она не знала.)
Меньшиков видел, что мин херц весьма нуждается в женской ласке. Царские денщики (все у Меньшикова на жаловании) доносили, что Петр Алексеевич плохо спит по ночам, охает, стучит в стену коленками. Ему нужна была не просто баба, – добрая подруга. Сейчас Алексашка запустил про Анну Монс только для проверки. Петр – никак. Съехали с бревенчатой мостовой на мягкую дорогу, – Алексашка вдруг начал смеяться про себя, крутить головой.
Петр – ему – холодно:
– Удивляюсь, как я тебя все-таки терплю, – не знаю…
– А что я?.. Да – ей-ей…
– Во всяком деле тебе непременно надо украсть… И сейчас крутишься, – вижу…
Алексашка шмыгнул. Некоторое время ехали молча. Он опять заговорил со смешком:
– С Борисом Петровичем у меня вышла ссора… Он тебе еще будет жаловаться… Он все хвастал економкой… Купил-де ее за рубль у драгуна… «А не уступлю, говорит, и за десять тысяч… Такая, говорит, бойкая, веселая, как огонь… На все руки девка…» Ну, я и подъехал… Подпили мы с ним: – покажи… Жмется, – она, говорит, не знаю, куда ушла… Я и пристань… Старику – тесно, повертелся, повертелся, позвал… Так она мне понравилась сразу, – не то чтобы какая-нибудь писаная красавица… Приятна, голос звонкий, глаза быстрые, волосы кудрявые… Я говорю: надо бы по старинному обычаю гостю – чашу с поцелуем. Борис Петрович потемнел, она смеется. Наливает кубок и – с поклоном. Я выпил, – ее – в губы. Поцеловал ее в губы, мин херц, – обожгло, ни о чем думать не могу, кровь кипит… «Борис Петрович, говорю, уступи девку… Дворец отдам, последнюю рубашку сниму… Где тебе с такой справиться? Ей нужно молодого, чтобы ее ласкал… А ты ее только растревожишь без толку… А к тому же, говорю, тебе и грех: жена, дети… Да еще как Петр Алексеевич на твой блуд взглянет…» Припер старика… Сопит… «Александр Данилович, отнимаешь ты у меня последнюю радость…» Махнул рукой, заплакал… Ей-ей, прямо смех… Ушел, заперся один в спальне… Я с этой економкой живо переговорил, послал за каретой, погрузил ее вместе с узлами и – к себе на подворье… А на другой день – в Москву. Она недельку поплакала, но – притворно, я так думаю… Сейчас, как птичка, у меня во дворце…
Петр, – не понять, – слушал или нет… Под конец рассказа кашлянул. Алексашка знал наизусть все его кашли. Понял, – Петр Алексеевич слушал внимательно…
6
Бровкин, Свешников, гостинодворец Затрапезный, государевы гости – Дубровский, Щеголин, Евреинов ставили на Яузе и Москве-реке суконные, полотняные, шелковые заводские дворы, бумажные заведения, канатные сучильни. Ко многим заводам приписаны были в вечную крепость деревеньки из Поместного приказа (куда отходили вотчины побитых на войне или разжалованных помещиков).
Купечество просыпалось от дремы. Собираясь на большом крыльце быстро отстроенной после пожара Бурмистерской палаты – только и говорили о новозавоеванной Ингрии, где надо бы этим летом сесть крепко на морском берегу. Из подпольев выкапывали дедовские горшки с червонцами и ефимками. Рассылали приказчиков по базарам и кабакам – кабалить рабочих людей.
Иван Артемич за эту зиму широко развернул дела. Через Меньшикова добился права – брать из тюрем Ромодановского колодников под крепкие записки, сажал их, кого на цепи, а кого и так, на свои суконные и полотняные заводы, шумевшие водяными колесами на Яузе. За семьсот рублей выкупил состоявшего за Разбойным приказом знаменитого кузнечных дел мастера Жемова (на тройке привез его из Воронежа), и тот сейчас ставил на новом лесопильном заводе Ивана Артемича, в Сокольниках, невиданную огненную машину, работающую от котла с паром.
Рабочих рук не хватало нигде. Из приписных деревенек много народа бежало от новой неволи на дикие окраины. Тяжко работать в деревне на барщине, иной лошади легче, чем мужику. Но еще безнадежней казалась неволя на этих заводах, – хуже тюрьмы и для колодника и для вольнонаемного. Кругом – высокий тын, у ворот – сторожа злее собак. В темных клетях, согнувшись за стучащими станами, и песни не запоешь, – ожжет тростью по плечам иностранец-мастер, пригрозит ямой. В деревне мужик хоть зимой-то выспится на печке. Здесь и зиму и лето, день и ночь махай челноком. Жалованье, одежда – давно пропиты, – вперед. Кабала. Но страшнее всего ходили темные слухи про уральские заводы и рудники Акинфия Демидова. Из приписанных к нему уездов люди от одного страха бежали без памяти.
Приказчики-вербовщики Акинфия Демидова ходили по базарам и кабакам, широко угощали всякого, сладкоречиво расписывали легкую жизнь на Урале. Там-де земли – непочатый край, – поработай с годик, денежки в шапку зашил, иди с богом, мы не держим… Хочешь старайся, ищи золото, – там золота, как навоза под ногами.
Напоив подходящего человека, такой приказчик, – уговором или обманом, – при свидетеле-кабатчике подсовывал кабальную запись: поставь, мила голова, крест чернилом вот туточко. И – пропал человек. Сажали его в телегу, если буйный – накладывали цепь, везли за тысячу верст, за Волгу, за ковыльные киргизские степи, за высокие лесные горы – на Невьянский завод, в рудники.
А уж оттуда мало кто возвращался. Там людей приковывали к наковальням, к литейным печам. Строптивых пересекали лозами.
Бежать некуда, – конные казаки с арканами оберегали все дороги и лесные тропы. А тех, кто пытался бунтовать, бросали в глубокие рудники, топили в прудах.
После рождества начался новый набор в войско. По всем городам царские вербовщики набирали плотников, каменщиков, землекопов. От Москвы до Новгорода в извозную повинность переписывали поголовно.
7
– Что же ты Катерину-то не показываешь?
– Робеет, мин херц… Так полюбила меня, привязалась, – глаз ни на кого не поднимает… Прямо хоть женись на ней…
– Чего же не женишься?
– Ну, как, все-таки…
Меньшиков присел на вощеном полу у камина, отворачивая лицо, мешал горящие поленья. Ветер завывал в трубе, гремел жестяной крышей. Снегом кидало в стекла высокого окна. Колебались огоньки двух восковых свечей на столе. Петр курил, пил вино, салфеткой вытирал красное лицо, мокрые волосы. Он только что вернулся из Тулы – с заводов – и, не заезжая в Преображенское, – прямо к Меньшикову, в баню. Парился часа три. В Алексашкином надушенном белье, в шелковом его кафтане, – без шейного платка – с открытой грудью, – сел ужинать (велел, чтобы никого в малой столовой не было, даже слуг), расспрашивал про разные пустячные дела, посмеивался. И вдруг спросил про Катерину (с того разговора в карете о ней помянул в первый раз).
– Жениться, Петр Алексеевич, с моим худым родишком да на пленной… Не знаю… (Копал кочергой, сыпал искрами.) Сватают мне Арсеньеву Авдотью. Род древний, из Золотой Орды… Все-таки – покроет пироги-то мои. Постоянно у меня во дворце иностранцы, – спрашивают первым делом, на ком женат, какой мой титл? Наши-то – толстозадые, великородные – им и рады нашептывать: он-де с улицы взят…
– Правильно, – сказал Петр. Вытерся салфеткой. Глаза у него блестели.
– Мне бы хоть графа какого получить – титл. – Алексаш-ка бросил кочергу. Загородил огонь медной сеткой, вернулся к столу. – Метель, ужас. Тебе, мин херц, думать нечего – ехать домой.
– Я и не собираюсь.
Меньшиков взялся за рюмку, – задрожала в руке. Сидел, не поднимая глаз.
– Этот разговор не я начал, а ты его начал, – сказал Петр. – Поди ее позови…
Алексашка побледнел. Сильным движением поднялся. Вышел.
Петр сидел, покачивая ногой. В доме было тихо, только выла метель на больших чердаках. Петр слушал, подняв брови. Нога покачивалась, как заводная. Снова шаги, – быстрые, сердитые. Алексашка, вернувшись, стал в открытой двери, кусал губы:
– Сейчас – идет.
У Петра поджались уши, – услышал: в тишине дома, казалось, весело, беспечно летели легкие женские ноги на пристукивающих каблучках.
– Входи, не бойся. – Алексашка пропустил в дверь Катерину. Она чуть прищурилась, – из темноты коридора на свет свечей. Будто спрашивая, – взглянула на Алексашку (была ему по плечо, черноволосая, с подвижными бровями), тем же легким шагом, без робости, подошла к Петру, присела низко, взяла, как вещь, его большую руку, лежавшую на столе, поцеловала. Он почувствовал теплоту ее губ и холодок ровных белых зубов. Заложила руки под белый передничек, – остановилась перед креслом Петра. Под ее юбками ноги, так легко принесшие ее сюда, были слегка расставлены. Глядела в глаза ясно, весело.
– Садись, Катерина.
Она ответила по-русски – ломано, но таким приятным голосом, – ему сразу стало тепло от камина, уютно от завывания ветра, разжались уши, бросил мотать ногой. Она ответила:
– Сяду, спасибо. – Сейчас же присела на кончик стула, все еще держа руки на животе под передником.
– Вино пьешь?
– Пью, спасибо.
– Живешь не плохо в неволе-то?
– Не плохо, спасибо…
Алексашка хмуро подошел, налил всем троим вина:
– Что заладила одно: спасибо да спасибо. Расскажи чего-нибудь.
– Как я буду говорить, – они не простой человек.
Она выпростала руки из-под передничка, взяла рюмку, быстроглазо улыбнулась Петру:
– Они сами знают – какой начать разговор…
Петр засмеялся. Давно так по-доброму не смеялся. Начал спрашивать Катерину – откуда она, где жила, как попала в плен? Отвечая, она глубже уселась на стуле, положила голые локти на скатерть, – блестели ее темные глаза, как шелк блестели ее черные кудри, падающие двумя прядями на легко дышащую грудь. И казалось, – так же легко, как только что здесь по лестницам, она пробежала через все невзгоды своей коротенькой жизни…
Алексашка все доливал в рюмки. Положил еще поленьев в камин. По-полуночному выла вьюга. Петр потянулся, сморщив короткий нос, – поглядел на Катерину:
– Ну, что же – спать, что ли? Я пойду… Катюша, возьми свечу, посвети мне…
.. . . . . . . . . . . .
Угрюмый мужик, Федька Умойся Грязью, со свежим пунцовым клеймом на лбу, раздвинув на высоких козлах босые ноги, скованные цепью, перехватывал длинную рукоять дубовой кувалды, бил с оттяжкой по торцу сваи… Мужик был здоров. Другие, – кто опустил тачку, кто стоял по пояс в воде, задрав бороду, кто сбросил с плеча бревно, – глядели, как свая с каждым ударом уходит в топкий берег.
Вбивали первую сваю для набережного крепления маленького острова Яннисаари, – по-фински – Заячий остров. Три недели тому назад русские войска взяли на аккорд, – верстах в двух выше по Неве, – земляную крепость Ниеншанц. Шведы, оставив невские берега, ушли на Сестру-реку. Шведский флот из боязни мелей темнел парусами за солнечной зыбью вдали залива. Два небольших корабля отважились войти в устье Невы – до острова Хиврисаари, где в лесной засеке скрывалась батарея капитана Васильева, – но их облепили галеры и взяли на абордаж.
Кровавыми усилиями проход из Ладоги в открытое море был открыт. С востока потянулись бесчисленные обозы, толпы рабочих и колодников. (Петр писал Ромодановскому: «…в людях зело нужда есть, вели по всем городам, приказам и ратушам собрать воров, – слать их сюда».) Тысячи рабочих людей, пришедших за тысячи верст, перевозились на плотах и челнах на правый берег Невы, на остров Койбусаари, где на берегу стояли шалаши и землянки, дымили костры, стучали топоры, визжали пилы. Сюда, на край земли, шли и шли рабочие люди без возврата. Перед Койбу-саари – на Неве – на болотистом острове Яннисаари, в сбережение дорого добытого устья всех торговых дорог русской земли, – начали строить крепость в шесть бастионов. («…Строить их шести начальникам: первый бастион строит бомбардир Петр Алексеев, второй – Меньшиков, третий – князь Трубецкой, четвертый – князь-папа Зотов…») После закладки, – на большом шумстве в землянке у Петра, при заздравных стаканах и пушечной пальбе, крепость придумано было назвать Питербурх.
Открытое море отсюда было – подать рукой. Ветер покрывал его веселой зыбью. На западе, за парусами шведских кораблей, стояли высокие морские облака, – будто дымы другого мира. Смотрели на эти нерусские облака, на водные просторы, на страшные пожары вечерней зари лишь дозорные солдаты на пустынном Котлин-острове. Не хватало хлеба. Из разоренной Ингрии, где начиналась чума, не было подвоза. Ели корни и толкли древесную кору. Петр писал князю-кесарю, прося слать еще людей, – «зело здесь болеют, а многие и померли». Шли и шли обозы, рабочие, колодники…
Федька Умойся Грязью, бросая волосы на воспаленный мокрый лоб, бил и бил дубовой кувалдой в сваи…
Книга третья
Глава первая
1
Скучно стало в Москве. В обеденную пору – в июльский зной – одни бездомные собаки бродили по кривым улицам; опустив хвосты, принюхивая всякую дрянь, которую люди выбрасывали за ненадобностью за ворота. Не было прежней толкотни и крика на площадях, когда у иного почтенного человека полы оторвут, зазывая к палаткам, или вывернут карманы, раньше чем он что-нибудь купит на таком вертячем месте. Бывало, еще до зари ото всех слобод, – арбатских, сухаревских и замоскворецких, – везли полные телеги красного, скобяного и кожевенного товара, – горшки, чашки, плошки, кренделя, решета с ягодой и всякие овощи, несли шесты с лаптями, лотки с пирогами, торопясь, становили телеги и палатки на площадях. Опустели стрелецкие слободы, дворы на них позападали, поросли глухой крапивой. Много народу работало теперь на новозаведенных мануфактурах вместе с колодниками и кабальными. Полотно и сукно оттуда шло прямо в Преображенский приказ. Во всех московских кузницах ковали шпаги, копья, стремена и шпоры. Конопляной веревочки нельзя было купить на Москве, – вся конопля взята в казну.
И колокольного звона прежнего уже не было – от светла до светла, – во многих церквах большие колокола сняты и отвезены на Литейный двор, перелиты в пушки. Пономарь из Старого Пимена, когда пропахшие табачищем драгуны сволокли у него с колокольни великий колокол, напился пьян и хотел повеситься на перекладине, а потом, лежа связанный на сундуке, в исступлении ума закричал, что славна была Москва малиновым звоном, а теперь на Москве станет томно.
Прежде у каждого боярского двора, у ворот, зубоскалили наглые дворовые холопы в шапках, сбитых на ухо, играли в свайку, метали деньгу или просто – не давали проходу ни конному, ни пешему, – хохот, баловство, хватанье руками. Нынче ворота закрыты наглухо, на широком дворе – тихо, людишки взяты на войну, боярские сыновья и зятья либо в полках унтер-офицерами, либо усланы за море, недоросли отданы в школы – учиться навигации, математике и фортификации, сам боярин сидит без дела у раскрытого окошечка, – рад, что хоть на малое время царь Петр, за отъездом, не неволит его курить табак, скоблить бороду или в белых чулках по колено, в парике из бабьих волос – до пупа – вертеть и дергать ногами.
Невесело, томно думается боярину у окошечка… «Все равно маво Мишку математике не научишь, поставлена Москва без математики, жили, слава богу, пятьсот лет без математики – лучше нынешнего; от этой войны, само собой, ждать нечего, кроме конечного разорения, сколько ни таскай по Москве в золоченых телегах богопротивных Нептунов и Венерок во имя преславной виктории на Неве… Как пить дать, швед побьет наше войско, и еще татары, давно этого дожидаясь, выйдут ордой из Крыма, полезут через Оку… О, хо-хо!»
Боярин тянулся толстым пальцем к тарелке с малиной, – осы, проклятые, облепили всю тарелку и подоконник! Лениво перебирая четки из маслиновых косточек – с Афона, – боярин глядел на двор. Запустение! Который год за царскими затеями да забавами и подумать некогда о своем-та… Клети покривились, на погребах дерновые крыши просели, повсюду бурьян безобразный… «И куры, гляди-ко, какие-то голенастые, и утка мелкая нынче, горбатые поросята идут гуськом за свиньей – грязные да тощие. O, хо-хо!..» Умом боярин понимал, что надо бы крикнуть скотницу и птичницу да тут же их под окошком и похлестать лозой, вздев юбки. В такой зной кричать да сердиться – себе дороже.
Боярин перевел глаза повыше – за тын, за липы, покрытые бело-желтым цветом и гудящими пчелами. Не так далеко виднелась обветшавшая кремлевская стена, на которой между зубцами росли кусты. И смех и грех, – доцарствовался Петр Алексеевич! Крепостной ров от самых Троицких ворот, где лежали кучи му-copa, заболотился совсем, курица перейдет, и вонища же от него!.. И речка Неглинная обмелела, с правой стороны по ней – Лоскутный базар, где прямо с рук торгуют всяким краденым, а по левому берегу под стеной сидят с удочками мальчишки в запачканных рубашках, и никто их оттуда не гонит…
В рядах на Красной площади купцы запирают лавки, собрались идти обедать, все равно торговлишка тихая, вешают на дверях пудовые замки. И пономарь прикрыл двери, затряс козлиной бородой на нищих, тоже пошел потихоньку домой – хлебать квас с луком, с вяленой рыбой, потом – посапывать носом в холодок под бузину. И нищие, убогие, всякие уроды сползли с паперти, побрели под полуденным зноем – кто куда…
В самом деле, пора бы собирать обедать, а то истома совсем одолела, такая скучища. Боярин всмотрелся, вытянул шею и губы, даже приподнялся с табурета и прикрыл ладонью сверху глаза свои, – по кирпичному мосту, что перекинут от Троицких ворот через Неглинную на Лоскутный базар, ехала, отсвечивая солнцем стеклянная карета четверней – цугом серых коней, с малиновым гайдуком на выносной. Это царевна Наталья, любимая сестра царя Петра, с таким же беспокойным нравом, как у брата, вышла в поход. Куда же она поехала-то, батюшки? Боярин, сердито отмахиваясь платком от ос, высунулся в окошечко.
– Гришутка, – закричал он небольшому пареньку в длинной холщовой рубашке с красными подмышками, мочившему босые ноги в луже около колодца, – беги что есть духу, вот я тебя!.. Увидишь на Тверской золотую карету – беги за ней, не отставая, вернешься – скажешь, куда она поехала…
2
Четверня серых лошадей, с красными султанами под ушами, с медными бляхами и бубенцами на сбруе, тяжелым скоком пронесла карету по широкому лугу и остановилась у старого измайловского дворца. Его поставил еще царь Алексей Михайлович, любивший всякие затеи у себя в сельце Измайлове, где до сих пор с коровьим стадом паслись ручные лосихи, в ямах сидели медведи, на птичьем дворе ходили павлины, забиравшиеся летом спать на деревья. Не перечесть, сколько на бревенчатом, потемневшем от времени дворце было пестрых и луженых крыш над светлицами, переходами и крыльцами: и крутых, с гребешком, как у ерша, и бочкой, и кокошником. Над ними в полуденной тишине резали воздух злые стрижи. Все окошечки во дворце заперты. На крыльце дремал на одной ноге старый петух, – когда подъехала карета, он спохватился, вскрикнул, побежал, и, как на пожар, подо всеми крылечками закричали куры. Тогда из подклети открылась низенькая дверца, и высунулся сторож, тоже старый. Увидав карету, он, не торопясь, стал на колени и поклонился лбом в землю.
Царевна Наталья, высунув голову из кареты, спросила нетерпеливо:
– Где боярышни, дедушка?
Дед поднялся, выставил сивую бороду, вытянул губы:
– Здравствуй, матушка, здравствуй, красавица царевна Наталья Алексеевна, – и ласково глядел на нее из-под бровей, застилавших ему глаза, – ах ты, богоданная, ах ты, любезная… Где боярышни, спрашиваешь? А боярышни не знаю где, не видал.
Наталья выпрыгнула из кареты, стащила с головы тяжелый, жемчужный, рогатый венец, с плеч сбросила парчовый летник, – надевала она старомосковское платье только для выезда, – ближняя боярыня, Василиса Мясная, подхватила вещи в карету. Наталья, высокая, худощавая, быстрая, в легком голландском платье, пошла по лугу к роще. Там – в прохладе – зажмурилась, – до того был силен и сладок дух цветущей липы.
– Ау! – крикнула Наталья. Невдалеке, в той стороне, где за ветвями нестерпимо в воде блестело солнце, откликнулся ленивый женский голос. На берегу пруда, близ воды, у песочка, у мостков, стоял пестрый шатер, в тени его на подушках, изнывая, лежали четыре молодые женщины. Они торопливо поднялись навстречу Наталье, разморенные, с развитыми косами. Та, что постарше, низенькая, длинноносая, Анисья Толстая, первая подбежала к ней и всплеснулась, вертя проворными глазами:
– Свет наш, Натальюшка, государыня-царевна, ах, ах, туалет заграничный! Ах, ах, божество!
Две другие, – сестры Александра Даниловича Меньшикова, недавно взятые приказом Петра из отцовского дома в измайлов-ский дворец под присмотр Анисьи Толстой для обучения политесу и грамоте, – юные девы Марфа и Анна, обе пышные, еще мало обтесанные, приразинули припухшие рты и распахнули ресницы, прозрачно глядя на царевну. Платье на ней было голландское, – красная, тонкой шерсти широкая юбка с тройной золотой каймой по подолу и невиданная узкая душегрейка, – шея, плечи – голые, руки по локоть – голые. Наталья и сама понимала, что только с богиней можно сравнить ее, ну – с Дианой, кругловатое лицо ее, с приподнятым коротким, как у брата, носом, маленькие ушки, ротик – все было ясное, юное, надменное.
– Туалет вчера мне привезли, прислала из Гааги Санька, Александра Ивановна Волкова… Красиво и – телу вольно… Конечно – не для большого выхода, а для рощи, для луга, для забав.
Наталья поворачивалась, давая себя разглядеть хорошенько. Четвертая молодая женщина стояла поодаль, скромно сложив напереди опущенные руки, улыбаясь свежим, как вишня, лукавым ртом, и глаза у нее были вишневые, легко вспыхивающие, женские. Круглые щеки – румяны от зноя, темные кудрявые волосы – тоже влажные. Наталья, поворачиваясь под ахи и всплески pyк, несколько раз взглянула на нее, строптиво выпятила нижнюю губу, – еще не понимала сама: любезна или неприятна ей эта мариенбургская полонянка, взятая в солдатском кафтане из-под телеги в шатер к фельдмаршалу Шереметьеву, выторгованная у него Меньшиковым и покорно – однажды ночью, у горящего очага, за стаканом вина, – отданная им Петру Алексеевичу.
Наталья была девственница, не в пример своим единокровным сестрам, родным сестрам заточенной в монастыре правительницы Софьи, царевнам Катьке и Машке, над которыми потешалась вся Москва. Нрав у Натальи был пылкий и непримиримый. Катьку и Машку она не раз ругивала потаскушками и коровами, разгорячась, и била их по щекам. Старые тюремные обычаи, жаркие скоромные шепоты разных бабок-задворенок она изгнала у себя из дворца. Она и брату, Петру Алексеевичу, выговаривала, когда он одно время, навсегда отослав от себя бесстыжую фаворитку Анну Монс, стал уж очень неразборчив и прост с женщинами. Вначале Наталья думала, что и эта – солдатская полонянка – также ему лишь на полчаса: встряхнется и забудет. Нет, Петр Алексеевич не забыл того вечера у Меньшикова, когда бушевал ветер и Екатерина, взяв свечу, посветила царю в спальне. Для меньшиковской экономки велено было купить небольшой домишко на Арбате, куда Александр Данилович сам отвез ее постелю, узлы и коробья, а через небольшое время оттуда ее перевезли в измайловский дворец под присмотр Анисьи Толстой.
Здесь Катерина жила без печали, всегда веселая, простодушная, свежая, хоть и валялась в свое время под солдатской телегой. Петр Алексеевич часто ей присылал с оказией коротенькие смешливые письма, – то со Свири, где он начал строить флот для Балтийского моря, то из нового города Питербурга, то из Воронежа. Он скучал по ней. Она, разбирая по складам его записочки, только пуще расцветала. У Натальи растравлялось любопытство: чем она все-таки его приворожила?
– Хочешь, сошью тебе такой же туалет к приезду государя? – сказала Наталья, строго глядя на Катерину. Та присела, смутясь, выговорила:
– Хочу очень… Спасибо…
– Робеет она тебя, свет Натальюшка, – зашептала Анисья Толстая, – не пепели ее взором, будь с ней послабже… Я ей – и так и сяк – про твою доброту, она знай свое: «Царевна безгрешная, я – грешная, ее, говорит, доброту ничем не заслужила… Что меня, говорит, государь полюбил – мне и то удивительно, как гром с ясного неба, опомниться не могу…» Да и эти две мои дурищи все к ней лезут с расспросами, – что с ней было да как? Я им настрого про это и думать и говорить заказала. Вот вам, говорю, греческие боги да амуры, про их похождения и думайте и говорите… Нет и нет, въелась в них эта деревенщина – щебетать про все пошлое… С утра до ночи им одно повторяю: были вы рабынями, стали богинями.
От зноя растрещались кузнечики в скошенной траве так, что в ушах было сухо. Далеко, на той стороне пруда, черный сосновый бор, казалось, источался вершинами в мареве. Стрекозы сидели на осоке,„паучки стояли на бледной воде. Наталья вошла под тень шатра, сбросила душегрейку, окрутила темно-русые косы вокруг головы, расстегнула, уронила юбку, вышла из нее, спустила тонкую рубашку и, совсем как на печатанных голландских листах, которые время от времени вместе с книгами присылались из Дворцового приказа, – не стыдясь наготы, – пошла на мостки.
– Купаться всем! – крикнула Наталья, оборачиваясь к шатру и все еще подкручивая косы. Марфа и Анна жеманились, раздеваясь, покуда Анисья Толстая не прикрикнула на них: «Чего приседаете, толстомясые, никто ваши прелести не похитит». Катерина тоже смущалась, замечая, что царевна пристально разглядывает ее. Наталья как будто и брезговала и любовалась ею. Когда Катерина, опустив кудрявую голову, осторожно пошла по скошенной траве, и зной озолотил ее, круглоплечую, тугобедрую, налитую здоровьем и силой, Наталье подумалось, что братец, строя на севере корабли, конечно, должен скучать по этой женщине, ему, наверно, видится сквозь табачный дым, как вот она – красивыми руками поднесет младенца к высокой груди… Наталья выдохнула полную грудь воздуха и, закрыв глаза, бросилась в холодную воду… В этом месте со дна били ключи…
Катерина степенно слезла бочком с мостков, окунаясь все смелее, от радости рассмеялась, и тут только Наталья окончательно поняла, что, кажется, готова любить ее. Она подплыла и положила ей руки на смуглые плечи.
– Красивая ты, Катерина, я рада, что братец тебя любит.
– Спасибо, государыня…
– Можешь звать меня Наташей…
Она поцеловала Катерину в холодноватую, круглую, мокрую щеку, заглянула в ее вишневые глаза.
– Будь умна, Катерина, буду тебе другом…
Марфа и Анна, окуная то одну, то другую ногу, все еще боялись и повизгивали на мостках, – Анисья Толстая, рассердясь, силой спихнула обеих пышных дев в воду. Все паучки разбежа-лись, все стрекозы, сорвавшись с осоки, летали, толклись над купающимися богинями.
3
В тени шатра, закрутив мокрые волосы, Наталья пила только что принесенные с погреба ягодные водички, грушевые медки и кисленькие кваски. Кладя в рот маленький кусочек сахарного пряника, говорила:
– Обидно видеть наше невежество. Слава богу – мы других народов не глупее, девы наши статны и красивы, как никакие другие, – это все иностранцы говорят, – способны к учению и политесу. Братец который год бьется, – силой тащит людей из теремов, из затхлости… Упираются, да не девки, – отцы с матерями. Братец, уезжая на войну, уж как меня просил: «Наташа, не давай, пожалуйста, им покоя – старозаветным-то бородачам… Досаждай им, если добром не хотят… Засосет нас это болото…» Я бьюсь, я – одна… Спасибо царице Прасковье, в последнее время она мне помогает, – хоть и трудно ей старину ломать – все-таки завела для дочерей новые порядки: по воскресеньям у нее после обедни бывают во французском платье, пьют кофей, слушают музыкальный ящик и говорят о мирском… А вот у меня в Кремле осенью будет новинка так новинка.
– Что же за новинка будет у тебя, свет наш? – спросила Анисья Толстая, вытирая сладкие губы.
– Новинка будет изрядная… Тиатр… Не совсем, конечно, как при французском дворе… Там, в Версале, во всем свете преславные актеры, и танцоры, и живописцы, и музыканты… А здесь – я одна, я и трагедии перекладывай с французского на русский, я и сочиняй – чего недостает, я и с комедиантами возись…
Когда Наталья выговорила «тиатр», обе девы Меньшиковы, и Анисья Толстая, и Катерина, слушавшая ее, впившись темным взором, переглянулись, всплеснули руками…
– Для начала, чтобы не очень напугать, будет представлено «Пещное действо», с пением виршей… А к новому году, когда государь приедет на праздники и из Питербурга съедутся, представим «Нравоучительное действо о распутном сластолюбце Дон Жуане, или как его земля поглотила…». Уж я велю в тиатре бывать всем, упираться начнут – драгунов буду посылать за публикой… Жалко, нет в Москве Александры Ивановны Волковой, – она бы очень помогла… Вот она, к примеру, из черной мужицкой семьи, отец ее лычком подпоясывался, сама грамоте начала учиться, когда уж замуж вышла… Говорит бойко на трех языках, сочиняет вирши, сейчас она в Гааге при нашем после Андрее Артамоновиче Матвееве. Кавалеры из-за нее на шпагах бьются, и есть убитые… И она собирается в Париж, ко двору Людовика Четырнадцатого – блистать… Понятна вам ученья польза?
Анисья Толстая тут же ткнула жесткой щепотью под бок Марфу и Анну.
– Дождались вопроса? А вот приедет государь, да – случится ему – подведет к тебе или к тебе галантного кавалера, а сам будет слушать, как ты станешь срамиться…
– Оставь их, Анисья, жарко, – сказала Наталья, – ну, прощайте. Мне еще в Немецкую слободу нужно заехать. Опять жалобы на сестриц. Боюсь, до государя дойдет. Хочу с ними поговорить крутенько.
4
Царевны Екатерина и Марья уже давно, – по заключении Софьи в Новодевичий монастырь, – выселены были из Кремля – с глаз долой – на Покровку. Дворцовый приказ выдавал им кормление и всякое удовольствие, платил жалованье их певчим, конюхам и всем дворовым людям, но денег на руки царевнам не давал, во-первых, было незачем, к тому же и опасно, зная их дурость.
Катьке было под сорок, Машка на год моложе. Вся Москва знала, что они на Покровке бесятся с жиру. Встают поздно, полдня нечесаные сидят у окошечек да зевают до слез. А как смеркнется – к ним в горницу приходят певчие с домрами и дудками; царевны, нарумянившись, как яблоки, подведя сажей брови, разнаряженные, слушают песни, пьют сладкие наливки и скачут, пляшут до поздней ночи так, что старый бревенчатый дом весь трясется. С певчими будто бы царевны живут, и рожают от них ребят, и отдают тех ребят в город Кимры на воспитание.
Певчие эти до того избаловались, – в будни ходят в малиновых шелковых рубашках, в куньих высоких шапках и в сафьяновых сапогах, постоянно вымогают у царевен деньги и пропивают их в кружале у Покровских ворот. Царевны, чтобы достать денег, посылают на Лоскутный базар бабу-кимрянку, Домну Вахрамееву, которая живет у них в чулане, под лестницей, и баба продает всякое их ношеное платье; но этих денег им мало, и царевна Екатерина мечтает найти клады, для этого она велит Домне Вахрамеевой видеть сны про клады. Домна такие сны видит, и царевна надеется быть с деньгами.
Наталья давно собиралась поговорить с сестрами крутенько, но было недосуг, – либо проливной дождь с громом, либо что-нибудь другое мешало. Вчера ей рассказали про их новые похождения: царевны повадились ездить в Немецкую слободу. Отправились в открытой карете на двор к голландскому посланнику; покуда он, удивясь, надевал парик и кафтан, и шпагу, Катька и Машка, сидя у него в горнице на стульях, шептались и пересмеивались. Когда он стал им кланяться, как полагается перед высокими особами – метя пол шляпой, они ответить не сумели, только приподняли зады над стульями и опять плюхнулись, и тут же спросили: «Где живет здесь немка-сахарница, которая продает сахар и конфеты?» – за этим они-де и заехали к нему.
Голландский посланник любезно проводил царевен к сахарнице, до самой ее лавки. Там они, хватаясь руками за то и за это, выбрали сахару, конфет, пирожков, марципановых яблочек и яичек – на девять рублей. Марья сказала:
– Скорее несите это в карету.
Сахарница ответила:
– Без денег не отнесу.
Царевны сердито пошептались и сказали ей:
– Заверни да запечатай, мы после пришлем.
От сахарницы они, совсем потеряв стыд, поехали к бывшей фаворитке, Анне Монс, которая жила все в том же доме, построенном для нее Петром Алексеевичем. К ней не сразу пустили, пришлось долго стучать, и выли цепные кобели. Бывшая фаворитка приняла их в постели, должно быть, нарочно улеглась. Они ей сказали:
– Здравствуй на много лет, любезная Анна Ивановна, мы знаем, что ты даешь деньги в рост, дай нам хоть сто рублей, а хотелось бы двести.
Монсиха ответила со всей жесточью:
– Без заклада не дам.
Екатерина даже заплакала:
– Лихо нам, закладу нет, думали так выпросить.
И царевны пошли с фавориткиного двора прочь.
В ту пору захотелось им кушать. Они велели карете остановиться у одного дома, где им было видно через открытые окошки, как веселятся гости, – там жена сержанта Данилы Юдина, бывшего в ту пору в Ливонии, на войне, родила двойню, и у нее крестили. Царевны вошли в дом и напросились кушать, и им был оказан почет.
Часа через три, когда они отъехали от сержантовой жены, шедший по дороге аглицкий купец Вильям Пиль узнал их в карете, они остановились и спросили его, – не хочет ли он угостить их обедом? Вильям Пиль подбросил вверх шляпу и сказал весело: «Со всем отменным удовольствием». Царевны поехали к нему, кушали и пили аглицкую водку и пиво. А за час до вечера, отъехав от Пиля, стали кататься по слободе, заглядывая в освещенные окошки. Екатерина желала еще куда-нибудь напроситься поужинать, а Марья ее удерживала. Так они прохлаждались дотемна.
5
Карета Натальи вскачь неслась по Немецкой слободе мимо деревянных домиков, искусно выкрашенных под кирпич, призе-мистых, длинных купеческих амбаров с воротами, окованными железом, мимо забавно подстриженных деревцев в палисадниках; повсюду – поперек к улице – висели размалеванные вывески, в лавочках распахнуты двери, увешанные всяким товаром. Наталья сидела, поджав губы, ни на кого не глядя, как кукла, – в рогатом венце, в накинутом на плечи летнике. Ей кланялись толстяки, в подтяжках и вязаных колпаках; степенные женщины в соломенных шляпах указывали детям на ее карету; с дороги отскакивал какой-нибудь щеголь в растопыренном на боках кафтане и прикрывался шляпой от пыли; Наталья чуть не плакала от стыда, хорошо понимая, как Машка и Катька насмешили всю слободу и все, конечно – голландки, швейцарки, англичанки, немки, – судачат про то, что у царя Петра сестры – варварки, голодные попрошайки.
Открытую карету сестер она увидела в кривом переулке около полосатых – красных с желтым – ворот двора прусского посланника Кейзерлинга, про которого говорили, что он хочет жениться на Анне Монс и только все еще побаивается Петра Алексеевича. Наталья застучала перстнями в переднее стекло, кучер обернул смоляную бороду, надрывающе закричал: «Тпрррру, голуби!» Серые лошади остановились, тяжело поводя боками. Наталья сказала ближней боярыне:
– Ступай, Василиса Матвеевна, скажи немецкому посланнику, что, мол, Екатерина Алексеевна и Марья Алексеевна мне весьма надобны… Да им не давай куска проглотить, уводи хоть силой!..
Василиса Мясная, тихо охая, полезла из кареты. Наталья откинулась, стала ждать, хрустя пальцами. Скоро с крыльца сбежал посланник Кейзерлинг, худенький, маленький, с телячьими ресницами; прижимая наспех схваченные шляпу и трость к груди, кланялся на каждой ступеньке, вывертывая ноги в красных чулках, умильно вытягивал острый носик, молил царевну пожаловать зайти к нему испить холодного пива.
– Недосуг! – жестко ответила Наталья. – Да и не стану я у тебя пиво пить… Стыдными делами занимаешься, батюшка… (И не давая ему раскрыть рта.) Ступай, ступай, вышли мне царевен поскорее…
Екатерина Алексеевна и Марья Алексеевна вышли наконец из дома, как две копны – в широких платьях с подхватами и оборками, круглые лица у обеих – испуганные, глупые, нарумяненные, вместо своих волос – вороные, высоко вскрученные парики, увешанные бусами (Наталья даже застонала сквозь зубы). Царевны жмурили на солнце заплывшие глаза, позади боярыня Мясная шипела: «Не срамитесь вы, скорее садитесь к ней в карету». Кей-зерлинг с поклонами открыл дверцу. Царевны, забыв и проститься с ним, полезли и едва уместились на скамейке, напротив Натальи. Карета, пыля красными колесами и поваливаясь на стороны, помчалась через пустырь на Покровку.
Всю дорогу Наталья молчала, царевны удивленно обмахивались платочками. И только войдя к ним наверх в горницу и приказав запереть двери, Наталья высказалась:
– Вы что же, бесстыжие, с ума совсем попятились или в монастырское заточение захотели? Мало вам славы по Москве? Понадобилось вам еще передо всем светом срамиться! Да кто вас научил к посланникам ездить? В зеркало поглядитесь, – от сытости щеки лопаются, еще им голландских да немецких разносолов захотелось! Да как у вас ума хватило пойти кланяться в двустах рублях к скверной женке Анне Монсовой? Она-то довольна, что выгнала вас, попрошаек, – Кейзерлинг об этом непременно письмо настрочит прусскому королю, а король по всей Европе растрезвонит! Сахарницу хотели обворовать, – хотели, не отпирайтесь! Хорошо, она догадалась, вам без денег не отдала. Господи, да что же теперь государь-то скажет? Как ему теперь поступить с вами, коровищами? Остричь, да на реку на Печору, в Пустозерск…
Не снимая венца и летника, Наталья ходила по горнице, сжимая в волнении руки, меча горящие взоры на Катьку и Машку, – они сначала стояли, потом, не владея ногами, сели: носы у них покраснели, толстые лица тряслись, надувались воплем, но голоса подавать им было страшно.
– Государь сверх сил из пучины нас тянет, – говорила Наталья. – Недоспит, недоест, сам доски пилит, сам гвозди вбивает, под пулями, ядрами ходит, только чтоб из нас людей сделать… Враги его того и ждут – обесславить да погубить. А эти! Да ни один лютый враг того не догадается, что вы сделали… Да никогда я не поверю, я дознаюсь – кто вас надоумил в Немецкую слободу ездить… Вы – девки старые, неповоротливые…
Тут Катька и Машка, распустив вспухшие губы, залились слезами.
– Никто нас не надоумил, – провыла Катька, – провалиться нам сквозь землю…
Наталья ей крикнула:
– Врешь! А кто вам про сахарницу рассказал? А кто сказал, что Монсиха дает деньги в рост?..
Марья также провыла:
– Сказала нам про это баба-кимрянка, Домна Вахрамеева. Она эту сахарницу во сне видела, мы ей верим, нам марципану захотелось…
Наталья кинулась, распахнула дверь, – за ней отскочил старичок – комнатный шалун в женском платье, попятились бабки-задворенки, бабки-уродки, бабки-шутихи с набитыми репьями в волосах. Наталья схватила за руку опрятную мягкую женщину в черном платке.
– Ты – баба-кимрянка?
Женщина молча махнула всем туловищем истовый поклон:
– Государыня-царевна, точно, я из Кимр, скудная вдова Домна Вахрамеева…
– Ты царевен подговаривала ездить в Немецкую слободу? Отвечай…
Белое лицо Вахрамеевой задрожало, длинные губы перекривились:
– Я – женка порченая, государыня моя, говорю нелепые слова в ума исступлении, благодетельницы-царевны моими глупыми словами тешатся, а мне то и радость… По ночам сны вижу несказанные. А уж верят ли моим снам благодетельницы-царевны, нет ли – того не ведаю… В Немецкой слободе отродясь не бывала, никакой сахарницы и в глаза не видала. – Опять махнув Наталье поклон, вдова Вахрамеева стала, сложа руки на животе под платком, закаменела, – хоть огнем пытай…
Наталья мрачно взглянула на сестер, – Катька и Машка только негромко охали, маясь от жары. В дверь просунулся старичок-шалун с одними ноздрями вместо носа, – усы, бороденка взъерошены, губы выворочены.
– Ай рассмешить надо? – Марья досадливо махнула на него платком. Но уже с десяток рук вцепились с той стороны в дверь, и шутихи, уродки в лохмотьях, простоволосые, иные в дурацких сарафанах, в лубяных кокошниках, толкая старичка-шалуна, ввалились в горницу. Проворные, бесстыжие, начали сигать, вскрикивать, драться между собой, таскаясь за волосы, хлеща по щекам. Старичок-шалун влез верхом на горбатую бабку, выставив лапти из-под лоскутной юбки, закричал гнусаво: «А вот немец на немке верхом поехал пиво пить…» В сенях подоспевшие певчие с присвистом грянули плясовую. Домна Вахрамеева отошла и стала за печку, опустив платок на брови.
В досаде, в гневе Наталья затопала красными башмачками, – «прочь!» – закричала на эту кувыркающуюся рвань и дрянь, – «прочь!». Но дураки и шутихи только громче завизжали. Что она могла сделать одна с этой бесовской толщей! Вся Москва полна ею, в каждом доме боярском, вокруг каждой паперти крутился этот мрак кромешный… Наталья брезгливо подобрала подол, – поняла, что на том и кончился ее разговор с сестрами. И уйти было бы глупо сейчас, – Катька с Машкой, высунувшись в окошки, так-то бы посмеялись вслед ее карете…
Вдруг, среди шума и возни, послышался на дворе конский топот и грохот колес. Певчие в сенях замолкли. Старичок-шалун крикнул, оскаля зубы: «Разбегайся!» – дурки и шутихи, как крысы, кинулись в двери. В доме сразу будто все умерло. Деревянная лестница начала скрипеть под грузными шагами.
В светлицу, отдуваясь, вошел тучный человек, держа в руке посох, кованный серебром, и шапку. Одет он был по-старомосковски в длинный – до полу – клюквенный просторный армяк; широкое смуглое лицо обрито, черные усы закручены по-польски, светловатые – со слезой – глаза выпучены, как у рака. Он молча поклонился – шапкой до полу – Наталье Алексеевне, тяжело повернулся и так же поклонился царевнам Катерине и Марье, задохнувшимся от страха. Потом сел на скамью, положив около себя шапку и посох.
– Ух, – сказал он, – ну вот, я и пришел. – Вытащил из-за пазухи цветной большой платок, вытер лицо, шею, мокрые волосы, начесанные на лоб.
Это был самый страшный на Москве человек – князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский.
– Слышали мы, слышали, – неладные здесь дела начались. Ай, ай, ай! – Сунув платок за пазуху армяка, князь-кесарь перекатил глаза на царевен Катерину и Марью. – Марципану захотелось? Так, так, так… А глупость-то хуже воровства… Шум вышел большой. – Он повернул, как идол, широкое лицо к Наталье. – За деньгами их посылали в Немецкую слободу, – вот что. Значит, у кого-то в деньгах нужда. Ты уж на меня не гневайся, – придется около дома сестриц твоих караул поставить. В чулане у них живет баба-кимрянка и носит тайно еду в горшочке на пустырь за огородом, в брошенную баньку. В той баньке живет беглый распоп Гришка… (Тут Катерина и Марья побелели, схватились за щеки.) Который распоп Гришка варит будто бы в баньке любовное зелье, и зелье от зачатия, и чтобы плод сбрасывать. Ладно. Нам известно, что распоп Гришка, кроме того, в баньке пишет подметные воровские письма, и по ночам ходит в Немецкую слободу на дворы к некоторым посланникам, и заходит к женщине-черноряске, которая, черноряска, бывает в Новодевичьем монастыре, моет там полы, и моет пол в келье у бывшей правительницы Софьи Алексеевны… (Князь-кесарь говорил негромко, медленно, в светлице никто не дышал.) Так я здесь останусь небольшое время, любезная Наталья Алексеевна, а ты уж не марайся в эти дела, ступай домой по вечерней прохладе…
Глава вторая
1
За столом сидели три брата Бровкины – Алексей, Яков и Гаврила. Случай был редкий по теперешним временам, чтобы так свидеться, душевно поговорить за чаркой вина. Нынче всё – спех, всё – недосуг, сегодня ты здесь, завтра уже мчишься за тысячу верст в санях, закопавшись в сено под тулупом… Оказалось, что людей мало, людей не хватает.
Яков приехал из Воронежа, Гаврила – из Москвы. Обоим было указано ставить на левом берегу Невы, повыше устья Фонтанки, амбары, или цейхгаузы, у воды – причалы, на воде – боны и крепить весь берег сваями – в ожидании первых кораблей балтийского флота, который со всем поспешением строился близ Лодейного Поля на Свири. Туда в прошлом году ездил Александр Данилович Меньшиков, велел валить мачтовый лес и как раз на святую неделю заложил первую верфь. Туда привезены были знаменитые плотники из Олонецкого уезда и кузнецы из Устюжины Железопольской. Молодые мастера-навигаторы, научившиеся этим делам в Амстердаме, старые мастера из Воронежа и Архангельска, славные мастера из Голландии и Англии строили на Свири двадцатипушечные фрегаты, шнявы, галиоты, бригантины, буера, галеры и шмаки. Петр Алексеевич прискакал туда же еще по санному пути, и скоро ожидали его здесь, в Питербурге.
Алексей без кафтана, в одной рубашке голландского полотна, свежей по случаю воскресенья, подвернув кружевные манжеты, крошил ножом солонину на дощечке. Перед братьями стояла глиняная чашка с горячими щами, штоф с водкой, три оловянных стаканчика, перед каждым лежал ломоть ржаного черствого хлеба.
– Шти с солониной в Москве не диковинка, – говорил братьям Алексей, румяный, чисто выбритый, со светлыми подкрученными усами и остриженной головой (парик его висел на стене, на деревянном гвозде), – здесь только по праздникам солонинкой скоромимся. А капуста квашеная – у Александра Даниловича на погребе, у Брюса, да – пожалуй – у меня и – только… И то ведь оттого, что летось догадались – сами на огороде посадили. Трудно, трудно живем. И дорого все, и достать нечего.
Алексей бросил с доски накрошенную солонину в чашку со щами, налил по чарке. Братья, поклонясь друг другу, вздохнув, выпили и степенно принялись хлебать.
– Ехать сюда боятся, женок здесь, почитай что, совсем нет, живем, как в пустыне, ей-ей… Зимой еще – туда-сюда – бураны преужасные, тьма, да и дел этой зимой было много… А вот, как сегодня, завернет весенний ветер, – и лезет в голову неудобь ска-зуемое… А ведь здесь с тебя, брат, спрашивают строго…
Яков, разгрызая хрящ, сказал:
– Да, места у вас невеселые.
Яков, не в пример братьям, за собой не смотрел, – коричневый кафтан на нем был в пятнах, пуговицы оторваны, черный галстук засален на волосатой шее, весь пропах табаком-канупером. Волосы носил свои – до плеч – плохо чесанные.
– Что ты, брат, – ответил Алексей, – места у нас даже очень веселые: пониже по взморью, и в стороне, где Дудергофская мыза. Травы – по пояс, рощи березовые – шапка валится, и рожь, и всякая овощь родится, и ягода… В самом невском устье, конечно, – топь, дичь. Но государь почему-то именно тут облюбовал город. Место военное, удобное. Одна беда – швед очень беспокоит. В прошлом году так он на нас навалился от Сестры-реки и флотом с моря, – душа у нас в носе была. Но отбили. Теперь-то уж он с моря не сунется. В январе около Котлина острова опустили мы под лед ряжи с камнями и всю зиму возили и сыпали камень. Реке еще не вскрыться – будет готов круглый бастион о пятидесяти пушек. Петр Алексеевич к тому чертежи прислал из Воронежа и саморучную модель и велел назвать бастион – Кроншлотом.
– Как же, дело известное, – сказал Яков, – об этой модели с Петром Алексеевичем мы поспорили. Я говорю: бастион низок, в волну будет пушки заливать, надо его возвысить на двадцать вершков. Он меня и погладил дубинкой. Утрась позвал: «Ты, говорит, Яков, прав, а я не прав». И, значит, мне подносит чарку и крендель. Помирились. Вот эту трубку подарил.
Яков вытащил из набитого всякой чепухой кармана обгорелую трубочку с вишневым, изгрызенным на конце чубуком. Набил и, сопя, стал высекать искру на трут. Младший, Гаврила, ростом выше братьев и крепче всеми членами, с юношескими щеками, с темными усиками, большеглазый, похожий на сестру Саньку, начал вдруг трясти ложку со щами и сказал – ни к селу ни к городу:
– Алеша, ведь я таракана поймал.
– Что ты, глупый, это уголек. – Алексей взял у него черненькое с ложки и бросил на стол. Гаврила закинул голову и рассмеялся, открывая напоказ сахарные зубы.
– Ни дать ни взять покойная маманя. Бывало, батя ложку бросит: «Безобразие, говорит, таракан». А маманя: «Уголек, родимый». И смех и грех. Ты, Алеша, постарше был, а Яков помнит, как мы на печке без штанов всю зиму жили. Санька нам страшные сказки рассказывала. Да, было…
Братья положили ложки, облокотились, на минуту задумались, будто повеяло на каждого издалека печалью. Алексей налил в стаканчики, и опять пошел неспешный разговор. Алексей стал жаловаться: наблюдал он за работами в крепости, где пилили доски для строящегося собора Петра и Павла, – не хватало пил и топоров, все труднее было доставать хлеб, пшено и соль для рабочих; от бескормицы падали лошади, на которых по зимнему пути возили камень и лес с финского берега. Сейчас на санях уж не проедешь, телеги нужны, – колес нет…
Потом, налив по стаканчику, братья начали перебирать европейский политик. Удивлялись и осуждали. Кажется, просвещенные государства, – трудились бы да торговали честно. Так – нет. Французский король воюет на суше и на море с англичанами, голландцами и императором, и конца этой войне не видно; турки, не поделив Средиземного моря с Венецией и Испанией, жгут друг у друга флоты; один Фридрих, прусский король, покуда сидит смирно да вертит носом, принюхивая – где можно легче урвать; Саксония, Силезия и Польша с Литвой из края в край пылают войной и междоусобицей; в позапрошлом месяце король Карл велел полякам избрать нового короля, и теперь в Польше стало два короля – Август Саксонский и Станислав Лещинский, – польские паны одни стали за Августа, другие – за Станислава, горячатся, рубятся саблями на сеймиках, – ополчась шляхтой, жгут друг у друга деревеньки и поместья, а король Карл бродит с войсками по Польше, кормится, грабит, разоряет города и грозит, когда пригнет всю Польшу, повернуть на царя Петра и сжечь Москву, запустошить русское государство; тогда он провозгласит себя новым Александром Македонским. Можно сказать: весь мир сошел с ума…
Со звоном вдруг упала большая сосулька за глубоким – в мазаной стене – окошечком в четыре стеклышка. Братья обернулись и увидели бездонное, синее – какое бывает только здесь на взморье – влажное небо, услышали частую капель с крыши и воробьиное хлопотанье на голом кусте. Тогда они заговорили о насущном.
– Вот нас три брата, – проговорил Алексей задумчиво, – три горьких бобыля. Рубашки у меня денщик стирает и пуговицу пришьет, когда надо, а все не то… Не женская рука… Да и не в том дело, бог с ними, с рубашками… Хочется, чтобы она меня у окошка ждала, на улицу глядела. А ведь придешь усталый, озябший, упадешь на жесткую постель, носом в подушку, как пес, один на свете… А где ее найти?..
– Вот то-то – где? – сказал Яков, положив локти на стол, и выпустил из трубки три клуба дыма один за другим. – Я, брат, отпетый. На дуре какой-нибудь неграмотной не женюсь, мне с такой разговаривать не о чем. А с белыми ручками боярышня, которую вертишь на ассамблее да ей кумплименты говоришь по приказу Петра Алексеевича, сама за меня не пойдет… Вот и пробавляюсь кое-чем, когда нуждишка-то… Скверно это, конечно, грязь. Да мне одна математика дороже всех баб на свете…
Алексей – ему – тихо:
– Одно другому не помеха…
– Стало быть, помеха, если я говорю. Вон – на кусту воробей, другого занятия ему нет, – прыгай через воробьиху… А бог человека создал, чтобы тот думал. – Яков взглянул на меньшого и захрипел трубкой. – Разве вот Гаврюшка-то наш проворен по этой части.
От самой шеи все лицо Гаврилы залилось румянцем; он усмехнулся медленно, глаза подернулись влагой, не знал – в смущении – куда их отвести.
Яков пхнул его локтем:
– Рассказывай. Я люблю эти разговоры-то.
– Да ну вас, право… И нечего рассказывать… Молодой я еще… – Но Яков, а за ним Алексей привязались: «Свои же, дурень, чего заробел…» Гаврила долго упирался, потом начал вздыхать, и вот что под конец он рассказал братьям.
Перед самым рождеством, под вечер, прибежал на двор Ивана Артемича дворцовый скороход и сказал, что-де «Гавриле Иванову Бровкину велено тотчас быть во дворце». Гаврила вначале заупрямился, – хотя был молод, но – персона, у царя на виду, к тому же он обводил китайской тушью законченный чертеж двухпалубного корабля для воронежской верфи и хотел этот чертеж показать своим ученикам в Навигационной школе, что в Сухаревой башне, где по приказу Петра Алексеевича преподавал дворянским недорослям корабельное искусство. Иван Артемич строго выговорил сыну: «Надевай, Гаврюшка, французский кафтан, ступай, куда тебе приказано, с такими делами не шутят».
Гаврила надел шелковый белый кафтан, перепоясался шарфом, выпустил кружева из-за подбородка, надушил мускусом вороной парик, накинул плащ, длиной до шпор, и на отцовской тройке, которой завидовала вся Москва, поехал в Кремль.
Скороход провел его узенькими лестницами, темными переходами наверх в старинные каменные терема, уцелевшие от большого пожара. Там все покои были низенькие, сводчатые, расписанные всякими травами-цветами по золотому, по алому, по зеленому полю; пахло воском, старым ладаном, было жарко от изразцовых печей, где на каждой лежанке дремал ленивый ангорский кот, за слюдяными дверцами поставцов поблескивали ендовы и кувшины, из которых, может быть, пивал Иван Грозный, но нынче их уже не употребляли. Гаврила со всем презрением к этой старине бил шпорами по резным каменным плитам. В последней двери нагнулся, шагнул, и его, как жаром, охватила прелесть.
Под тускло-золотым сводом стоял на крылатых грифонах стол, на нем горели свечи, перед ними, положив голые локти на разбросанные листы, сидела молодая женщина в наброшенной на обнаженные плечи меховой душегрейке; мягкий свет лился на ее нежное кругловатое лицо; она писала; бросила лебединое пepo, поднесла руку с перстнями к русой голове, поправляя окрученную толстую косу, и подняла на Гаврилу бархатные глаза. Это была царевна Наталья Алексеевна.
Гаврила не стал валиться в ноги, как бы, кажется, полагалось ему варварским обычаем, но по всему французскому политесу ударил перед собой левой ногой и низко помахал шляпой, закрываясь куделями вороного парика. Царевна улыбнулась ему уголками маленького рта, вышла из-за стола, приподняла с боков широкую жемчужного атласа юбку и присела низко.
«Ты – Гаврила, сын Ивана Артемича? – спросила царевна, глядя на него блестящими от свечей глазами снизу вверх, так как был он высок – едва не под самый свод париком. – Здравствуй. Садись. Твоя сестра, Александра Ивановна, прислала мне письмо из Гааги, она пишет, что ты для моих дел можешь быть весьма полезен. Ты в Париже был? Театры в Париже видел?»
Гавриле пришлось рассказывать про то, как в позапрошлом году он с двумя навигаторами на масленицу ездил из Гааги в Париж и какие там видел чудеса – театры и уличные карнавалы. Наталья Алексеевна хотела все знать подробно, нетерпеливо постукивала каблучком, когда он мялся – не мог толково объяснить; в восхищении близко придвигалась, глядя расширенными зрачками, даже приоткрывала рот, дивясь французским обычаям.
«Вот, – говорила, – не сидят же люди, как бирюки, по своим дворам, умеют веселиться и других веселить, и на улицах пляшут, и комедии слушают охотно… Такое и у нас нужно завести. Ты инженер, говорят? Тебе-то я и велю перестроить одну палату, – ее присмотрела под театр. Возьми свечу, пойдем…»
Гаврила взял тяжелый подсвечник с горящей свечой; Наталья Алексеевна летучей походкой, шурша платьем, пошла впереди него через сводчатые палаты, где на горячих лежанках просыпались, выгибали спины ангорские коты и снова ложились нежась; где со сводов – то там, то там – черствые лики царей московских непримиримо сурово глядели вслед царевне Наталье, увлекающей в тартарары и себя, и этого юношу в рогатом, как у черта, парике, и всю заветную старину московскую.
На крутой, узкой лестнице, спускающейся в тьму, Наталья Алексеевна заробела, просунула голую руку под локоть Гавриле; он ощутил теплоту ее плеча, запах волос, меха ее душегрейки; она выставляла из-под подола юбки сафьяновый башмачок с тупым носиком, нагибаясь в темноту – спускалась все осторожнее; Гаврилу начало мелко знобить внутри, и голос стал глухой; когда сошли вниз, она быстро, внимательно взглянула ему в глаза.
«Отвори вот эту дверь», – сказала, указывая на низенькую дверцу, обитую изъеденным молью сукном. Наталья Алексеевна первая шагнула через высокий порог туда – в теплую темноту, где пахло мышами и пылью. Высоко подняв свечу, Гаврила увидел большую сводчатую палату о четырех приземистых столпах. Здесь в давние времена была столовая изба, где смиренный царь Михаил Федорович обедал с Земским Собором. Росписи на сводах и столпах облупились, дощатые полы скрипели. В глубине на гвоздях висели мочальные парики, бумажные мантии и другое комедиантское отрепье, в углу свалены жестяные короны и латы, скипетры, деревянные мечи, сломанные стулья – все, что осталось от недавно упраздненного – по причине дурости и великой непристойности – немецкого театра Иоганна Куншта, бывшего на Красной площади.
«Здесь будет мой театр, – сказала Наталья, – с этой стороны поставишь для комедиантов помост с занавесом и плошками, а здесь – для смотрельщиков – скамьи. Своды надо расписать нарядно, чтобы уж забава была – так забава…»
Тем же порядком Гаврила провел царевну Наталью наверх, и она его отпустила, – пожаловав поцеловать ручку. Он вернулся домой за полночь и, как был в парике и кафтане, повалился на постель и глядел в потолок, будто при неясном свете оплывшей свечи все еще виделись ему кругловатое лицо с бархатно-пристальными глазами, маленький рот, произносивший слова, нежные плечи, полуприкрытые пахучим мехом, и все шумели, улетая перед ним в горячую темноту, тяжелые складки жемчужной юбки…
На другой вечер царевна Наталья опять велела ему быть у себя и прочла «Пещное действо» – свою не оконченную еще комедию о трех отроках в огненной пещи. Гаврила допоздна слушал, как она выговаривала, помахивая лебединым пером, складные вирши, и казалось ему, – не один ли он из трех отроков, готовый неистово голосить от счастья, стоя наг в огненной пещи…
За перестройку старой палаты он взялся со всей горячностью, хотя сразу же подьячие Дворцового приказа начали чинить ему преткновения и всякую приказную волокиту из-за лесу, известки, гвоздей и прочего. Иван Артемич помалкивал, хотя и видел, что Гаврила забросил чертежи и не ездит в Навигационную школу, за обедом, не прикасаясь к ложке, уставляется глупыми глазами в пустое место, и ночью, когда люди спят, сжигает целую свечу ценой в алтын. Только раз Иван Артемич, вертя пальцами за спи-ной, пожевав губами, выговорил сыну: «Одно скажу, одно, Гав-рюшка, – близко огня ходишь, поостерегись…»
Великим постом из Воронежа через Москву на Свирь промчался царь Петр и приказал Гавриле ехать с братом Яковом в Питербурх – строить гавань. На том и окончились его дела с театром… На том Гаврила и окончил свой рассказ. Вылез из-за стола, расстегнул множество пуговичек на голландской куртке, раскинул ее на груди и, засунув руки в широкие, как пузыри, короткие штаны, зашагал по мазаной избушке – от двери до окна.
Алексей сказал:
– И забыть ее не можешь?
– Нет… И не хочу такое забывать, хоть мне плахой грози…
Яков сказал, стуча по столу ногтями:
– Это маманя сердцем-то нас неистовым наградила… И Санька такая же… Тут ничего не поделаешь, – сию болезнь лечить нечем. Давайте, братки, нальем и выпьем – память родительницы нашей, Авдотьи Евдокимовны…
В это время в сенях, околачивая грязь, застучали сапогами, шпорами, рванули дверь, и вошел в черном плаще, закиданном грязью, в черной шляпе с серебряным галуном бомбардир-поручик Преображенского полку, генерал-губернатор Ингрии, Карелии и Эстляндии, губернатор Шлиссельбурга Александр Данилович Меньшиков.
2
– Батюшки, накурили, как в берлоге! Да сидите, сидите, будьте без чинов. Здорово! – грубо-весело сказал Александр Данилович. – На реку, что ли, сходим? А? – И он, сбросив плащ, стащив шляпу вместе с огромным париком, присел к столу, поглядел на валяющиеся обглоданные мослы, заглянул в пустую чашку. – Со скуки рано пообедал, спать лег на часок, а – просыпаюсь – в доме нет никого, ни гостей, ни челяди. Бросили генерал-губернатора… Мог я во сне умереть, и никто бы не знал. – Он глазом мигнул Алексею. – Господин подполковник, перцовочки поднеси да расстарайся капустки, – голова что-то болит… Ну, а у вас как дела, братья-корабельщики? Надо, надо поторапливаться. Завтра схожу, посмотрю.
Алексей принес из сеней капусту и штоф. Александр Данилович, отставляя холеный мизинец с большим бриллиантовым перстнем, осторожно налил одному себе, захватил с тарелки щепоть капусты с ледком, прищурясь, вытянул из чарки и, раскрыв глаза, начал хрустко жевать капусту.
– Хуже нет воскресенья, так я скучаю по воскресеньям, ужас. Или весна, что ли, здешняя такая вредная?.. Все тело разломило и тянет… Баб нет, – вот причина!.. Вот тебе и завоеватели! Довоевались! Построили городок, – баб нет! Ей-богу, отпрошусь у Петра Алексеевича, не надо и не надо мне генерал-губернаторства… Лучше я в Москве в рядах буду чем-нибудь торговать, перебиваться… Да девки-то какие в Москве! Венусы! Глаза лукавые, щеки горячие, сами нежные да смешливые… Ну, пойдемте, пойдемте на реку, здесь что-то душно…
Александр Данилович не мог долго сидеть на одном месте, времени ему никогда не хватало, как и всем, кто работал с царем Петром; говорил он одно, сам думал другое и разное. Приспособиться к нему было очень трудно, и человек он был опасный. Опять – натащил парик и шляпу, накинул плащ на собольих пупках и вышел из мазанки вместе с братьями Бровкиными. Сразу в лицо задул сильный, сырой весенний ветер. По всему Фомину острову, как называли его в старину, – а теперь Питербургской стороной, – шумели сосны так мягко и могуче, будто из бездны бездн голубого неба лилась река… Кричали грачи, кружась над голыми редкими березами.
Алексеева мазанка стояла в глубине очищенной от леса и выкорчеванной Троицкой площади, неподалеку от только что построенных деревянных гостиных рядов; лавки были накрест забиты досками, купцы еще не приехали; направо виднелись оголенные от снега земляные валы и бастионы крепости; пока только один из бастионов – бомбардира Петра Алексеева – был до половины одет камнем, там на мачте плескался белый с андреевским крестом морской флаг – в предвестии ожидаемого флота.
По всей площади ветром рябило воду; Александр Данилович, не разбирая, шлепал ботфортами, шел – наискосок – к Неве. Главная площадь Питербурха была только в разговорах да на планах, которые Петр Алексеевич чертил в своей записной книжке; а всего-то здесь стояла бревенчатая, проконопаченная мохом церковка – Троицкий собор, да неподалеку от него – ближе к реке – дом Петра Алексеевича, – чисто рубленная изба в две горницы, снаружи обшитая тесом и выкрашенная под кирпич, на крыше, на коньке, поставлены деревянные – крашеные – мортира и две бомбы, как бы с горящими фитилями.
По другой стороне площади находился низенький голландский дом, весьма располагающий к тому, чтобы туда зайти, – из трубы его постоянно курился дымок, за окном сквозь мутные стеклышки, виднелась оловянная посуда и висящие колбасы, на входной двери намалеван преужасный штурман с пиратской бородой, в одной руке он держит пивную кружку, в другой – чем играют в кости, над входом скрипела на шесте вывеска: «Аустерия четырех фрегатов».
Когда вышли на реку, ветер подхватил плащи, взметнул парики. Лед на Неве был синий, с большими полыньями, с высокими уже навозными дорогами. Александр Данилович вдруг рассердился:
– Две тысячи рублев отпустили им на все работы! Ах, чернильные души, ах, постники, грибоеды! Да наплевал я на дьяков, на подьячих, на все Приказы, – в Москве над полушкой трясутся, бумагу переводят! Я здесь хозяин! У меня есть деньги, есть лошади, мужиков добрых могу достать, сколько надобно, где я их найду – это мое дело… Вы запомните, братья Бровкины, сюда не дремать приехали… Не доспать, не доесть – к концу мая должны быть готовы все причалы, и боны, и амбары… Да не только на левом берегу, где вам указано… Здесь, на Питербурхской стороне, должны быть удобства, чтобы подойти, пришвартоваться большому кораблю… – Александр Данилович быстро шел по берегу, указывая – где начинать бить сваи, где ставить причалы. – После морской виктории подплывет флагман, с пальбой, с продырявленными парусами, – что ж ему в устье Фонтанки швартоваться? Нет – здесь! – Он топал ботфортом в лужу. – А случится – приплывет из Англии, из Голландии богатый гость, – вот – дом Петра Алексеевича, вот – мой дом – милости просим…
Дом Александра Даниловича, или генерал-губернаторский дворец, – в ста саженях от царской избушки – вверх по реке, – построен был наспех, глинобитный, штукатуренный, с высокой голландской крышей, видной издалече по реке; как раз посреди фасада было устроено крыльцо на двух плоских колоннах, с портиком, на котором – на правом скате – лежал деревянный золоченый Нептун с трезубцем, на левом скате – Наяда, с большими грудями, локтем опиралась на опрокинутый горшок; в треугольнике портика – шифр «А. М.», обвитый змеей; на крыше – на мачте – собственный флаг генерал-губернатора; перед крыльцом стояли две пушки.
– Домишко не стыдно иностранным показать… Хороши, ах, хороши боги морские! Вот, кажется, вышли из моря и легли у меня над крыльцом… А как флот-то со Свири здесь мимо проплывает, да из пушек мы надымим… Красиво, ax, красиво!..
Александр Данилович любовался на свой дом, прищуривал синие глаза. Потом повернулся и крякнул с досады, глядя на далекий левый берег, где ветер качал одинокие сосны среди пней и плешин.
– Ах, обидно!.. Малость тут попортили сгоряча… – Он ука-зал тростью на то место, где Фонтанка вытекала из Невы. – Какая была першпектива перед моими окнами, – бор стоял стеной, там бы плезир поставить для летнего удовольствия… Вырубили! Вот, черт, всегда так… Ну, что ж, пойдемте ко мне, чего-нибудь соберем, выпьем…
– Господин генерал-губернатор, – сказал Алексей, – взгляните – сверху по Неве что-то много саней идет… Уж не государь ли?
Александр Данилович только взглянул: «Он!» – и спохватился. Братья Бровкины тотчас побежали в разные стороны с приказами, сам он поспешил к дому, громким голосом зовя людей. И через небольшое время опять стоял на берегу, на мостках, – в одном преображенском мундире, с огромными – шитыми золотом – красными обшлагами, с шелковым шарфом через плечо, при шпаге – той самой, с которой в позапрошлом году лез на абордаж на борт шведского фрегата в невском устье.
По вздувшемуся льду Невы, на которую и смотреть-то было страшно, приближался далеко растянувшийся обоз. Полсотни драгун начали бодрить заморенных лошадей и поскакали к берегу, – в спасенье полыньи. За ними по сплошной воде повернул тяжелый кожаный возок и остановился у мостков. Едва только из глубины возка, из-за медвежьих одеял, высунулась длинная нога в ботфорте, – около генерал-губернаторского дома ударили две пушки. Вслед за ботфортом протянулись два тулупьих рукава, из них выпростались пальцы с крепкими ногтями, ухватились за кожаный фартук возка, и оттуда был низковатый голос:
– Данилыч, помоги, вот, черт, – не вылезу…
Александр Данилович прыгнул с мостков по колена в воду и потащил Петра Алексеевича. В это время все бастионы Петропавловской крепости блеснули огнями, окутались дымом, покатился грохот по Неве. У царского домика на мачту пополз штандарт.
Петр Алексеевич вылез на мостки, потянулся, распрямился, сдвинул на затылок меховой колпак и – первое – взглянул на Данилыча, на его покрасневшее от радости длинное лицо, прыгающие брови. Взял его рукой за щеки„, сжал:
– Здравствуй, камрад… Не изволил ко мне приехать, а я ждал… Ну, вот – сам приехал… Тащи с меня тулуп. Дорога дрянная, пониже Шлиссельбурга едва не потонул, всего уваляло на ухабах, в ноге – мурашки…
Петр Алексеевич остался в суконном кафтанчике на беличьем меху; подставляя ветру круглое небритое лицо со взъерошенными усами, начал глядеть на крутящиеся весенние облака, на быстрые тени, пролетающие по лужам и полыньям, на яростное – сквозь прорывы облаков – бездремное солнце за Васильевским островом; у него раздулись ноздри, с боков маленького рта появились ямочки.
– Парадиз! – сказал. – Ей-ей, Данилыч, парадиз, земной рай… Морем пахнет…
По площади, разбрызгивая лужи, бежали люди. Позади бегущих тяжело ударяли башмаками, шли в линию преображенцы и семеновцы в зеленых узких кафтанах, в белых гетрах, держали ружья с багинетами перед собой.
3
– …в Варшаве у кардинала Радзеевского за столом он говорил: в Неву ни единой скорлупы не пропущу, пусть московиты и не надеются сидеть у моря… А покончу с Августом – мне Санктпитербурх, как вишневую косточку разгрызть и выплюнуть…
– Ну и дурак же он, бодлива мать! – Александр Данилович голый сидел на лавке и мылил голову. – Съехаться мне с ним на поле – я бы этому ерою показал вишневую косточку…
– И еще говорил: в Архангельск ни единого аглицкого корабля не пропущу, у московских купцов товар пускай гниет в амбарах.
– А товар-то у нас не гниет, мин херц, а?
– Тридцать два аглицких корабля, собравшись в караван, с четырьмя охранными фрегатами, с божьей помощью без потерь, приплыли в Архангельск, привезли железо, и сталь, и пушечную медь, и табак в бочках, и многое другое, чего нам ненадобно, а купить пришлось.
– Ну что ж, мин херц, в убытке не останемся… Им тоже надо иметь удовольствие, – с отвагой плыли… Квасом хочешь поддать? Нартов! – закричал Александр Данилович, шлепая по мокрому свежеструганому полу к низенькой двери в предбанник. – Что ты там – угорел, Нартов? Возьми кувшин с квасом, поддай хорошенько…
Петр Алексеевич лежал на полке под самым потолком, подняв худые колени – помахивал на себя веником. Денщик Нартов уже два раза его парил и обливал ледяной водой, и сейчас он нежился. В баню пошел сразу же по приезде, чтобы потом со всем вкусом поужинать. Банька была из липового леса, легкая. Петру Алексеевичу не хотелось отсюда уходить, хотя вот уже два часа в столовой генерал-губернатора томились гости в ожидании царского выхода и стола.
Нартов открыл медную дверцу в печи, отскочив в сторону, плеснул ковш квасу глубоко на каленые камни. Вылетел сильный мягкий дух, жаром ударило по телу, запахло хлебом. Петр Алексеевич крякнул, помавая себе на грудь листьями березового веника.
– Мин херц, а вот Гаврила Бровкин рассказывает – в Париже, например, париться да еще квасом – ничего этого не понимают и народ мелкий.
– Там другое понимают – чего нам не мешает понять, – сказал Петр Алексеевич. – Купцы наши – чистые варвары, – сколько я бился с ними в Архангельске. Первым делом ему нужно гнилой товар продать, – три года будет врать, божиться, плакать – подсовывать гнилье, покуда и свежее у него не сгниет… Рыбы в Северной Двине столько – весло в воду сунь, и весло стоит – такие там косяки сельди… А мимо амбаров пройти нельзя – вонища… Поговорил я с ними в Бурмистерской палате – сначала лаской, – ну, потом пришлось рассердиться…
Александр Данилович сокрушенно вздохнул.
– Это есть у нас, мин херц… Темнота жа… Им, купчишкам, дьяволам, дай воли – в конфузию все государство приведут… Нартов, подай пива холодного…
Петр Алексеевич, спустив длинные ноги, сел на полке, нагнул голову, с кудрявых темных волос его лил пот…
– Хорошо, – сказал он. – Очень хорошо. Так-то, камрад любезный… Без Питербурха нам – как телу без души.
4
Здесь, на краю русской земли, у отвоеванного морского залива, за столом у Меньшикова сидели люди новые, – те, что по указанию царя Петра: «отныне знатность по годности считать» – одним талантом своим выбились из курной избы, переобули лапти на юфтевые тупоносые башмаки с пряжками и вместо горьких дум: «За что обрекаешь меня, господи, выть с голоду на холодном дворе?» – стали, так вот, как сейчас, за полными блюдами, хочешь не хочешь, думать и говорить о государском. Здесь были братья Бровкины, Федосей Скляев и Гаврила Авдеевич Меньшиков – знаменитые корабельные мастера, сопровождавшие Петра Алексеевича из Воронежа на Свирь, подрядчик – новогородец – Ермолай Негоморский, поблескивающий глазами, как кот ночью, Терентий Буда, якорный мастер, да Ефрем Тараканов – преславный резчик по дереву и золотильщик.
За столом были и не одни худородные: по левую руку Петра Алексеевича сидел Роман Брюс – рыжий шотландец, королевского рода, с костлявым лицом и тонкими губами, сложенными свирепо, – математик и читатель книг, так же как и брат его Яков; братья родились в Москве, в Немецкой слободе, находились при Петре Алексеевиче еще от юных его лет и его дело считали своим делом; сидел соколиноглазый, томный, надменный, с усиками, пробритыми в черту под тонким носом, – полковник гвардии князь Михайла Михайлович Голицын, прославивший себя штурмом и взятием Шлиссельбурга, – как и все, он пил не мало, бледнел и позвякивал шпорой под столом; сидел вице-адмирал ожидаемого балтийского флота – Корнелий Крейс, морской бродяга, с глубокими, суровыми морщинами на дубленом лице, с водянистым взором, столь же странным, как холодная пучина морская; сидел генерал-майор Чамберс, плотный, крепколицый, крючконосый, тоже – бродяга, из тех, кто, поверя в счастье царя Петра, отдал ему все свое достояние – шпагу, храбрость и солдатскую честь; сидел тихий Гаврила Иванович Головкин, царский спальник, человек дальнего и хитрого ума, помощник Меньшикова по строительству города и крепости.
Гости говорили уже все враз, шумно, – иной нарочно начинал кричать, чтобы государь его услышал. В высокой комнате пахло сырой штукатуркой, на белых стенах горели свечи в трехсвечниках с медными зерцалами, горело много свечей и на пестрой скатерти, воткнутых в пустые штофы – среди оловянных и глиняных блюд, на которых обильно лежало все, чем мог попотчевать гостей генерал-губернатор: ветчина и языки, копченые колбасы, гуси и зайцы, капуста, редька, соленые огурцы, – все привезенное Александру Даниловичу в дар подрядчиком Heгоморским.
Больше всего споров и крику было из-за выдачи провианта и фуража, – кто у кого больше перетянул. Довольствие сюда шло из Новгорода, из главного провиантского приказа, – летом на стругах по Волхову и Ладожскому озеру, зимой по новопросеченной в дремучих лесах дороге, – на склады в Шлиссельбург, под охрану его могучих крепостных стен; там, в амбарах, сидели „комиссарами земские целовальники из лучших людей и по требованию отпускали товар в Питербурх для войска, стоявшего в земляном городе на Выборгской стороне, для разных приказов, занимавшихся стройкой, для земских мужиков-строителей, приходивших сюда в три смены – с апреля месяца по сентябрь, – землекопов, лесорубов, плотников, каменщиков, кровельщиков. Путь из Новгорода был труден, здешний край разорен войной, поблизости достать нечего, запасов постоянно не хватало, и Брюс, и Чамберс, и Крейс, и другие – помельче люди, рвали каждый себе, и сейчас за столом, разгорячась, сводили счеты.
Петру Алексеевичу было подано горячее – лапша. Посланным в разные концы солдатам удалось для этой лапши найти петуха на одном хуторке, на берегу Фонтанки, у рыбака-чухонца, содравшего ради такого случая пять алтын за старую птицу. Поев, Петр Алексеевич положил на стол длинные руки с большими кистями: на них после бани надулись жилы. Он говорил мало, слушал внимательно, выпуклые глаза его были строгие, страшноватые; когда же, – набивая трубку или по какой иной причине, – он опускал их – круглощекое лицо его с коротким носом, с улыбающимся небольшим ртом казалось добродушным, – подходи смело, стучись чаркой о его чарку: «Твое здравие, господин бомбардир!» И он, смотря, конечно, по человеку, одному и не отвечал, другому кивал снизу вверх головой, – темные, тонкие, завивающиеся волосы его встряхивались. «Во имя Бахуса», – говорил баском и пил, как научили его в Голландии штурмана и матрозы, – не прикасаясь губами к чарке – через зубы прямо в глотку.
Петр Алексеевич был сегодня доволен и тем, что Данилыч поставил назло шведам такой хороший дом, с Нептуном и морской девой на крыше, и тем, что за столом сидят все свои люди и спорят и горячатся о большом деле, не задумываясь, – сколь оно опасно и удастся ли оно, и в особенности радовало сердце то, что здесь, где сходились далекие замыслы и трудные начинания, все то, что для памяти он неразборчиво заносил в толстенькую записную книжку, лежавшую в кармане вместе с изгрызенным кусочком карандаша, трубкой и кисетом, – все это стало въяве, – ветер рвет флаг на крепостном бастионе, из топких берегов торчат сваи, повсюду ходят люди в трудах и заботах, и уже стоит город как город, еще невелик, но уже во всей обыкновенности.
Петр Алексеевич, покусывая янтарь трубки, слушал и не слушал, что ему бубнил про гнилое сено сердитый Брюс, что кричал, силясь дотянуться чаркой, пьяный Чамберс… Желанное, возлюбленное здесь было место. Хорошо, конечно, на Азовском море, белесом и теплом, добытом с великими трудами, хорошо на Белом море, колышущем студеные волны под нависшим туманом, но не равняться им с морем Балтийским – широкой дорогой к дивным городам, к богатым странам. Здесь и сердце бьется по-особенному, и у мыслей распахиваются крылья, и сил прибывает вдвое…
Александр Данилович нет-нет да и поглядывал, как у мин херца все шире раздувались ноздри, гуще валил дым из трубки.
– Да будет вам! – крикнул он вдруг гостям. – Заладили – овес, пшено, овес, пшено! Господин бомбардир не за тем сюда ехал – слушать про овес, пшено. – Меньшиков всей щекой мигнул толстенькому, сладко улыбающемуся человеку, в коротеньком, растопыренном кафтане. – Фельтен, налей ренского, того самого, – и выжидающе повернулся к Петру Алексеевичу. Как всегда, Меньшиков угадал, прочел в потемневших глазах его, что – вот, вот – настала минута, когда все, что давно бродило, клубилось, мучило, прилаживалось и так и этак у него в голове, – отчетливо и уже непоколебимо становилось волей… И тут не спорь, не становись поперек его воли.
За столом замолчали. Только булькало вино, лиясь из пузатой бутыли в чарки. Петр Алексеевич, не снимая рук со стола, откинулся на спинку золоченого стула.
– Король Карл отважен, но не умен, весьма лишь высокомерен, – заговорил он, с медленностью, – по-московски, – произнося слова. – В семисотом году фортуну свою упустил. А мог быть с фортуной, мы бы здесь ренское не пили. Конфузия под Нарвой пошла нам на великую пользу. От битья железо крепнет, человек мужает. Научились мы многому, чему и не чаяли. Наши генералы, вкупе с Борис Петровичем Шереметьевым, Аникитой Ивановичем Репниным, показали всему миру, что шведы – не чудо и побить их можно и в чистом поле и на стенах. Вы, дети сердца моего, добыли и устроили сие священное место. Бог Нептун, колебатель пучин морских, лег на крыше дома сего вельможи, в ожидании кораблей, над коими мы все трудились даже до мозолей. Но разумно ли, утвердясь в Питербурхе, вечно отбиваться от шведов на Сестре-реке да на Котлине острове? Ждать, когда Карл, наскуча воевать с одними своими мечтами да сновидениями, повернет из Европы на нас свои войска? Тогда нас здесь, пожалуй, и бог Нептун не спасет. Здесь сердце наше, а встречать Карла надо на дальних окраинах, в тяжелых крепостях. Надобно нам отважиться – наступать самим. Как только пройдет лед – идти на Кексгольм, брать его у шведов, чтобы Ладожеское озеро, как в древние времена, опять стало нашим, флоту нашему ходить с севера без опасения. Надобно идти за реку Нарову, брать Нарву на сей раз без конфузии. Готовиться к походу тотчас, камрады. Промедление – смерти подобно.
5
Петр Алексеевич увидел сквозь табачный дым, сквозь частый переплет окна, что месяц со срезанным бочком, все время мчавшийся сквозь разорванные туманы, остановился и повис.
– Сиди, сиди, Данилыч, провожать не надо, схожу – подышу, вернусь.
Он встал из-за стола и вышел на крыльцо под Нептуна и грудастую деву с золотым горшком. Влетел в ноздри остро пахучий, мягкий ветер. Петр Алексеевич сунул трубку в карман. От стены дома – из-за колонны – отделился какой-то человек без шапки, в армяке, в лаптях, опустился на колени и поднял над головой лист бумаги.
– Тебе чего? – спросил Петр Алексеевич. – Ты кто? Встань, – указа не знаешь?
– Великий государь, – сказал человек тихим, проникающим голосом, – бьет тебе челом детинишка скудный и бедный, беззаступный и должный, Андрюшка Голиков… Погибаю, государь, смилуйся…
Петр Алексеевич сердито потянул носом, сердито взял грамоту, приказал еще раз – встать:
– От работы бегаешь? Болен? Водку на сосновых шишках вам выдают, как я велел?
– Здоров я, государь, от работы не бегаю, вожу камень и землю копаю, бревна пилю… Государь, сила чудная во мне пропадает… Живописец есмь от рода Голиковых – богомазов из Палехи. Могу парсуны писать, как бы живые лица человечьи, не стареющие и не умирающие, но дух живет в них вечно… Могу писать морские волны и корабли на них под парусами и в пушечном дыму, – весьма искусно…
Петр Алексеевич в другой раз фыркнул, но уже не сердито:
– Корабли умеешь писать? А – как тебе поверить, что не врешь?
– Мог бы сбегать, принести, показать, да – на стене написано, на штукатурке, и не красками – углем… Красок-то, кистей – нет. Во сне их вижу… За краски, хоть в горшочках с наперсток, да за кисточек несколько, государь, так бы тебе отслужил – в огонь бы кинулся…
В третий раз Петр Алексеевич фыркнул коротким носом: «Пойдем!» – и, подняв лицо к месяцу, что светил на тонкий ледок луж, хрустевших под ботфортами, пошел, как всегда, стремительно. Андрей Голиков рысцой поспевал за ним, косясь на необыкновенно длинную тень от царя Петра, стараясь не наступить на нее.
Миновали площадь, свернули под редкие сосны, дошли до Большой Невки, где по берегу стояли, крытые дерном, низенькие землянки строительных рабочих. У одной из них Голиков – вне себя – кланяясь и причитая шепотом, отворил горбыльную дверь. Петр Алексеевич нагнулся, шагнул туда. Человек двадцать спало на нарах, – из-под полушубков, из-под рогож торчали босые ноги. Голый по пояс, большебородый человек сидел на низенькой скамеечке около светца с горящей лучиной, – латал рубаху.
Он не удивился, увидя царя Петра, воткнул иглу, положил рубаху, встал и медленно поклонился, как в церкви – черному лику.
– Жалуйся! – отрывисто сказал Петр. – Еда плохая?
– Плохая, государь, – ответил человек просто, ясно.
– Одеты худо?
– Осенью выдали одежонку, – за зиму – вишь – сносили.
– Хвораете?
– Многие хворают, государь, – место очень тяжелое.
– Аптека вас пользует?
– Про аптеку слыхали, точно.
– Не верите в аптеку?
– Да как тебе сказать, сами собой будто бы поправляемся.
– Ты откуда? По какому наряду пришел?
– Из города Керенска пришел, по третьему, по осеннему наряду… Мы – посадские. Тут, в землянке, мы все – вольные…
– Почему остался зимовать?
– Не хотелось на зиму домой возвращаться, – все равно – с голоду выть на печи. Остался по найму, на казенном хлебе, – возим лес. А ты посмотри – какой хлеб дают. – Мужик выта-щил из-под полушубка кусок черного хлеба, помял, поломал его в негнущихся пальцах. – Плесень. Разве тут аптека поможет?
Андрей Голиков тихонько переменил лучину в светце, – в низенькой, обмазанной глиной, местами лишь побеленной землянке стало светлее. Кое-кто из-за рогожи поднял голову. Петр Алексеевич присел на нары, обхватил коленку, пронзительно, – в глаза, – глядел на бородатого мужика:
– А дома, в Керенске, что делаешь?
– Мы – сбитенщики. Да ныне мало сбитню стали пить, денег ни у кого нет.
– Я виноват, всех обобрал? Так?
Бородатый поднял, опустил голые плечи, поднялся, опустился медный крест на его тощей груди, – с усмешкой качнул головой:
– Пытаешь правду?.. Что ж, правду говорить не боимся, мы ломаные… Конечно, в старопрежние годы народ жил много легче. Даней и поборов таких не было… А ныне – все деньги да деньги давай… Платили прежде с дыму, с сохи, большей частью – круговой порукой, можно было договориться, поослобонить, – удобство было… Ныне ты велел платить всем подушно, все души переписал, – около каждой души комиссар крутится, земский целовальник, плати. А последние года еще, – сюда, в Питербург, тебе ставь в лето три смены, сорок тысяч земских людей… Легко это? У нас с каждого десятого двора берут человека, – с топором, с долотом или с лопатой, с поперечной пилой. С остальных девяти дворов собирают ему кормовые деньги – с каждого двора по тринадцати алтын и две денежки… А их надо найти… Вот и дери на базаре глотку: «Вот он, сбитень горячий!» Другой бы добрый человек и выпил, – в кармане ничего нет, кроме «спасиба». Сыновей моих ты взял в драгуны, дома – старуха да четыре девчонки – мал мала меньше… Конечно, государь, тебе виднее – что к чему…
– Это верно, что мне виднее! – жестко проговорил Петр Алексеевич. – Дай-ка этот хлеб-то. – Он взял заплесневелый кусок, разломил, понюхал, сунул в карман. – Пройдет Нева, привезут новую одежу, лапти. Муку привезут, хлеб будем печь здесь. – Он пошел было к двери, забыв про Голикова, но тот до того умоляюще метнулся, взглянул на него, Петр Алексеевич с усмешкой сказал: – Ну, богомаз? Показывай…
Часть стены между нарами, тщательно затертая и побеленная, была прикрыта рогожей. Голиков осторожно снял рогожу, подтащил тяжелый светец, зажег еще и другую лучину и, держа ее в дрожащей руке, возгласил высоким голосом:
– Вельми преславная морская виктория в усть Неве майя пятого дня, тысячу семьсот третьего года: неприятельская шнява «Астрель» о четырнадцати пушек и адмиральский бот «Гедан» о десяти пушек сдаются господину бомбардиру Петру Алексеевичу и поручику Меньшикову.
На штукатуренной стене искусно, тонким углем, были изображены на завитых пеной волнах два шведских корабля, в пушечном дыму, окруженные лодками, с которых русские солдаты лезли на абордаж. Над кораблями из облака высовывались две руки, держащие длинный вымпел со сказанной надписью. Петр Алексеевич присел на корточки. «Ну и ну!» – проговорил. Все было правильно, – и оснастка судов, и надутые пузырями паруса, и флаги. Он даже разобрал Алексашку с пистолетом и шпагой, лезущего по штурмовому трапу, и узнал себя, – принаряженного слишком, но – действительно – он стоял тогда под самой неприятельской кормой, на носу лодки, кричал и кидал гранаты.
– Ну и ну! Откуда же ты знаешь про сию викторию?
– Я тогда на твоей лодке был, гребцом…
Петр Алексеевич потрогал пальцем рисунок, – и верно, что уголь. (Голиков за спиной его тихо застонал.)
– Эдак я тебя, пожалуй, в Голландию пошлю – учиться. Не сопьешься? А то я вас знаю, дьяволов…
…Петр Алексеевич вернулся к генерал-губернатору, опять сел на золоченый стул. Свечи догорали. Гости сильно уже подвыпили. На другом конце стола корабельщики, склонясь головами, пели жалобную песню. Один Александр Данилович был ясен. Он сразу заметил, что у мин херца подергивается уголок рта, и быстро соображал – с чего бы это?
– На, закуси! – вдруг крикнул ему Петр Алексеевич, выхватывая из кармана кусок заплесневелого хлеба. – Закуси вот этим, господин генерал-губернатор!..
– Мин херц, тут не я виноват, хлебными выдачами ведает Головкин, ему подавиться этим куском… Ах, вор, ах, бесстыдник!
– Ешь! – У Петра Алексеевича бешено расширялись глаза. – Дерьмом людей кормишь – ешь сам, Нептун! Ты здесь за все отвечаешь! За каждую душу человечью…
Александр Данилович повел на мин херца томным, раскаян-ным взором и стал жевать эту корку, глотая нарочно с трудом, будто через слезы…
6
Петр Алексеевич пошел спать к себе в домик, потому что у генерал-губернатора комнаты были высокие, а он любил потолки низенькие и помещения уютные. В бытность свою в Саардаме спал в домишке у кузнеца Киста в шкафу, где и ног нельзя было вытянуть, а все-таки ему там нравилось.
Денщик Нартов тепло натопил печь, на столе перед длинным окошечком, в которое глядеть нужно было нагнувшись, разложил книги и тетради, бумагу и все – чем писать, готовальни – чертежные, столярные и медицинские – в толстых кожаных сумках, подзорные трубы, компасы, табак и трубки. Горница была обита морской парусиной. В углу стоял – в полроста человека – медный фонарь, привезенный для маячной мачты Петропавловской крепости; лежало несколько якорей для ботиков и буеров, смоляные концы, бокаутовые блоки.
Тут бы Петру Алексеевичу – после бани и хорошего ужина – и заснуть сладко на деревянной постели с крашенинным пологом на четырех витых столбиках, натянув на голову холщовый колпак. Но ему не спалось. Шумел ветер по крыше – порывами, взвывал в печной трубе, тряс ставней. На полу, на кошме, поставив около себя круглый фонарь с дырочками, сидел друг сердечный – Алексашка и рассказывал про денежные трудности короля Августа, о которых постоянно доносил – письменно и через нарочных – посол при его дворе князь Григорий Федорович Долгорукий.
Короля Августа вконец разорили фаворитки, а денег нет; в Саксонии подданные его отдали все, что могли, – говорят, там ста талеров не найти взаймы; поляки на сейме в Сандомире в деньгах отказали; Август продал прусскому королю свой замок за полцены, и опять – не то черт ему подсунул, не то король Карл – одну особу – первую красавицу в Европе, графиню Аврору Кенигсмарк, и он эти деньги ухлопал на фейерверки да на балы в ее честь; когда же графиня убедилась, что карманы у него вывернуты, сказала ему кумплимент и отъехала от него, увозя полную карету бархатов, шелков и серебряной посуды. Ему стало и есть нечего. Прибыл он ко князю Григорию Федоровичу Долгорукому, разбудил его, упал в кресло и давай плакать: «Мои, говорит, саксонские войска другую неделю грызут одни сухари, польские войска, не получая жалованья, занялись грабежом… Поляки совсем сошли с ума, – такого пьянства, такой междоусобицы в Польше и не запомнят, паны со шляхтой штурмом берут друг у друга города и замки, жгут деревнишки, безобразничают хуже татар; до Речи Посполитой им и горя мало… О, я несчастный король! О, лучше мне вынуть шпагу, да и напороться на нее!»
Князь Долгорукий, человек добрый, послушал-послушал, прослезился над таким несчастьем и дал ему без расписки из своих денег десять тысяч ефимков. Король тут же залился домой, где у него бесилась новая фаворитка – графиня Козельская, и давай с ней пировать…
Александр Данилович пододвинул железный фонарь, вынул письмецо и, поднеся его к светящимся дырочкам, прочел с запинками, так как еще не слишком был силен в грамоте:
– Мин херц, вот, – к примеру, – что нам отписывает из Сандомира князь Григорий Федорович: «Польское войско хорошо воюет в шинках за кружкой, а в поле противу неприятеля вывести его трудно… Саксонское войско короля Августа изрядно, только сердца против шведов не имеет. Половина Польши разорена шведом вконец, не пощажены ни костелы, ни гробы. Но польские паны ни на что не глядят: думают только каждый о себе. Не знаю – как может стоять такое государство! Нам оно никакой помощи не принесет, – разве только отвлекать неприятеля…»
– На большую пользу и не рассчитываю, – сказал Петр Алексеевич, – а Долгорукому я писал, что как хочет – так сам и взыскивает с короля десять тысяч ефимков, я в них не ответчик… Фрегат можно построить на эти деньги. – Он зевнул, стукнув зубами. – Евины дочки! Что делают с нашим братом! В Амстердаме ко мне ходила одна, из трахтира, – врунья, прыткая, но – ничего… Тоже – не дешево обошлась…
– Мин херц, разве тебе равняться по этой части с Августом. Ему одна Аврора Кенигсмарк стоила полмиллиона. А трактирщице, – я хорошо помню, – ты подарил не то триста, не то пятьсот рублев, – только…
– Неужто – пятьсот рублев? Ай-ай-ай… Бить некому было… Август нам не указка, мы – люди казенные, денег у нас своих нет. Поостерегись, Алексашка, с этим «только», – полегче рассуждай насчет казенных денег… – Он помолчал. – У тебя тут человек один есть, лес возит… Вот бог дал таланту…
– Это Андрюшка Голиков, что ли?
– Здесь он – зря, не при своем деле… Надо его послать в Москву… Пусть напишет парсуну с одной особы. – Петр Алексеевич покосился. Алексашка, – не разобрать, – кажется, начал скалить зубы. – А вот – встану – так отвожу тебя дубинкой, куманек, будешь знать – как смеяться… Скучаю я по Катерине, вот и все… Закрою глаза – и вижу ее, живую, открою глаза – ноздрями ее слышу… Все ей прощаю, всех ее мужиков, с тобой вместе… Евина дочка, – и сказать больше нечего…
Петр Алексеевич вдруг замолк и обернулся к длинному, серому в рассвете окошку. Александр Данилович легко приподнялся с кошмы. За окном – в шуме ветра – начинался другой, тяжелый шум лопающегося, ломающегося, громоздящегося льда.
– Нева тронулась, мин херц!..
Петр Алексеевич вытащил ноги из-под медвежьего одеяла:
– Да ну! Теперь нам – не спать!
Глава третья
1
Поход на Кексгольм был прерван в самом начале. Выступившие заранее пехотные полки и воинские обозы не дошли и полпути до Шлиссельбурга, конница едва только переправилась через речку Охту, тяжелые гребные лодки с преображенцами и семеновцами не отплыли и пяти верст вверх по Неве, – на берегу, из поломанного ельника, выскочил всадник и отчаянно замахал шляпой. Петр Алексеевич крейсировал на боте позади гребной флотилии, услышав, как кричит этот человек: «Э-эй, лодошники, где государь? К нему грамота!» – он перекинул парус и подплыл к берегу. Всадник спрыгнул с коня, подскочил к самой воде, ударил двумя пальцами по тулье войлочной офицерской шляпы, выкинув вперед румяное лицо с готовно-испуганными глазами, проговорил осипшим голосом:
– От ближнего стольника Петра Матвеевича Апраксина, господин бомбардир.
Он выхватил из-за красного грязного обшлага письмо, прошитое нитью, запечатанное воском, подал, отступил. Это был прапорщик Пашка Ягужинский.
Петр Алексеевич зубами перекусил нитку, пробежал письмецо, прочел еще раз внимательно, нахмурился. Прищурясь, стал глядеть туда, где по солнечной зыби плыли тяжело груженные лодки, враз взмахивая веслами.
– Отдай лошадь матрозу, садись в лодку, – сказал он Ягужинскому и вдруг закричал на него: – Зайди в воду, видишь, мы – на мели, отпихни лодку, потом прыгай.
Он молчал весь путь до Питербурхской стороны, куда пришлось плыть, лавируя против ветра. Он ловко подвел бот к мосткам, два матроса торопливо опустили большой парус, кинулись, стуча башмаками, на нос лодки, где на заевшем кливерштоке хлопало полотнище. Петр Алексеевич молча посверкивал зрачками, покуда они в порядке, по регламенту, не свернули паруса и не убрали все снасти. Только тогда он зашагал к своему домику. Тотчас туда собрались встревоженные Меньшиков, Головкин, Брюс и вице-адмирал Крейс. Петр Алексеевич приоткрыл окно, впуская ветер в душную комнатку, сел к столу и прочел им письмо Петра Матвеевича Апраксина, начальствующего гарнизоном в крепости Ямбурге, расположенной в двадцати верстах к северу от Нарвы:
«Как ты приказал, государь, вышел я в начале весны из Ямбурга с тремя пехотными полками и пятью ротами конницы к устью Наровы и стал там на месте, где впадает ручей Россонь. Вскорости пришло пять шведских кораблей, и еще были видны вымпелы далеко в море. В малый ветер два боевых корабля вошли в устье и стали бить из пушек по нашему обозу. Слава богу, мы отвечали из полевых пушек изрядно, один корабль у шведов разбили ядрами и неприятеля из усть-Наровы выбили.
После этого боя шведы вторую неделю стоят на якорях на взморье, – пять военных кораблей и одиннадцать шхун грузовых, чем приводят меня в немалое сомнение. Я посылаю непрестанно разъезды по всему морскому берегу, не давая шведам выгрузить ничего на сухой берег. А также посылаю драгун по ревельской дороге и к самой Нарве и разбиваю неприятельские караулы. Языки говорят, что в Нарве всем нуждаются и очень тужат, что твоим премудрым повелением мы заняли наровское устье.
Охотники наши, подобравшись к самым воротам Нарвы, ночью захватили посланца от ревельского губернатора к нарвскому коменданту Горну с цифирным письмом. Оный нарочный объявился презнатной фамилии капитаном гвардии Сталь фон Гольштейновым, любимой персоной у короля Карла. Сначала он ничего не хотел отвечать, а как я покричал на него маленько, он рассказал, что скоро в Нарву ждут самого Шлиппенбаха с большим войском и шведы уже отправили туда караван в тридцать пять судов с хлебом, солодом, сельдями, копченой рыбой и солониной. Караваном командует вице-адмирал де Пру, француз, у которого левая рука оторвана и вместо нее приделана серебряная. У него на кораблях – свыше двухсот пушек и морская пехота.
Я не знал, верить ли мне капитану Гольштейнову в таком превеликом и преужасном деле, но – вот, государь, – сегодня рано поутру развеяло над морем мглу, и мы узрели весь горизонт в парусах и насчитали свыше сорока вымпелов. Силы мои слабы, конницы – самое малое число, пушек – только девять и то одну на днях разорвало при стрельбе… Кроме конечной погибели, ничего не жду… Помоги, государь…»
– Ну? Что скажете? – спросил Петр Алексеевич, окончив чтение.
Брюс свирепо уткнулся подбородком в черный галстух. Корнелий Крейс не выразил ничего на дубленом лице своем, только сузил зрачки, будто отсюда увидал полсотни шведских вымпелов в Нарвском заливе; Александр Данилович, всегда быстрый на ответ, сегодня тоже молчал, насупясь.
– Спрашиваю, господа военный совет, считать ли нам, что в сей хитрой игре король Карл выиграл у меня фигуру: одним ловким ходом на Нарву оборонил Кексгольм? Или продолжать нам быть упрямыми и вести гвардию на Кексгольм, отдавая Нарву Шлиппенбаху?
Корнелий Крейс затряс лицом, – противно адмиральскому положению вынул из табакерки кусочек матросского табаку, вареного с кайенским перцем и ромом, и сунул за щеку.
– Нет! – сказал он.
– Нет! – сказал Брюс твердо.
– Нет! – сказал Александр Данилович, стукнув себя по коленке.
– Кексгольм нам не трудно будет взять, – проговорил Гаврила Иванович Головкин смирным голосом, – но как бы король Карл в это время у нас вторую фигуру не отыграл, на сей раз – ферзя.
– Так! – сказал Петр Алексеевич.
И без слов было понятно, что пропустить корпус Шлиппен-баха в Нарву – значило отказаться от овладения главными кре-постями – Нарвой и Юрьевом, – без которых оставались открытыми подступы к Питербургу. Медлить нельзя было ни часу. Через небольшое время нарочные поскакали по шлиссельбургской дороге и вдоль Невы с приказом – повернуть обратно в Питербург войска и гребной флот.
Поручик Пашка Ягужинский, не слезавший с седла трое суток, только и успел выпросить у денщика Нартова ковшичек царской перцовки и ломоть хлеба с солью и отправился обратно в лагерь к Петру Матвеевичу Апраксину, которому было велено – без сомнения положить печаль свою на господа бога и стоять с войском крепко против шведского флота даже до последнего издыхания. Отпуская Ягужинского, Петр Алексеевич взял его за руку, притянул, поцеловал в лоб:
– На словах передашь ему: через неделю всеми войсками буду под Нарвой…
2
Короля Карла разбудило заливистое пенье петуха; открыв глаза в полусвете палатки, он слушал, как петух с придыханием прилежно надрывает глотку; его возили в обозе и на ночь ставили в клетке у королевского шатра. Потом протяжно заиграл рожок зорю, – королю вспомнилось туманное ущелье, рога, собачий лай и нетерпение – пролить кровь зверя… У самого шатра затявкала собачонка, по голосу – дрянь, из тех, что дамы возят с собой в карете… Кто-то шикнул на нее, собачонка жалобно взвизгнула. Король отметил: «Узнать – откуда собачонка». Неподалеку у коновязи забились лошади, одна дико закричала. Король отметил: «Жаль, но, видимо, „Нептуна“ придется охолостить». Протопали мерные, тяжелые шаги. Король насторожил ухо, чтобы услышать команду при смене караула. Над палаткой пронеслись птицы, разрезая со свистом воздух. Отметил: «Будет погожий день». Звуки и голоса становились все отчетливее. Слаще всех виол, арф, клавесин была эта бодрая, мужественная музыка пробуждающегося лагеря.
Король чувствовал себя отлично после короткого сна на походной постели, под шинелью, пахнущей дорожной пылью и конским потом. О да, было бы в тысячу раз приятнее проснуться от петушиного крика, когда по другую сторону поля стоит неприятель и в сыром тумане оттуда тянет дымком его костров… Тогда – одним прыжком с постели – в ботфорты, и – на коня… И спокойным шагом, сдерживая блеск глаз, – выехать к своим войскам, которые уже построились перед боем и стоят, усатые, суровые…
Черт возьми! После роковой битвы при Клиссове король Август, потеряв все пушки и знамена, только отступает, вот уже целый год отступает, петляет, как заяц, по необъятной Польше… О трус, о лгун, интриган, предатель, развратник! Он боится открытой встречи, он принуждает своего противника разменивать прогремевшую славу побед при Нарве, Риге и Клиссове на бесплодную погоню за голодными саксонскими фузилерами и пьяными польскими гусарами… Он принуждает своего врага валяться, подобно куртизанке, все утро в постели!..
Король Карл приложил два пальца к губам, свистнул. Тотчас откинулся край парусины, и в палатку вошли камер-юнкер барон Беркенгельм, с бородавочкой на приподнятом носике, и вестовой – телохранитель – ростом под самый верх палатки; он внес вычищенные ботфорты и темно-зеленый сюртук, на котором в нескольких местах были заштопанные следы от пуль и ядерных осколков.
Король Карл вышел из шатра и подставил ладони, – вестовой осторожно стал лить воду из серебряного кувшина. К летящим ядрам король Карл приучил себя легко, но холодной воды боялся, когда она попадала на шею и за ушами… Бросив полотенце вестовому, он причесал коротко остриженные волосы, – не глядя в зеркальце, поднесенное ему бароном Беркенгельмом. Он оправил застегнутый до шеи сюртук и оглянул ровные ряды палаток – на зеленом склоне, спускающемся к ручью. Позади палаток шла обычная суета у коновязей; пушкари начищали тряпками медные стволы пушек. Карл презрительно отметил: «Сколь великолепнее – брызги грязи на лафетах и медь, закопченная порохом!» Внизу, у берега ручья, солдаты мыли рубахи, развешивали их на ветвях низеньких ракит. По другую сторону ручья – по болоту – важно расхаживали аисты, похожие на профессоров богословия. Дальше – торчали голые трубы сожженной деревни, за ней – на бугре – из-за вековых деревьев желтели две облупленные башни костела.
Королю Карлу до оскомины надоел такой, столько раз повторявшийся, скучный пейзаж! Три года колесить по проклятой Польше! Три года, которые могли бы отдать ему полмира – от Вислы до Урала!
– Ваше королевское величество изволят принять завтрак, – сказал барон Беркенгельм, изящно холеной рукой указывая на откинутые полотнища шатра. Там, на пустой пороховой бочке, покрытой белоснежным полотном, лежал на серебряной тарелке хлеб, нарезанный тоненькими кусочками, стояла миска с вареной морковкой и другая – с солдатской похлебкой из полбы. Вот и все. Король вошел, сел, развернул на коленях салфетку. Барон стал за его спиной, не переставая удивляться упрямым королевским причудам: сокрушать свое здоровье столь постной пищей! Может быть, это необходимо для будущих мемуаров? Король честолюбив… В золоченом кубке работы великого мастера Бенвенуто Челлини – из коллекции короля Августа, захваченной после битвы при Клиссове, – налита вода из ручья, пахнущая лягушками. Несомненно, мировая слава – не легкое бремя!
– Откуда в лагере появилась паршивая собачонка, кто-нибудь приехал? – спросил Карл, жуя морковку.
– Ваше величество, поздно ночью в лагерь приехала фаворитка короля Августа, графиня Козельская, в надежде, что вы окажете ей милость – принять ее…
– Граф Пипер знает об ее приезде?
Барон ответил утвердительно. Король Карл, окончив печальный завтрак, отважно испил воды из кубка, скомкал салфетку и вышел из шатра, нахлобучивая на затылок маленькую треугольную шляпу без галунов. Он спросил, где карета графини, и зашагал в направлении ореховых кустов; там, между ветвями, поблескивали на солнце золоченый купидон и голубки, украшавшие верх экипажа…
Графиня Козельская спала в карете среди груды подушек и кружев. Это была пышная, еще свежая женщина, с очень белой кожей и русыми кудрями, выбившимися из-за помятого чепца. Пробудившись от визга собачонки, попавшей королю под ботфорт, она раскрыла большие изумрудные славянские глаза, которые король Карл презирал у мужчин и ненавидел у женщин. Она увидела придвинувшееся к стеклу каретной дверцы землистое худощавое лицо с презрительным мальчишеским ртом и большим мясистым носом, – графиня вскрикнула и закрылась руками.
– Зачем вы приехали? – спросил король. – Прикажите немедленно запрячь ваших лошадей и отправляйтесь обратно со всей скоростью, иначе вас примут за шпионку грязного бесстыдника короля Августа… Вы слышите меня?
Графиня была полькой, – напугать ее было не легко. К тому же король сразу повернул дело не в свою пользу: начал с невежливости и угроз… Графиня отняла от лица пухленькие руки, голые по локоть, приподнялась в подушках и улыбнулась ему с очаровательным простодушием.
– Bonjour, sir, – сказала она грациозно, – примите тысячу извинений, что я испугала вас моим криком… Виновата Бижу, моя собачка, она доставляет мне столько тревог, неуклюже попадая под ноги… Я выпустила ее из кареты, чтобы она поискала какую-нибудь корочку или куриную косточку… Сир, мы обе умираем от голоду… Весь вчерашний день мы мчались по пустыне мимо разоренных деревень и сожженных замков, – мы не могли достать крошки хлеба, я предлагала по червонцу за куриное яйцо… Добрые поляки, которые вылезли из каких-то нор, только воздевали руки к богу… Сир, я хочу завтракать… Я хочу вознаградить себя за все ужасы путешествия, взываю к вашей доброте, вашему великодушию – позвольте мне завтракать в вашем присутствии.
Говоря без умолку на таком изысканном французском языке, будто она всю жизнь провела в Версале, графиня успела в это время поправить волосы, подкрасить губы, припудриться, надушиться и переменить ночной чепец на испанские кружева… Король Карл тщетно пытался вставить слово, – графиня выпорхнула из кареты и взяла его под руку:
– О мой король, от вас – без ума вся Европа, больше не говорят о принце Евгении Савойском, о герцоге Мальборо, – Евгений и Мальбрук принуждены уступить венок славы королю шведов… Можно извинить мое волнение, – за минуту видеть вас, героя наших сновидений, я безрассудно готова отдать жизнь… Обвиняйте меня в чем хотите, сир, я наконец слышу ваш голос, я счастлива…
Графиня подхватила вертевшуюся под ногами курносую, косматую собачонку и так крепко вцепилась королю под локоть, что ему пришлось бы оказаться смешным, отдирая от себя эту даму.
– Я ем овощи и пью только воду, – отрывисто сказал он, – сомневаюсь, что этим вы могли бы удовлетвориться после излишеств короля Августа… Идите в мою палатку…
Весь шведский лагерь немало был удивлен, увидя своего короля, вытаскивающего из орешника пышную красавицу в разлетающихся на утреннем ветерке легких юбках и кружевах. Король вел ее, зло подняв нос. У палатки ожидали – барон Беркенгельм в изящной позиции, с золотым лорнетом, в преогромном парике, и мужиковатый, громоздкий, спокойно-насмешливый граф Пипер.
Пропустив графиню в палатку, король Карл сказал ему сквозь зубы:
– Этого я вам долго не прощу. – И Беркенгельму: – Найдите, черт возьми, какой-нибудь говядины для этой особы…
Король сел на барабан напротив графини, она – на подушки, подсунутые ей бароном. Завтрак, накрытый на пороховой бочке, превзошел все ожидания, – здесь был паштет, гусиные потроха, холодная дичь, и в кубке работы Бенвенуто Челлини оказалось вино. Король отметил, поджав губы: «Отлично! Я знаю теперь, чем питается этот негодяй Беркенгельм у себя в палатке…» Графиня со вкусом уписывала завтрак, бросая косточки собачонке и продолжая щебетать:
– Ах, Иезус-Мария, зачем ненужное притворство!.. Сир, вы читаете мои мысли… Я приехала сюда с одной надеждой – спасти Речь Посполитую… Это моя миссия, внушенная сердцем… Я хочу вернуть Польше ее беспечность, ее веселье, ее славные пиры, ее роскошные охоты… Польша – в развалинах. Сир, не хмурьте брови, – во всем виновато легкомыслие короля Августа. О, как он раскаивается теперь, что в злой час послушал этого демона, Иоганна Паткуля, и стал вашим врагом… Не злая воля Августа, верьте мне, но лишь Паткуль, достойный четвертования, начал несчастную войну за Ливонию. Паткуль, только Паткуль создал противоестественный союз короля Августа с датским королем и диким чудовищем – царем Петром… Но разве ошибки неисправимы? Разве не выше всех добродетелей – великодушие… О сир, вы – великий человек, вы – великодушны…
Славянские глаза графини сделались похожими на влажные изумруды. Но аппетита она не потеряла. Ее мысли мчались таким галопом, что король Карл с трудом догонял их, и едва только намеревался произнести ответную резкость, как нужно было возражать на новую фразу. Беркенгельм сдерживал вздохи. Пипер, расставя в углу палатки тяжелые ноги, с портфелем, прижатым к животу, тонко улыбался.
– Мира, только мира хочет король Август, готовый с облегчением разорвать позорный договор с царем Петром. Но громче всех молим вас о мире мы – женщины… Три года войны и смуты, – это слишком много для наших коротких лет…
– Не мир – капитуляция, – проговорил наконец король Карл, уставясь на графиню желтоватыми глазами. – Разговаривать я намерен не здесь, в Польше, более уже не принадлежащей Августу, а в Саксонии, в его столице. Вы насытились, сударыня? Вам более не в чем упрекнуть меня?..
– Сир, я совсем сошла с ума, – торопливо сказала графиня, облизывая розовые пальчики, после того как расправилась с отлично зажаренным бекасом. – Я забыла сообщить самое важное, – для чего я мчалась к вам сломя голову. – Она открыла золотую коробочку, висящую у нее на браслете, вынула бумажную трубочку и развернула ее. – Сир, вот депеша голубиной почты, полученной вчера утром. Царь Петр с большими силами двинулся на Нарву. Мой долг предупредить вас об этом опасном марше московского тирана…
Граф Пипер перестал улыбаться, подошел к королю, и они вместе стали разбирать мелкий почерк голубиной депеши. Графиня перевела прекрасные глаза на Беркенгельма, легко вздохнула и, подняв кубок Бенвенуто Челлини, отпила из него…
3
Великолепный король Август, казалось, созданный природой для роскошных празднеств, для покровительства искусствам, для любовных утех с красивейшими женщинами Европы, для тщеславия Речи Посполитой, желающей иметь короля не хуже, чем в Вене, в Мадриде или в Версале, – находился сейчас в крайне подавленном состоянии духа. Его двор расположился в полуразрушенном замке дрянного городишка Сокаль, – Львовского воеводства, – и терпел лишения. Здесь не было даже воскресного базара, потому что украинское население из ближайших деревень либо попряталось по лесам, ожидая конца войны, либо ушло черт знает куда, вернее всего в Приднепровье, откуда шли темные слухи о начавшейся гайдаматчине…
Чтобы не ложиться спать на пустой желудок, королю Августу приходилось принимать приглашения на ужины от местных помещиков, говорить французские комплименты захолустным дамам и пить сквернейшее вино. Любой польский пан, закрутив пышные усы и гордо поглядывая на дальний – «серый» – конец стола, где стучала саблями и кружками беспутная загоновая шляхта, – чувствовал себя больше королем, чем король Август. Варшавским сеймом он был декоронован. Правда, половина польских воеводств не признала этого, но все же в Варшаве, в его дворце, сидел второй польский король, Станислав Лещин-ский, писал оскорбительные универсалы и дарил его – Августа – парчовые кафтаны и парижские чулки своей челяди. Весь восток – правобережье Днепра – от Винницы до Подолии – пылал мужицким восстанием, не менее кровавым, чем при Богдане Хмельницком. И, замыкая окружение, не так далеко отсюда, где-то между Львовой и Ярославом, стоял король Карл с отборным тридцатипятитысячным войском, отрезая Августу отступление в его родную Саксонию.
Август терял самоуверенность от омерзительного страха перед королем Карлом – этим свирепым мальчишкой в пыльном сюртуке и порыжелых ботфортах, с лицом скопца и глазами тигра. Карла нельзя было ни купить, ни соблазнить, – он ничего не желал от жизни, кроме грохота и дыма пушек, лязга скрещенного железа, воплей раненых солдат и зрелища истоптанного поля, пахнущего гарью и кровью, по которому осторожно – через трупы – ступает его вислозадый конь. Единственная книжка, которую Карл держал у себя под тощей подушкой, были комментарии Цезаря. Он любил войну со страстью средневекового норманна. Он предпочел бы получить в голову двадцатифунтовую бомбу, чем заключить мир, хотя бы самый выгодный для его королевства.
Сегодня король Август весь день ожидал возвращения графини. Он не надеялся, чтобы она, при всей женской ловкости, могла склонить Карла на мир. Но известия, доставленные из Литвы по голубиной почте о выступлении царя Петра, были столь важными и угрожающими, что Карл мог и не понадеяться на один корпус генерала Шлиппенбаха и поколебаться, – продолжать ли бессмысленную погоню за Августом, или повернуть войска в Прибалтику, куда для схватки с царем Петром толкали его решительно все: и австрийский император, смертельно боявшийся, как бы Карл не заключил союза с французским королем и не двинул свои войска на Вену, и французский король, опасавшийся, как бы венские дипломаты не перетянули Карла на сторону императора и не предложили бы ему военную прогулку к французским границам, и прусский король, боявшийся решительно всех и больше других – сумасбродного Карла, которому ничего не стоило вторгнуться в Бранденбургскую Пруссию, захватить Кенигсберг и отделать его – короля – так, что он не повернет ни рукой, ни ногой.
Затем пришел злой, как черт, Иоганн Паткуль, казавшийся еще толще от плохо сшитого зеленого, с красными обшлагами, русского генеральского мундира. Он хрипел, собирал морщинами высокий лоб, слишком узкий для его жирного и надменного лица, и на скверном французском языке жаловался на трусость царя Петра, уклоняющегося от решительной схватки с королем Карлом.
«У царя две большие армии. Он должен вторгнуться в Польшу и, соединясь с вами, разбить Карла, каких бы жертв это ни стоило, – говорил Паткуль, вздрагивая багровыми щеками. – Это был бы смелый и умный шаг. Царь алчен, как все русские. Его пустили к Финскому заливу, где он с мальчишеской торопливостью строит свой городишко; он получил Ингрию и две прекрасные крепости – Ям и Копорье; будь доволен и выполняй свой долг перед Европой! Но у него разыгрывается аппетит на Нарву и Юрьев, он раскрывает рот на Ревель. После ему захочется Ливонии и Риги! Царя нужно удержать в границах… Но разговаривать об этом с его министрами бесполезно… Это неотесанные мужики в париках из крашеной кудели, – Европа для них то же, что чистая постель для грязной свиньи… Я выражаюсь слишком резко и откровенно, ваше величество, но мне больно… Я хочу одного, – чтобы моя Ливония вернулась под скипетр вашего королевского величества… Но повсюду – в Вене, в Берлине и здесь у вас – я встречаю полное равнодушие… Я теряюсь, – кто же, в конце концов, больший враг для Ливонии: король Карл, угрожающий лично мне четвертованием, или царь Петр, оказавший мне столь лестное доверие – вплоть до чина генерал-лейтенанта? Да, я надел русский мундир и честно доведу эту игру до конца… Но мои чувства остаются моими чувствами… Боль моего сердца усугубляется оцепенением и бездействием вашего величества… Возвысьте голос, требуйте войск от царя, настаивайте на решительной схватке с Карлом…»
В другое время король Август просто вышвырнул бы за дверь этого наглеца. Сейчас ему приходилось молчать, вертя в пальцах табакерку. Паткуль наконец ушел. Король кликнул дежурного – ротмистра Тарновского – и сказал, что пожалует сто червонцев (которых у него не было) тому, кто первый донесет о возвращении графини Козельской. Внесли свечи в прозеленевшем трехсвечнике, взятом, должно быть, из синагоги. Король подошел к зеркалу и задумчиво стал разглядывать свое – несколько осунувшееся – лицо. Оно никогда ему не надоедало, потому что он живо представлял себе, как должны любить женщины этот очерченный, как у античной статуи, несколько чувственный рот с крепкими зубами, большой породистый нос, веселый блеск красивых глаз – фонарей души… Король приподнял парик, – так и есть, – седина! От глаза к виску бегут морщинки… Проклятый Карл!
– Позвольте напомнить, ваше величество, – сказал ротмистр, стоявший у дверей, – пан Собещанский в третий раз присылает шляхтича – сказать, что пан и пани не садятся за стол в ожидании вашего величества… У них блюда такие, что могут перепреть…
Из кармана шелкового камзола, крепко пахнущего мускусом, король вынул пудреницу, лебяжьей пуховкой провел по лицу, отряхнул с груди, с кружев пудру и табак, – спросил небрежно:
– Что же у них будет особенное к ужину?
– Я допросил шляхтича, – он говорит, что со вчерашнего дня на панском дворе колют поросят, режут птицу, набивают колбасы и фарш. Зная утонченный вкус вашего величества, сама пани приготовила жареные пиявки с гусиной кровью…
– Очень мило… Дай шпагу, я еду…
Именье пана Собещанского было невдалеке от города. Грозовая туча прикрыла тускнеющую полосу заката, сильно пахло дорожной пылью и еще не начавшимся дождем, когда Август в кожаной карете, изрядно потрепанной за все невзгоды, подъезжал к усадьбе. О его прибытии оповестил прискакавший вперед него шляхтич. Под темными ветвями вековой аллеи навстречу карете бежали люди с факелами… Карета обогнула куртину и под завыванье собак остановилась у длинного одноэтажного дома, прикрытого камышовой крышей. Здесь тоже метались с факелами босые, в рваных рубахах панские холопы, с дико растрепанными волосами. У самого крыльца толпилось с полсотни загоновой шляхты, кормившейся при дворе пана Собещанского, – седые ветераны панских драк с ужасающими сабельными рубцами на лице; толстобрюхие обжоры, гордившиеся напомаженными жесткими, как шипы, усами – без малого по четверти в длину; юнцы в потрепанных кафтанах с чужого плеча, но от того не менее задорные. Все они стояли подбоченясь, положив руки на рукоятки сабель, – в доказательство своей шляхетской вольности, – когда же король Август, нагнувшись большим телом, полез из кареты, они разом – по-латыни – закричали ему приветствие. С крыльца сходил, разводя руками, пожилой пан Собещанский, готовый в эту минуту – от широкого польского гостеприимства – подарить гостю все, чего бы он ни пожелал: гончих собак, коней из конюшни, всю челядь свою, если она ему нужна, василькового сукна, отороченный мехом кунтуш с самого себя. Пожалуй, не отдал бы только молодую пани Собещанскую… Пани Анна стояла позади супруга, такая хорошенькая, беленькая, с приподнятым носиком, удивленными глазами, в испанской шапочке с высокой тульей и пером, – у короля Августа отхлынула от сердца вся меланхолия.
С низким поклоном он взял пани Анну за кончики пальцев и, несколько приподняв ее руку, – как бы в фигуре полонеза, – повел в столовую. За ними шел пан с увлажненными от умиления глазами, за паном – духовник, – пахнущий козлом сизовыбритый босоногий монах, подпоясанный веревкой; далее – по чину – вся шляхта.
Стол, на котором под скатертью расстелено было сено, а поверху разбросаны цветы, вызвал крики восхищения; один длинный шляхтич, в кунтуше, надетом на голое тело, даже схватился за голову, мыча и раскачиваясь, чем вызвал общий смех. На серебряных, оловянных, расписных блюдах были навалены груды колбас, жареной птицы, телячьи и свиные окорока, копченые полотки, языки, соленья, моченья, варенья, хлебцы, бублики, пышки, лепешки, стояли украинские – зеленого стекла – медведи с водками, бочонки с венгерским, кувшины с пивом… Горели свечи, и помимо них в окна светили дымящими факелами дворовые холопы, глядевшие сквозь мутноватые стекла, как славно пирует их пан. Король Август надеялся, что его присутствие заставит хозяина отказаться от обычая напаивать гостей так, чтобы ни один не мог уйти на своих ногах. Но пан Собещанский твердо стоял за старинный польский чин. Сколько сидело за столом гостей – столько раз он поднимался, расправя горстью седые усы, громко произносил имя, начиная от короля, кончая последним на конце – тем длинным шляхтичем, оказавшимся также и без сапог, – и пил во здравие кубок венгерского. Весь стол вставал, кричал «виват!». Хозяин протягивал полный кубок гостю, и тот пил ответный за здравие пана и пани… Когда же за всех было выпито, пан Собещанский снова пошел по кругу, провозглашая здравицу сначала Речи Посполитой, затем всемилостивейшему королю Польши Августу, – «единственному, кому отдадим наши сабли и нашу кровь»… «Виват! Долой Станислава Лещинского!» – в исступлении кричала шляхта… Затем была витиеватая здравица нерушимой шляхетской вольности. Тут уже разгоряченные головы совсем потеряли разум, – гости выхватили сабли, стол зашатался, свечи повалились. Один плотный одноглазый шляхтич, вскрикнув: «Так погибнут наши враги – схизматики и москали!» – лихо разрубил саблей огромное блюдо с колбасами.
По левую руку короля Августа, со стороны сердца, сидела раскрасневшаяся, как роза, пани Собещанская. Она дивно успевала расспрашивать короля об увлекательных обычаях Версаля, о его там похождениях, мелко-мелко смеясь, касалась его то локтем, то плечом и в то же время следила за гостями, особенно за «серым» концом, где иной шляхтич, придя в изумление от выпитого, засовывал копченый язык или гусиный полоток в карман своих холщовых шаровар, – и быстрыми, колючими взглядами подзывала слуг, отдавая приказания.
Король уже не один раз пытался обхватить нежную талию хозяйки, но каждый раз пан Собещанский протягивал ему для вивата полный кубок: «Вам в руки, всемилостивейший король». Август пытался недопивать или незаметно выплескивал под стол, – ничто не помогало, – кубок тотчас доливался холопом, стоявшим за стулом, либо другим холопом, который сидел с бутылкой под столом. Наконец дорогому гостю было подано знаменитое блюдо поджаренных пиявок, – хозяйка своими руками положила их полную тарелку.
– Право же, мне стыдно, когда вы хвалите такое деревенское кушанье, – говорила она простеньким голосом, а в глазах ее он читал совсем иное, – делать их немудрено, лишь бы гусь был молодой и не особенно жирный… Когда они напьются крови, их вместе с гусем всовывают в духовую печь, они отваливаются от гусиной грудки и кладутся на сковородку…
– Бедный гусь, – говорил король, беря двумя пальцами пиявку и с хрустом укусывая ее. – Чего только не придумают хорошенькие женщины, чтобы полакомиться.
Пани Анна смеялась, перо на ее шапочке с высокой тульей, надетой набок, задорно вздрагивало. Король видел, что дело идет на лад. Он ждал лишь начала танцев, чтобы объясниться без помехи. В это время, расталкивая в дверях пьяных шляхтичей, ворвался черный от пыли, потный, перепуганный человек в изодранном кунтуше.
– Пан, пан, беда! – закричал он, бросаясь на колени перед панским стулом. – Ты послал меня в монастырь за бочкой старого меда… Я все достал исправно… Да черт меня понес обратно околицей – по большому шляху… Все я потерял – и бочку с медом, и лошадь, и саблю, и шапку… Едва душу свою спас… Разбили меня! Неисчислимое войско подходит к Сокалю.
Король Август нахмурился. Пани Анна впилась ногтями в его руку. Какое иное войско могло сейчас входить в Сокаль, – только король Карл в упрямой погоне… Шляхта закричала дикими голосами: «Шведы! Ратуйте!» Пан Собещанский ударил по столу кулаком так, что подскочили кубки:
– Тихо, паны, ваша милость! Каждому – у кого хмель сейчас же не выскочит из башки – прикажу отпустить пятьдесят плетей, разложа на ковре… Слушать меня, собачьи дети… Король мой гость, – я не покрою вечным позором свою седую голову… Пусть шведы приходят сюда хоть всем войском, – моего гостя им не отдадим…
– Не отдадим! – закричала шляхта, с лязгом выхватывая сабли из ножен.
– Седлайте коней… Зарядите пистоли… Умрем, не посрамим польской славы…
– Не посрамим… Виват!..
Королю Августу было ясно, что единственное благоразумное решение – немедля вскочить в седло и бежать, благо ночь темна… Но бежать ему, Августу Великолепному, как жалкому трусу, покинув веселый ужин и прелестную женщину, все еще не отпускающую его руки? К такому унижению Карл его не принудит!.. К черту благоразумие!
– Велю вам, милостивые государи, вернуться к столу. Продолжим пир, – сказал он и сел, откинув от разгоряченных щек букли парика. В конце концов, если сюда явятся шведы – его куда-нибудь спрячут, увезут, – с королями плохого не случается… Он налил вина, поднял кубок, – большая, красивая рука его была тверда… Пани Анна взглянула на него с восхищением – за такой взгляд действительно можно было отдать королевство…
– Добро! Король нам велит пировать! – Пан Собещанский хлопнул в ладоши и приказал тому шляхтичу, что разрубил блюдо с колбасой, ехать с товарищами к большому шляху и стать там дозором; всему столу – вплоть до «серого» конца – наливать лучшего венгерского и пить, покуда в последней бочке не высохнет дно, из погребов и чуланов нести все, что есть еще доброго в доме, да звать музыкантов…
Пир загремел с новым воодушевлением. Пани Анна пошла танцевать с королем. Она танцевала так, будто соблазняла самого апостола Петра, чтобы отворил ей двери в райский сад. Шапочка ее сбилась набок, в кудрях вились звуки мазурки, короткая юбка крутилась и ластилась вокруг стройных ног, башмачки с красными каблучками то притоптывали, то летели, будто не касаясь пола… Великолепен был и король, танцевавший с нею, – огромный, пышный, бледный от вина и желания.
– Я теряю голову, пани Анна, я теряю голову, ради всех святых – пощадите, – говорил он ей сквозь зубы, и она взглядом отвечала, что пощады нет и двери рая уже раскрыты…
…За окнами в темноте послышались испуганные голоса челядинцев, захрапели лошади… Музыка оборвалась… Никто даже не успел схватиться за саблю или взвести курок пистолета… Только король, у которого в глазах все плыло кругом, крепко обхватил пани Анну и потянул шпагу…
В пиршественную залу вошли двое: один – огромный, кривой на один глаз, в высокой бараньей шапке с золотой кистью, с висящими светлыми усами под большим носом, другой – пониже его – барственный, с приятной мягкостью лица, одетый в запыленный мундир с генеральским шарфом через плечо.
– Здесь ли находится его королевское величество король Август? – спросил он и, увидев Августа, стоящего со шпагой в угрожающей позиции, снял шляпу, низко поклонился: – Всемилостивейший король, примите рапорт: повелением государя Петра Алексеевича я прибыл в ваше распоряжение, с одиннадцатью полками пехоты и пятью конными казачьими полками.
Это был киевский губернатор, командующий вспомогательным войском, Дмитрий Михайлович Голицын, старший брат шлиссельбургского героя Михайлы Михайловича. Другой – высокий, в клюквенном кафтане и в епанче до пят – был наказной казачий атаман Данила Апостол. У шляхты угрожающе зашевелились усы при виде этого казака. Он стоял на пороге, небрежно подбоченясь, играя булавой, на красивых губах – усмешка, брови как стрелы, в едином глазу – ночь, озаряемая пожарами гайдамацких набегов.
Король Август рассмеялся, бросил шпагу в ножны, обнял Голицына и атаману протянул руку для целования. В третий раз был накрыт стол. По рукам пошел кубок, вмещавший полкварты венгерского. Пили за царя Петра, сдержавшего обещание – прислать из Украины помощь, пили за все пришедшие полки и за погибель шведов. Задорным шляхтичам в особенности хотелось напоить допьяна атамана Данилу Апостола, но он спокойно вытягивал кубок за кубком, только поднимал брови, – увалить его было невозможно.
На рассвете, когда уже немало шляхтичей пришлось унести волоком на двор и положить около колодца, король Август сказал пани Анне:
– У меня нет сокровищ, чтобы бросить их к вашим ногам. Я – изгнанник, питающийся подаянием. Но сегодня я снова силен и богат… Пани Анна, я хочу, чтобы вы сели в карету и следовали за моим войском. Выступать надо тотчас, ни часу промедления!.. Я проведу за нос, как мальчишку, короля Карла… Божественная пани Анна, я хочу поднести вам на блюде мою Варшаву… – И, поднявшись, великолепно взмахнув рукой, он обратился к тем за столом, кто еще таращил глаза и напомаженные усы: – Господа, предлагаю вам и повелеваю – седлайте коней, вас всех беру в мою личную свиту.
Сколько ни пытался князь Дмитрий Михайлович Голицын – вежливо и весьма человечно – доказать ему, что войскам нужно денька три отдохнуть, покормить коней и подтянуть обозы, – король Август был неукротим. Еще солнце не высушило росы – он вернулся в Сокаль, сопровождаемый Голицыным и атаманом. Повсюду на городских улицах стояли возы, кони, пушки, на кудрявой травке спали усталые русские солдаты. Дымились костры. Король глядел в окно кареты на спящих пехотинцев, на казаков, живописно развалившихся на возах.
– Какие солдаты! – повторял он. – Какие солдаты, богатыри!
В дверях замка его встретил ротмистр Тарновский испуганным шепотом:
– Графиня вернулась, не желает ложиться почивать, весьма гневна…
– Ах, какие мелочи! – Король весело вошел в сводчатую, сырую спальню, где, оплывая сосульками, догорали свечи в прозеленевшем подсвечнике из синагоги.
Графиня встретила его стоя, молча глядя в лицо, лишь ожидая его первого слова, чтобы ответить как нужно.
– Софи, наконец-то! – сказал он с большей, чем хотелось бы, торопливостью. – Ну как? Вы видели короля Карла?
– Да, я видела короля Карла, благодарю вас… – Ее лицо было будто обсыпано мукой и казалось обрюзгшим, некрасивым. – Король Карл ничего так не желает, как повесить вас на первой попавшейся осине, ваше величество… Если вам нужны подробности моей беседы с королем – я расскажу… Но сейчас мне хочется спросить: какое вы сами дадите качество вашему поведению? Вы посылаете меня, как последнюю судомойку, обделывать ваши грязные делишки… Я подвергаюсь оскорблениям, в дороге я тысячу раз подвергаюсь опасности быть изнасилованной, зарезанной, ограбленной… А вы тем временем развлекаетесь в объятиях пани Собещанской!.. Этой маленькой шляхтянки, которую я постеснялась бы взять к себе в камеристки…
– Какие мелочи, Софи!
Это восклицание было неосторожным со стороны короля Августа. Графиня придвинулась к нему и – ловко, как кошка лапой, – влепила ему пощечину…
Глава четвертая
1
На бугре, где была поставлена сторожевая вышка, Петр Алексеевич соскочил с коня и полез по крутым перекладинам на площадку. За ним – Чамберс, Меньшиков, Аникита Иванович Репнин и – последним – Апраксин Петр Матвеевич, – этому весьма мешала тучность и верчение головы: шутка ли взлезать на такую страсть – сажен на десять над землей. Петр Алексеевич, привыкший взбираться на мачты, даже не задохнулся, вынул из кармана подзорную трубу, расставя ноги, – стал глядеть.
Нарва была видна, будто на зеленом блюде, – все ее приземистые башни, с воротами и подъемными мостами, на заворотах стен – выступы бастионов, сложенных из тесаного камня, громада старого замка с круглой пороховой башней, извилистые улицы города, острые кровли кирок, вздетые, как гвозди, к небу. На другой стороне реки поднимались восемь мрачных башен, покрытых свинцовыми шапками, и высокие стены, пробитые ядрами, крепости Иван-города, построенной еще Иваном Грозным.
– Наш будет город! – сказал Меньшиков, тоже глядевший в трубу.
Петр Алексеевич ему – сквозь зубы:
– А ты не раздувайся раньше времени.
Ниже города, по реке, в том месте, где на ручье Россонь стояла земляная крепость Петра Матвеевича Апраксина, медленно двигались обозы и войска, плохо различимые сквозь поднятую ими пыль. Они переходили плавучий мост, и конные и пешие полки располагались на левом берегу, верстах в пяти от города. Там уже белелись палатки, в безветрии поднимались дымы, по луговинам бродили расседланные кони… Доносился стук топоров, – вздрагивали вершинами, валились вековые сосны.
– Огородились мы только телегами да рогатками, не прикажешь ли еще для бережения и рвы копать, ставить палисады? – спросил князь Аникита Иванович Репнин. Человек он был осторожный, разумный и бывалый в военном деле, отважный без задору, но готовый – если надо для великого дела – и умереть, не пятясь. Не вышел он только лицом и дородством, хотя род свой считал древнее царя Петра, – был плюгав и подслеповат, однако же маленькие глаза его за прищуренными веками поглядывали весьма умненько.
– Рвы да палисады не спасут. Не для того сюда пришли – за палисадами сидеть, – буркнул Петр Алексеевич, поворачивая трубу дальше на запад.
Чамберс, имевший привычку с утра выпивать для бодрости духа добрый стакан водки, просипел горлом:
– Можно велеть солдатам спать не разуваясь, при ружье. Пустое! Если достоверно, что генерал Шлиппенбах стоит в Везенберге – раньше, как через неделю, нельзя ожидать его сикурса…
– Я уж так-то здесь один раз поджидал шведского сикурса… Спасибо, научены! – странным голосом ответил Петр Алексеевич. Меньшиков коротко, грубо засмеялся.
На западе, куда с жадностью глядел Петр Алексеевич, расстилалось море, ни малейший ветерок не рябил его сероватой пелены, дремлющей в потоках света. Там, на отчетливой черте края моря, можно было различить, напрягая зрение, много корабельных мачт с убранными парусами. Это стоял в мертвом штиле флот адмирала де Пру с серебряной рукой.
Апраксин, вцепясь в перильца зыбкой площадки, сказал:
– Господин бомбардир, как же мне не испугаться было эдакой силы – полсотни кораблей и адмирал такой отважный… Истинно – бог меня выручил, – не дал ему, проклятому, ветра с моря…
– Сколько добра пропадает, ах! – Меньшиков ногтем считал мачты на горизонте. – Трюмы у него доверху, чай, забиты угрями копчеными, рыбой камбалой, салакой, ветчиной ревельской… Ветчина у них, батюшки! Уж где едят – так это в Ревеле! Все протухнет у него в такую жару, все покидает за борт, черт однорукий… Апраксин, Апраксин, а еще у моря сидишь, задница сухопутная! Почему у тебя лодок нет? В такой штиль – посадить роту гренадеров в лодки, – де Пру и деваться некуда…
– Чайка на песок садится! – крикнул вдруг Петр Алексеевич. – Ей-ей, садится! – Лицо у него было задорное, глаза круглые. – Бьюсь о заклад на десять ефимков, – жди шторма… Кто хочет биться? Эх вы, моряки! Не стони, Данилыч, – весьма возможно, и попробуем адмиральской ветчины.
И он, сунув трубку за пазуху, бегом стал спускаться с вышки. Полковнику Рену, подскочившему к нему, чтобы помочь спрыгнуть на землю, сказал: «Один эскадрон пошли вперед, с другим следуй за мной». Он перевалился в седло и повернул в сторону Нарвы. Его верховой, – рослый гнедой мерин, с большими ушами, подарок фельдмаршала Шереметьева, взявшего этого коня в битве при Эрестфере, будто бы из-под самого Шлиппенбаха, – шел крупной рысью. Петр Алексеевич не очень любил верховую езду и на рыси высоко подскакивал. Зато Александр Данилович горячил своего белого, как сметана, жеребца, тоже отбитого у шведов, – и конь с веселыми глазами, и всадник точно играли, то проходя бочком, коротким галопом по свежему лугу, – то конь осаживал, садясь на хвост, бил черными копытами по воздуху и взвивался, и махал, и мчался, – алого сукна короткий плащ, накинутый на одно плечо, взвивался за спиной Александра Даниловича, вились перья на шляпе, концы шелкового шарфа. Хоть жарок, но хорош был день, – в небольших рощах, в покинутых сейчас садах распелись, раскричались птицы.
Аникита Иванович Репнин, привыкший с малых лет ездить по-татарски, спокойно, – бочком, – трясся в высоком седле на мелкой, уходистой лошадке. Апраксин обливался потом под огромным париком, в котором для русского человека не было ни удобства, ни красы. Далеко впереди шнырял между зарослями рассыпавшийся эскадрон драгун. Позади – в строю – шел второй эскадрон, – перед ним поскакивал полковник Рен, красавец и запивоха, – так же, как генерал Чамберс, – в поисках счастья по свету отдавший царю Петру честь и шпагу.
Петр Алексеевич указывал ехавшему рядом с ним Чамберсу на рвы и ямы, на высокие валы, заросшие бурьяном и кустарником, на полусгнившие колья, торчавшие повсюду из земли.
– Здесь погибла моя армия, – сказал он просто. – На этих местах король Карл нашел великую славу, а мы – силу. Здесь мы научились – с какого конца надо редьку есть, да похоронили навек закостенелую старину, от коей едва не восприяли конечную погибель…
Он отвернулся от Чамберса. Оглядываясь, заметил невдалеке заброшенный домишко под провалившейся крышей. Стал придерживать коня. Круглое лицо его сделалось злым. Меньшиков, подъехав, сказал весело:
– Тот самый домишко, мин херц. Помнишь?
– Помню…
Насупясь, Петр Алексеевич ударил коня и опять запрыгал в седле. Как было не помнить той бессонной ночи перед разгромом. Он сидел тогда в этом домишке, глядя на оплывшую свечу; Алексашка лежал на кошме, молча плакал. Трудно было побороть в себе отчаяние, и срам, и бессильную злобу и принять то, что завтра Карл неминуемо должен побить его… Трудно было решиться на неслыханное, непереносимое, – оставить в такой час армию, сесть в возок и скакать в Новгород, чтобы там начинать все сначала… Добывать деньги, хлеб, железо… Исхитряться продавать иноземным купцам исподнюю рубашку, чтобы купить оружие. Лить пушки, ядра… И самое важное, – люди, люди, люди! Вытаскивать людей из векового болота, разлеплять им глаза, расталкивать их под микитки… Драться, обламывать, учить. Скакать тысячи верст по снегу, по грязи… Ломать, строить… Вывертываться из тысячи бед в европейской политике. Оглядываясь, – ужасаться: «Экая громада какая еще не проворочена…»
Передовые драгуны выскочили из горячей тени сосен на широкий луг перед стены Нарвы, поднимавшиеся по ту сторону рва, полного воды. Испуганные жители, бегая и крича, торопливо загоняли скот в город. Луг опустел, цепной мост загремел, тяжело поднялся и захлопнул ворота. Петр Алексеевич шагом взъехал на холм. Опять все вынули подзорные трубы и оглядывали высокие крепкие стены, поросшие травой в трещинах между камнями.
Наверху воротной башни стояли шведы, в железных касках, в кожаных панцирях. Один держал – отставя на вытянутой руке – желтое знамя. Другой человек, весьма высокий ростом, подошел к краю башни, упер локоть на каменный зубец и тоже стал глядеть в трубу, сначала водя ее по всадникам на холме, потом прямо уставил на Петра Алексеевича.
– Люди какие все здоровые, на башне-то их увидишь – ужаснешься, – негромко говорил Апраксин Аниките Ивановичу Репнину, обмахиваясь шляпой. – Сам теперь видишь, что я вытерпел в усть-Нарове один-то, с девятью пушками, когда на меня флот навалился… А этот, длинный, – в трубу глядит, – ох – какой вредный человек… Перед самым вашим прибытием я с ним встретился в поле, хотел его добыть… Hy где же…
– Кто этот высокий на башне? – хрипло спросил Петр Алексеевич.
– Государь, он самый и есть, генерал Горн, нарвский комендант…
Едва Апраксин выговорил это имя – Александр Данилович толкнул коня и поскакал по лугу к башне… «Дурак!» – бешено крикнул вслед ему Петр Алексеевич, но он за свистом ветра в ушах не слышал. Почти у самых ворот осадил, сорвал с себя шляпу и, помахивая ею, заголосил протяжно:
– Эй, там, на башне… Эй, господин комендант… Выпустим вас из города с честью, со знамена, ружья и музыкой… Уходи полюбовно…
Генерал Горн опустил трубу, вслушиваясь, что кричит ему этот беснующийся на белом коне русский, разряженный, как петух. Обернулся к одному из шведов, должно быть, чтобы ему перевели. Суровое, стариковское лицо сморщилось, как от кислого, он перегнулся через край башни и плюнул в сторону Меньшикова…
– Вот тебе мой ответ, глупец! – крикнул. – Сейчас получишь кое-что покрепче.
На башне обидно захохотали шведы. Блеснул огонь, взлетело белое облачко, – ядро, нажимая воздух, с шипом пронеслось над головой Александра Даниловича.
– Э-э-э-й! – закричал с холма Аникита Иванович Репнин тонким голосом. – Плохо стреляете, шведы, пришлите нам пушкарей, мы их поучим…
На холме тоже враз засмеялись. Александр Данилович, который знал, что ему все равно не миновать плетки от Петра Алексеевича, вертелся и прыгал на коне, махал шляпой и скалил зубы шведам, покуда второе ядро не разорвалось совсем рядом и конь, шарахнувшись, не унес его прочь от башни.
|
The script ran 0.023 seconds.