Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эжен Сю - Парижские тайны [1842-1843]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: adv_history, Детектив, Классика, Приключения, Роман

Аннотация. В популярном романе известного французского писателя Эжена Сю (1804 - 1857) даны картины жизни богачей и бедняков - высшего света и "дна" Парижа. Многоплановое повествование, авантюрный увлекательный сюжет романа вызывают неизменный интерес читателей ... Маркиз де Сомбрей случайно покалечил рабочего, переходившего улицу перед его каретой. Маркиз благороден и отдает на лечение бедняги кошелек с золотом. Но раненый умирает, а его дочь прелестна, и сразу же появляются желающие воспользоваться ее красотой. Маркиз не может допустить, чтобы его друг использовал девушку как проститутку. Он переодевается в рабочую одежду и отправляется в народ... По убеждению Эжена Сю, автора романа "Парижские тайны", в преступлениях и пороках пролетариата виновато все общество. Автор в романе выступает пламенным защитником интересов низшего класса, обличает аристократию и духовенство как виновников страданий народа. Роман интересен литературной формой, драматизмом изложения, сложностью интриги.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 

Грамотей схватил Певунью своими могучими руками, и не успела та даже вскрикнуть, как Сычиха накинула плащ ей на голову и плотно обмотала. В одно мгновение Певунью связали и заткнули рот, так что она не могла ни пошевельнуться, ни позвать на помощь. – Теперь дело за тобой, душегубчик, – сказала Сычиха. – Неси эту куклу… К счастью, она не тяжелее «чернушки», которую мы отняли у той женщины на канале Сен-Мартен, не правда ли, мой силач? – И, увидев, что слепой бандит содрогнулся при этих словах, вспомнив свой жуткий сон, одноглазая добавила: – Что это с тобой, хитрец? Ты вроде дрожишь? Сегодня с утра у тебя зубы щелкают, как от лихорадки, и ты озираешься то и дело, словно что-то можешь увидеть. – Толстый увалень!.. Он просто ловит мух! – добавил перца Хромуля. – Давай поскорее, хитрец! Упакуй получше Воровочку, и в путь! – торопила Сычиха бандита, который подхватил спеленатую Лилию-Марию на руки, как ребенка. – Скорее в карету! – Но кто меня поведет? – спросил Грамотей глухим голосом, прижимая к могучей груди свою легкую и гибкую ношу. – Вот старый упрямец! Обо всем подумает, – пробормотала Сычиха. Она распахнула шаль, размотала красный платок, который окутывал ее худую морщинистую шею, скрутила его в длинный жгут и сказала Грамотею: – Открой свою пасть и зажми конец этого платка клыками покрепче. Хромуля возьмет другой конец в руку и поведет тебя, как на поводке… Доброму слепцу – доброго пса-поводыря. Ко мне, мой песик! Маленький хромец подпрыгнул на месте, насмешливо и злобно затявкал, затем взялся за скрученный платок и повел за собой Грамотея, в то время как Сычиха поспешила к перекрестку, чтобы предупредить Крючка. Невозможно описать беспредельный ужас Певуньи, когда она очутилась во власти Сычихи и слепого бандита. Лилия-Мария едва не потеряла сознания и не могла оказать ни малейшего сопротивления. Несколько минут спустя её погрузили в карету Крючка, хотя уже наступила ночь, шторки экипажа были тщательно задернуты, и трое сообщников со своей полумертвой жертвой покатили к равнине Сен-Дени, где их ждал Том.  Глава XV КЛЕМАНС Д’АРВИЛЬ   Пусть извинит нас читатель за то, что мы покидаем одну из наших героинь в столь трагическом положении, – о том, как все это кончилось, мы расскажем позднее. Особенности этого многоликого повествования, к сожалению слишком разнообразного в своем богатстве, заставляют нас постоянно переходить от одного персонажа к другому, стараясь по мере сил, чтобы действие развивалось и интерес к нашему произведению не остывал, – если только вообще подобное произведение может вызвать какой-то интерес, ибо оно добросовестно и беспристрастно и вовсе не для легкого чтения. Мы еще последуем за некоторыми участниками этой драмы на жалкие мансарды, где дрожит от холода и голода нищий люд, покорный и скромный, честный и трудолюбивый. Последуем в тюрьмы для мужчин и женщин, порой кокетливые и светленькие, а чаще мрачные и темные, но всегда достаточно вместительные, в эти школы пагубы, пропитанные зловонной атмосферой порока, в которой невинная душа задыхается и хиреет и выходит оттуда почти всегда искалеченной и развращенной. В эти больницы, где за несчастными бедняками порой ухаживают с такой трогательной заботой, что они потом с сожалением вспоминают об одинокой койке, на которой они тряслись от лихорадки, в ледяном поту. В эти таинственные притоны, где соблазненная и брошенная девушка рожает свое несчастное дитя и обливает горькими слезами, потому что никогда уже больше его не увидит. В эти страшные дома, где все виды безумия, гротескного, трогательного, идиотского, отвратительного или жестокого, проявляются в самых ужасающих обликах, начиная от кроткого дурачка, который смеется таким жалким смехом, что хочется плакать, и кончая буйнопомешанным, который рычит как дикий зверь, сотрясая прутья своей клетки. И еще мы увидим… Но к чему такой слишком длинный перечень! Не испугаем ли мы нашего читателя? Он и так уже покорно следовал за нами в самые странные места и сейчас может заколебаться перед новыми странствиями по нелегким, извилистым путям. Впрочем, будущее покажет.   ..........   Напомним, что за день до того, как произошли только что описанные события – похищение Певуньи Сычихой и ее сообщниками, – Родольф спас г-жу д’Арвиль от неминуемой опасности, которую навлекла на нее ревность Сары, – та предупредила господина д’Арвиля, что его жена неосторожно согласилась пойти на свидание к Шарлю Роберу. Глубоко потрясенный этой сценой, Родольф вышел из дома на улице Тампль и вернулся к себе, решив отложить на – завтра посещение Хохотушки и семьи несчастных ремесленников, о которых мы уже говорили. Он считал, что они на время избавлены от нужды благодаря его деньгам, которые он вручил г-же д’Арвиль, чтобы сделать ее благотворительный визит более правдоподобным в глазах ее мужа. К несчастью, Родольф не подозревал, что Хромуля выхватил у г-жи д’Арвиль его кошелек, но мы-то знаем, как маленький уродец совершил эту дерзкую кражу. Около четырех часов принц получил следующее письмо. Его принесла пожилая женщина и сразу удалилась, не дожидаясь ответа.   «Ваше высочество! Я обязана вам более чем жизнью и хотела бы сегодня же выразить вам мою глубокую признательность. Завтра, может быть, я уже ничего не смогу вам сказать от стыда… Если вы окажете мне честь посетить меня сегодня вечером, вы сможете завершить свой день так же, как его начали, – добрым делом. Д’Орбиньи-д’Арвиль.     P. S.Не трудитесь отвечать мне, монсеньор, я буду у себя весь вечер».   Родольф был счастлив оказать г-же д’Арвиль важную услугу, однако его смущала вынужденная интимность, возникшая в связи с этими обстоятельствами между ним и маркизой. Он не мог предать дружбу с д’Арвилем, но его глубоко поразила душевная тонкость и редкостная красота Клеманс. Поняв, что слишком увлекся ею, Родольф после месяца настойчивых ухаживаний спохватился и решил больше не видеться с маркизой. Тем более что он не мог без волнения вспоминать о случайно подслушанном разговоре между Томом и Сарой на приеме в посольстве. Пытаясь оправдать свою ненависть и ревность, Сара утверждала, и не без оснований, что г-жу д’Арвиль почти помимо ее воли всегда неудержимо влекло к Родольфу. Сара была слишком прозорлива и умна и слишком хорошо знала все слабости человеческого сердца, чтобы не разгадать Клеманс, обиженной и оскорбленной равнодушием человека, который произвел на нее огромное впечатление. Именно поэтому Клеманс с досады так легко поддалась настойчивым уговорам коварной подруги и вдруг ни с того ни с сего горячо заинтересовалась воображаемыми несчастьями Шарля Робера, хотя и не смогла при этом окончательно забыть Родольфа. Другая женщина, верная своим воспоминаниям о человеке, которого она избрала и отличила, осталась бы равнодушной к воздыханиям майора. Таким образом Клеманс д’Арвиль была виновна вдвойне, хотя и уступила только из жалости. К счастью, острое чувство долга и, наверное, образ принца, хранимый ею в глубине души, этот спасительный образ уберег ее от непоправимой ошибки. Тысячи противоречий раздирали Родольфа, когда он думал о предстоящем свидании с г-жой д’Арвиль. Он твердо решил противиться чувству, которое влекло его к маркизе, и сейчас то радовался, что может ее разлюбить, может и упрекнуть за столь недостойный выбор, как этот Шарль Робер, то, наоборот, горько сожалел, что она лишилась того ореола, которым он ее окружил. Клеманс д’Арвиль тоже с волнением ожидала этого свидания; два чувства владели ею: мучительное смущение, когда она думала о Родольфе… и глубокое отвращение, когда она вспоминала о Шарле Робере. Причин этому отвращению, почти ненависти, было немало. Женщина может пожертвовать своим покоем, своей честью ради мужчины, но она никогда не простит ему, если он поставит ее в унизительное или смешное положение. А маркиза д’Арвиль, натолкнувшись на оскорбительные взгляды и циничные замечания г-жи Пипле, едва не сгорела от стыда. Но это еще не все. Получив от Родольфа предупреждение о грозящей ей опасности, Клеманс поспешно поднялась на шестой этаж; лестница здесь поворачивала так, что она еще снизу заметила Шарля Робера в его роскошном халате в тот момент, когда, заслышав легкие шаги женщины, которую он поджидал, он приоткрыл свою дверь с уверенной и победительной улыбкой… Фатовская интимность этого майорского халата сразу показала маркизе, как жестоко она ошибалась в этом человеке. По доброте своего сердца и великодушию характера она решилась на это свидание, которое могло ее погубить, вовсе не из любви, а всего лишь из жалости, чтобы утешить Шарля Робера за то унижение, которое ему пришлось претерпеть на приеме в посольстве из-за дурного вкуса герцога де Люсене. Можно понять смятение и отвращение г-жи д’Арвиль, когда она увидела победную улыбочку Шарля Робера… уже облаченного в роскошный халат! Часы любимой маленькой гостиной г-жи д’Арвиль пробили девять. Портные и содержатели ресторанов настолько опошлили стиль Людовика XV, или стиль Ренессанса, что маркиза, женщина тонкого вкуса, изгнала со своей половины эту вульгарную роскошь, велев перенести всю эту мебель в залы для больших приемов. Гостиная, где маркиза ожидала Родольфа, отличалась изысканным изяществом. Стены были обтянуты индийским шелком цвета соломы, такими же были простые портьеры без рюшек и кистей; на блестящем фоне этой материи матовым шелком того же оттенка были вышиты изящные и причудливые арабески. Двойные алансонские шторы полностью закрывали окна. Двери розового дерева украшали тонкие рамки инкрустированного позолоченного серебра, которые на каждой дверной панели обрамляли овальные медальоны севрского фарфора в локоть высотой, с изысканными изображениями сверкающих цветов и птиц. Рамы зеркал и карнизы были того же розового дерева с такими же инкрустациями из позолоченного серебра. Фриз камина из белого мрамора поддерживали две кариатиды античной красоты и поразительного изящества, изваянные вдохновенным резцом великого скульптора Марочетти, который согласился выполнить этот заказ, наверное, потому, что вспомнил, что гениальный Бенвенуто Челлини не отказывался украшать кувшины и панцири. Два канделябра и два факела из позолоченного серебра тончайшей работы Гутьера обрамляли напольные часы в форме куба из ляпис-лазури, установленного на цоколе из восточной яшмы и увенчанного великолепной золотой чашей с перегородчатой эмалью и вкрапленными в нее жемчужинками и рубинами, – шедевр флорентийского Возрождения. Многочисленные прекрасные картины средних размеров, принадлежавшие к венецианской школе, довершали этот великолепный ансамбль. Благодаря приятному нововведению последних лет этот прелестный салон жалко освещала лампа из матового хрусталя, наполовину спрятанная среди живых цветов, поставленных в глубокую, огромную японскую вазу с пурпурными, синими и золотыми узорами, подвешенную к потолку, как люстра, на трех толстых цепях позолоченного серебра, вокруг которых обвивались зеленые стебли многочисленных вьющихся растений; некоторые гибкие отростки с цветами свешивались через края вазы изумрудной бахромой, чудно выделяясь на фоне золотых, лазурных и пурпурных узоров японского фарфора. Мы останавливаемся на всех этих, может быть ребяческих, подробностях не только для того, чтобы дать представление о природном вкусе г-жи д’Арвиль, почти верном признаке артистической одаренности, но и для того, что скрытая боль и тайные страдания бывают еще мучительнее среди подобной роскоши и красоты, которые для всех посторонних были бы символами завидной счастливой жизни. Клеманс д’Арвиль, гладко причесанная, сидела в глубоком кресле, сплошь обтянутом материей соломенного цвета, как и вся остальная мебель в салоне. На ней было глухое платье черного бархата, на котором прелестно выделялся широкий воротник и плоские манжеты из английских кружев, смягчая слишком резкий переход от черного бархата к ослепительной белизне ее шеи и рук. Признательность с новой силой пробудила прежние чувства к Родольфу. Интуиция, которая так редко обманывает любящие сердца, подсказывала маркизе, что не только случай привел Родольфа ей на помощь, что если он вот уже несколько месяцев не стремился ее увидеть, то вовсе не из пренебрежения. И тот же инстинкт пробуждал в душе Клеманс сомнения в искренности Сары. Прошло несколько минут. Негромко постучав, в салон вошел слуга и спросил: – Госпожа маркиза примет госпожу Астон и мадемуазель? – Разумеется, как всегда, – ответила г-жа д’Арвиль. И ее дочь неторопливо вошла в салон. Эта четырехлетняя девочка могла бы быть прелестной, если бы не ее болезненная бледность и чрезвычайная худоба. Г-жа Астон, ее гувернантка, держала девочку за руку. Клэр, – так звали девочку, – несмотря на свою слабость, бросилась к матери, протягивая к ней ручки. Два бантика вишневого цвета удерживали над висками закрученные косички каштановых волос, обрамлявших ее личико; она была такой слабенькой, что ее одели в подбитую ватой душегрейку коричневого шелка, вместо красивых, открытых платьиц из белой кисеи с бантиками Под цвет волос, чтобы можно было любоваться розовыми ручками и свежей, шелковистой кожей плечиков, таких прелестных у здоровых детей. Большие черные глаза этой девочки казались огромными на ее худеньком личике со впалыми щеками. Несмотря на кажущуюся слабость, счастливая и добрая улыбка озарила лицо Клэр, когда она умостилась на коленях своей матери, которая осыпала ее страстными, нежными поцелуями, стараясь скрыть печаль. – Как она чувствовала себя сегодня? – спросила г-жа д’Арвиль гувернантку. – Довольно хорошо, госпожа маркиза, хотя был такой момент, когда я подумала… – Опять! – воскликнула Клеманс, невольно прижимая дочь к своей груди в порыве страха. – По счастью, сударыня, я ошиблась, – сказала гувернантка. – Приступа не было, мадемуазель Клэр успокоилась, это была только минутная слабость. Она мало спала сегодня после обеда, но все равно не хотела ложиться, пока не обнимет свою мамочку и не попрощается с госпожой маркизой. – Бедный мой, любимый ангелочек! – воскликнула г-жа д’Арвиль, осыпая дочку поцелуями. Девочка отвечала на ее ласки с детской радостью, когда слуга, распахнул обе створки дверей салона и торжественно объявил: – Его высочество великий герцог Герольштейнский! Сидя на коленях матери, Клэр обнимала ее двумя ручонками за шею и целовала в обе щеки. При виде Родольфа Клеманс покраснела, осторожно спустила дочку на ковер, сделала г-же Астон знак, чтобы та увела девочку, и поднялась навстречу гостю. – Вы разрешите? – с улыбкой проговорил Родольф, почтительно поклонившись маркизе. – Могу я вновь познакомиться с моей маленькой подружкой, которая, – увы! – наверное, уже меня позабыла? И, слегка наклонившись, он протянул руку девочке. Клэр сначала посмотрела на него своими черными глазищами, потом узнала, мило кивнула головкой и послала ему воздушный поцелуй с кончиков худеньких пальчиков. – Ты знаешь этого господина, дитя мое? – спросила Клеманс. Клэр утвердительно кивнула головой и послала Родольфу еще один воздушный поцелуй. – Кажется, она немного поправилась с тех пор, как я ее не видел, – сказал Родольф, обращаясь к маркизе. – Да, ваше высочество, она себя чувствует лучше, но все еще порой недомогает. Маркиза и принц одинаково боялись предстоящего им разговора и почти радовались той отсрочке, которую им давала Клэр. Но гувернантка потихоньку увела с собой девочку, и Родольф и Клеманс остались наедине.  Глава XVI ПРИЗНАНИЯ   Кресло, где сидела г-жа д’Арвиль, находилось справа от камина; Родольф стоял, легко опираясь на мраморную полку локтем. Благородный и прекрасный облик принца поразил Клеманс, как никогда; голос его показался невыразимо нежным и звучным. Чувствуя, что маркизе трудно начать разговор, Родольф сказал: – Сударыня, вы стали жертвой подлого предательства: низость графини Сары Мак-Грегор едва не погубила вас. – Неужели это правда, монсеньор? – воскликнула Клеманс. – Значит, мои предчувствия не обманули меня. Но как ваше высочество узнали?.. – Вчера, совершенно случайно, на балу у графини *** я услышал об этом подлом заговоре. Я сидел в дальнем уголке зимнего сада. Графиня Сара и ее брат не знали, что меня отделяет от них только зеленая шпалера, и не стесняясь говорили о своих замыслах и о ловушке, которую вам расставили. Я хотел предупредить вас о грозящей вам опасности, а потому поспешил на бал к госпоже де Нерваль, надеясь увидеть вас там, но вы там не появились. Написать вам утром я не решился: письмо могло попасть в руки маркиза и пробудить его подозрения. Я предпочел подождать вас на улице Тампль, чтобы предупредить о предательстве Сары. Надеюсь, вы простите меня, что я так долго говорю о столь неприятном для вас деле? Если бы не ваше доброе письмо, я бы в жизни об этом не заговорил… Чуть помолчав, г-жа д’Арвиль сказала Родольфу: – У меня только один способ выразить вам мою благодарность, монсеньор… это сделать признание, которого не сделала бы никому. Это признание не оправдает меня в ваших глазах, но, может быть, смягчит мою вину перед вами. – Честно говоря, – с улыбкой сказал Родольф, – мое положение весьма затруднительно. Пораженная его почти легкомысленным тоном, Клеманс взглянула на Родольфа с изумлением. – Я не понимаю вас, монсеньор! – Благодаря простому стечению обстоятельств, о которых вы, сударыня, несомненно догадываетесь, я был вынужден сыграть роль, скажем, доброго дядюшки в этой истории. Но поскольку вы не попались в подлую ловушку, расставленную вам графиней Сарой, об этом вряд ли стоит говорить. Однако, – добавил Родольф серьезно и сочувственно, – не забывайте, что ваш муж для меня почти как брат. Мой отец многим обязан его отцу. Поэтому я от всей души поздравляю вас за то, что вы смогли вернуть вашему мужу уверенность и покой. – Ах, монсеньор, именно потому, что вы удостаиваете господина д’Арвиля своей дружбы, я обязана открыть вам всю правду! И об этом моем выборе, который казался вам таким постыдным и в действительности таким оказался, и о моем поведении, оскорбительном для моего мужа, которого ваше высочество называет почти братом. – Сударыня, я всегда буду счастлив и горд малейшим доказательством вашего доверия. Однако позвольте сказать вам о вашем выборе, что я знаю: вы поддались чувству жалости и настойчивым уговорам графини Сары Мак-Грегор, у которой были свои побуждения вас погубить… Я также знаю, что вы долго колебались, прежде чем решиться на поступок, о котором так сожалеете до сих пор. Клеманс была поражена. – Вас это удивляет? – продолжал принц с улыбкой. – Я открою вам когда-нибудь свою тайну, чтобы вы не считали меня волшебником. Но скажите, вы уверены, что ваш муж окончательно успокоился? – Да, монсеньор, – сказала Клеманс, смущенно опуская глаза. – Признаюсь, мне так стыдно, когда он просит прощения за то, что подозревал меня, и восторгается моим скромным умолчанием о благотворительных делах. – Он счастлив в своем неведении, не упрекайте его за это, наоборот, поддерживайте, сколько можно, этот невинный обман! Если бы я мог так легко говорить об этом приключении, если бы речь шла не о вас… я бы сказал, что вы самая очаровательная женщина, которая вынуждена что-то скрывать от своего мужа. Невозможно представить, какие щедрые ласки расточает нечистая совесть, какие восхитительные цветы расцветают на почве измены… В молодости, – добавил Родольф с улыбкой, – я обычно испытывал смутные опасения, когда мне выказывали особенно нежную привязанность, и поскольку я, со своей стороны, всегда чувствовал особую уверенность в себе, когда бывал небезупречным, то, встречая ту же коварную ласковость, какую старался проявить сам, был убежден, что за этим согласием таится… взаимная измена. Госпожа д’Арвиль все больше удивлялась, слушая, как насмешливо говорит Родольф о ее приключении, которое могло окончиться для нее ужасными последствиями. Но вскоре она поняла, что своим легкомысленным тоном принц благородно пытается уменьшить значение оказанной им услуги, и сказала, глубоко тронутая его скромностью: – Я понимаю ваше великодушие, монсеньор. Вам дозволено сейчас шутить и не вспоминать об опасности, от которой вы меня избавили… Но то, что я вам обязана сказать, настолько важно, и настолько грустно, и настолько связано с сегодняшними событиями, что ваш совет мне необходим, и я умоляю вспомнить, что вы спасли мне честь и жизнь, да, жизнь! Мой муж был при оружии, он мне в этом признался в приступе раскаяния, он хотел меня убить. – Боже мой! – вскричал пораженный Родольф. – И он был прав, – горько ответила г-жа д’Арвиль. – Заверяю вас, сударыня, – уже серьезно продолжал Родольф, – мне вовсе не безразлична ваша судьба. Если я сейчас подшучивал, то только потому, что хотел рассеять ваши печальные воспоминания об этом утреннем происшествии, которое должно было вас так взволновать. А теперь, сударыня, я слушаю вас с величайшим вниманием, так как вы сказали, что мои советы могут быть вам весьма полезными. – Даже очень полезными, монсеньор! Но, прежде чем испросить их у вас, позвольте рассказать в двух словах о не столь далеком прошлом, о котором вы не знаете… о моей жизни до брака с господином д’Арвилем. Родольф поклонился, и Клеманс продолжала. – В шестнадцать лет я потеряла мать, – говорила она, невольно уронив слезу. – Нет сил сказать, как я ее любила! Представьте, монсеньор, воплощенную доброту! В своей нежности и заботах обо мне она находила глубокое утешение за свои земные печали… Она мало кого любила, здоровьем была слаба, и, естественно, на склоне лет самым большим удовольствием для нее стало мое воспитание. Она обладала основательными и разнообразными знаниями и могла лучше всех исполнить выбранную ею роль. … Судите сами, монсеньор, как были мы поражены, она и я, когда, – мое образование уже завершилось, – отец под предлогом того, что мать нездорова, объявил нам, что некая молодая вдова из хорошей семьи, чьи печали его очень тронули, готова завершить то, что начала моя мать. Та сначала воспротивилась желаниям моего отца. Я тоже умоляла его не ставить между мной и матерью чужую женщину. Но он был непреклонен, несмотря на наши слезы. Госпожа Ролан, вдова полковника, погибшего где-то в Индии, поселилась у нас и получила должность моей учительницы. – Как, та самая госпожа Ролан, на которой ваш отец женился почти сразу же после вашей свадьбы? – воскликнул Родольф. – Да, монсеньор. – Наверное, она была очень хороша? – Да нет, так себе. – Тогда, может быть, очень умна? – Притворство и хитрость, и ничего больше. Ей было лет двадцать пять, очень светлая блондинка с почти белыми ресницами и большими круглыми голубыми глазами; личико скромное и слащавое, а характер подленький до жестокости, угодливый до самой последней низости. – А воспитание? Знания? – Никаких! До сих пор не могу понять, монсеньор, как мой отец, всегда столь рабски подчинявшийся условностям, не подумал, что неподготовленность этой женщины самым скандальным образом выдает истинную причину ее присутствия у нас. Моя мать заметила ему, что госпожа Ролан невежда. Отец ответил не допускающим возражений тоном, что невежда она или нет, но эта молодая и интересная вдова останется в нашем доме моей воспитательницей. Я узнала обо всем этом много позже; после этого разговора моя мать поняла все и погрузилась в глубокое горе, сожалея, как я думаю, не столько о неверности моего отца, сколько о тех пагубных последствиях, которые могла причинить эта связь, если бы слухи о ней дошли до меня. – Но послушайте, сударыня, даже если ваш отец так безумно увлекся этой женщиной, совершенно непонятно, зачем он ввел ее в ваш дом… Это было неразумно! – Ваше недоумение удвоится, монсеньор, если вы узнаете, что отец мой был самым щепетильным человеком из всех, кого я знала, человеком, считавшимся со всеми условностями, и, если он пренебрег ими, нужны были необычайная воля и настойчивость госпожи Ролан, которая прикрывалась безумной любовью к нему. – Но сколько же лет было вашему отцу? – Около шестидесяти, монсеньор. – И он верил в любовь этой женщины? – Мой отец был одним из самых модных светских людей своего времени, и госпожа Ролан, следуя своему инстинкту или хитрым советам… – Хитрым советам? Кто мог их давать? – Я сейчас скажу вам, монсеньор. Понимая, что мужчина, избалованный победами, на пороге старости весьма восприимчив к похвалам его внешности, напоминающим ему о расцвете его лет, эта женщина – поверите вы мне, монсеньор? – все время льстила ему, восхищаясь его лицом и фигурой, его неповторимой элегантностью, его неотразимым очарованием, а ему было за пятьдесят. Все восхищались ее редкостным умом, и он попался на эту простейшую приманку. В этом была и есть, я не сомневаюсь, основа влияния этой женщины на моего отца. Несмотря на мои горестные заботы, монсеньор, я не могу без улыбки вспоминать, как госпожа Ролан, еще до моего замужества, говорила и повторяла, что «истинная зрелость» – самый прекрасный возраст. И эта «истинная зрелость», по ее словам, наступает только на пятьдесят пятом – шестидесятом году жизни. – Сколько же лет вашему отцу? – Именно столько, монсеньор. Только в этом возрасте, говорила госпожа Ролан, разум и опыт достигают высшего развития; только тогда человек высокого положения получает в свете достойное признание, только тогда его черты, его прекрасные манеры достигают совершенства, и лицо его в этих годах приобретает божественное выражение, чудную редкую смесь снисходительной безмятежности и доброй серьезности. И наконец, легкий оттенок меланхолии, которая всегда сопутствует опыту прежних разочарований, дополняет неотразимое очарование «истинной зрелости», очарование, которое, спешила заметить госпожа Ролан, понятно только женщинам с добрым умом и сердцем, которые лишь пожимают плечами, слыша взрыв хохота сорокалетних ветреников, на которых нельзя ни в чем положиться и чьи еще не зрелые черты пока не имеют величавого выражения, свидетельствующего о глубоком знании жизни. Родольф невольно улыбнулся, слушая, с какой иронией маркиза д’Арвиль рисует портрет своей мачехи. – Есть одна вещь, которую я никогда не прощаю смешным и нелепым людям, – сказал он маркизе. – Что же это, монсеньор? – Их злобность. Она мешает нам весело посмеяться над ними. – Может быть, в этом и есть их расчет, – сказала Кле-манс. – Я готов в это поверить, а жаль. Потому что, если бы, к примеру, я не знал, что эта госпожа Ролан намеренно причинила вам столько горя, я бы от души похохотал над ее изобретением «истинной зрелости», которую она противопоставляет бездумной молодости сорокалетних сорванцов, как утверждает эта женщина, едва вышедших из «возраста пажей», как говаривали наши предки. – Отец мой, по-моему, до сих пор счастливо тешится иллюзиями, которые внушила ему моя мачеха. – А сама она несомненно страдает, расплачиваясь за свою ложь: ваш отец поверил в ее страстную любовь, поймал ее на слове, и теперь она пленница его любви и одиночества. Позвольте сказать вам: жизнь вашей мачехи столь же невыносима, сколь велико счастье вашего отца. Представьте себе радость шестидесятилетнего мужчины, привыкшего к успехам в свете и уверовавшего, что его еще может страстно любить молодая женщина! Естественно, у него возникло желание отгородиться вместе с нею от всего мира… – Пусть отец будет счастлив, монсеньор, я бы не стала жаловаться на госпожу Ролан, если бы не ее отвратительное отношение к моей матери… И еще, если бы не ее слишком рьяное старание поскорей выдать меня замуж. За это я ее особенно презираю и ненавижу, – сказала г-жа д’Арвиль. Родольф посмотрел на нее с удивлением. – Господин д’Арвиль ваш друг, монсеньор, – продолжала Клеманс твердым голосом. – Я сознаю всю важность моих слов. Вы скоро поймете, насколько они справедливы. Однако вернемся к госпоже Ролан, назначенной мне в гувернантки, несмотря на ее очевидную безграмотность и неспособность. Из-за нее у моей матери произошло мучительное объяснение с моим отцом. Мама объявила ему, что положение этой женщины в доме нетерпимо и что она не выйдет к столу, если госпожа Ролан немедленно не уйдет от нее. Моя мать была воплощением мягкости и доброты, но в то же время была несгибаема, дело шло о ее собственном достоинстве. Мой отец остался непоколебим, а она сдержала свое слово: с этого дня мы жили с ней совершенно отдельно на ее половине дома. Отец стал ко мне так же холоден, как к моей матери, а госпожа Ролан почти в открытую играла роль хозяйки дома, все еще притворяясь, будто она моя гувернантка. – До какой же крайности может довести слепая страсть самого разумного человека! И чем больше нам льстят, чем больше расхваливают наши достоинства, которых уже больше нет, тем скорее мы забываем о достоинствах, которыми еще обладаем. Доказывайте шестидесятилетнему, что он так же хорош и силен, как в тридцать лет, – это же азбука самой грубой лести! Но чем грубее лесть, тем она действенней… Увы, нам, принцам, это давно знакомо. – Да, вам ли это не знать, монсеньор! – В этом смысле вашего отца обманывали, как короля… Но ваша мать, наверное, страдала невыразимо. – И не столько за себя, сколько за меня, монсеньор, потому что она думала о будущем. Она вообще была очень слабенькая, а теперь начала угасать и скоро серьезно заболела. И судьба сложилась так, что наш домашний врач Сорбье, которому мама так доверяла, умер, и она долго его оплакивала. У госпожи Ролан был свой врач и приятель, какой-то итальянец, весьма знаменитый, как она говорила. Отец, естественно, иногда обращался к нему, был доволен и порекомендовал его моей матери, которая, увы, согласилась… Он ее пользовал, когда она в последний раз занемогла. При этих словах глаза г-жи д’Арвиль наполнились слезами. – Мне стыдно признаться в моей слабости, монсеньор, – продолжала она. – Но именно потому, что этого врача порекомендовала моему отцу госпожа Ролан, он вызывал у меня, хотя и без всякой причины, какое-то невольное подозрение. Я чего-то боялась, глядя, как моя мама доверяется этому пусть ученому, но незнакомому доктору Полидори… – Что вы сказали? – вскричал Родольф. – Что с вами, монсеньор? – удивленна спросила Клеманс, глядя на исказившееся лицо Родольфа. – Нет, быть не может, – пробормотал про себя принц. – Я наверняка ослышался. Вот уже пять-шесть лет назад мне говорили, что Полидори года два скрывается в Париже под чужим именем… Не его ли я видел вчера, этого шарлатана Брадаманти? И все-таки два имени… какое совпадение![98] Простите, несколько слов об этом докторе Полидори, – сказал Родольф маркизе д’Арвиль, которая глядела на него с возрастающим удивлением. – Сколько лет этому вашему итальянцу? – Лет пятьдесят примерно. – А каков он собой? – Довольно мрачный… Никогда не забуду его глаза, светло-зеленые, и его нос, горбатый, как огромный клюв… – Он, точно он! – воскликнул Родольф. – И вы думаете, мадам, что этот доктор Полидори все еще живет в Париже? – Не знаю, монсеньор. Примерно через год после новой женитьбы моего отца он покинул Париж. Одна из моих знакомых, которую в то время пользовал этот врач-итальянец, герцогиня де Люсене… – Герцогиня де Люсене? – воскликнул Родольф. – Да, монсеньор… Чем вы так удивлены? – Позвольте мне не ответить вам. Но расскажите, что было в то время между герцогиней де Люсене и тем итальянцем? – Знаю только, что после отъезда из Парижа он часто писал ей довольно остроумные письма, рассказывал о странах, где побывал, потому что он много путешествовал… А потом… Помню, месяц назад я как-то спросила герцогиню де Люсене о Полидори, а она замялась и сказала, что давно о нем не слышала, что не знает, где он и что с ним сталось, и даже ходят слухи, будто он умер. – Поразительно! – воскликнул Родольф, сразу вспомнив о том, что герцогиня де Люсене приходила к шарлатану Брадаманти. – По-видимому, вы тоже знаете этого человека, монсеньор? – Да, к несчастью… Но, бога ради, продолжайте ваш рассказ! Я вам потом скажу, кто такой этот Полидори… – Как? Этот врач? – Скажите лучше: злодей, запятнанный самыми гнусными преступлениями! – Преступлениями? – в ужасе вскричала г-жа д’Арвиль. – Он совершал преступления, этот человек, друг госпожи Ролан и врач моей матери? Моя мать умерла у него на руках, проболев всего несколько дней!.. Ах, монсеньор, вы пугаете меня! Вы говорите обо всем этом слишком много… но все же не до конца… – Я не обвиняю этого человека в еще одном преступлении, не обвиняю вашу мачеху в немыслимом двуличии, я говорю только, что вы должны благодарить бога за то, что ваш отец после женитьбы на госпоже Ролан не прибегал к услугам этого доктора Полидори. – О господи! – воскликнула г-жа д’Арвиль душераздирающим голосом. – Значит, предчувствия не обманывали меня! – Ваши предчувствия? – Да, монсеньор. Я вам уже говорила о подозрениях, которые внушал мне этот врач, потому что его пригласила к нам в дом госпожа Ролан. Но я сказала вам не все, монсеньор… – Как не все? – Я боялась бросить тень, на невиновного под влиянием тяжелых воспоминаний. Но теперь я скажу вам всю правду, монсеньор. Мать болела вот уже пять дней, и я не отходила от нее. Однажды вечером я вышла подышать на террасу нашего дома. Минут через пятнадцать я возвращалась по длинному, темному коридору. Дверь в комнату госпожи Ролан была приоткрыта, и я в полумраке увидела, как из нее выходил господин Полидори. Эта женщина провожала его. Я спряталась в тени, и они меня не заметили. Госпожа Ролан сказала ему что-то, но я не могла расслышать ее слов. Однако врач ответил ей громче, и я услышала одно слово: «Послезавтра!» И поскольку госпожа Ролан продолжала говорить с ним шепотом, я услышала, как он ответил ей с особенным выражением: «Послезавтра, говорю вам, послезавтра, и не позднее!» Что означали его слова? Что они означали, монсеньор? В среду вечером господин Полидори говорил: «Послезавтра!» В пятницу моя мать умерла… – Это ужасно! – Когда я подумала обо всем этом и вспомнила, об этих его словах, – «послезавтра, и не позднее!» – которые как бы предсказывали день смерти моей матери, мне пришла в голову одна мысль: господин Полидори, зная, что моей матери осталось недолго жить, поспешил уведомить об этом госпожу Ролан… Ту самую госпожу Ролан, которая могла только радоваться ее близкой смерти! Одного этого было достаточно, чтобы возненавидеть этого мужчину и эту женщину! Но я никогда не могла даже подумать… Нет, нет, до сих пор я не могу поверить в столь ужасное преступление!.. – Полидори был единственным врачом, который пользовал вашу мать? – За день до ее смерти он привез на консультацию кого-то из своих коллег. Как рассказал мне позднее отец, этот врач нашел состояние моей матери весьма опасным. После столь сурового приговора меня отвезли к одной из наших родственниц, которая очень любила мою мать. И та, не считаясь с моим юным возрастом, без обиняков рассказала мне, что я имела все основания ненавидеть госпожу Ролан. Она рассказала мне о честолюбивых замыслах этой женщины. Я была подавлена, я только тогда поняла, как страдала моя мать. Когда я снова увидела отца, мое сердце было разбито: он приехал за мной, чтобы увезти меня в Нормандию, где мы должны были провести первые дни траура. По дороге он часто плакал и говорил, что у него осталась только я одна и без меня он не вынес бы этого страшного несчастья. Я искренне отвечала ему, что он тоже остался у меня один на свете после смерти моей любимой матери. Он помешкал немного, а затем смущенно ответил, что вынужден оставить меня одну из-за разных неотложных дел, и без всякого перехода, самым естественным образом сообщил, что, по счастью для него и для меня, госпожа Ролан согласилась управлять домом и быть моей наставницей и подругой. Удивление, негодование и боль не позволили мне ответить; я только молча плакала. Отец спросил, в чем причина моих слез. Я воскликнула, может быть с излишним негодованием и горечью, что никогда не останусь под одной крышей с госпожой Ролан, потому что презираю эту женщину и ненавижу за все горе, которое она причинила моей матери. Он остался спокойным и, пожурив меня за то, что он называл ребячеством, холодно объявил мне, что решение его непреклонно и мне придется ему подчиниться. Я умоляла его позволить мне удалиться в монастырь Сердца Иисусова, где у меня были подруги, обещая остаться там, пока он не сочтет нужным выдать меня замуж. Он ответил мне, что прошли те времена, когда женились у решеток монастыря, что в моих словах видит хотя и понятную, но неразумную чрезмерную чувствительность, которая скоро несомненно пройдет, поцеловал меня в лоб и назвал бедной дурочкой. Увы, мне пришлось подчиниться. Судите сами, монсеньор, как я страдала! Жить каждый день бок о бок с женщиной, которую я почти подозревала в смерти моей матери!.. Я предвидела, какие жестокие сцены будут возникать у меня с отцом, и знала, что никакое чувство почтительности не помешает мне выражать глубочайшее отвращение к госпоже Ролан. Мне казалось, что таким образом я буду мстить за свою мать и любое доброе слово по отношению к этой женщине будет позорным святотатством. – Господи, если бы, я знал, как вы страдали! Если бы я знал, сколько вам довелось претерпеть, я бы старался быть рядом с вами. Но ни одно ваше слово даже не позволяло догадываться… – Потому что в то время, монсеньор, у меня не было извинений в моей непозволительной слабости… Я рассказываю вам так подробно о том периоде моей жизни, чтобы вы могли понять, в каком состоянии находилась я, когда вышла замуж… и почему я стала женой господина д’Арвиля, несмотря на все предубеждения, которые должны были меня удержать от этого шага. Когда мы прибыли в Обье, поместье моего отца, первый, кто нас встретил, была госпожа Ролан. Она устроилась тут как хозяйка сразу же после смерти моей матери. Несмотря на видимую скромность и слащавость, она уже не скрывала торжествующей радости. Никогда не забуду ее иронического и в то же время злобного взгляда, которым она меня встретила. Казалось, она говорила: «Здесь я хозяйка, а ты – незваная гостья!» И еще одно горе поджидало меня: то ли из непозволительного отсутствия деликатности, то ли из дерзкого бесстыдства эта женщина устроилась в комнате моей матери. Я была возмущена и пожаловалась отцу, что это немыслимо, недопустимо! Он сурово ответил мне, что это нисколько не должно меня удивлять, потому что отныне я должна почитать госпожу Ролан как мою вторую мать. Я ответила, что это равно надругательству над святым именем «мать», и, сколько он ни гневался, при каждой возможности выражала госпоже Ролан мое глубокое презрение. Он выходил из себя и не раз выговаривал мне перед этой женщиной. Он упрекал меня в холодности и неблагодарности по отношению к этому ангелу, которого судьба послала нам в утешение. «Прошу вас, отец, говорите только за себя», – однажды сказала я ему. Он ответил мне жестоко. Госпожа Ролан своим сахарным голоском вроде бы вступилась за меня с лицемерной добротой: «Будьте снисходительны к бедняжке Клеманс, ее сожаления о столь прекрасной матери, которую все мы оплакиваем, вполне понятны и похвальны, а потому нам следует простить ее выходки, ибо горе ее пока не утихло». – «Ну что? – спросил меня отец, показывая с восхищением на госпожу Ролан. – Разве ты не видишь, как она добра, как великодушна? Ты должна признаться в этом и обнять ее!» – «Не надо, отец! Она меня не любит, и я ее ненавижу». – «Ах, Клеманс, вы меня очень огорчаете, но я вас прощаю», – сказала госпожа Ролан, возводя глаза к небесам. «Дружок мой! Моя благородная подруга! – взволнованно воскликнул отец! – Умоляю вас, успокойтесь! – Сжальтесь, ради меня, над этой дурочкой, которая даже не может вас оценить!» А затем, бросив на меня разъяренный взгляд, отец объявил: «Трепещи, несчастная! Если ты еще раз посмеешь оскорбить самую благородную душу на свете… Немедленно извинись перед ней!» – «Мать моя видит меня и слышит, – ответила я ему. – Она бы не простила мне такого малодушия». И я вышла, оставив отца утирать госпоже Ролан ее фальшивые слезы. Извините, монсеньор, за эти детские воспоминания, но только они помогут вам понять, как мне тогда жилось… – Мне кажется, я сам душой участвовал в этих сценах, таких обыденных, правдивых и горьких. В скольких семьях они повторялись и будут бессчетно повторяться! Поведение госпожи Ролан весьма банально и очень хитро: сама простота ее подлого замысла ставит ее в ряд посредственных умов… Посудите сами! Вся беда не в том, что она была хитра, а в том, что ваш отец был слеп; но как же смотрели на нее соседи? – Как на мою воспитательницу… и его подругу. И относились к этому спокойно. – Не знаю, стоит ли спрашивать… Очевидно, ваш отец жил все так же уединенно? – К нему изредка приезжали соседи и люди по делам, кому он не мог отказать, а больше никто. Мой отец полностью отдался своей страсти и, наверняка по настоянию госпожи Ролан, едва минуло три месяца после смерти моей матери, отказался от траура, объявив, что носит траур в душе. Его холодность ко мне возрастала изо дня в день, его безразличие доходило до того, что он предоставлял мне полную свободу, немыслимую для девушки моего возраста. Я видела его за завтраком; потом он уходил к себе с госпожой Ролан, которая вела его деловую переписку как секретарь, потом он выходил или выезжал с ней и возвращался только к обеду… Госпожа Ролан переодевалась в новое, прелестное платье; отец одевался с необычайной изысканностью, смешной в его возрасте. Иногда после обеда он принимал у себя людей. Потом до десяти часов играл с госпожой Ролан в триктрак, а затем предлагал ей руку, чтобы отвести в комнату моей матери, целовал ей руку и почтительно удалялся. А я могла делать все, что хотела, ездить на лошади в сопровождении слуги или гулять, сколько вздумается, по лесам в окрестностях замка. Иногда мне бывало так грустно, что я не приходила к завтраку; отец этого даже не замечал… – Какое странное равнодушие! Какое невнимание… – Несколько раз подряд, когда я ездила верхом, я встречала в лесу одного из наших соседей. Я отказалась от этих прогулок и больше не выходила из парка. – Но как вела себя эта женщина, когда вы оставались наедине? – Так же как и я, она по возможности избегала подобных встреч. Однажды, намекая на суровые слова, которые я сказала ей накануне, она холодно заметила мне: «Поостерегитесь! Вы собираетесь бороться со мной? Вам не поздоровится!» – «Как моей матери? – спросила я ее. – К сожалению, госпожа Ролан, теперь не будет господина Полидори, который скажет вам, что это случится… послезавтра». Эти слова произвели на госпожу Ролан такое впечатление, что она едва опомнилась. Теперь, когда я знаю благодаря вам, монсеньор, кто такой этот доктор Полидори и на что он способен, невольный ужас госпожи Ролан, когда я напомнила ей его загадочные слова, мог бы подтвердить мои самые тяжкие подозрения… Но нет, нет, я не хочу в это верить! Мне будет слишком страшно думать, что сейчас мой отец почти полностью во власти этой женщины. – А что она вам ответила, когда вы напомнили ей эти слова Полидори? – Сначала она покраснела, потом справилась с волнением и холодно спросила, что я имею в виду. «Когда вы останетесь наедине с собой, сударыня, задайте себе этот вопрос и получите от себя же ответ», – сказала я. Вскоре после этого произошла сцена, которая, по сути говоря, решила мою судьбу. Среди множества картин, висевших в гостиной, где мы все собирались по вечерам, находился портрет моей матери. Но однажды я заметила, что он исчез. С нами обедали в тот день два наших соседа; один из них, местный нотариус господин Дорваль, всегда относился к моей матери с величайшим почтением. Войдя в гостиную, я спросила отца: «Где портрет моей матери?» «Эта картина навевала на меня такую печаль…» – смущенно ответил он, показывая кивком на гостей, невольных свидетелей нашего разговора. «А где теперь этот портрет?» Нетерпеливо повернувшись к госпоже Ролан, он вопросительно взглянул на нее. «Куда унесли портрет?» – «В кладовую для старой мебели», – ответила она и посмотрела на меня с вызовом, уверенная, что я не посмею ей ничего сказать при посторонних. «Я понимаю, сударыня, – холодно сказала я, – что вам было не по себе от ее взгляда, но это еще не причина, чтобы отправить на чердак портрет женщины, которая призрела вас в вашем ничтожестве и милостиво позволяла жить в своем доме». – Великолепно! – воскликнул Родольф. – Такое ледяное презрение должно было ее раздавить. – «Мадемуазель!» – вскричал мой отец. Но я прервала его: «Вы должны признать, что особа, трусливо оскорбляющая память женщины, подавшей ей милостыню, не заслуживает ничего, кроме презрения и отвращения». Мой отец на мгновение замер, пораженный, а госпожа Ролан побагровела от стыда и злости. Смущенные соседи сидели молча, опустив глаза. «Мадемуазель! – вновь заговорил мой отец. – Вы забываете, что она была подругой вашей матери, вы забываете, что она по-матерински заботилась и заботится о вашем воспитании, и, наконец, вы забываете, что я отношусь к ней с глубочайшим почтением. А поскольку вы позволили себе столь недостойную выходку в присутствии этих господ, я скажу вам напрямик: только трусливые и неблагодарные особы, забывая о нежных заботах, могут упрекать в благородной бедности ту, кто заслуживает сочувствия и уважения». – «Я не могу себе позволить обсуждать с вами этот вопрос», – ответила я покорным голосом. «Может быть, мадемуазель соизволит поговорить об этом со мной? – вскричала госпожа Ролан, которую злоба заставила на сей раз забыть об осторожности. – Может быть, вы осчастливите меня хотя признанием, что мне вовсе не за что благодарить вашу мать, что я могу помнить только о ее холодности, которую она мне всегда выказывала, ибо лишь помимо ее воли я смогла…» – «Ах, сударыня, – сказала я, прерывая ее. – Из уважения к моему отцу или хотя бы из чувства скромности избавьте нас от этих постыдных признаний, иначе я буду очень сожалеть, что вынудила вас к таким унизительным разоблачениям…» – «Как вы смеете, мадемуазель! – закричала она вне себя от гнева. – Вы осмеливаетесь говорить…» – «Я говорю, сударыня, – снова прервала я ее, – что если моя мать и позволила вам жить в ее доме, вместо того чтобы выставить за порог, на что у нее были все основания, своим презрением давала вам ясно понять, что ее терпимость по отношению к вам была вынужденной». – Прекрасно сказано! – восхитился Родольф. – Это же просто приговор! Ну а что эта женщина? – Госпожа Ролан решила закончить эту сцену самым вульгарным, но вполне надежным способом. Она закричала: «Боже мой, боже мой!» – и упала в обморок. Оба наших соседа воспользовались этим и выскочили из комнаты, якобы чтобы позвать кого-нибудь на помощь. Я последовала их примеру, оставив растерянного отца хлопотать над госпожой Ролан. – Представляю себе, с каким гневом он обрушился на вас потом! – Он пришел ко мне на следующее утро и сказал: «Чтобы на будущее избежать ваших сцен, подобных вчерашней, заявляю вам, что, как только истечет кратчайший срок моего и вашего траура, я женюсь на госпоже Ролан. Поэтому отныне вы должны относиться к ней с уважением, которое заслуживает… моя супруга. По некоторым причинам необходимо, чтобы вы вышли замуж до нашей свадьбы. Состояние вашей матери достигает более миллиона; это ваше приданое. Начиная с сегодняшнего дня я займусь вашим будущим и постараюсь найти вам достойного супруга; ко мне уже обращались с соответствующими предложениями. Упорство, с которым вы преследуете, несмотря на все мои просьбы, дорогую мне женщину, говорит о вашей дочерней привязанности. Госпоже Ролан безразличны ваши наскоки, но я не потерплю, чтобы подобные безобразные сцены повторялись в присутствии посторонних в моем собственном доме. Отныне вы сможете находиться в гостиной только тогда, когда в ней будем одни мы с госпожой Ролан». После этого разговора я стала совсем затворницей. Отца я видела только за столом, где все хранили мрачное молчание. Жизнь моя была так печальна, что я с нетерпением ждала, чтобы отец предложил мне хоть кого-нибудь в супруги, и заранее готова была на все. Госпожа Ролан не решалась больше плохо говорить о моей матери, но вымещала всю свою злобу на мне, заставляя каждый миг мучительно страдать. Она нарочно пользовалась тысячами мелочей, которые принадлежали моей матери: ее креслом, ее пяльцами для вышивания, книгами из ее личной библиотеки и даже ее подносиком для лекарств, на который я сама вышила салфетку с ее инициалами посередине… Она пачкала и опошляла все своим прикосновением… – Я понимаю, как это было для вас мучительно! – Тем более что полное одиночество усугубляло мои страдания. – Неужели у вас не было никого, кому вы могли бы довериться? – Никого… Впрочем, я получила одно трогательное доказательство участия ко мне, которое могло просветить меня относительно моего будущего. Одним из двух свидетелей той сцены, когда я так сурово обошлась с госпожой Ролан, был, как я уже говорила, господин Дорваль, старый и честный нотариус, которому моя мать оказала несколько услуг, в частности, устроила судьбу одной его племянницы. После запрета моего отца я никогда не спускалась в салон, если в нем были посторонние, поэтому больше ни разу не видела Дорваля. Но однажды, к моему великому изумлению, он сам подошел ко мне с таинственным видом на аллее парка, где я обычно гуляла. «Мадемуазель, – сказал он, – я боюсь, что господин граф застанет нас, поэтому скорее возьмите это письмо, прочтите и сразу сожгите. Речь идет об очень важных для вас вещах». И он поспешно удалился. В этом письме он сообщал о намерении отца выдать меня за маркиза д’Арвиля; партия казалась, со всех точек зрения вполне подходящей; маркиз, обладал многими неоспоримыми достоинствами, был молод, богат, отличался умом и приятной внешностью, и тем не менее две семьи, к чьим дочерям по очереди сватался маркиз д’Арвиль, по каким-то причинам внезапно отказывали ему. Нотариус не знал причин этих двух отказов, но считал своим долгом предупредить меня, хотя и не знал за маркизом ничего предосудительного. Две девушки, к которым он сватался, были одна – дочь пэра Франции господина де Борегара, вторая – дочь лорда Болтропа. Дорваль сообщил мне об этом потому, что мой отец в своем нетерпении поскорее выдать меня замуж, по-видимому, не придавал никакого значения этим обстоятельствам. – Да, в самом деле, – сказал Родольф, минуту подумав. – Теперь я припоминаю, что ваш муж сообщал мне сначала об одном своем сватовстве, а через год – о другом, и оба раза брачные договоры внезапно расторгались незадолго до свадьбы, по причинам денежных разногласий, как он мне писал. Г-жа д’Арвиль горько усмехнулась и сказала: – Сейчас вы узнаете всю правду, монсеньор… Прочитав письмо старого нотариуса, я ощутила одновременно любопытство и беспокойство. Кто такой этот маркиз д’Арвиль? Мой отец никогда не говорил мне о нем. Я напрасно рылась в памяти, но не могла даже вспомнить его имени. Вскоре госпожа Ролан, к моему великому удивлению, уехала в Париж. Она отсутствовала неделю, не больше, но отец все равно жестоко переживал даже такую краткую разлуку. Его характер заметно портился, он становился ко мне все холоднее. Однажды, когда я спросила, как он себя чувствует, он резко ответил: «Очень плохо, и все из-за вас!» – «Из-за меня?» – «Конечно! Вы знаете, как я привык к госпоже Ролан, а теперь эта восхитительная женщина, которую вы так оскорбили, ради вас отправилась в эту поездку и находится вдали от меня». Такое проявление Интереса ко мне со стороны госпожи Ролан испугало меня. Я смутно догадывалась, что речь идет о моем замужестве. Можете представить себе, монсеньор, как обрадовался отец возвращению моей будущей мачехи. Назавтра он попросил меня зайти к нему; они были вдвоем. «Я давно думал о вашем будущем, – сказал отец. – Срок вашего траура истечет через месяц. Завтра к нам приедет господин маркиз д’Арвиль, замечательный молодой человек, богатый и во всем вас достойный. С ним вы будете счастливы. Он видел вас в свете и живо заинтересован в этом браке. Все деловые вопросы уже улажены. Поэтому только от вас зависит, чтобы свадьба состоялась не позднее чем через полтора месяца. Если же по какому-нибудь внезапному капризу вы откажетесь от этой превосходной партии, на которую я даже не мог надеяться, я все равно женюсь, как я вам объявил, сразу же по окончании моего траура. В последнем случае, должен вас предупредить, ваше присутствие здесь будет возможным лишь в том случае, если вы обещаете выказывать моей жене любовь и уважение, какого она заслуживает». – «Понимаю, отец, – сказала я. – Если я не выйду за д’Арвиля, вы женитесь на госпоже Ролан, и тогда ни у вас, ни у нее не останется никаких возражений против того, чтобы я удалилась в монастырь Сердца Иисусова». – «Никаких», – холодно подтвердил отец. – Увы, это уже не душевная слабость, а самая настоящая жестокость! – воскликнул Родольф. – Поверьте, монсеньор, я никогда не обижалась на отца. И знаете почему? У меня было предчувствие, что когда-нибудь он заплатит, и, увы, очень дорого, за свою слепую страсть к госпоже Ролан. Слава богу, что день этот еще не пришел. – И вы ничего ему не сказали о письме старого нотариуса, о двух случаях, когда с маркизом д’Арвилем внезапно расторгали брачный контракт? – Да, монсеньор, сказала… В тот день я попросила отца разрешения поговорить с ним несколько минут наедине. «У меня нет секретов от госпожи Ролан, – ответил он. – Можете говорить при ней». Я хранила молчание. «Еще раз повторяю: у меня нет от нее секретов! – сурово сказал отец. – Поэтому говорите открыто!» – «Если позволите, я подожду, когда вы освободитесь и будете один». Внезапно госпожа Ролан вскочила и выбежала. «Теперь вы довольны? – спросил отец. – Что ж, говорите!» «У меня нет никаких возражений против партии, которую вы мне предлагаете. Однако я узнала, что господин д’Арвиль дважды сватался, но в последний момент ему оба раза отказывали…» – «Знаю, знаю, – прервал меня отец. – Все эти разрывы произошли на почве денежных разногласий, но в обоих случаях маркиз д’Арвиль проявил благородство и его не в чем упрекнуть. Если у вас нет других возражений, можете считать себя женой маркиза, и счастливой женой!.. Потому что я искренне желаю вам счастья». – Госпожа Ролан, наверное, была в восторге от этой партии? – В восторге? Да, монсеньор, – с горечью ответила Кле-манс. – Еще бы! Ведь это было делом ее рук. Она первая подала моему отцу эту мысль… Она прекрасно знала истинную причину, по которой д’Арвилю дважды отказывали. Именно поэтому она и хотела выдать меня за него замуж. – Но с какой целью? – Она хотела отомстить мне, обрекая на ужасную судьбу. – Но ваш отец? – Госпожа Ролан обманула его, и он поверил, что причиной отказов д’Арвилю были денежные разногласия. – Какой гнусный замысел!.. Но в чем же была истинная причина? – Сейчас я скажу вам, монсеньор. Маркиз д’Арвиль приехал к нам в Обье. Его манеры, его остроумие, его внешность понравились мне; у него было доброе, чуть грустное лицо, мягкий характер. Я заметила в нем одну не совсем понятную, но довольно привлекательную особенность: он был очень образован и знатен, обладал прекрасным состоянием, и все же лицо его, обычно энергичное и решительное, вдруг становилось испуганным и робким, выражая уныние и трогательную неуверенность в себе. Мне было также приятно видеть, с какой очаровательной добротой он относится к своему старому слуге, который его вырастил и служил ему до сих пор, потому что маркиз доверялся только ему одному. Через какое-то время д’Арвиль вдруг заперся и не выходил из своей комнаты два дня. Отец захотел его увидеть, но старый слуга этому категорически воспротивился. Он сказал, что его хозяина мучит такая жестокая мигрень, что он не может принять никого. Когда вышел на третий день, я нашла, что он очень бледен и сильно изменился. Позднее его всегда раздражали и огорчали любые разговоры об этом его коротком недомогании… По мере того как я узнавала д’Арвиля, я находила в нем все больше привлекательных черт. Он имел все основания быть счастливым, но никогда этим не кичился. Срок нашей свадьбы был установлен, и он старался предупредить малейшие мои желания во всем, что касалось нашего будущего. Если я иногда его спрашивала о причинах его мимолетной грусти, он мне рассказывал о своих родителях, которые были бы счастливы и горды тем, что сын их наконец нашел себе невесту по сердцу и по вкусу. Я была бы неблагодарной, если бы не приняла столь лестного для себя объяснения. Маркиз д’Арвиль догадался, в каких отношениях я была с госпожой Ролан и с отцом, хотя последний, обрадованный моим близким замужеством, которое приближало день его собственной свадьбы, стал ко мне заметно добрее и нежнее. Во время наших многих разговоров д’Арвиль с большим тактом и осторожностью давал мне понять, что любит меня еще больше за мои прошлые страдания. Я сочла нужным по этому поводу предупредить его, что мой отец собирается снова жениться, и начала рассказывать, как этот брак может отразиться на моем состоянии, но он не дал мне закончить, выказав самое благородное бескорыстие. Я подумала, что, наверное, семьи, с которыми он хотел породниться, оказались очень уж скряжными, если отвергли его из-за каких-то денежных интересов. – Да, именно таким я его и знал, – подтвердил Ро-дольф. – Добросердечным, преданным и деликатным… Но вы никогда не говорили с ним об этих несостоявшихся браках? – Признаюсь вам, монсеньор, этот вопрос много раз возникал у меня на губах, но он был так добр, так предан, что я каждый раз умолкала, боясь ранить его преданность и доброту… Чем ближе подходил день нашей свадьбы, тем счастливее был господин д’Арвиль. И все же временами он впадал в мрачное уныние… Однажды он с печалью посмотрел на меня и глаза его наполнились слезами. Он казался очень удрученным, как будто хотел, но не решался доверить мне важный секрет… Я подумала, что он вспоминает о тех непонятных, болезненных отказах… Признаюсь, мне стало страшно. Тайное предчувствие предупредило меня, что речь идет, по-видимому, о чем-то ужасном, способном искалечить всю мою жизнь. Но я так настрадалась в доме моего отца, что подавила мои страхи… – И д’Арвиль ничего вам не открыл? – Ничего. Когда я спросила о причинах его печали, он ответил: «Простите, просто у меня такая грустная радость». Эти слова, произнесенные трогательным тоном, немного успокоили меня… К тому же как я могла сомневаться, когда глаза его были полны слез, как могла оскорбить его недоверием из-за его прошлого? Свидетели со стороны маркиза д’Арвиля, герцог де Люсене и виконт де Сен-Реми, прибыли в Обье за несколько дней до нашей свадьбы, на которую были приглашены только наши ближайшие родственники. Сразу же после брачной церемонии мы должны были отправиться в Париж… Я не испытывала к маркизу любви, но он был мне симпатичен; его характер вызывал уважение. Если бы не события, последовавшие за моим роковым замужеством, я бы, наверное, нежно привязалась к нему. Итак, мы обвенчались. При этих словах г-жа д’Арвиль побледнела, казалось, решимость покидает ее. Но затем она продолжала: – Сразу после свадьбы отец нежно обнял меня. Госпожа Ролан тоже поцеловала меня, и я не могла при всех уклониться от этого лицемерного поцелуя. Своей белой сухой рукой она с такой силой сжала мою руку, что мне стало больно, и прошептала мне на ухо слащавым голоском коварные слова, которые я не забуду никогда: «Вспоминайте изредка обо мне, наслаждаясь своим счастьем, ибо это я устроила вашу свадьбу!» Увы, я не могла тогда понять истинный смысл ее слов. Венчание закончилось в одиннадцать часов. Сразу после этого мы сели в карету; с нами была моя горничная и старый слуга маркиза. Мы ехали так быстро, что должны были добраться до Парижа часам к десяти вечера. Меня бы удивила молчаливость и уныние д’Арвиля, если бы я не знала, что у него, как он говорил, радость печальная. Да и сама я волновалась и тосковала: я возвращалась в Париж первый раз после смерти матери, а кроме того, как ни горько мне жилось с отцом, все-таки это был мой родной дом, и я покидала его, Чтобы поселиться в чужом доме, где все для меня будет новым и незнакомым. Я останусь там одна со своим мужем, которого знаю всего полтора месяца и который еще накануне обращался со мной с изысканной вежливостью, не более. Вряд ли кто до конца понимает, какой страх внушают нам перемены в обращении даже самых воспитанных мужчин, когда мы становимся, их женами. Никто не думает, что молодой женщине трудно за несколько часов преодолеть девичью робость и смущение. – Мне всегда казался диким и варварским этот обычай так бесцеремонно и грубо увозить молодую жену, словно военную добычу, вместо того чтобы окружить ее нежностью и деликатностью и со всей осторожностью страсти пробудить ее к любви. – Значит, вы понимаете, монсеньор, с каким тяжелым сердцем и с какими опасениями возвращалась я в этот город, где совсем недавно умерла моя мать. И вот мы приехали в дом д’Арвилей. Волнение молодой женщины удвоилось, на щеках появился жгучий румянец, и она горестно воскликнула: – И все же вам надо знать все до конца, иначе вы будете меня презирать еще больше! Так вот, – продолжала она с решимостью отчаяния, – меня проводили в предназначенные для меня покои и оставили одну… Вскоре господин д’Арвиль пришел ко мне… Несмотря на всю его предупредительность и нежность, я умирала от страха… Рыдания душили меня… Но я принадлежала ему… Нужно было отрешиться от себя… И вдруг мой муж испустил ужасный крик, схватил меня так, что кости затрещали, но я не могла вырваться из его железных объятий… Я молила его сжалиться, но он меня не слышал… Лицо его исказили страшные конвульсии, глаза вращались в орбитах с завораживающей быстротой, из перекошенного рта шла кровавая пена, и он все равно не отпускал меня… Я потеряла сознание, когда маркиз д’Арвиль забился в судорогах в пароксизме этого ужасного припадка. Вот такой была моя брачная ночь, монсеньор… Такова была месть госпожи Ролан! – Несчастная женщина! – горестно воскликнул Родольф. – Я все понял, это эпилепсия… Какой ужас! – И это еще не все, – добавила Клеманс душераздирающим голосом. – О, эта роковая ночь… будь она проклята навсегда! Моя доченька, мой бледный ангелочек унаследовала эту ужасную болезнь. – Значит, ваша дочь тоже?.. Значит, отсюда ее бледность и слабость? – Да, отсюда. О господи, да, это так, и врачи говорят, что эта болезнь неизлечима… потому что она наследственная… Маркиза д’Арвиль спрятала лицо в ладони; мучительное признание истощило ее, и она не могла больше произнести ни слова. Родольф тоже молчал. Мысль его невольно отступала перед ужасами этой трагической брачной ночи… Он представлял себе эту юную девушку, огорченную и подавленную возвращением в город, где умерла ее мать, представлял, как она вошла в незнакомый, чужой дом и осталась наедине с мужчиной, к которому испытывала только симпатию и уважение, но ничего похожего на любовь, на сладостное смущение, на то пьянящее чувство, которое заставляет женщину забыть целомудренные страхи и предаться очарованию законной и разделенной страсти. Нет, ничего этого не было. Дрожа от стыда и страха, Клеманс ждала, печальная и холодная, с разбитым сердцем, с пылающим лицом, с глазами, полными слез… Она решается, уступает… но вместо слов любви и нежности, вместо слов утешения и благодарности за счастье, которые она подарила, она слышит рычание безумца и видит у своих ног человека, пораженного самой ужасающей из всех неизлечимых болезней, который хрипит с кровавой пеной у рта и бьется в страшных судорогах. И это не все! Ее дочь, бедный невинный ангелочек, тоже обречена от рождения. Мучительные и горькие признания Клеманс пробудили у Родольфа мрачные мысли. «Таковы законы этой страны, – говорил он себе. – Прелестная юная девушка, чистая, преданная и доверчивая, становится жертвой гнусного обмана и соединяет свою судьбу с человеком, пораженным ужасной болезнью, которая передается по наследству его детям. Несчастная женщина слишком поздно узнает эту страшную тайну. Но что она может сделать? Ничего. Ей остается только страдать и плакать, стараться превозмочь свой ужас и отвращение, проводить дни в агонии нескончаемых страхов, да еще, может быть, искать на стороне утешения в том беспросветном горе, на которое ее обрекли. И снова эти жестокие законы, – говорил себе Родольф, – невольно наводят на горькие мысли, на сравнения, унизительные для человека. По этим законам животные ставятся выше человека. О животных заботятся, улучшают их породу, оберегают их потомство. Когда вы покупаете какое-нибудь животное, то, если у него вдруг обнаруживается какой-то недостаток или болезнь, сделку тут же аннулируют. Еще бы! Ведь это возмутительное преступление против общества заставлять человека держать больное животное, которое кашляет, бодается или хромает! Да ведь это скандал, преступление, чудовищная жестокость! Подумайте сами, каково это содержать всю жизнь чахоточного мула, бодливую корову или хромого осла! Какими страшными последствиями это может обернуться для всего человечества? Поэтому такую сделку отменяют, от договоренности отказываются, контракт расторгают. Всемогущий закон развязывает нам руки. Но если речь идет о существе, созданном по образу и подобию божию, если юная девушка по своей невинности и доверчивости выходит замуж за человека, который потом оказывается эпилептиком, полубезумцем, пораженным одним из самых страшных недугов со всеми его ужасающими моральными и физическими последствиями, болезнью, которая разрушает и позорит семьи и способна поразить всех его потомков… О, тот же закон, неумолимый по отношению к бодливым, хромым или кашляющим животным, тот же предусмотрительный закон, который запрещает использовать жеребца с пороками как производителя, этот закон не может спасти жертву обмана от противоестественного супружества. Ибо узы священны и нерасторжимы, и разбить их – значит нанести оскорбление людям и господу богу. Поистине, – говорил себе Родольф, – человек порой бывает подл до низости и эгоистичен до отвращения… Он сам ставит себя ниже всякого животного, здоровье которого оберегает, отказывая в этом себе. Он губит сам себя, навязывая и передавая ближним самые ужасные болезни, потому что они находятся под охраной незыблемых законов, божеских и человеческих».  Глава XVII МИЛОСЕРДИЕ   Родольф сурово порицал д’Арвиля, но он обещал себе хоть как-то оправдать его в глазах Клеманс, хотя после ее горьких признаний понял, что маркиз навсегда стал рабом своей страсти. Он думал и думал и наконец сказал себе: «Долг повелел мне удалиться от любимой женщины, которая, наверное, уже относилась ко мне благосклонно. Может быть, из сердечного одиночества, может быть, из ложной жалости она едва не потеряла честь и жизнь из-за какого-то глупца, которого досчитала несчастным. Если, вместо того чтобы избегать ее, я окружил бы ее заботами, любовью и уважением, я бы держался так осторожно, что на ее репутации не было бы ни малейшего пятнышка, и муж никогда бы ни в чем ее не заподозрил. А теперь она почти во власти этого фата Шарля Робера, и я боюсь, что он поведет себя подло и нескромно, тем более что у него нет для этого ни малейшего повода. И еще одно. Кто знает, не займет ли сердце мадам д’Арвиль кто-нибудь другой, несмотря на все перенесенные ею опасности? Вернуться к мужу она не может, это немыслимо… А она молода, красива, богата и по характеру склонна сочувствовать всем, кто страдает… Сколько опасностей ей угрожает! Сколько разочарований! А для д’Арвиля – сколько мучительных тревог и горя! Он сгорает от ревности и любви к своей жене, которая неспособна превозмочь отвращения и ужаса после той кошмарной первой брачной ночи… Несчастная его судьба!» Клеманс сидела, подпирая ладонью лоб; глаза ее были полны слез, щеки горели от стыда после столь тяжких признаний, и она избегала взгляда Родольфа. – Увы, теперь я понимаю причину безнадежной печали маркиза д’Арвиля, – снова заговорил Родольф после долгого молчания. – Раньше я не мог ее разгадать… Теперь понимаю все его муки и сожаления… – Его сожаления? – вскричала Клеманс. – Скажите лучше: угрызения совести!.. Если только он может их испытывать, ибо никогда еще подобное преступление не было так расчетливо и холодно задумано. – Преступление? – А как это еще назвать? Намеренно привязать к себе нерасторжимыми узами юную девушку, которая вам доверилась, и знать при этом, что вы поражены неизлечимой болезнью, внушающей страх и отвращение! И при этом знать, что наверняка обрекаешь своего несчастного ребенка на такие же муки! Кто принудил д’Арвиля принести нас в жертвы обеих, меня и мою дочь? Неудержимая, слепая страсть? Вовсе нет. Ему подошло мои происхождение, мое состояние и я сама, и он решил вступить в достойный для себя брак, потому что ему наскучила жизнь холостяка. – Сударыня, имейте хотя бы жалость… – Жалость? Знаете, кто действительно ее заслуживает, моей жалости? Это моя дочь. Несчастная жертва нашего противоестественного брака. Сколько ночей, сколько дней просидела я рядом с нею! Сколько горьких слез пролила, глядя на ее страдания!.. – Однако ее отец… тоже испытывал незаслуженные страдания. – Но это ее отец обрек ее на болезненнее детство, на загубленную юность и на жизнь, – если она останется жива! – полную горя и одиночества, ибо она никогда не выйдет замуж. О нет, я слишком люблю ее, чтобы она когда-нибудь проливала слезы над своим ребенком, пораженным роковым недугом, как я сегодня плачу над ней… Я слишком настрадалась из-за этого предательства, чтобы стать виновницей или сообщницей подобной же измены. – Да, вы были правы, месть вашей мачехи ужасна… Но потерпите… Может быть, и вы когда-нибудь будете отомщены, – сказал Родольф после недолгого раздумья. – Что вы хотите этим сказать, монсеньор? – спросила Клеманс, пораженная его тоном. – Мне почти всегда улыбалось счастье видеть, как злодеи, которых я знавал, бывали наказаны, и прежестоко, – ответил он с выражением, заставившим Клеманс содрогнуться. – Но что сказал вам муж после той ужасной ночи? – Он признался со странной наивностью, что семьи, с которыми он хотел породниться, узнали о его тайном недуге и тотчас разорвали брачные контракты. А потому, после того как его дважды отвергли, он все же попытался… О господи, как это недостойно! И подумать только, что его до сих пор принимают в свете как честного и благородного дворянина! – Вы такая добрая, а сейчас вы жестоки. – Я жестока потому, что была недостойно обманута. Господин д’Арвиль знал, что я добра, почему же он не обратился искренне к моей доброте, почему не сказал всю правду? – Вы бы его отвергли… – Это слово звучит как приговор, монсеньор, ибо он подло обманул меня, потому что знал о грозящей нам опасности… – Но он любил вас! – Если бы он любил, мог ли он принести меня в жертву своему эгоизму? Господи, если бы я не была в таком горе, не так спешила покинуть дом моего отца, будь мой муж до конца искренним, может быть, он тронул бы меня своим раскаянием, своим одиночеством, на которое его обрекала жестокая и неотвратимая судьба… Да, если бы я узнала его таким честным и несчастным, я бы, наверное, не нашла в себе смелости ему отказать. И если бы я согласилась принять на себя все священные обязательства супружеской преданности, я бы с мужеством сдержала свои обещания. Но поставить меня в полную зависимость, сначала взывая к моему долгу и к моему милосердию, а потом к моим обязанностям супруги, он, который предал свои обязанности мужа и честного отца… Это было трусостью и безумием! Теперь, монсеньор, судите сами, какова была моя жизнь. Судите о моих горчайших разочарованиях! Я верила в честность господина д’Арвиля, а он меня жестоко обманул. Меня тронула его нежная грусть, которую он объяснял печальными воспоминаниями, а она была всего лишь следствием его неизлечимого недуга. – Но все-таки, неужели он стал вам так чужд и враждебен? Неужели его страдания не разжалобили вас, ваше благородное и милостивое сердце? – Как я могла утешиться в моем горе! Если бы кто-то услышал мои жалобы, если бы чей-то сочувственный взгляд ответил мне… Увы! О, вы не знаете, монсеньор, как ужасны эти приступы, когда человек извивается в диких судорогах, ничего не видит, ничего не слышит и ничего не чувствует, а потом впадает в мрачную апатию. Когда у моей дочери случился такой приступ, я была в отчаянии; сердце мое разрывалось, я обливала слезами ее несчастные холодные ручки, сведенные судорогами, которые ее убивали… И это моя дочь, моя дочь! И когда я вижу, как она страдает, я тысячу раз снова проклинаю ее отца. Когда мучения моего ребенка утихают, утихает и моя ненависть к моему мужу. И тогда, тогда я жалею его, потому что я добра, и мое отвращение уступает место горькой жалости… Но неужели я вышла замуж в семнадцать лет только для того, чтобы всегда испытывать поочередно чувство ненависти и презрительного сочувствия, чтобы плакать над моим несчастным ребенком, которому, наверное, недолго осталось жить? И если уж говорить о моей дочери, монсеньор, позвольте отвести от себя упрек, которого я, наверное, заслуживаю и который вы не решаетесь мне сделать. Моя доченька такая милая, что могла бы заполнить все мое сердце; я страстно люблю ее, но мою болезненную привязанность к ней настолько омрачают повседневные опасения и страхи за ее будущее, что моя нежность к дочери всегда выражается в слезах. Когда я сижу рядом с ней, сердце мое разрывается от муки и отчаяния. Ибо я не в силах избавить ее от неизлечимого недуга. И вот, надеясь как-то избавиться от этой удручающей и мрачной атмосферы, я возмечтала, что найду утешение в нежной привязанности, найду покой и отдохновение… Увы, я была обманута, признаюсь, недостойно обманута, и теперь возвращаюсь в ад, который создал для меня мой муж. Скажите, монсеньор, за что мне такие мучения? Неужели я одна виновата в проступке, за который д’Арвиль собирался сегодня утром лишить меня жизни? Вина моя велика, я это знаю, потому что до сих пор краснею от одного только имени моего избранника. К счастью для меня, то, что вы услышали, монсеньор, из разговора графини Сары и ее брата по поводу Шарля Робера, избавило меня от лишнего унижения. Теперь, надеюсь, вы не будете только порицать меня, но сжалитесь надо мной и посоветуете, как выйти из этого мучительного затруднения. – Не могу вам выразить, мадам, как взволновал меня ваш рассказ. После смерти вашей матери и до рождения вашей дочери сколько скрытых страданий, сколько тайных мук довелось вам пережить!.. Вам, такой восхитительной, такой прекрасной, такой желанной!.. – О, поверьте мне, монсеньор, когда страдают от беды, которую невозможно открыть, нет ничего страшнее, как слышать отовсюду: «Она так хороша! Так счастлива!» – Но это же ребячество. Не вы же одна страдаете от жестокого несоответствия между тем, что кажется, и тем, что есть на самом деле. – Не понимаю вас, монсеньор. – Ваш супруг должен казаться всем гораздо счастливее вас, потому что он обладает вами. А на самом деле он гораздо более достоит жалости. Можно ли представить более несчастного человека, чем он? Он так жестоко наказан! Он любил вас бесконечно, как вы того заслуживаете… Он знает, что вы не можете испытывать к нему ничего, кроме непреодолимой неприязни… Его болезненная, страдающая дочь – вечный упрек для него. И это еще не все, его терзает жестокая ревность. – А что я могу, монсеньор? Даже не давать ему поводов для ревности? Пусть будет так. Но если мое сердце не принадлежит никому, имеет ли он на него право? Он знает, что не имеет. После той жуткой ночи, о которой я вам рассказала, мы живет отдельно, но перед всем светом я исполняю обязанности верной супруги… Никому, кроме вас, монсеньор, я не открыла этой ужасной тайны. – И заверяю вас, сударыня, что если бы оказанная мною услуга и заслуживала какого-то осуждения, ваше доверие вознаградило меня тысячекратно. Но раз уж вы попросили у меня совета, позвольте говорить с вами откровенно. – О, монсеньор, умоляю вас! – Позвольте заметить вам, что, вместо того чтобы воспользоваться одним из самых драгоценных ваших достоинств, вы лишаете себя неповторимого счастья, которое могло бы не только утишить ваше глубокое сердечное горе, но и отвлекло бы от домашних неприятностей и удовлетворило стремление к острым ощущениям и, я бы осмелился сказать, – извините меня за не столь высокое мнение о женщинах вообще, – пристрастие к тайным интригам, которые так влекут всех вас. – Что вы хотите сказать, монсеньор? – Я хочу сказать, что вам хочется совершать добрые дела, и ничто вам так не нравится, ничто вас так не привлекает. Госпожа д’Арвиль смотрела на Родольфа с изумлением. – Не подумайте, – продолжал он, – что я говорю с вами необдуманно или пренебрежительно. Щедрая милостыня беднякам, которых вы зачастую не знаете и которые, может быть, не заслуживают ваших благодеяний, забавляет вас. Точно так же, как меня иногда забавляет играть роль провидения. Признайтесь, иногда в благотворительности есть что-то пикантное, романтическое! – Я никогда не думала, монсеньор, что в благотворительности Может быть нечто забавное, – тоже с улыбкой ответила Клеманс. – Я сделал это открытие, потому что ненавижу все обыденное и скучное. Это я понял по время политических совещаний с моими министрами. Но вернемся к нашей забавной благотворительности. Я не обладаю достоинствами добрых людей, которые доверяют другим добрым людям раздавать свою милостыню. Если бы дело шло о том, чтобы разослать моих камердинеров с несколькими сотнями луидоров по всем округам Парижа, признаюсь, к моему стыду, я бы не испытал от этого никакого удовлетворения. Потому что тайно творить добро, как я это понимаю, – самая забавная вещь на свете! Я повторяю: тайно, ибо только это мне нравится, только это меня привлекает. И поверьте, сударыня, если бы вы согласились стать моей сообщницей в кое-каких таинственных интригах подобного рода, вы бы увидели, клянусь честью, что нет ничего увлекательнее и прелестнее, а порой – ничего более захватывающего, чем эти приключения, связанные с благотворительностью. И потом – сколько надо уловок, чтобы скрыть свое имя! Сколько хитрости, чтобы никто не узнал, от кого поступили деньги! Какие сильные и разноречивые чувства пробуждаются при виде добрых бедняков, которые заливаются слезами благодарности! Господи, это стоит порой в тысячу раз больше, чем насупленное лицо любовника, ревнивого или неверного, а только такими они и бывают… Послушайте, вы можете вновь испытать эти чувства, почти те же самые, какие испытали сегодня утром на улице Тампль… Одетая поскромнее, чтобы вас не узнали, с трепетом в сердце, вы сели бы в самый скромный фиакр, опустив при этом шторки, а потом, оглядываясь по сторонам, из страха, что вас заметят, вошли бы тайком в какую-нибудь жалкую с виду лачугу, как сегодня, повторяю, сударыня… Но только вы не говорили бы себе: если меня застанут здесь, я пропала! И еще вы говорили бы себе: если все узнается, я буду благословенна! Но поскольку вы скромны и стесняетесь своих добрых чувств, вы бы прибегали ко всем хитростям и чертовским уловкам, чтобы вас не благословляли. – Ах, монсеньор! – с умилением вскричала г-жа д’Арвиль. – Вы меня спасаете! Я не в силах выразить, какие новые мысли и надежды пробуждают во мне ваши слова. Вы справедливо говорите: посвятить свое сердце и разум добру ради благодарности тех, кто страждет, – это все равно что полюбить… Что говорю я? Их благодарность больше чем любовь! Как я могла не увидеть, какое счастье открывается мне по сравнению с постыдным будущим, на которое обрекла бы меня моя ошибка, в которой я раскаиваюсь все горше?! – Я тоже был бы этим очень огорчен, – с улыбкой ответил Родольф. – Потому что самое горячее мое желание – помочь вам забыть о прошлом и доказать, что душе открыты многие пути. Зло и добро зачастую идут по ним рядом, и только конечная цель отличает их… Иными словами, если добро и зло одинаково привлекательны и забавны, зачем выбирать последнее? Послушайте, я приведу вам довольно пошлый пример. Почему многие женщины предпочитают мужчин, которые не стоят и подметки их мужей? Потому что самое привлекательное в любви – это соблазн запретного плода… Признайтесь, если бы у такой любви отнять неуверенность, страхи, тревоги, опасности, риск, от нее бы-не осталось ничего или очень мало – всего лишь любовник в самом примитивном смысле. И это всегда было бы не более, чем приключение мужчины, который на вопрос: «Почему вы не женитесь на этой вдове, вашей любовнице?» – ответил бы: «Увы, я подумывал об этом, но куда бы я девался тогда по вечерам?» – Пожалуй, в этом большая доля истины, – сказала г-жа д’Арвиль с улыбкой. – Так вот, если мне удастся избавить вас от ваших страхов, тревог и опасений, которыми вы опьяняетесь, если мне удастся использовать вашу врожденную склонность к тайнам и приключениям, вашу скрытность и хитрость, – уж простите мое нелестное мнение о женщинах, которое я, как видите, не в силах скрыть, – весело добавил Родольф, – то не смогу ли я использовать вашу доброту и непреклонность, качества превосходные, если они служат добру, и роковые, если они служат злу? Послушайте, мадам, мы могли бы вдвоем совершать всевозможные добрые дела помимо закона, оказывая хитрые милости, жертвами которых будут, как всегда, самые почтенные люди! У нас будут свои тайные свидания, переписка, наши секреты… А главное, мы уйдем из-под опеки маркиза, ибо ваш утренний визит к Морелям, должно быть, пробудил его подозрения. Короче, если вы согласны, завяжем настоящую интригу! – С радостью и благодарностью принимаю ваше предложение участвовать в этом таинственном союзе, – весело ответила Клеманс. – А для начала нашего романа я завтра вернусь к тем беднягам – этим утром не смогла, к несчастью, принести ничего, кроме слов утешения, потому что какой-то хромой мальчишка воспользовался моим страхом и спешкой и выхватил у меня кошелек, который вы мне передали. Ах, монсеньор, – продолжала Клеманс, и лицо ее утратило минутное выражение робкой веселости. – Если бы вы знали, какая там нищета! Какая ужасная картина! Нет, я даже не думала, что на свете могут быть такие обездоленные… А я еще жалуюсь… Я еще сетую на свою судьбу!.. Родольф был глубоко растроган словами г-жи д’Арвиль, которая на миг забыла о своей судьбе, доказывая тем свое благородство, и, не желая этого показывать, весело подхватил: – Если позволите, я исключу Морелей из нашего сообщества. Я сам займусь этими бедняками. А главное, обещайте мне больше не приходить в этот мрачный дом… потому что я там живу. – Вы, монсеньор? Это шутка! – Я вполне серьезно. Комната, правда, скромная, за двести франков в год, и еще шесть франков за уборку, щедрая добавка консьержке, той самой отвратительной старухе Пипле, с которой вы познакомились. Прибавьте к этому, что соседка моя – одна из самых прелестных гризеток квартала Тампль, мадемуазель Хохотушка, и согласитесь, что для счетовода, который получает сто восемьдесят франков, – а меня там держат за счетовода, – жилье у меня вполне пристойное. – Ваше неожиданное появление в этом… роковом для меня доме доказывает, что вы говорите правду, монсеньор. Видимо, какой-то великодушный замысел заставил вас там поселиться. Но какое доброе дело предназначили вы для меня? Какую роль я должна сыграть? – Роль ангела-утешителя и, простите мне эти грубые слова, роль демона изворотливости и хитрости, ибо есть такие болезненные и тайные раны, которые может излечить лишь нежная рука женщины. На свете немало обездоленных, таких гордых, затаенных и скрытных, что нужна редкостная проницательность, чтобы их обнаружить, и неотразимое обаяние, чтобы завоевать их доверие. – И когда я смогу проявить эту проницательность и обаяние, которыми вы меня наделяете? – нетерпеливо спросила г-жа д’Арвиль. – Скоро, надеюсь, вы сможете одержать достойную вас победу. Но для этого вам придется проявить самую изощренную хитрость и лицемерие. – Когда же вы посвятите меня в эту тайну, монсеньор? – Давайте подумаем… Сегодня наше первое свидание… Вы окажете мне честь принять меня через четыре дня? – Так долго? – наивно воскликнула Клеманс. – А тайна? И еще условности! Посудите сами, если кто-то заподозрит, что мы сообщники, нас будут опасаться. Но, возможно, я вам напишу. Кто эта пожилая женщина, которая принесла мне сегодня вечером вашу записку? – Бывшая горничная моей матери, сама преданность и неподкупность. – Значит, я буду ей отдавать мои письма к вам. Если захотите мне ответить, пишите по адресу: господину Родольфу, улица Плюме. Пусть ваша горничная относит ваши письма на почту. – Я сама могу это делать, монсеньор, когда буду прогуливаться как обычно пешком. – Вы гуляете пешком и одна? – Почти каждый день, когда хорошая погода. – Превосходная привычка, хорошо бы ее усвоить всем женщинам с первых месяцев замужества. Всегда может пригодиться при любых обстоятельствах. Это, так сказать, прецедент, как выражаются наши юристы. Потом эти обычные прогулки не будут вызывать опасных подозрений. Если бы я был женщиной, – а, между нами говоря, боюсь, что я был бы женщиной одновременно очень милосердной, щедрой и очень легкомысленной, – назавтра же после свадьбы я бы самым невинным образом начал совершать компрометирующие поступки… Я бы простодушно напустил на себя таинственный вид, опять же чтобы создать прецедент, о котором я говорил, чтобы однажды спокойно отправиться по благотворительным делам… или к своему любовнику. – Но это же кошмарное лицемерие, монсеньор! – с улыбкой сказала г-жа д’Арвиль. – К счастью для вас, вам не дано понять всего смиренномудрия подобных предосторожностей. Мадам д’Арвиль перестала улыбаться, покраснела, опустила глаза и печально сказала: – Вы не великодушны, монсеньор. Сначала Родольф поглядел на маркизу с удивлением, затем продолжал: – Я вас понимаю. Однако давайте раз и навсегда определим ваше отношение к Шарлю Роберу. Однажды одна из ваших знакомых показывает вам жалкого попрошайку из тех, кто молитвенно закатывает глаза и печально играет на кларнете, чтобы разжалобить прохожих. «Это бедный, но добрый человек, – говорит вам ваша знакомая. – У него семеро детей, а жена слепая, глухая и немая и т. д. и т. п.». – «Ах, несчастный!» – восклицаете вы и подаете нищему щедрую милостыню. С тех пор этот нищий, завидев вас издали, умоляюще возводит глаза, а его кларнет издает самые жалостливые звуки, и каждый раз ваша милостыня попадает в кошель. Однажды ваша коварная подруга особенно растрогала вас рассказами о горестях этого бедняка и вы, по доброте своего сердца, решили посетить несчастного в его нищем жилище… Вы приходите, и о ужас! Вместо жалкого нищего с умоляющим взглядом и плаксивым кларнетом перед вами предстает жизнерадостный и нахальный здоровяк, распевающий кабацкие куплеты. И тотчас жалость к нему уступает место презрению, ибо вы приняли за доброго бедняка самого наглого обманщика, ни больше и ни меньше. Не так ли? Маркиза д’Арвиль не могла удержаться от улыбки, слушая эту забавную притчу. – Такое объяснение мне кажется весьма приемлемым, монсеньор, – ответила она. – Однако все не так-то просто. – Однако в конечном счете вы совершили всего лишь благородную и великодушную неосторожность… И у вас довольно средств, чтобы ее исправить, а не сожалеть о ней… Но скажите, смогу я сегодня увидеть д’Арвиля? – Нет, монсеньор… Утренняя сцена так его взволновала, что он… опять занемог, – ответила маркиза, понижая голос. – Да? Ах, понимаю, – грустно сказал Родольф. – И все же мужайтесь! Вам не хватает цели в жизни, которая могла бы отвлечь вас от ваших печалей, как вы сами сказали. Искренне надеюсь, что вы найдете эту цель в том будущем, о котором я вам говорил… И тогда ваше сердце утешится и успокоится, и, может быть, в нем не останется места для горечи и презрения к вашему мужу. Вы почувствуете к нему жалость, как к вашей бедной дочери. А что касается этого ангелочка, то теперь, когда я знаю причину болезни, я осмелюсь сказать, что все-таки есть надежда… – Неужели это возможно, монсеньор? – воскликнула Клеманс, молитвенно, складывая руки. – Мой врач – человек мало известный, но очень ученый. Он долго пробыл в Америке. Помнится, он мне рассказывал о двух-трех случаях почти чудесного излечения рабов, пораженных этим ужасным недугом. – Ах, монсеньор, возможно ли?.. – Не надо слишком надеяться, разочарование может быть жестоким… Но отчаиваться тоже не надо. Клеманс д’Арвиль устремила на Родольфа взгляд, исполненный бесконечной признательности. Этот человек с благородными чертами лица, по сути, почти король, утешал ее с такой тактичной деликатностью и добротой! И она спросила себя: как же она могла проявить хоть какой-то интерес к Шарлю Роберу? Мысль о нем ужаснула ее. – Я вам так благодарна за все, монсеньор, – сказала она взволнованно. – Вы успокоили меня, дали надежду, что дочь мою можно вылечить, и я поверила, несмотря ни на что, и вы открыли передо мной новое будущее, где я обрету одновременно утешение, радость и свое достоинство… Значит, я была права, когда писала вам, что, если вы соблаговолите прийти сюда этим вечером, вы завершите свой день так же, как его начали, – добрым делом! – Все же добавьте, что эти добрые дела я совершаю из чистого эгоизма: они доставляют мне удовольствие лишь тогда, когда они интересны и очаровательны, – сказал Родольф, поднимаясь, ибо часы в гостиной пробили половину двенадцатого. – Прощайте, монсеньор, и не забудьте поскорее сообщить мне об этих бедняках на улице Тампль. – Я увижу их завтра утром… К сожалению, я не знал, что этот маленький хромец выхватил у вас кошелек, и эти бедняги, наверное, сейчас в отчаянном положении. Не забывайте, через четыре дня я извещу вас о той роли, которую вам предстоит сыграть. Однако должен предупредить, что вам, наверное, придется изменить свой облик и одежду. – Переодевание! Какая прелесть! А какой наряд мне выбрать, монсеньор? – Пока не могу сказать… Вы посмотрите сами. Вернувшись к себе, принц мысленно поздравил себя с общим успехом разговора с г-жой д’Арвиль. Он намеревался: во-первых, занять чем-то серьезным ум и сердце этой юной женщины, которую невыносимое одиночество отделяло от мужа; пробудить в ней романтическое любопытство таинственной целью, не связанной с любовью, чтобы дать пищу ее воображению и душе и уберечь ее от новых любовных увлечений. А во-вторых, внушить Клеманс д’Арвиль такую глубокую, неизлечимую и в то же время такую благородную и чистую страсть, чтобы эта юная женщина не смогла больше отдаться менее возвышенному чувству и никогда больше не смущала душевный покой маркиза д’Арвиля, которого Родольф любил как брата.  Глава XVIII НИЩЕТА   Читатель не забыл, наверное, что несчастная семья, главой которой был ювелир-гранильщик Морель, ютилась в мансарде в доме на улице Тампль. Войдем в это печальное жилище. Пять часов утра. Снаружи царит глубокое безмолвие леденящей, непроглядной ночи. Идет снег. Свеча, подпертая двумя щепками, воткнутыми в щели квадратной дощечки, не в силах разогнать своим желтоватым мертвенным светом темноту мансарды, узкой и низкой; потолок на две трети скошен крутым наклоном крыши; сквозь обрешетку повсюду видна снизу позеленевшая черепица. Перегородки покрыты почерневшей от времени штукатуркой, она вся растрескалась, а местами вовсе осыпалась, и под нею видны полусгнившие доски этих жалких стен; в одной из них – щелястая дверь, ведущая на лестницу. Грязный, липкий пол, утративший всякий цвет, усыпанный пучками гнилой соломы, вонючими тряпками и теми огромными костями, которые самые последние бедняки покупают у самых гнусных перекупщиков тухлого мяса, чтобы обглодать хрящи и сухожилия.[99] Такая страшная грязь всегда свидетельствует либо о крайней неряшливости, либо о крайней нищете, такой отчаянной и угнетающей, что даже честный человек, раздавленный и опустившийся, уже не находит в себе ни сил, ни воли, ни желания выбраться из этой клоаки и заживо гниет в ней, как зверь, замурованый в своей норе. Днем эту комнатенку освещает узкое и длинное окно в наклонной части потолка, с застекленной рамой, которая поднимается и опускается с помощью крюка. В тот час, о котором мы говорим, окно покрыто толстым слоем снега. Свеча, поставленная примерно посередине мансарды на верстаке гранильщика, образует здесь неколеблющийся круг желтоватого света, который по краям постепенно тускнеет и теряется в тени чердака, где смутно угадываются какие-то беловатые предметы. На верстаке, тяжелом дубовом столе, грубо оструганном и крепко сколоченном, среди пятен сажи и свечного сала сверкает и переливается, как живая, горсть довольно крупных рубинов и алмазов великолепной огранки. Морель был специалистом по настоящим камням, а не по фальшивым, как он всем говорил и как думали его соседи в доме на улице Тампль. Благодаря этому невинному обману все полагали, что камушки, которые он огранивает, ничего не стоят, и он мог оставлять драгоценности у себя, не боясь, что его обворуют. То, что люди доверяли такие сокровища такому бедняку, избавляет нас от необходимости говорить о безупречной честности Мореля. Сидя на табуретке, сломленный усталостью, холодом и бессонницей после долгой ночи работы, гранильщик уронил на верстак свою отяжелевшую голову, свои затекшие руки и оперся лбом на большой горизонтально установленный наждачный круг, который он обычно вращал с помощью маленького ручного привода; пилочка из тонкой стали и другие инструменты разбросаны по верстаку; мы видим только лысую голову ремесленника, окруженную прядями седых волос; на нем старая вязаная кофта коричневого цвета, надетая прямо на голое тело, и дешевые полотняные штаны; на ногах у него рваные ботинки из обрезков кожи, и сквозь дыры видны его посиневшие ноги, поставленные на нижнюю перекладину стола. В этой мансарде такой леденящий, пронизывающий холод, что даже в полусне измученный ремесленник иногда вздрагивает всем телом. Длинный, обугленный фитиль свечи говорит о том, что Морель задремал уже довольно давно. Слышится только его стесненное дыхание, потому что остальные семеро обитателей мансарды не спят. Да, в этой жалкой, тесной комнатенке живет восемь человек! Пятеро детей, младшему из которых всего четыре года, а старшему едва исполнилось двенадцать. И еще – больная мать. И еще – ее мать, восьмидесятилетняя, выжившая из ума старуха. Холод жестокий, потому что даже естественное тепло восьми человек, сгрудившихся в такой тесной комнатушке, не способной согреть леденящий воздух, потому что восемь худеньких, болезненных, дрожащих тел, начиная с маленького ребенка и кончая его бабушкой, выделяло мало калорий, как сказал бы ученый. Никто из них не спит, кроме задремавшего отца, силы которого на исходе; и вовсе не холод, голод или болезнь заставляет их ни на миг не смыкать глаз, ни на миг. Всем известно, как редок и драгоценен для бедняка глубокий, спасительный сон, в котором он забывает свои горести и черпает новые силы. После такой благословенной ночи он просыпается таким бодрым и свежим, готовым к самому тяжкому труду, что даже люди неверующие, в католическом смысле этого слова, испытывают смутное чувство благодарности если не к богу, то, по крайней мере, ко сну, и благословляют сон и того, кто его ниспослал. Зрелище ужасающей нищеты этого ремесленника по сравнению с огромной ценностью доверенных ему камней потрясает разительным контрастом, который одновременно ранит и возвышает душу. Зрелище невыносимых страданий его семьи постоянно стоит у него перед глазами; все беды и горести терзают его родных, начиная от голода и кончая безумием, но он свято хранит эти драгоценные камушки, а ведь любой из них мог бы избавить его жену и детей от лишений, которые их медленно убивают. Разумеется, он исполняет свой долг, просто долг честного человека; но что значит просто исполнить свой долг? Этот подвиг всегда велик и прекрасен. А в таких условиях исполнение долга заслуживает еще большего уважения. Разве этот ремесленник, такой несчастный и честный среди доверенных ему сокровищ, не представляет огромное и подавляющее большинство таких же честных людей, обреченных на нищету, но трудолюбивых и кротких, которые каждый день смотрят без ненависти и зависти на великолепие и роскошь богачей? Есть нечто благородное и утешительное в том, что не сила и не страх, а глубокое нравственное чувство сдерживает этот могучий и страшный народный океан, который мог бы захлестнуть все общество, если бы вышел из берегов, опрокидывая все законы и установления, как разбушевавшееся море опрокидывает плотины и разбивает дамбы. Душа и разум проникаются глубочайшей симпатией к этой великодушной мудрости народа, проявляющего столько мужества и терпения и требующего за все свои муки только немножко места под солнцем. Однако вернемся к нашему примеру столь ужасающей и, увы, слишком реальной нищеты и попытаемся ее описать во всей ее страшной наготе. У ювелира всего один тоненький матрас и кусок одеяла, которые пришлось отдать бабке, потому что та в своей глупости и старческом эгоизме не желала ни с кем делить свой топчан. В начале зимы она стала впадать в буйство и однажды едва не задушила самую младшенькую, четырехлетнюю, когда ее хотели уложить рядом с нею, потому что у девочки начиналась чахотка и она мерзла на соломенном матрасе, где спала вместе со своими братьями и сестрами. Сейчас мы объясним, как зачастую укладываются спать подобные бедняки. По сравнению с ними животные на ферме просто сибариты – у каждого своя соломенная подстилка! Таков общий вид мансарды ремесленника, каким он предстает, когда глаза привыкают к полумраку, где теряется слабый свет свечи. У опорной стены, менее сырой, чем все другие перегородки, стоит деревянная рама с матрасом, – топчан, на котором лежит полубезумная старуха. Она не выносит никаких платков, поэтому ее седые волосы острижены очень коротко и обрисовывают череп с плоским лбом; густые брови затеняют глубокие орбиты, где диким огнем горят глаза; впалые, мертвенно бледные щеки с тысячами морщин словно приклеены к скулам и выступающим углам челюсти; она лежит на боку, сжавшись в комок, так что ее подбородок почти касается колен, и трясется под серым шерстяным одеялом, слишком коротким, чтобы прикрыть ее целиком, из-под которого высовываются худые ноги и обтрепанный подол старой юбки. Омерзительный, гнилой запах исходит от топчана. Вдоль той же стены за изголовьем старухи лежит на полу соломенный матрас, на котором спят пятеро детей. И вот каким образом. С каждый стороны полотняного матраса сделали два надреза по его длине, затем уложили детей внутрь, в сырую и зловонную солому, так что обе половинки матраса служат им и простыней и одеялом. Две маленькие девочки, одна из которых тяжело больна, дрожат от холода с одного края, трое мальчиков – с другого. Все улеглись одетыми, если только можно назвать одеждой их жалкие лохмотья. Густые, белокурые волосы детей, тусклые, спутанные и взъерошенные, – потому что мать не стрижет их, надеясь хоть как-то уберечь от холода, – наполовину закрывают их бледные, лишенные красок, болезненные личики. Один из мальчиков натянул окоченевшими, пальцами чехол матраса до подбородка, чтобы лучше укрыться, другой, боясь высунуть руки наружу, держит край чехла зубами, но у него щелкают зубы от холода; третий жмется между двумя братьями. Младшая из девочек, пораженная чахоткой, бессильно опустила свое несчастное личико, уже синевато-бледное и прозрачное, на холодную как лед грудь своей пятилетней сестренки, которая тщетно старается согреть ее в своих объятиях и следит за ней с тревогой и страхом. На другом матрасе в глубине лачуги, напротив своих детей, лежит жена ремесленника, сгорая от медленной лихорадки; какой-то болезненный недуг вот уже несколько месяцев не позволяет ей встать. Мадлен Морель тридцать шесть лет. Старый платок из синей бумазеи, повязанный над ее впалым лбом, еще больше подчеркивает болезненную желчную бледность ее костлявого лица. Коричневые круги обрамляют угасшие глаза; кровавые трещины рассекают побелевшие губы. Ее печальное, унылое лицо, незначительное и малоприятное, изобличает один из тех добрых, но слабых характеров, которые не имеют ни сил, ни энергии для борьбы с жестокой судьбой, а только сгибаются перед ней, покоряются и могут только жаловаться и плакать. Слабая, вялая, ограниченная, она осталась честной, потому что ее муж был честен; если бы она была предоставлена самой себе, нищета могла бы сбить ее с праведного пути и подтолкнуть ко злу. Она любила своих детей, своего мужа, но не было ни сил, ни воли, чтобы удержаться от горьких жалоб на свою и их судьбу. Часто ювелиру, чей упорный труд поддерживал всю семью, приходилось прерывать работу, чтобы утешать и успокаивать несчастную, больную жену. Поверх грубого одеяла из толстого полотна, местами протертого до дыр, Морель накинул на жену, чтобы ее согреть, какую-то одежку, настолько старую и заплатанную, что ее уже никто не хотел брать в залог. Маленькая печка, котелок и глиняный кувшин с отбитым носиком, две-три выщербленные чашки, разбросанные там и сям по столу, корыто, стиральная доска и большая каменная бадья, поставленная под скатом крыши возле щелястой двери, сотрясаемой порывами ветра, – вот и все достояние этой семьи. Эту горестную картину озаряет свеча, чье пламя колеблется от зимнего ветра, проникающего сквозь щели черепичной кровли, то выхватывая из мрака бледные образы нищеты, то вдруг вспыхивая тысячами огней, тысячами радужных искр, озаряя верстак, за которым заснул гранильщик. Но никто из его несчастной семьи не спит; они лежат молча и все, от безумной старухи до самых младших детей, не спускают с него глаз, ибо он их единственная опора, единственная надежда. В своем наивном эгоизме они беспокоятся, что он ничего не делает, сломленный усталостью. Мать думает о своих детях. Дети думают о себе. Безумная старуха, похоже, не думает ни о чем. Но вдруг она приподнялась на своем топчане, скрестила на костлявой груди сухие, длинные руки, желтые, как самшит, и уставилась на свечу моргающими глазами. Потом медленно встала, увлекая за собой как саван лохмотья своего одеяла. Она была очень высокого роста, ее коротко стриженная голова казалась слишком маленькой, толстая нижняя губа отвисла и конвульсивно подергивалась: эта отвратительная маска была олицетворением жестокости и слабоумия. Идиотка осторожно подкралась к верстаку, как ребенок, собирающийся набедокурить. Подойдя к свече, она приблизила к ней трясущиеся ладони; они были такими худыми, что пламя, которое они заслоняли, придало им синеватую прозрачность. Мадлен Морель следила со своего матраса за каждым движением старухи. Продолжая греть у свечи руки, та опустила голову и с идиотским любопытством принялась рассматривать переливы рубинов и бриллиантов, сверкавших на верстаке. Увлеченная этим зрелищем, слабоумная старуха слишком приблизила ладони к пламени свечи, обожглась и дико вскрикнула хриплым голосом. От этого крика Морель вздрогнул, проснулся и живо поднял голову. Ему было сорок лет, его открытое лицо дышало умом и добротой, но нищета уже отметила его и состарила. Седая щетина, отросшая за несколько недель, скрывала нижнюю часть его лица со следами оспы; преждевременные морщины залегли на его уже лысеющем лбу; покрасневшие веки были воспалены от постоянного недосыпания. Как это часто бывает у рабочих слабого телосложения, обреченных на сидячую работу, которая заставляет их по целым дням оставаться на месте, такая работа деформировала хилую фигуру ювелира. Ему приходилось все время сгибаться над верстаком и наклоняться в правую сторону, чтобы вращать наждачный круг, и он как бы застыл и окостенел в той позе, которую сохранял по двенадцать – пятнадцать часов в день; он сгорбился и уже скособочился. Кроме того, его правая рука, которой он постоянно приводил в движение тяжелый наждачный круг, стала необычайно сильной и мускулистой, в то время как левая, всегда неподвижная и опирающаяся о верстак, чтобы точнее подводить фасетки бриллиантов на наждачному кругу, сделалась страшной худой, каким-то жалким отростком; слабые ноги почти атрофировались от недостатка движения и с трудом поддерживали измученное тело, вся сила и жизненная субстанция которого, казалось, сосредоточились в единственном его органе, постоянно выполнявшем безмерную работу. Как иногда говорил сам Морель с горькой отрешенностью: «Я ем не столько чтобы жить, сколько для того, чтобы придать силу руке, которая вращает круг». Внезапно разбуженный ювелир оказался лицом к лицу со слабоумной старухой. – Что с вами? Что вам нужно, матушка? – спросил Морель, потом добавил, понижая голос, чтобы не разбудить остальных, – он думал, что они спят. – Ступайте, ложитесь, матушка, и не шумите. Мадлен и дети спят. – Я не сплю, я стараюсь согреть Адель, – сказала старшая дочка. – А я слишком голоден и не могу заснуть, – подхватил один из сыновей. – Ведь вчера была не моя очередь ужинать, как мои братья, у мадемуазель Хохотушки. – Бедные дети! – горестно сказал Морель. – А я-то надеялся, что вы хоть поспите. – Я не хотела тебя будить, Морель, – сказала его жена. – Иначе я попросила бы у тебя воды; мне хочется пить, опять у меня приступ лихорадки. – Сейчас, сейчас, – ответил ювелир. – Только сначала надо уложить твою мать. Послушайте, не трогайте мои камни! – прикрикнул он на слабоумную, которую заворожило сверкание крупного рубина. – Ступайте, ложитесь спать! – Это, вот это, – бормотала идиотка, протягивая руку к драгоценному камню. – Вы меня рассердите, матушка! – сказал Морель, повышая голос, чтобы напугать свою тещу, и тихонько отстраняя ее руку. – Боже мой, боже мой, как хочется пить! – простонала Мадлен. – Дай же мне воды! – Как я могу отойти! Не могу же здесь оставить твою мать рядом с моими камнями! А вдруг она куда-нибудь денет еще один бриллиант, как в прошлом году? Один бог знает, чего нам стоил этот бриллиант и сколько еще будет стоить. И ювелир уныло провел ладонью по лбу. Затем он обратился к одному из сыновей: – Феликс, подай матери воды, раз уж ты не спишь! – Нет, нет, я подожду, – возразила Мадлен. – А то он еще простудится. – Снаружи не холоднее, чем в этом матрасе, – сказал мальчик, поднимаясь. – Послушайте, кончайте это! – вскричал Морель угрожающим голосом, чтобы отогнать идиотку, которая не отходила от верстака и все пыталась схватить один из камней. – Мать, вода в бадье замерзла! – крикнул Феликс. – Так разбей лед, – сказала Мадлен. – Он слишком толстый, я не могу. – Морель, разбей лед в бадье, – нетерпеливо потребовала Мадлен плаксивым голосом. – Раз уж мне нечего пить, кроме воды, пусть будет хотя бы вода! Я умру от жажды! – Боже мой, боже мой, где взять терпения? – вскричал несчастный ювелир. – Я не могу отойти, пока твоя мать не ляжет. Он никак не мог отделаться от идиотки, которая раздражалась все больше, встречая его сопротивление, и злобно что-то ворчала. – Да позови ты ее, – обратился Морель к жене. – Она иногда тебя слушается. – Мама, ложись спать! Если ты будешь умницей, я дам тебе кофе, который ты так любишь. – Это, вот это! – не унималась идиотка, пытаясь на сей раз оттолкнуть Мореля и добраться до желанного рубина. Морель удерживал ее, грозил, но все было тщетно. – Господи, ты же знаешь, что не справишься с ней, если не пригрозишь кнутом! – воскликнула Мадлен. – Только это может ее испугать и успокоить. – Может быть, и так, – согласился Морель. – Но грозить старой женщине кнутом, даже слабоумной, мне просто отвратительно. Старуха пыталась его укусить, и он удерживал ее одной рукой. Наконец закричал страшным голосом: – А где кнут! Если немедленно не ляжешь, отведаешь кнута! Но и эти угрозы не испугали слабоумную. Тогда он выхватил из-под верстака кнут, громко щелкнул, угрожая идиотке, и крикнул: – В постель! Сейчас же ложись! От громкого хлопка кнута старуха отпрянула, но тут же остановилась посередине мансарды, ворча сквозь зубы и бросая на зятя злобные взгляды. – В постель! В постель! – повторял тот, наступая на нее и щелкая кнутом. Только тогда идиотка начала медленно пятиться в свой угол, грозя ювелиру костлявым кулаком. Желая поскорее закончить эту сцену и подать жене напиться, он приблизился к идиотке вплотную и последний раз громко щелкнул кнутом, впрочем ее не задев, и еще раз повторил грозным голосом: – Немедленно в постель! Перепуганная старуха дико завопила, бросилась на свой топчан, сжалась там, как побитая собачонка, и принялась стонать и вопить что есть мочи. Дети тоже испугались: они решили, что отец действительно ударил старуху кнутом. – Не бей бабушку! Не бей! – закричали они, заливаясь слезами. Невозможно передать, как ужасна была ночная сцена, сопровождаемая мольбами детей, злобными воплями идиотки и жалобными причитаниями жены ювелира.  Глава XIX НЕОПЛАЧЕННЫЙ ДОЛГ   Огранщику Морелю приходилось не раз выдерживать сцены, подобные той, которую мы описали, но сейчас он бросил кнут под свой верстак и вскричал в порыве отчаяния: – Боже, и это жизнь? Какая это жизнь! – Разве я виновата, что моя мать слабоумная? – слезливо вопрошала Мадлен. – А может быть, это я виноват? Я же ничего не прощу. Я убиваю себя этой работой ради всех вас. Я тружусь день и ночь и не жалуюсь. Пока хватит сил, я буду работать. Но я не могу зарабатывать на хлеб для всех и в то же время быть сиделкой при слабоумной старухе, больной жене и детях! Нет, право, нет на небесах справедливости! Это несправедливо, обрушивать на одного человека столько горя и нищеты! – проговорил ювелир с отчаянием и почти упал на свой верстак, обхватив голову руками. – Но ведь никто не захотел взять мою мать в приют, потому что она еще не совсем безумна! Что же ты хочешь от меня? – жалобно спросила Мадлен плаксивым, ноющим голосом. – Что мы можем поделать? Сколько ни мучь себя, какой от этого толк, если все равно ничего не изменишь? – Да, ничего, – согласился бедный ювелир, утирая слезы, увлажнившие его глаза. – Ничего, ты права… Но когда все разом обрушивается на тебя, нелегко с собой совладать. – Боже мой, боже, как я хочу пить! Я дрожу, и лихорадка сжигает меня, – простонала Мадлен. – Подожди, сейчас принесу воды. Морель подошел к бадье под скатом крыши. С трудом он разбил корку льда, зачерпнул чашку ледяной воды и понес ее жене, которая нетерпеливо протягивала к нему руки. Но, подумав мгновение, он сказал ей: – Нет, вода слишком холодная. Когда у тебя приступ лихорадки, это тебе повредит. – Мне повредит? Тем лучше! Дай мне скорей напиться, – с горечью возразила Мадлен. – Чем скорее все кончится, тем скорее ты избавишься от меня и останешься сиделкой только при детях и слабоумной старухе. Не придется тогда заботиться о больной жене. – Почему ты так говоришь со мною, Мадлен? – печально спросил Морель. – Я этого не заслужил. Прошу тебя, не мучь меня; у меня осталось сил и разума только для работы, в голове моей мутится, и боюсь, она не выдержит. И что станется тогда с вами со всеми? Я забочусь о вас. Если бы дело шло обо мне одном, я бы не думал о будущем. Слава богу, реки текут для всех и примут меня тоже. – Бедный Морель! – растроганно воскликнула Мадлен. – Я не права, я не должна была досадовать и говорить, что хочу умереть, чтобы освободить тебя. Не сердись, я говорила искренне. Ведь я ничем не могу вам помочь, ни тебе, ни детям. Вот уже полтора года я не встаю с постели… О господи, как я хочу пить! Прошу тебя, дай мне воды. – Подожди чуть-чуть, я стараюсь согреть чашку в моих ладонях. – Как ты добр! И я еще смела упрекать тебя… – Бедная моя жена, ты так страдаешь, а страдания ожесточают. Говори мне все что хочешь, но только не говори, что хотела бы умереть и освободить меня. – Но зачем я тебе нужна теперь? – А зачем нам нужны наши дети? – Чтобы ты еще больше сидел за своим верстаком. – Да, правда, из-за вас мне приходится иногда работать. Из последних сил по двадцать часов в сутки, я стал кривобоким и одноруким уродом. Но неужели ты думаешь, что я бы надрывался так ради себя одного? О нет, такая жизнь невыносима, и я бы расстался с нею. – Так же, как и я, – подхватила Мадлен. – Если бы не дети, я бы давно сказала тебе: Морель, хватит нам с тобой мучиться! Разожги печурку, подкинь угля, и… прощай нищета! Но дети, наши дети… – Ты видишь, и они нам для чего-то нужны, – сказал Морель с восхитительной наивностью. – На, попей, только маленькими глоточками, потому что вода еще холодная. – О, спасибо, Морель, спасибо! – сказала Мадлен, с жадностью припадая к чашке. – Хватит, хватит… – Да, вода очень холодна, меня трясет еще больше, – сказала Мадлен, возвращая чашку. – Боже мой, боже, я же тебе говорил, тебе станет хуже… – Ничего, у меня уже нет сил дрожать. Мне просто кажется, что я вмерзла в лед, вот и все… Морель снял с себя кофту, накрыл ею ноги жены, а сам остался по пояс голым; у несчастного не было рубахи. – Но ты же замерзнешь, Морель! – Погоди немного, если мне будет слишком холодно, я на время возьму кофту. – Бедный мой муж! Да, ты прав, нет в небесах справедливости. За что нам такие страдания, когда другие… – Каждому свое горе, большим и малым.

The script ran 0.03 seconds.