Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Болеслав Прус - Кукла
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Социально-психологический роман «Кукла» — одно из наиболее значительных произведений польского писателя-реалиста Болеслава Пруса (настоящее имя Александр Гловацкий), автора знаменитого романа «Фараон». Герой романа Станислав Вокульский — человек большой энергии и незаурядных способностей — всего в жизни добился своими силами, пройдя через нужду и лишения, стал крупным финансистом. Ради богатства и высокого положения в обществе он идет на компромисс с собственной совестью, изменяет своим идеалам и страдает из-за этого. А любовь к бездушной красавице аристократке Изабелле Ленцкой лишь усугубляет его страдания...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Верно ли, что у баронессы был со Старским роман? — Ну… уж сразу и роман! Она с ним флиртовала, он был ее… предметом, что ли… — Предметом? Вот оно что! Итак, если она питала пристрастие к Старскому, зачем вышла за барона? — Да потому, что он ее на коленях молил… грозился покончить самоубийством… — Простите, пожалуйста… Разве он молил ее только о том, чтобы она соблаговолила принять его имя и состояние? Может быть, также и о том, чтобы она не питала пристрастия к другим мужчинам? — А вы, мужчины?.. Что вы себе позволяете до свадьбы и после свадьбы?.. Значит, и женщина… — Видите ли, сударыня, нам с детства внушают, что мы грубые животные, и единственное, что может очеловечить нас, это любовь к женщине, которая своим благородством, чистотою и верностью удерживает мир от полного озверения. Ну, мы и верим в это благородство, чистоту и так далее, боготворим ее, преклоняемся перед ней… — И правильно делаете, потому что сами вы куда хуже женщин. — Мы признаем это и на тысячи ладов твердим, что, хотя мужчина и создает цивилизацию, — только женщина может ее одухотворить и придать ей возвышенный характер… Но если женщины примутся подражать нам в смысле животных проявлений натуры, то чем же они будут нас превосходить? А главное — за что нам боготворить их? — За любовь. — Не спорю, прекрасная вещь. Но если пан Старский получает любовь только за прекрасные глаза и усики, то с какой стати кто-то другой должен платить за нее своим именем, состоянием и свободой? — Я перестаю понимать вас, — сказала Вонсовская. — Признаете вы, что женщина равна мужчине, или нет? — В конечном счете — равна, в частностях — нет. По уму и трудоспособности средняя женщина стоит ниже мужчины, а нравственностью и чуствами якобы настолько его превосходит, что это уравновешивает создавшееся неравенство. По крайней мере так нам постоянно твердят, мы в это верим и, несмотря на множество проявлений женской неполноценности, ставим их выше себя… Но поскольку баронесса попрала достоинства своего пола, — а что это так, мы все можем засвидетельствовать, — нечего удивляться, что она лишилась и своих привилегий. Муж порвал с нею, как с нечестным компаньоном. — Да ведь барон — немощный старец! — Зачем же она вышла за него, зачем слушала его любовные признания? — Так вы не понимаете, что иногда женщина бывает вынуждена продаться? — спросила Вонсовская, меняясь в лице. — Понимаю, сударыня, потому что… и я когда-то продался, только не ради богатства, а из крайней нужды. — И что же? — Прежде всего, жена не обольщалась насчет моей невинности, а я не клялся ей в любви. Мужем я был прескверным, но раз уж продался, то считал своим долгом быть добросовестнейшим приказчиком и преданнейшим слугой. Я ходил с нею в костелы, концерты и театры, развлекал ее гостей и фактически утроил доходы с ее магазина. — И у вас не было любовниц? — Нет, сударыня. Я так горько переживал свое рабство, что просто не смел смотреть на других женщин. Итак, согласитесь, что я имею право строго осудить баронессу, которая, продаваясь, знала, что у нее покупают… не рабочую силу. — Какая гадость! — прошептала Вонсовская, глядя в землю. — Да, сударыня. Торговать живым товаром чрезвычайно гадко, а еще гаже торговать самим собой. Но верх бесстыдства — заключая подобную сделку, стараться смошенничать. В таких случаях, если поймают с поличным, последствия всегда неприятны для того, кто попадается. Оба некоторое время молчали. Вонсовская нервничала, Вокульский был мрачен. — Нет!.. — вдруг воскликнула она. — Я добьюсь-таки от вас последнего слова! — Насчет чего? — Насчет разных вопросов, на которые вы дадите мне простой и ясный ответ. — Что это, экзамен? — Вроде того. — Я вас слушаю. По-видимому, она не решалась начать; наконец пересилила себя и спросила: — Итак, вы настаиваете на том, что барон имел право бросить и опозорить женщину? — Которая обманула его? Да, имел. — Что вы называете обманом? — То, что она принимала преклонение барона, несмотря на то что Старский был ее предметом, как вы выражаетесь. Вонсовская закусила губку. — А у барона не было подобных предметов? — Наверное, были всякий раз, когда подвертывался случай и приходила охота, — ответил Вокульский. — Но барон не разыгрывал невинности, не называл себя образцом нравственной чистоты и не претендовал по этому поводу на всеобщее уважение… Если бы барон покорил чье-нибудь сердце, уверяя, что никогда не имел любовниц, а в действительности имел их, он тоже был бы обманщиком. Правда, кажется, не это беспокоило его невесту. Вонсовская усмехнулась. — Вы просто великолепны… Какая же женщина станет уверять вас, что у нее не было любовников? — Ах, значит, и у вас были? — Милостивый государь! — вспыхнула вдова, срываясь с места. Однако тут же сдержалась и холодно произнесла: — Я попрошу вас несколько осмотрительнее выбирать свои аргументы. — Почему же? Ведь у нас с вами равные права, а я ничуть не обижусь, если вы спросите, сколько у меня было любовниц. — И не подумаю любопытствовать. Она принялась ходить по гостиной. Вокульский кипел от гнева, но держал себя в руках. — Да, признаюсь, — снова заговорила она, — что я не свободна от предрассудков. Но ведь я только женщина, у меня даже мозг легче, как утверждают ваши антропологи; вдобавок надо мной довлеет положение в свете, дурные привычки и многое другое. Однако, если бы я была рассудительным мужчиной, как вы, и верила в прогресс, как вы, я бы сумела освободиться от этих наносных влияний и по крайней мере признать, что рано или поздно женщины должны быть уравнены с мужчинами. — То есть в смысле вышеупомянутых пристрастий? — То есть… то есть… — передразнила она. — Об этом-то я и говорю… — О… зачем же дожидаться сомнительных результатов прогресса? И сейчас уже многие женщины в этом смысле сравнялись с мужчинами. Они образуют весьма влиятельную организацию и именуются кокотками… Но странное дело: пользуясь успехом у мужчин, дамы эти отнюдь не могут похвалиться расположением женщин… — С вами невозможно разговаривать, пан Вокульский, — пыталась урезонить его вдовушка. — Невозможно разговаривать насчет равноправия женщин? У Вонсовской загорелись глаза и кровь прилила к лицу. Она бросилась в кресло и, стукнув рукой по столу, крикнула: — Хорошо же! Не испугаюсь я вашего цинизма и буду разговаривать даже о кокотках… Знайте же, только самые низкие люди способны сравнивать дам, которые продаются за деньги, с порядочными и благородными женщинами, которые отдаются из любви… — Продолжая разыгрывать невинность? — Пусть даже так… — И, обманывая одного за другим простаков, которые в нее верят… — А что им сделается от такого обмана? — спросила она, дерзко глядя ему в глаза. Вокульский стиснул зубы, но овладел собою и спокойно продолжал: — Как вы полагаете, сударыня, что сказали бы мои компаньоны, если б капитал мой составлял не шестьсот тысяч рублей, как они считали, а всего шесть тысяч, и я, зная об этих слухах, не опровергал бы их?.. Ведь разница всего только в двух нулях… — Денежные вопросы тут ни при чем, — перебила его Вонсовская. — Отлично. Что сказали бы вы обо мне сами, сударыня, если б я, допустим, назывался не Вокульский, а Волькуский и с помощью такой незначительной перестановки букв завоевал бы симпатию покойной председательши, втерся к ней в дом и там имел честь познакомиться с вами?.. Как вы назвали бы подобный способ завязывать знакомства и приобретать расположение людей? На подвижном лице Вонсовской отразилось отвращение. — Но что же тут общего с историей барона и его жены? — Общее то, — отвечал Вокульский, — что нельзя присваивать себе чужие звания. В конце концов кокотка может быть существом полезным, и никто не вправе ее попрекать выбранной профессией; но кокотка, прикрывающаяся маской так называемой непорочности, — обманщица. А за это можно упрекать. — Какая гадость! — вскипела Вонсовская. — Но пусть… Скажите мне все-таки, что теряет общество от подобной мистификации? У Вокульского зашумело в ушах. — Иногда даже выигрывает. Например, когда какой-нибудь доверчивый простачок поддается безумию, именуемому идеальной любовью, бросается навстречу самым страшным опасностям и добывает состояние, чтобы сложить его к ногам своего идеала. Но иногда и теряет, когда, например, такой безумец, разоблачив мистификацию, сломлен настолько, что становится ни к чему не способным… или… не распорядившись капиталом, бросается… то есть стреляется с паном Старским, который ему попадает в ребра… Итак, сударыня, потери общества: одно разбитое счастье, один свихнувшийся ум, а может быть, и человек, который мог что-нибудь совершить… — Этот человек сам виноват… — Вы правы: был бы виноват, если бы не спохватился и не поступил, как барон, то есть не покончил со своим постыдным ослеплением… — Короче говоря, мужчины не откажутся добровольно от своих варварских привилегий? — То есть не признают женской привилегии на притворство. — Но отвергать соглашение — значит начинать войну, — запальчиво заявила вдова. — Войну? — смеясь, повторил Вокульский. — Да, войну, и победит в ней тот, кто окажется сильнее… А кто из нас сильнее, мы еще увидим! — вскричала она, потрясая кулачком. В эту минуту произошло нечто неожиданное. Вокульский схватил обе руки Вонсовской и сжал их тремя пальцами своей руки. — Что это такое? — спросила она, бледнея. — Померяемся силами. — Ну… довольно шутить… — Нет, сударыня, я не шучу… Я только скромно доказываю, что с вами, представительницей воинствующей стороны, я могу сделать все, что мне угодно. Верно или нет? — Пустите меня! — крикнула она, вырываясь. — Я позову слуг… Вокульский выпустил ее руки. — Ах, значит, дамы будут с нами воевать, прибегая к помощи слуг? Интересно, какой платы потребуют эти союзники и позволят ли вам нарушать обязательства? Вонсовская пристально посмотрела на него — сначала с некоторым беспокойством, затем с негодованием и, наконец, пожала плечами. — Знаете, что мне пришло в голову? — Что я сошел с ума? — Приблизительно так. — В обществе столь очаровательной женщины и за таким спором это было бы совершенно естественно. — Ах, какой пошлый комплимент! — поморщилась она. — Во всяком случае, должна признать, что вы мне почти понравились… Почти. Но вы не выдержали роли, отпустили меня, и я разочаровалась… — О, меня хватило бы на то, чтобы не выпустить вас. — А меня хватило бы на то, чтобы позвать слуг… — А я, вы уж простите, сударыня, заткнул бы вам рот… — Что?.. что?.. — То, что вы слышали. Вонсовская опять изумилась. — Знаете, — сказала она, по-наполеоновски скрестив руки, — вы либо очень оригинальны, либо… очень плохо воспитаны. — Я совсем не воспитан. — Значит, действительно оригинальны, — тихо произнесла она. — Жаль, что Белла не узнала вас с этой стороны… Вокульский остолбенел. Не потому, что услышал это имя, а потому, что почуствовал в себе разительную перемену. Панна Изабелла была ему совершенно безразлична, зато его весьма занимала пани Вонсовская. — Следовало сразу выложить ей свои теории, как мне, — продолжала вдова, — и между вами не произошло бы никакого недоразумения. — Недоразумения? — переспросил Вокульский, широко раскрывая глаза. — Ну да; насколько я знаю, она готова простить вас. — Простить?.. — Я вижу, вы еще не совсем… оправились, — заметила она небрежным тоном, — если сами не чуствуете, как безобразно вы поступили… По сравнению с вашими эксцентричными выходками даже барон кажется человеком изысканным. Вокульский так искренне расхохотался, что его самого это озадачило. — Вы смеетесь? — заговорила снова Вонсовская. — Я не сержусь, так как понимаю, что означает подобный смех… Высшую степень страдания… — Клянусь, вот уже два месяца я не чуствовал себя так свободно… Боже мой… пожалуй, даже два года! Мне кажется, все это время мой мозг омрачало какое-то страшное наваждение, а сию минуту оно рассеялось… Только теперь я почуствовал, что спасен, и спасен благодаря вам. Голос его дрожал. Он взял обе ее руки и поцеловал их почти страстно. Вонсовской показалось, что в глазах его блеснули слезы. — Спасен… и свободен! — повторял он. — Послушайте, — холодно произнесла Вонсовская, отнимая руки. — Я знаю все, что произошло между вами… Вы поступили недостойно, подслушав разговор, который известен мне во всех подробностях, как и многое другое… Это был самый обыкновенный флирт… — Ах, значит это называется флиртом! — перебил он. — Когда женщина уподобляется буфетной салфетке, которою всякий может вытирать себе пальцы и губы… так это называется флиртом? Прекрасно! — Замолчите! — крикнула она. — Я не спорю, Белла поступила нехорошо, но… судите сами о своем поведении, когда я скажу, что она вас… — Любит, не так ли? — подхватил Вокульский, поглаживая бороду. — О, любит… Пока что просто жалеет… Я не хочу вдаваться в подробности, скажу лишь, что за эти два месяца я почти ежедневно встречалась с нею… что все время она только и говорила о вас и что излюбленное место ее прогулок — заславский замок… Как часто сидела она на том большом камне с надписью, как часто видела я на глазах ее слезы… А однажды она горько разрыдалась, повторяя вырезанные на камне строки: Везде, всегда с тобой я буду вместе, Ведь там оставил я души частицу. Что же вы скажете? — Что я скажу? — повторил Вокульский. — Клянусь, единственное, чего я хотел бы в эту минуту, — чтобы не сохранилось ни малейшего следа от моего знакомства с панной Ленцкой. И прежде всего — чтобы исчез злополучный камень, который приводит ее в такое умиление… — Будь это правда, я получила бы прекрасное доказательство мужского постоянства… — Нет, вы получили бы доказательство чудесного исцеления, — взволнованно сказал он. — Боже мой… мне кажется, что кто-то замагнетизировал меня на несколько лет, что два месяца назад меня неосторожно и неумело разбудили, и только сегодня наконец я действительно пришел в себя. — Вы говорите серьезно? — Разве вы не видите, как я счастлив? Я обрел самого себя, я снова принадлежу себе… Поверьте мне, это чудо, которого я совершенно не понимаю; я могу сравнить себя сейчас только с человеком, который очнулся от летаргического сна, уже лежа в гробу. — Чему же вы это приписываете? — спросила она, потупив глаза. — В первую очередь вам… И еще тому, что я наконец решился ясно высказать перед кем-то мысли, которые уже давно созрели во мне, только смелости не хватало в этом признаться. Панна Изабелла — женщина иной, чуждой мне породы, и только какое-то помрачение ума могло приковать меня к ней. — И что же вы сделаете после столь интересного открытия? — Не знаю. — Может быть, вы уже встретили женщину своей породы? — Может быть. — Это, наверное, та… пани Ста… Ста… — Ставская? Нет. Скорее вы. Вонсовская поднялась с надменным видом. — Понимаю, — сказал Вокульский. — Мне следует уйти? — Как считаете нужным. — И мы не поедем вместе в деревню? — О, это уж наверное… Впрочем… я не запрещаю вам приехать туда… У меня, вероятно, будет Белла… — В таком случае, я не приеду. — Я не говорю, что она обязательно будет. — И я застану вас одну? — Возможно. — И мы будем беседовать, как сегодня?.. И ездить верхом, как тогда?.. — И между нами действительно начнется война. — Предупреждаю, я ее выиграю. — В самом деле? И, может быть, сделаете меня своей рабыней? — Да. Сначала я докажу вам, что умею властвовать, а потом на коленях вымолю у вас позволения стать вашим рабом… Вонсовская повернулась и вышла. В дверях она на минутку остановилась и, слегка кивнув, бросила: — До свидания… в деревне!.. Вокульский ушел от нее словно пьяный. Уже шагая по улице, он пробормотал: — Ну конечно, я одурел. Обернувшись, он заметил, что Вонсовская смотрит ему вслед из-за занавески. «Черт побери! — подумал он. — Не попался ли я снова в историю?» По дороге домой Вокульский все время раздумывал о происшедшей в нем перемене. Он словно выкарабкался на свет из бездны, где царили мрак и безумие. Кровь быстрее струилась в его жилах, он глубже дышал, мысли текли с необычайной свободой, он ощущал во всем теле какую-то бодрость, а в сердце невыразимый покой. Его уже не раздражала сумятица улицы, радовал вид толпы. Небо как будто посинело, дома посветлели, и даже пыль, пронизанная солнечным светом, была прекрасна. Но всего приятнее было глядеть на молодых женщин, на их гибкие движения, улыбающиеся губы и манящие глаза. Две или три посмотрели ему прямо в лицо, ласково и кокетливо. У Вокульского заколотилось сердце, и словно горячий ток пробежал с головы до ног. «Прелестны…» — подумал он. Но тут же вспомнил Вонсовскую и должен был признать, что она красивее всех этих прелестных женщин, а главное — соблазнительнее. Как сложена, какая чудесная линия ноги, а цвет лица, а глаза — бархатистые и искрящиеся, как бриллианты… Он готов был поклясться, что ощущает запах ее кожи, слышит ее нервный смешок, и в голове у него зашумело при одной мысли о прикосновении к ней. — Вот, должно быть, бешеный темперамент… — прошептал он. — Искусал бы ее… Образ Вонсовской неотступно преследовал его и дразнил, и вдруг он подумал — не пойти ли к ней опять сегодня вечером? «Ведь она приглашала меня обедать и ужинать, — убеждал он себя, чуствуя, как в нем закипает кровь. — Выгонит? А к чему бы ей было кокетничать? Что я не противен ей, знаю давно; во мне же она возбуждает желание, а это, ей-богу, многого стоит…» Мимо него прошла какая-то шатенка с глазами, как фиалки, и детским личиком, и Вокульский с изумлением заметил, что она ему тоже нравится. В нескольких шагах от своего дома он услышал окрик: — Эй! Эй! Стах! Вокульский оглянулся и увидел под навесом кафе доктора Шумана. Бросив недоеденное мороженое, он швырнул на столик серебряную монету и подбежал к Вокульскому. — Я к тебе, — сказал Шуман, взяв его под руку. — Знаешь, давно уже ты не выглядел таким молодцом. Бьюсь об заклад, ты еще вернешься в Общество и разгонишь этих паршивцев… Ну и лицо!.. Ну и взгляд!.. Наконец-то я узнаю прежнего Стаха! Они вошли в подъезд, поднялись по лестнице и постучали в квартиру Вокульского. — А я было испугался, что мне угрожает новая болезнь… — рассмеялся Вокульский. — Хочешь сигару? — Какая болезнь? — Представь себе, вот уже час, как на меня неотразимо действуют женщины… Мне просто страшно… Шуман расхохотался во все горло. — Вот чудак!.. Вместо того чтобы устроить обед по случаю такой радости, он боится… А что ж, по-твоему, ты был здоров, когда с ума сходил по одной женщине? Ты здоров сейчас, когда тебе нравятся все, и теперь первым делом тебе надо добиваться взаимности той, которая влечет тебя больше других. — Легко сказать! А если это великосветская дама? — Тем лучше… тем лучше… Великосветские дамы куда аппетитнее горничных. Женственность очень выигрывает от интеллигентности, а главное — от неприступного вида. Какие величавые позы ты увидишь, какие услышишь возвышенные речи… Ах, поверь мне, это в три раза интереснее. По лицу Вокульского скользнула тень. — Ого-го! — воскликнул Шуман. — Вот я уже вижу за тобою длинное ухо того святого, на котором Иисус въехал в Иерусалим. Ну, чего тебя передернуло? Обязательно ухаживай за великосветскими дамами, плебеи возбуждают их любопытство. В передней раздался звонок, и вошел Охоцкий. Взглянув на разгорячившегося доктора, он спросил: — Я вам не помешал? — Нет, — ответил Шуман, — вы можете даже помочь. Я как раз советую Стаху лечиться новым романом, только… не идеальным. Хватит с него идеалов… — А знаете, этот урок и я охотно послушаю, — сказал Охоцкий, закуривая предложенную сигару. — Вздор! — проворчал Вокульский. — Ничуть не вздор, — упирался Шуман. — Человек с твоим состоянием может быть совершенно счастлив, ибо для разумного счастья требуется: каждый день есть новые блюда и надевать чистое белье, а каждый квартал переезжать на новое место и менять любовниц. — Женщин не хватит, — заметил Охоцкий. — Предоставьте это женщинам, они уж постараются, чтобы их хватило, — язвительно возразил доктор. — Ведь той же диеты придерживаются и женщины… — Ежеквартальной диеты? — переспросил Охоцкий. — Разумеется. Чем же они хуже нас? — Однако не так уж заманчиво оказаться на десятом или двадцатом квартале. — Предрассудок… предрассудок… — махнул рукой Шуман. — Вы и не заметите ничего и не догадаетесь, особенно если вас уверят, что вы всего второй или четвертый, да еще именно тот, долгожданный, по-настоящему любимый. — Ты не заходил к Жецкому? — неожиданно спросил Вокульский. — Ну, ему-то уж я не стану прописывать любовь, — ответил доктор. — Старик совсем расклеился… — Действительно, он плохо выглядит, — подтвердил Охоцкий. Разговор перешел на состояние здоровья Жецкого, потом на политику; наконец Шуман попрощался и ушел. — Отчаянный циник! — проворчал Охоцкий. — Он недолюбливает женщин, — объяснил Вокульский, — а кроме того, бывают у него дни, когда ему особенно горько, и тогда он несет всякую ересь. — Иногда не лишенную оснований, — прибавил Охоцкий. — Но как же кстати пришлись его наставления… Как раз за час до этого у меня был серьезный разговор с теткой, которая упорно убеждала меня жениться и уверяла, будто ничто так не облагораживает человека, как любовь порядочной женщины… — Шуман советовал мне, а не вам. — О вас-то я и раздумывал, слушая его рассуждения. Воображаю, как бы вы себя почуствовали, меняя каждый квартал любовниц, если б когда-нибудь к вам явились все те, кто сейчас работает ради ваших прибылей, и спросили: «Чем воздаешь ты нам за наши труды, за нашу нужду и недолголетнюю жизнь, часть которой ты забираешь у нас?.. Трудом ли своим, советом или примером?..» — Кто же работает сейчас ради моих прибылей? — спросил Вокульский. — Я устранился от дел и обращаю свой капитал в ценные бумаги. — Если в закладные на поместья, так ведь проценты по ним оплачены трудом батраков, а если в какие-нибудь акции, то опять-таки дивиденды по ним покрывают железнодорожники, рабочие сахарных заводов, ткацких и всяких других фабрик. Лицо Вокульского омрачилось. — Позвольте, почему я должен думать об этом? — спросил он. — Тысячи людей стригут купоны и не задаются подобными вопросами. — Вот еще! — буркнул Охоцкий. — Вы другое дело… У меня всего-то полторы тысячи годового дохода, однако мне частенько приходит в голову, что на эту сумму могут прожить трое-четверо и что кто-то отдает мне часть своих жизненных благ или вынужден еще больше ограничивать свои и без того ограниченные потребности… Вокульский прошелся по комнате. — Когда вы уезжаете за границу? — вдруг спросил он. — Этого я тоже не знаю, — уныло ответил Охоцкий. — Мой должник вернет мне деньги не ранее чем через год. Он расплатится со мною, только когда получит новый заем, а теперь это дело нелегкое. — Он платит вам высокие проценты? — Семь. — А репутация у него солидная? — Его ипотека на первом месте после кредитного товарищества. — Если я дам вам деньги и приму на себя ваши права, вы поедете за границу? — Сию же минуту! — вскричал Охоцкий, срываясь с места. — Что я тут высижу? Еще, чего доброго, с отчаяния женюсь на богатой, а потом буду жить по рецепту Шумана. Вокульский задумался. — Что же плохого в женитьбе? — негромко спросил он. — Ох, увольте!.. Бедную жену мне не прокормить, богатая вовлечет меня в сибаритство, и любая станет могильщицей для моих планов. Мне нужна особенная жена, которая захотела бы работать вместе со мною в лаборатории; а где такую найдешь? Охоцкий, по-видимому, расстроился и собрался уходить. — Итак, голубчик, — сказал Вокульский на прощанье, — насчет вашего капитала мы еще потолкуем. Я готов дать вам наличные. — Как хотите… Просить об этом я не — смею, но буду весьма признателен. — Когда вы едете в Заславек? — Завтра, потому и зашел проститься. — Значит, дело сделано, — закончил Вокульский, обнимая его. — В октябре вы можете получить деньги. После ухода Охоцкого Вокульский лег спать. В этот день он испытал столько сильных и противоречивых впечатлений, что ему трудно было в них разобраться. Ему казалось, что с момента разрыва с панной Изабеллой он взбирался все выше и выше по страшной круче, нависшей над бездной, и лишь сегодня достиг перевала и ступил на противоположный склон, где ему открылись еще неясные, но совсем новые горизонты. Долго еще перед глазами его роем носились женские образы, а всего чаще пани Вонсовская; то вдруг являлись ему толпы батраков и рабочих, которые спрашивали его, что дал он им взамен своих прибылей. Наконец он крепко уснул. Проснулся он в шесть утра, и первым впечатлением его было чуство свободы и бодрости. Правда, вставать не хотелось, но ничто не мучило его и он не думал о панне Изабелле. То есть думал, но мог и не думать; во всяком случае, воспоминание о ней уже не терзало его, как бывало прежде. Полное исчезновение боли даже несколько встревожило его. «Уж не чудится ли мне?» — подумал он и стал припоминать весь вчерашний день. Память и логика не изменили ему. — Может быть, ко мне вернулась и воля? — прошептал он. Для проверки он решил через пять минут встать, затем выкупаться, одеться и тотчас отправиться на прогулку в Лазенки. Следя за минутной стрелкой, он с тревогой спрашивал себя: «А вдруг меня даже на это не хватит?..» Стрелка отмерила пять минут, и Вокульский встал — неторопливо, но без колебаний. Он сам напустил воды в ванну, выкупался, вытерся, оделся и через полчаса уже шел к Лазенкам. Его поразило, что все это время он думал не о панне Изабелле, а о Вонсовской. Несомненно, вчера что-то с ним произошло: может быть, начали работать какие-то прежде парализованные клеточки мозга? Панна Изабелла уже не была владычицей его дум. «Какая удивительная путаница, — недоумевал он. — Панну Ленцкую вытеснила Вонсовская, а Вонсовскую может заменить любая другая. Итак, я действительно исцелился от безумия…» Он шел вдоль пруда, равнодушно поглядывая на лодки и лебедей. Потом свернул в аллею, ведущую к оранжерее, где некогда они были вдвоем, и сказал себе… что сегодня с аппетитом позавтракает. Но, возвращаясь обратно по той же аллее, он вдруг пришел в ярость и, как рассерженный ребенок, стал затаптывать следы своих собственных ног, испытывал при этом удовольствие. «Если бы можно было все так стереть… И тот камень, и развалины… Все!» Он чуствовал, как в нем пробуждается непреодолимый инстинкт разрушения, и в то же время отдавал себе отчет, что это симптом болезненный. С огромным удовлетворением он заметил, что может не только спокойно думать о панне Изабелле, но даже воздавать ей должное. «Почему, собственно, я выходил из себя? — размышлял он. — Если б не она, я бы не сколотил состояния… Если б не она и не Старский, я не поехал бы в Париж и не познакомился бы с Гейстом, а под Скерневицами не излечился бы от своей глупости… Словом, оба они меня облагодетельствовали. В сущности, мне бы следовало сосватать эту идеальную парочку или хотя бы помочь им устраивать свидания… Подумать только, на каком навозе расцветет открытие Гейста!..» В Ботаническом саду было тихо и безлюдно. Вокульский обошел колодец и стал медленно подниматься на тенистый холм, где более года назад он впервые разговаривал с Охоцким. Ему казалось, будто холм этот служит основанием гигантской лестницы, наверху которой ему являлась статуя таинственной богини. Она и теперь представилась его взору, и Вокульский с трепетом заметил, что облака, окутавшие ее голову, на миг рассеялись. Он увидел строгое лицо, развевающиеся волосы и проницательный львиный взгляд, устремленный на него из-под бронзового чела с выражением подавляющей мощи… Крепясь изо всех сил, он выдержал этот взгляд и вдруг почуствовал, что растет… растет… что голова его уже поднялась выше деревьев парка и почти касается обнаженных ног богини. Тогда он понял, что эта чистая и нетленная красота есть Слава и что на вершинах ее нет иной услады, кроме трудов и опасностей. Домой он вернулся грустный, но по-прежнему спокойный. Прогулка словно связала невидимыми узами его будущность с той далекой полосой жизни, когда он, еще приказчиком или студентом, мастерил машины с вечным двигателем и управляемые воздушные шары. Что же касается последних десяти — пятнадцати лет, то они были только перерывом и потерей времени. «Мне надо куда-нибудь поехать, — сказал он себе. — Я должен отдохнуть, а там… посмотрим…» После обеда он послал в Москву длинную телеграмму Сузину. На другой день, около часу, когда Вокульский завтракал, явился лакей Вонсовской и доложил, что барыня ожидает в карете. Вокульский бросился на улицу. Вонсовская велела ему садиться. — Я забираю вас с собой, — сказала она. — Обедать? — О нет, всего лишь в Лазенки. С вами безопаснее разговаривать при свидетелях и на свежем воздухе. Но Вокульский был мрачен и молчалив. В Лазенках они вышли из кареты и, обогнув дворцовую террасу, стали медленно прогуливаться по аллее, примыкающей к амфитеатру. — Вам следует встречаться с людьми, пан Вокульский, — начала вдова. — Пора вам очнуться от своей апатии, иначе вы упустите сладкую награду… — О, неужели?.. — Уверяю вас. Все дамы интересуются вашими терзаниями, и, бьюсь об заклад, не одна из них готова взять на себя роль утешительницы. — Или поиграть моими мнимыми терзаниями, как кошка затравленной мышью?.. Нет, сударыня, мне не нужны утешительницы, потому что я совсем не терзаюсь, и тем более — по милости дам. — Послушайте… — вскричала Вонсовская. — Вы еще скажете, что вас не сокрушил удар маленькой ручки… — Так и скажу, — ответил Вокульский. — Если кто и нанес мне удар, то отнюдь не прекрасный пол, а… право, не знаю… может быть, рок… — Но все-таки с помощью женщины… — А главное — моей собственной наивности. Чуть ли не с детства искал я чего-то великого и неведомого; а так как на женщин я смотрел только глазами поэтов, которые страшно им льстят, то и вообразил, что женщина и есть то самое великое и неведомое. Я ошибся, и в этом секрет моего временного помрачения, которому, впрочем, я обязан тем, что разбогател. Вонсовская остановилась. — Ну, знаете, я поражена… Мы виделись позавчера, а сегодня вы кажетесь совершенно другим человеком, каким-то древним старцем, который пренебрегает женщинами. — Это не пренебрежение, а результат наблюдения. — А именно? — Что существует порода женщин, которые только затем и живут на свете, чтобы дразнить и разжигать страсти мужчин. Таким образом они превращают умных людей в дураков, честных — в негодяев, а глупцов оставляют глупцами. Они окружены роем поклонников и играют в нашей жизни такую же роль, как гаремы в Турции. Итак, вы видите, что дамы напрасно соболезнуют моим мукам и надеются мною позабавиться. Мое дело — не по их части. — И вы ставите крест на любви? — насмешливо спросила Вонсовская. Вокульский вскипел от гнева. — Нет, сударыня. Но у меня есть друг, пессимист, который растолковал мне, что несравненно выгодней покупать любовь за четыре тысячи в год, а за пять тысяч получить в придачу и верность, чем расплачиваться тем, что мы называем чуством. — Хороша верность! — вырвалось у Вонсовской. — По крайней мере заранее известно, чего можно ждать от нее. Вонсовская закусила губу и пошла к карете. — Вам следовало бы начать проповедовать свое новое учение. — Я полагаю, что на это жаль терять время: все равно одни его никогда не поймут, а другие не поверят, пока не убедятся на собственном опыте. — Спасибо за урок, — сказала она помолчав. — Он произвел на меня столь сильное впечатление, что я даже не прошу вас проводить меня домой… Сегодня вы исключительно плохо настроены, но я надеюсь, что это пройдет. Ах да… Возьмите письмо, — прибавила она, протягивая ему конверт. — Прочтите его. С моей стороны это нескромно, но я знаю, вы меня не выдадите, а я решила во что бы то ни стало уладить недоразумение между вами и Беллой. Удастся мой замысел — сожгите письмо; не удастся… привезите мне его в деревню… Adieu! Она села в карету и уехала, оставив Вокульского посреди дороги. — Черт побери, неужели я обидел ее? — огорчился он. — А жаль, преаппетитная дамочка! Он медленно пошел к Уяздовским Аллеям, раздумывая о Вонсовскои. «Чепуха… не могу же я признаться, что меня к ней влечет… Допустим даже, что признание было бы принято благосклонно, — что дам я ей взамен?.. Я даже не мог бы сказать, что люблю ее». Только дома Вокульский раскрыл письмо панны Изабеллы. При виде дорогого некогда почерка молнией блеснуло в нем чувство горечи; но запах бумаги напомнил ему давно-давно минувшие времена, когда она поручала ему устройство оваций знаменитому Росси. — Это была одна бусинка в четках, которые перебирала панна Изабелла, молясь своему божеству, — усмехнулся он. И начал читать: «Милая Казя! Мне так опостылело все на свете, так трудно еще собраться с мыслями, что только сегодня я решилась взяться за перо, чтобы рассказать тебе, что произошло у нас после твоего отъезда. Я уже знаю, сколько завещала мне тетя Гортензия: шестьдесят тысяч рублей; итак, всего у нас теперь девяносто тысяч, которые почтенный барон обещает куда-то поместить из семи процентов, что составит около шести тысяч рублей в под. Ничего не поделаешь, придется привыкать к бережливости. Не могу передать, как мне скучно, а может быть — тоскливо… Но и это пройдет. Молодой инженер по-прежнему бывает у нас чуть не ежедневно. Сначала он развлекал меня лекциями об устройстве железных мостов, а теперь рассказывает о том, как был он влюблен в одну особу, которая вышла за другого, как отчаянно он страдал, как потерял надежду полюбить еще раз и как желал бы излечиться с помощью нового, лучшего чуства. Он признался мне также, что пописывает стихи, в которых воспевает только красоты природы… Временами я плакать готова от скуки, но совсем без общества я бы просто умерла, а потому делаю вид, что слушаю его, и иногда позволяю поцеловать ручку…» У Вокульского жилы вздулись на лбу… Он перевел дух и продолжал читать: «Папа с каждым днем хуже. Чуть что — тотчас плачет, и стоит нам поговорить пять минут, начинает меня упрекать — знаешь, из-за кого… Ты не поверишь, как меня это расстраивает. Очень часто бываю в заславских развалинах. Что-то влечет меня туда, — не знаю, может быть, прекрасная природа… или уединение. Когда мне особенно тяжело, я пишу карандашом на потрескавшихся стенах разные разности и с радостью думаю: как хорошо, что первый же дождь смоет все это. Ах да… забыла сообщить самое главное! Знаешь, предводитель написал отцу моему письмо, в котором по всей форме просит моей руки. Я проплакала целую ночь — не потому, что могу стать предводительницей, а… потому, что это, кажется, неотвратимо… Перо валится у меня из рук. Будь здорова и вспоминай иногда твою несчастную Беллу». Вокульский скомкал письмо. — Как я ее презираю… и все еще люблю! — вырвалось у него. Голова у него пылала. Он метался по комнате, сжав кулаки, и смеялся над собственными химерами. Вечером он получил телеграмму из Москвы и немедленно телеграфировал в Париж. Весь следующий день, с утра до поздней ночи, он провел со своим поверенным и нотариусом. Ложась спать, он подумал: «А не совершу ли я глупость… Ну, на месте я все еще раз проверю. Сомнительно, может ли существовать металл легче воздуха, но бесспорно, тут что-то кроется… Недаром в поисках философского камня люди наткнулись на химию! Итак, кто знает, что откроется тут… В конце концов не все ли равно — лишь бы выкарабкаться из этой гадости!» Ответ из Парижа пришел только через день. Вокульский несколько раз перечитал его. Вскоре ему подали письмо от пани Вонсовской с печатью, на которой был изображен сфинкс. — Да, — усмехнулся Вокульский, — лицо человека и звериное туловище; а наше воображение придает вам крылья! «Зайдите ко мне на минутку, — писала Вонсовская, — у меня к вам важное дело, а я сегодня собираюсь уехать». «Посмотрим, какое это важное дело!» — подумал он. Через полчаса он был у пани Вонсовской. В передней стояли уже уложенные чемоданы. Хозяйка дома приняла его в своем рабочем кабинете, где ничто не напоминало о работе. — Ах, вы очень любезны! — обиженным тоном начала Вонсовская. — Вчера я весь день вас прождала, а вы и не подумали явиться. — Ведь вы сами запретили мне приходить? — удивился Вокульский. — Как это? Разве я не приглашала вас к себе в деревню? Но неважно, я отнесу это за счет вашей эксцентричности… Дорогой мой, у меня к вам весьма важное дело. Я вскоре собираюсь за границу и хочу посоветоваться с вами: когда лучше купить франки — теперь или перед самым отъездом? — Когда вы едете? — Примерно… в ноябре… декабре… — ответила она, покраснев. — Лучше перед самым отъездом. — Вы думаете? — Во всяком случае, все так поступают. — Я как раз не хочу поступать, как все! — воскликнула она. — Так купите сейчас. — А если к декабрю франки упадут в цене? — Так отложите покупку до декабря. — Ну, знаете, — сказала она, разрывая какую-то бумажку, — вы незаменимый советчик… Черное — это черное, белое — белое. Что же вы за мужчина? Мужчина в любой момент должен быть решительным, по крайней мере должен знать, чего он хочет… Ну как, принесли вы Беллино письмо? Вокульский молча отдал письмо. — В самом деле? — оживилась она. — Значит, вы ее не любите? В таком случае, разговор о ней не может быть вам неприятен. Видите ли, я должна либо примирить вас, либо… пусть уж бедная девушка перестанет мучиться… Вы предубеждены против нее… И несправедливы к ней… Это нечестно. Порядочный человек так не делает; нельзя вскружить девушке голову, а потом бросить, как увядший букет… — Нечестно? — повторил Вокульский. — Скажите мне на милость, какой же честности вы ждете от человека, которого всю жизнь кормили страданием и унижением, унижением и страданием? — Но наряду с этим бывали у вас и другие минуты. — О да, несколько приветливых взглядов и ласковых слов, имеющих в моих глазах тот единственный недостаток, что они оказались… ложью. — Но теперь она жалеет об этом, и если бы вы вернулись… — Зачем? — Чтобы получить ее руку и сердце. — Предоставив вторую руку знакомым и незнакомым обожателям?.. Нет, сударыня, хватит с меня этих состязаний, в которых я бывал бит — и Старскими, и Шастальскими, и черт знает кем еще. Не могу я играть роль евнуха подле своего идеала и подозревать в каждом мужчине счастливого соперника или непрошеного кузена… — Какая низость! — воскликнула Вонсовская. — Значит, из-за одного проступка, к тому же невинного, вы пренебрегаете некогда любимой женщиной? — Что касается числа этих проступков, позвольте мне остаться при собственном мнении; а что касается невинности… Боже ты мой! В каком же я жалком положении, если даже не имею представления, как далеко простиралась их невинность! — Вы полагаете?.. — сухо спросила Вонсовская. — Ничего я теперь не полагаю, — так же сухо ответил Вокульский. — Я только знаю, что у меня на глазах под видом приятельских отношений завязался пошлейший роман, и с меня этого хватит. Можно еще понять жену, обманывающую своего мужа, — тут, дескать, узы, которыми ее связало супружество. Но когда свободная женщина обманывает чужого человека… Ха-ха-ха! Это уж, ей-богу, из любви к искусству. Ведь она имела право предпочесть мне Старского — и всех их… Так нет же! Ей понадобилось завести в своей свите олуха, который ее по-настоящему любил, который готов был пожертвовать ради нее всем… И чтобы вконец надругаться над человеческой природой, она хотела именно меня превратить в ширму для своих любовных интрижек… Представляете себе, как, вероятно, потешались надо мною эти люди, которым столь дешево доставалась ее благосклонность… И понимаете ли вы, что за ад — чуствовать себя смешным и в то же время несчастным, так ясно видеть свое унижение и сознавать, что оно незаслуженно? У Вонсовской дрожали губы; она еле удерживалась от слез. — Может быть, все это ваша фантазия? — спросила она. — О нет… Оскорбленное человеческое достоинство — это не фантазия. — А дальше? — Что же дальше… Я спохватился, совладал с собой и сейчас могу с удовлетворением сказать одно: по крайней мере моим противникам не удалось вполне восторжествовать… — И ваше решение твердо? — Послушайте, я понимаю женщину, которая отдается из любви или из-за бедности. Но понять такую вот духовную проституцию, которой занимаются без нужды, холодно, прикрываясь мнимой добродетелью, — нет, это уму непостижимо. — Значит, есть вещи, которых нельзя простить? — тихо спросила она. — Кто и кому должен прощать? Пан Старский, вероятно, даже не способен обидеться из-за таких вещей да еще, пожалуй, станет рекомендовать своих приятелей. Об остальных можно не беспокоиться, имея к услугам столь многочисленное и столь избранное общество. — Еще одно, — сказала Вонсовская, поднимаясь. — Можно ли узнать, что вы собираетесь делать? — Если бы я знал… Она протянула ему руку. — Прощайте. — Желаю вам счастья… — О… — вздохнула она и быстро вышла из комнаты. «Кажется, — подумал Вокульский, спускаясь по лестнице, — сейчас я уладил два дела… Кто знает, не прав ли Шуман…» От Вонсовской Вокульский поехал к Жецкому. Старый приказчик был бледен и худ; он с трудом поднялся с кресла. Вокульского глубоко взволновал его вид. — Ты не сердишься, старина, что я так давно не навещал тебя? — спросил он, пожимая ему руку. Жецкий грустно покачал головой. — Будто я не знаю, что с тобой происходит? — ответил он. — Плохо… плохо все кругом… и становится все хуже и хуже… Вокульский сел и задумался. Жецкий заговорил: — Видишь ли, Стах, я так понимаю, что пора мне отправляться к Кацу и моим пехотинцам, а то они где-то там уже точат на меня зубы, дезертир, мол… Знаю: что бы ты ни решил сделать с собою, все будет хорошо и разумно, но… не лучше ли всего жениться на Ставской?.. Ведь она вроде как бы твоя жертва… Вокульский схватился за голову. — Бог ты мой! — крикнул он. — Развяжусь ли я когда-нибудь с бабами!.. Одна льстит себя мыслью, что я сделался ее жертвой, другая сама стала моей жертвой, третья хотела стать моей жертвой, да еще нашлось бы с десяток таких, которые бы охотно приняли в жертву меня с моим богатством в придачу… Любопытная страна, где бабы играют первую скрипку и где люди не интересуются ничем, кроме счастливой или несчастной любви… — Ну, ну, ну… — успокаивал его Жецкий. — Ведь я тебя за шиворот не тащу… Только, видишь ли, Шуман говорил, что тебе поскорей нужно завести новый роман… — Эх, нет… Мне гораздо нужнее переменить климат, и я уже прописал себе это лекарство. — Ты уезжаешь? — Самое позднее послезавтра — в Москву, а там… куда бог пошлет… — Ты имеешь что-нибудь в виду? — таинственно спросил Жецкий. Вокульский задумался. — Я еще ни на чем определенном не могу остановиться; я колеблюсь — словно раскачиваюсь на высоченных качелях. Иногда мне кажется, что я еще совершу что-нибудь полезное… — Ох, вот, вот… — Но минутами меня охватывает такое отчаяние, что хочется сквозь землю провалиться со всем, к чему только я ни прикасался… — Это уж неразумно… неразумно… — заметил Жецкий. — Знаю… И говорю тебе: равно вероятно, что имя мое когда-нибудь еще прогремит как и то, что я покончу все счеты с жизнью. Они просидели до позднего вечера. Через несколько дней разнесся слух, что Вокульский куда-то уехал и, может быть, навсегда. Все его движимое имущество, начиная с мебели и кончая экипажем и лошадьми, оптом приобрел Шлангбаум по сходной цене. Глава шестнадцатая Дневник старого приказчика «Уже несколько месяцев упорно поговаривают, будто 26 июня сего года в Африке погиб принц Луи-Наполеон, сын императора. И погиб вдобавок в борьбе с каким-то диким народом, который даже неизвестно где живет и как называется. Не может же в самом деле народ называться „зулусами“! Слух этот все повторяют. Якобы даже императрица Евгения собирается туда поехать, чтобы перевезти в Англию останки сына. Так оно или нет, не знаю, ибо с июля не читал газет и избегаю говорить о политике. Вздорная вещь политика! Раньше не было ни телеграмм, ни передовиц, однако же человечество шло вперед, и всякий, у кого была голова на плечах, мог без труда разобраться в политической ситуации. Теперь же к вашим услугам и телеграммы, и передовицы, и последние новости, — а все это только сбивает с толку. И мало того что с толку сбивают, — ведь просто душу выворачивают! А не будь у нас Кенига[53] или славного Сулицкого — право, можно было бы усомниться в справедливости всевышнего. Ужас, что печатается нынче в газетах! Что же касается принца Луи-Наполеона, то он мог и погибнуть, но мог и укрыться где-нибудь от агентов Гамбетты. Я-то вообще не придаю значения слухам. Клейна все нет и нет, а Лисецкий переехал на Волгу, в Астрахань. На прощанье он сказал мне, что скоро тут останутся одни евреи. Лисецкий всегда любил преувеличивать. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Со здоровьем у меня плоховато. Я так быстро устаю, что уже не могу ходить по улице без палки. Вообще ничего особенного, только иногда вдруг странно разбаливается плечо и одолевает одышка. Но это пройдет; а не пройдет — тоже не беда. Мир как-то так меняется к худшему, что скоро мне уже не с кем будет перекинуться словом и не во что будет верить. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . В конце июля Генрик Шлангбаум отпраздновал день своего рождения как владелец магазина и глава нашего Общества. И вполовину не было того блеска, как у Стаха в прошлом году, тем не менее на торжество сбежались все друзья и недруги Вокульского и пили за здоровье Шлангбаума… так что стекла дрожали! Ох, люди, люди!.. Помани вас полной тарелкой и бутылочкой — вы в воду броситесь, а за рублем — так и сам черт не знает, куда вы только не полезете! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Фу ты!.. Сегодня мне показали номер «Курьера», в котором баронессу Кшешовскую называют одной из самых достойных и добросердечных дам — за то, что она пожертвовала двести рублей на какой-то приют. Видно, забыли уже, как она судилась с пани Ставской и скандалила с жильцами. Неужели муж укротил-таки эту бабу?.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Нападки на евреев все усиливаются. Уже дошло до брехни, будто евреи похищают христианских детей и режут их на мацу. Когда я слышу подобные истории, я, ей-богу, протираю глаза и спрашиваю себя: жар у меня, что ли, или, может быть, вся моя молодость была только сном? Но пуще всего меня возмущает дурацкое злорадство доктора Шумана. — Так им и надо, паршивцам! — говорит он. — Пусть, пусть протрут их с песочком, пусть поучат уму-разуму. Евреи — гениальная раса, но такие шельмецы, что без кнута и шпоры, их не объездить. — Доктор, — сказал я ему как-то (он кого хочешь выведет из терпения), — раз уж, по-вашему, евреи такие прохвосты, так им и шпоры не помогут. — Унять их, может быть, и не уймут, — отвечал он, — но ума прибавят и заставят крепче держаться друг за дружку. А если бы евреям да настоящую солидарность… о!.. Странный человек этот доктор. Честен он безусловно, а уж умен — нечего и говорить; только честность его не от сердца, а так — по привычке, что ли? Что касается ума, то он у него из тех, что скорей позволит человеку сто вещей высмеять и испакостить, чем одну создать. Когда я с ним разговариваю, мне иногда приходит в голову, что душа у него словно ледяная глыба, в ней может отразиться даже огонь, но сама она никогда не согреется. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Стах уехал в Москву, кажется для того, чтобы урегулировать денежные расчеты с Сузиным. Тот должен ему чуть ли не полмиллиона (кто мог предполагать что-либо подобное два года назад!), но что собирается сделать Стах с такой уймой денег, понятия не имею. Он всегда был оригинал и всегда устраивал нам неожиданности. Не готовит ли он и сейчас какой-нибудь сюрпризец? Просто боюсь! Между тем Мрачевский сделал предложение пани Ставской, и она, немного поколебавшись, дала согласие. Если, как надеется Мрачевский, они откроют магазин в Варшаве, я, пожалуй, войду с ними в компанию и поселюсь у них. И, боже ты мой, буду нянчить детей Мрачевского, хотя всегда думал, что такие обязанности мне придется исполнять при детях Стаха… Как жестока жизнь… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Вчера я дал пять рублей и заказал молебен за принца Луи-Наполеона. Не панихиду, а именно молебен, потому что он, может быть, и не погиб, хотя все об этом болтают. Я же… Я не разбираюсь в богословии, но все-таки лучше обеспечить ему на том свете хороший прием. А вдруг?.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я в самом деле нездоров, хотя Шуман уверяет, что все идет хорошо. Он запретил мне пить пиво, кофе и вино, быстро ходить и раздражаться… Умник тоже! Такой рецепт и я могу прописать, а попробуй-ка сам его соблюсти!.. Он разговаривает со мной так, словно подозревает меня в беспокойстве о Стахе. Смешной человек! Разве Стах несовершеннолетний, разве я уже не расставался с ним на целых семь лет! Прошли годы, Стах вернулся и опять пустился во все тяжкие. И теперь будет, как бывало: вдруг пропал, вдруг и вернется… А все-таки тяжело жить на свете. И не раз я задумываюсь: верно ли, что существует некий план, по которому все человечество идет к лучшему будущему, или же все зависит от случая, а человечество устремляется в ту сторону, куда его толкает перевес сил? Если одерживают верх хорошие люди, то и мир идет по хорошему пути, а если одолевают прохвосты — то по плохому. А в конце концов — и от хороших и от плохих останется горсточка пепла. Если так, то нечего удивляться Стаху, который частенько говорил мне, что хотел бы поскорее погибнуть сам и уничтожить всякий след после себя. Но у меня предчуствие, что это не так. Хотя… Разве не было у меня предчуствия, что принц Луи-Наполеон станет императором Франции? Нет, подождем-ка еще, что-то мне эта смерть в битве с голыми неграми кажется очень сомнительной…» Глава семнадцатая …?… Жецкому сильно нездоровилось: по его собственному мнению — от безделья, а по мнению Шумана — по причине болезни сердца, внезапно обнаружившейся и быстро развивавшейся под влиянием каких-то огорчений. Работы у него было немного. Утром он приходил в магазин, бывший Вокульского, а ныне Шлангбаума, но оставался там только до тех пор, пока не приходили приказчики, а главное — покупатели. Объяснялось это тем, что покупатели почему-то с удивлением посматривали на него, а приказчики (за исключением Зембы, все евреи) не только не оказывали ему почтения, к которому он привык, но даже, несмотря на замечания Шлангбаума, обращались с ним довольно пренебрежительно. Такое положение вещей заставляло пана Игнация все чаще обращаться мыслью к Вокульскому. Не потому, что он опасался чего-нибудь худого, а просто так. Утром, около шести часов, он думал: встал Вокульский или еще спит и где он сейчас? В Москве или, может быть, уже выехал оттуда и подъезжает к Варшаве? В полдень он вспоминал те далекие времена, когда почти не проходило дня, чтобы Стах не обедал с ним, вечером же, особенно перед сном, он говорил: — Наверное, Стах сейчас у Сузина… Ну и кутят же они, должно быть… А может быть, он уже в вагоне, возвращается в Варшаву и в эту минуту ложится спать? Бывая в магазине, — а заходил он туда по нескольку раз в день, несмотря на грубость приказчиков и раздражающую любезность Шлангбаума, — он всегда думал: что ни говори, а при Вокульском тут было иначе. Его немного огорчало, что Вокульский не дает знать о себе, но приписывал это его обычным чудачествам. «Стах и здоровый-то не особенно любил писать, чего же ждать теперь, когда он так разбит, — думал он. — Ох, женщины, женщины…» В тот день, когда Шлангбаум купил мебель и экипаж Вокульского, пан Игнаций слег в постель. Не то что ему было жалко — все равно, к чему этот экипаж и роскошная мебель, но ведь обычно такие распродажи устраиваются после смерти человека. — Ну, а Стах, слава богу, жив и здоров! — повторял он себе. Однажды вечером пан Игнаций, сидя в халате, обдумывал, какой он устроит магазин Мрачевскому, чтобы заткнуть за пояс Шлангбаума, как вдруг услышал резкие звонки в передней и какую-то возню на лестнице. Слуга, уже собиравшийся спать, открыл дверь. — Барин дома? — спросил знакомый Жецкому голос. — Барин болен. — Вот еще болен!.. От людей прячется. — Постойте, господин советник, может быть, мы обеспокоим? — заметил второй голос. — Вот еще, обеспокоим! Не хочет, чтобы его беспокоили дома, так пусть приходит в трактир… Жецкий привстал с кресла, и в ту же минуту на пороге спальни показались советник Венгрович и торговый агент Шпрот… Из-за спины их выглядывали чьи-то всклокоченные вихры и не слишком чистая физиономия. — Если гора не идет к Магометам, Магометы идут к горе! — зычно возвестил советник. — Пан Жецкий… пан Игнаций! Что это за фокусы, уважаемый? С того дня, как вы изволили пожаловать в последний раз, мы открыли новый сорт пива… Поставь-ка сюда, любезный, и приходи завтра, — прибавил он, обращаясь к черномазому растрепе. По этой команде растрепанный субъект в огромном фартуке поставил на умывальник корзину, полную стройных бутылок, и три пивных кружки, после чего улетучился, словно был существом, состоящим из тумана и воздуха, а не из пяти пудов мяса. При виде бутылок пан Игнаций удивился, однако это чуство нельзя было назвать неприятным. — Ради бога, что с вами делается? — спросил советник и развел руками, словно собираясь заключить весь мир в свои объятия. — Вас так давно не видно, что Шпрот даже забыл, как вы выглядите, а я было подумал — не заразились ли вы от своего приятеля и не свихнулись ли… Жецкий нахмурился. — А я как раз сегодня, — продолжал советник, — выиграл у Деклевского пари по поводу вашего приятеля — корзину пива новой марки, ну и говорю Шпроту: а не захватить ли нам пива да не нагрянуть ли к старику, может, он встряхнется… Что ж, вы даже не приглашаете нас садиться? — Разумеется, пожалуйста, господа… — спохватился Жецкий. — И столик есть, — говорил советник, осматриваясь кругом, — и уголок весьма уютный. Эге-ге, да мы каждый вечер можем забегать к больному в картишки поиграть… Шпрот, а ну-ка, миленький, достаньте штопорчик да принимайтесь за дело… Пусть уважаемый пан Жецкий отведает пивца новой марки… — Какое же пари вы выиграли, советник? — спросил Жецкий, у которого лицо постепенно прояснялось. — Да насчет Вокульского. А было это так. Еще в январе прошлого года, когда Вокульского понесло в Болгарию, я сказал Шпроту, что пан Станислав — сумасшедший, что он прогорит и плохо кончит… Ну, а теперь, представьте себе, Деклевский уверяет, что это он сказал!.. Само собой, побились мы об заклад на корзину пива, Шпрот подтвердил, что говорил это я, и вот мы явились к вам… Тем временем Шпрот поставил на стол три кружки и откупорил три бутылки. — Нет, вы только посмотрите, пан Игнаций, — говорил советник, поднимая полную кружку. — По цвету — старый мед, пена — как крем, а вкусом — шестнадцатилетняя девушка! Пригубьте-ка… Каков вкус, каков букет, а? Закроешь глаза — ей-богу, кажется, что пьешь эль… Вот!.. Не дурно, а?.. По совести говоря, перед таким пивом надо бы рот полоскать… Скажите сами: пили вы в своей жизни что-либо подобное? Жецкий отпил полкружки. — Пиво хорошее, — сказал он. — А все-таки, с чего вам пришло в голову, будто Вокульский прогорел? — Да все в городе так говорят. Ведь если человек при деньгах, в здравом рассудке и никому не напакостил — зачем же ему бежать бог весть куда? — Вокульский поехал в Москву. — Как бы не так! Это он вам сказал, чтобы замести следы. Но сам же и выдал себя, раз отказался от своих денег… — От чего отказался? — гневно переспросил пан Игнаций. — От денег, которые лежат у него в банке, а главное — у Шлангбаума. Ведь там наберется тысяч двести… Ну, а когда человек оставляет на произвол судьбы такую сумму, то есть просто выбрасывает ее на улицу, — значит, он либо рехнулся, либо натворил таких дел, что уже не надеется получить свои деньги… В городе все поголовно возмущены этаким… этаким… И сказать-то совестно, кто он такой! — Советник, вы забываетесь! — крикнул Жецкий. — Вы голову потеряли, пан Игнаций! Ну, можно ли вступаться за такого человека? — горячился советник. — Подумайте только. Поехал он богатство наживать — куда? На русско-турецкую войну! На русско-турецкую войну! Да вы понимаете, что это значит? Сколотил там состояние… Но каким образом? Каким образом, спрашивается, можно за полгода заработать полмиллиона рублей? — Он ворочал десятью миллионами, — возразил Жецкий. — Так что заработал еще меньше, чем можно было… — А чьи это были миллионы? — Сузина… купца… его друга… — Вот-вот! Но не в том дело; допустим, в этом случае он никакой подлости не сделал… Но что за дела у него были в Париже, а потом в Москве, где он опять-таки отхватил изрядный куш? А хорошо ли было подрывать отечественную промышленность ради того, чтобы платить восемнадцать процентов прибылей кучке аристократов, к которым ему понадобилось втереться? А красиво ли было продать торговое общество евреям и в конце концов удрать, бросив сотни людей в бедности и тревоге? Так поступает хороший гражданин и честный человек? Ну, пейте, пейте, пан Игнаций! — воскликнул он, чокаясь с ним. — За наше, холостяцкое. Пан Шпрот, покажите же больному, что вы молодец!.. Не ударьте лицом в грязь! — Хороши! — протянул доктор Шуман, который уже несколько минут стоял на пороге, не снимая шляпы. — Ай-ай-ай! Что же это вы, господа? Взялись поставлять клиентов похоронной конторе, что ли? Вы что же это делаете с моим пациентом? Казимеж! — крикнул он слуге. — Выбрось-ка все бутылки на лестницу… А вас, господа, прошу оставить больного… Больничная палата, хоть бы и на одного человека, — это вам не кабак… Так-то вы соблюдаете мои предписания? — обратился он к Жецкому. — С пороком сердца затеваете попойки? Может, еще позовете девочек?.. Спокойной ночи, господа, — обернулся он к советнику и Шпроту, — впредь не устраивайте тут пивной, а то я подам на вас в суд за убийство… Советник и Шпрот мигом убрались восвояси, и, если бы не густой табачный дым, можно было бы подумать, что тут никого не было. — Открой окно! — приказал доктор слуге. — Ну-ну! — насмешливо прибавил он, глядя на Жецкого. — Лицо горит, глаза остекленели, пульс такой, что слышно на улице… — Вы слышали, что он говорил о Стахе? — спросил Жецкий. — Правду говорил. И весь город твердит то же самое. Только напрасно его называют банкротом: на самом деле он принадлежит к полоумным того разряда, которых я называю польскими романтиками. Жецкий смотрел на него почти со страхом. — Да не смотрите вы так на меня, — спокойно продолжал Шуман, — а лучше подумайте: разве я не прав? Ведь этот человек ни разу в жизни не действовал разумно… Будучи официантом, он мечтал об изобретениях и университете; поступив в университет, начал баловаться политикой. Потом, вместо того чтобы наживать деньги, стал ученым и вернулся сюда гол как сокол, так что, если бы не Минцелева, умер бы с голоду… Наконец, принялся сколачивать состояние, но не из купеческого расчета, а чтобы завоевать барышню, которая прослыла кокеткой. Но и этого мало: получив и барышню и состояние, он бросил и то и другое… И вот где он теперь, что делает?.. Ну скажите же, если вы такой всезнайка! Полоумный, совсем полоумный, — махнул рукой Шуман. — Чистокровный польский романтик, который вечно ищет чего-то нереального… — И вы повторите это в глаза Вокульскому, когда он вернется? — спросил Жецкий. — Я ему это сто раз говорил, а если теперь не скажу, то лишь потому, что он не вернется… — Почему же не вернется? — чуть слышно спросил Жецкий, бледнея. — Не вернется потому, что либо свернет себе где-нибудь шею, если вылечится от помешательства, либо увлечется какой-нибудь новой утопией… например, открытиями мифического Гейста — по-видимому, тоже патентованного безумца. — А вы, доктор, никогда не увлекались утопиями? — Увлекался по той причине, что заразился от вас. Однако вовремя опомнился, и это обстоятельство позволяет мне нынче ставить самый точный диагноз при подобных заболеваниях… Ну, снимите-ка халат, посмотрим, каковы последствия сегодняшнего вечера, проведенного в веселой компании. Он осмотрел Жецкого, велел ему немедленно лечь в постель и впредь не превращать своей квартиры в кабак. — Вы тоже недурной образчик романтика, только у вас было меньше возможностей выкидывать глупости, — заключил доктор. И он ушел, оставив Жецкого в весьма мрачном настроении. «Ну, твоя болтовня, пожалуй, повредит мне больше, чем пиво», — подумал Жецкий и прибавил вполголоса: — Все-таки Стах мог бы хоть словечко черкнуть… черт знает какие мысли в голову лезут… Болезнь приковала Жецкого к постели, и он отчаянно скучал. Чтобы как-нибудь скоротать время, он в бесчисленный раз перечитывал историю консульства и империи или размышлял о Вокульском. Однако эти занятия не успокаивали, а лишь растравляли его… История напоминала ему о чудесных деяниях одного величайшего победителя, с династией которого Жецкий связывал мечты о счастливом будущем человечества, а династия между тем погибла под копьями зулусов. Размышления о Вокульском приводили пана Игнация к выводу, что его любимый друг, человек столь выдающийся, находится по меньшей мере на пути к моральному краху. — Сколько он хотел совершить, сколько мог совершить и ничего не совершил! — с глубокой грустью повторял пан Игнаций. — Хоть бы написал, где он и что намерен предпринять… Хоть бы дал знать, что жив!.. Дело в том, что с некоторых пор пана Жецкого преследовали смутные, но зловещие предчуствия. Он вспоминал свой сон после концерта Росси, когда ему привиделось, что Вокульский спрыгнул вслед за панной Изабеллой с башни ратуши. И еще вспоминались ему странные и ничего доброго не сулившие слова Стаха: «Я хотел бы погибнуть сам и уничтожить всякие следы своего бытия…» Как легко подобное желание могло претвориться в действие у человека, который говорил только то, что чуствовал, и умел выполнять то, что говорил… Доктор Шуман, навещавший его ежедневно, отнюдь не поддерживал в нем бодрости. Пану Игнацию уже надоела его неизменная фраза: — В самом деле, надо быть или полным банкротом, или сумасшедшим, чтобы бросить в Варшаве такую уйму денег на произвол судьбы и даже не известить о своем местопребывании! Жецкий спорил с ним, но в душе признавал, что доктор прав. Однажды Шуман прибежал к нему в необычное время, около десяти часов утра, швырнул шляпу на стол и закричал: — Ну что, разве не правду я говорил, что он полоумный? — Что случилось? — спросил пан Игнаций, сразу догадавшись, о ком идет речь. — Случилось то, что уже неделю назад этот сумасшедший уехал из Москвы… угадайте куда? — В Париж? — Как бы не так! В Одессу, оттуда собирается ехать в Индию, из Индии в Китай и Японию, а потом — через Тихий океан — в Америку… Совершить путешествие, даже кругосветное, совсем не плохо, я бы сам ему это посоветовал. Но не черкнуть ни словечка, в то время как в Варшаве, что ни говори, у него осталось несколько искренних друзей и двести тысяч рублей капиталу, — это уж, ей-богу, явный признак сильнейшего психического расстройства… — Откуда вам это известно? — спросил Жецкий. — Из вернейшего источника, от Шлангбаума, которому весьма важно было узнать планы Вокульского. Ведь он должен в начале октября выплатить ему сто двадцать тысяч рублей… Ну, а если бы дорогой Стась застрелился, или утонул, или погиб от желтой лихорадки… понимаете?.. тогда можно прикарманить весь капитал или по крайней мере беспроцентно пользоваться им еще с полгода… Вы уже, верно, раскусили Шлангбаума? Ведь он меня… меня!.. пытался обжулить! Доктор бегал по комнате и размахивал руками, словно сам заболел психическим расстройством. Вдруг он остановился против пана Игнация, посмотрел ему в глаза и схватил за руку. — Что?.. что?.. что?.. Пульс выше ста?.. Был у вас сегодня жар? — Пока что нет. — Как это нет? Ведь я вижу… — Неважно! — прервал его Жецкий. — Однако неужели же Стах действительно способен на такое? — Наш прежний Стах, при всем его романтизме, вероятно, не был бы способен, но от пана Вокульского, влюбленного в сиятельную панну Ленцкую, можно всего ожидать… Ну и, как видите, он делает все, что в его силах… Когда доктор ушел, пан Игнаций сам вынужден был признать, что с ним происходит что-то неладное. «Вот было бы забавно, если бы я этак не сегодня-завтра протянул ноги! Тьфу ты! Будто это не случалось с людьми и получше меня… Наполеон Первый… Наполеон Третий… Юный Люлю… Стах… Ну что Стах?.. Ведь он сейчас едет в Индию…» Он глубоко задумался, потом поднялся с постели, тщательно оделся и пошел в магазин, к великому возмущению Шлангбаума, который знал, что пану Игнацию запрещено вставать. Зато на другой день ему стало хуже. Он отлеживался целые сутки, потом опять на два-три часа зашел в магазин. — Видно, он воображает, что магазин — это мертвецкая, — сказал один из новых приказчиков Зембе, который со свойственной ему искренностью нашел эту остроту весьма удачной. В середине сентября к Жецкому забежал Охоцкий, на несколько дней приехавший из Заславека в Варшаву. Увидев его, пан Игнаций сразу повеселел. — Что же привело вас сюда? — воскликнул он, горячо пожимая руку молодому изобретателю, которого все любили. Но Охоцкий был мрачен. — Конечно, неприятности! — ответил он. — Знаете, умер Ленцкий… — Отец этой… этой?.. — удивился пан Игнаций. — Да, да… этой… этой!.. И, пожалуй, из-за нее… — Во имя отца и сына… — перекрестился Жецкий. — Сколько еще людей намерена погубить эта женщина?.. Насколько мне известно, да и для вас это, верно, не секрет, Стах попал в беду именно из-за нее… Охоцкий кивнул головой. — Вы можете рассказать мне, что произошло с паном Ленцким? — с любопытством спросил пан Игнаций. — Это не тайна, — ответил Охоцкий. — В начале лета панне Изабелле сделал предложение предводитель… — Тот самый?.. Да он мне в отцы годится, — не утерпел Жецкий. — Вероятно, потому барышня и согласилась… во всяком случае, не отказала ему. И вот старик собрал разные вещички, оставшиеся после его двух жен, и прикатил в деревню, к графине… к тетке панны Изабеллы, у которой гостили Ленцкие… — Совсем ошалел! — Это случалось и с большими умниками. Между тем, хотя предводитель считал себя уже женихом, панна Изабелла каждые два-три дня, а потом даже ежедневно ездила в сопровождении некоего инженера к развалинам Заславского замка… Она говорила, что это рассеивает ее скуку… — А предводитель как же? — Предводитель, разумеется, молчал, но дамы пытались внушить барышне, что так не делают. Она же в таких случаях отвечала одно: «Хватит с предводителя того, что я соглашаюсь выйти за него, а выйду я не затем, чтобы отказывать себе в удовольствиях!» — И, наверное, предводитель поймал их на чем-нибудь среди этих развалин? — спросил Жецкий. — Ну… какое! Он туда и не заглядывал. Да если б и заглянул, так убедился бы, что панна Изабелла брала с собой простачка инженера, чтобы в его присутствии тосковать по Вокульском. — По Во-куль-ском? — Во всяком случае, так предполагали. По этому поводу уж и я сделал ей замечание, что неприлично в обществе одного поклонника тосковать по другом. Но она, по своему обыкновению, ответила: «Хватит с него, если я позволяю ему смотреть на меня…» — Ну и осел этот инженер! — Не сказал бы, поскольку, при всей своей наивности, он все же смекнул, в чем дело, и в один прекрасный день не поехал с барышней вздыхать среди развалин, не поехал и в следующие дни. А в то же самое время предводитель приревновал ее к инженеру, прекратил сватовство и уехал к себе в Литву, причем сделал это столь демонстративно, что панна Изабелла и графиня закатили истерику, а почтенный Ленцкий, не успев и пальцем шевельнуть, скончался от удара… Кончив рассказ, Охоцкий обхватил голову руками и расхохотался. — И подумать, что подобного рода женщина стольким людям кружила голову! — прибавил он. — Да ведь это чудовище! — вскричал Жецкий. — Нет. Она даже не глупа и в сущности человек не плохой, только… она такая же, как тысячи других из ее среды. — Тысячи?.. — Увы! — вздохнул Охоцкий. — Представьте себе класс людей богатых или просто состоятельных, которые хорошо питаются и ничего не делают. Человек должен каким-то образом тратить свои силы; значит, если он не работает, ему нужно развратничать или по крайней мере щекотать свои нервы… А для разврата и для щекотания нервов нужны женщины — красивые, изящно одетые, остроумные, прекрасно воспитанные, вернее выдрессированные именно для этой надобности… Ведь это для них единственное занятие. — И панна Изабелла принадлежит к их числу? — Собственно, даже не по своей воле… Мне неприятно говорить об этом, но вам я скажу, чтобы вы знали, из-за какой женщины свихнулся Вокульский… Разговор оборвался. Возобновил его Охоцкий, спросив: — Когда же он возвращается? — Вокульский?.. Да ведь он поехал в Индию, Китай, Америку. Охоцкий так и подскочил. — Не может быть! — закричал он. — Хотя… — протянул он в раздумье и умолк. — Разве у вас есть какие-нибудь основания предполагать, что он туда не поехал? — спросил Жецкий, понизив голос. — Никаких. Меня только удивило столь внезапное решение… Когда я был тут в последний раз, он обещал мне уладить одно дело… Но… — И прежний Вокульский, несомненно, уладил бы. А новый забыл не только о ваших делах… но в первую очередь о своих собственных… — Что он уедет, можно было ожидать, — как бы сам с собой говорил Охоцкий, — но мне не нравится эта внезапность. Он писал вам?.. — Никому ни строчки, — ответил старый приказчик. Охоцкий покачал головой. — Это было неизбежно, — пробормотал он. — Почему неизбежно? — вскинулся Жецкий. — Что он, банкрот или заняться ему было нечем?.. Такой магазин и торговое общество — это, по-вашему, пустяки? А не мог он жениться на прелестной и благородной женщине?.. — Не одна бы с радостью за него пошла, — согласился Охоцкий. — Все это прекрасно, — продолжал он, оживляясь, — но не для человека его склада. — Что вы под этим понимаете? — подхватил Жецкий, которому разговор о Вокульском доставлял такое же наслаждение, как влюбленному разговор о предмете его страсти. — Что вы под этим понимаете?.. Вы его близко знали? — настойчиво спрашивал он, и глаза его блестели. — Узнать его нетрудно. Это был, коротко выражаясь, человек широкой души. — Вот именно! — подтвердил Жецкий, постукивая пальцем по столу и глядя на Охоцкого, как на икону. — Однако что вы понимаете под широтой? Прекрасно сказано! Объясните мне только яснее. Охоцкий усмехнулся. — Видите ли, — начал он, — люди с маленькой душонкой заботятся только о своих делах, способны охватить мыслью только сегодняшний день и питают отвращение ко всему неизведанному… Им лишь бы прожить в спокойствии и достатке… А человек такого типа, как он, думает о тысячах, глядит иногда на десятки лет вперед, все неведомое и неразрешенное влечет его неодолимо. Это даже не заслуга, а попросту необходимость. Как железо непроизвольно тянется к магниту или пчела лепит свои соты, так и эта порода людей рвется к великим идеям и грандиозному труду… Жецкий крепко пожал ему обе руки, дрожа от волнения. — Шуман, умный доктор Шуман говорит, что Стах безумец, польский романтик! — заметил он. — Шуман глуп со своим еврейским реализмом! — возразил Охоцкий. — Ему даже невдомек, что цивилизацию создавали не дельцы, не обыватели, а вот именно такие безумцы… Если б ум заключался в умении наживаться, люди поныне оставались бы обезьянами… — Святые ваши слова… прекраснейшие слова! — повторял старый приказчик. — Но объясните мне все-таки, каким образом такой человек, как Вокульский, мог… так вот… запутаться?.. — Помилуйте, я удивляюсь, что это случилось так поздно! — пожал плечами Охоцкий. — Ведь я знаю его жизнь, знаю, как он задыхался тут с детских лет. Было у него стремление к науке, но не было возможности его осуществить, была сильно развита общественная жилка, но к чему бы он ни прикоснулся, все проваливалось… Даже это ничтожное торговое общество, которое он основал, принесло ему только нарекания и ненависть… — Вы правы… вы правы!.. — повторял Жецкий. — А тут еще эта панна Изабелла… — Да, она могла вернуть ему покой. Удовлетворив потребность личного счастья, он легче примирился бы с окружающей средой и употребил бы свою энергию в тех направлениях, какие у нас возможны. Но… его постигла неудача. — Что же дальше? — Кто знает… — тихо произнес Охоцкий. — Сейчас он похож на дерево, вырванное с корнем. Если он найдет подходящую почву, а в Европе это возможно, и если у него еще не иссякла энергия, то он с головой окунется в какую-нибудь работу и, пожалуй, начнет по-настоящему жить… Но если он исчерпал себя, что в его возрасте тоже не исключено… Жецкий приложил палец к губам. — Ш-ш-ш-ш… у Стаха есть энергия… есть. Он еще выкарабкается… выка… Старик отошел к окну и, прислонившись к косяку, разрыдался. — Я совсем болен… нервы не в порядке… — говорил он. — У меня, кажется, порок сердца… Но это пройдет… пройдет… Только зачем он так убегает… прячется… не пишет?.. — Ах, как мне понятно это отвращение измученного человека ко всему, что напоминает ему прошлое! — воскликнул Охоцкий. — Мне знакомо это по опыту, хотя и скромному… Представьте себе, когда я сдавал экзамен на аттестат зрелости, мне пришлось в пять недель пройти курс латыни и греческого за семь классов, потому что я всегда от этого отлынивал. Ну, на экзамене я кое-как выкрутился, но перед тем столько работал, что переутомился. С тех пор я смотреть не мог на латинские или греческие книжки, даже вспоминать о них было противно. Я не выносил вида гимназического здания, избегал товарищей, готовившихся вместе со мной к экзамену, даже съехал со старой квартиры. Это продолжалось несколько месяцев, и я не успокоился, пока… знаете, что я сделал? Бросил в печку и сжег эти проклятые греческие и латинские учебники. Добрый час вся эта дрянь тлела и дымила, но зато потом, когда я велел высыпать пепел в мусорный ящик, болезнь мою как рукой сняло! Но и сейчас меня еще пробирает дрожь при виде греческих букв или латинских исключений: panis, piscis, crinis<Хлеб, рыба, волосы (лат.)>… Бррр… Гадость! Итак, не удивляйтесь, что Вокульский сбежал отсюда в Китай… Долгая мука может довести человека до бешенства… Но и это проходит… — А сорок шесть лет, милый мой? — напомнил Жецкий. — А сильный организм?.. А крепкий мозг?.. Ну, и заболтался я с вами… Всего хорошего, поправляйтесь… — Вы уезжаете? — Да, в Петербург. Я должен присмотреть за исполнением последней воли покойной Заславской, а то благородные родственники собираются оспаривать ее завещание. Просижу там, пожалуй, до конца октября. — Как только я получу известие от Стаха, тотчас же сообщу вам. Только пришлите мне свой адрес. — И я вам дам знать, если что-нибудь случайно услышу… Хотя сомневаюсь… До свиданья. — Желаю вам поскорее вернуться! Беседа с Охоцким чрезвычайно ободрила пана Игнация. Старый приказчик словно набрался сил, наговорившись с человеком, который не только понимал дорогого Стаха, но даже напоминал его многими чертами характера. «И он был такой же, — думал Жецкий. — Энергичный, здравомыслящий и в то же время всегда исполненный возвышенных порывов…» Можно сказать, что с этого дня началось выздоровление пана Игнация. Он встал с постели, затем сменил халат на сюртук, стал ходить в магазин и даже часто прогуливался по улице. Шуман восхищался своим методом лечения, столь успешно приостановившим болезнь. — Как пойдет дальше, неизвестно, — говорил он Шлангбауму, — но факт, что уже несколько дней, как старик начал поправляться. У него опять появился аппетит, он стал спать, а главное — поборол апатию. С Вокульским было точно так же. В действительности Жецкого поддерживала надежда, что рано или поздно он получит письмо от своего Стаха. «Может быть, он уже в Индии, — думал пан Игнаций, — значит, в конце сентября должна прийти от него весточка… Конечно, в таких случаях возможна задержка; но уж за октябрь я головой ручаюсь…» В указанный срок действительно получились известия о Вокульском, но весьма странные. Как-то вечером, в конце сентября, зашел к Жецкому Шуман и со смехом сказал: — Удивительное дело, сколько людей интересуется этим полоумным! Арендатор из Заславека сообщил Шлангбауму, что кучер покойной председательши недавно видел Вокульского в заславском лесу. Он даже описывал, как тот был одет и на какой ехал лошади… — Что же! Возможно! — оживился пан Игнаций. — Чепуха! Где Крым, а где Рим; где Индия, а где Заславек? — возразил доктор. — Тем более что почти одновременно другой еврей, торговец углем, видел Вокульского в Домброве… Мало того, он якобы разузнал, что Вокульский купил у одного пьяницы шахтера два динамитных заряда… Ну, такой вздор, надеюсь, и вы не станете защищать? — Но что все это значит? — Ничего. Очевидно, Шлангбаум объявил среди евреев, что выдаст награду за сведения о Вокульском, — вот теперь Вокульский и мерещится всем чуть ли не в мышиной норе… Святой рубль рождает ясновидцев! — заключил доктор, иронически рассмеявшись. Жецкий должен был признать, что слухи эти лишены всякого смысла, а толкование Шумана вполне правдоподобно; при всем том тревога его за Стаха усилилась… Вскоре, однако, тревога его сменилась просто испугом, когда обнаружился факт, уже не подлежавший никакому сомнению. А именно, первого октября один из нотариусов вызвал к себе Жецкого и показал ему нотариальный акт, подписанный Вокульским перед отъездом в Москву. Это было завещание, составленное по всем правилам. В нем Вокульский выражал свою волю относительно раздела оставшихся в Варшаве денег, из которых семьдесят тысяч рублей лежали в банке, а сто двадцать тысяч — у Шлангбаума. Для людей посторонних завещание это послужило доказательством невменяемости Вокульского, Жецкий же нашел его вполне логичным. Завещатель назначил огромную сумму в сто сорок тысяч рублей Охоцкому, двадцать пять тысяч рублей Жецкому и двадцать тысяч малолетней Элене Ставской. Остальные пять тысяч рублей он разделил между бывшими служащими магазина и лично знакомыми ему бедными людьми. Из этой суммы получили по пятьсот рублей: Венгелек — заславский столяр, Высоцкий — варшавский возчик и второй Высоцкий — его брат, стрелочник из Скерневиц. В трогательных выражениях Вокульский обращался ко всем упомянутым в завещании лицам, прося принять его дар как от умершего, а нотариуса обязал не оглашать сего акта ранее первого октября. Среди людей, знавших Вокульского, поднялся шум, начались сплетни, не обошлось без обид и оскорбительных намеков… А Шуман в разговоре с Жецким высказал следующее суждение: — О дарственной для вас я давно знал… Охоцкому он дал почти миллион злотых, потому что открыл в нем безумца своей породы… Ну, а подарок дочке прекрасной пани Ставской, — прибавил он, смеясь, — мне тоже понятен. Только одно меня интригует… — Что именно? — осведомился Жецкий, покусывая усы. — Откуда взялся среди наследников этот стрелочник Высоцкий? Шуман записал его имя и фамилию и ушел в раздумье. Велика была тревога Жецкого: что могло приключиться с Вокульским? Почему он составил завещание и почему обращался к ним, как человек, думающий о близкой смерти? Однако вскоре произошли события, пробудившие в Жецком искру надежды и до некоторой степени осветившие странное поведение Вокульского. Прежде всего Охоцкий, узнав о доставшихся ему деньгах, не только немедленно ответил из Петербурга, что принимает их и просит всю сумму приготовить наличными к началу ноября, но вдобавок оговорил у Шлангбаума проценты за октябрь месяц. Затем письменно запросил Жецкого, не даст ли тот из своего капитала двадцать одну тысячу рублей, наличными, взамен суммы, которую он, Охоцкий, должен получить в день святого Яна. «Мне чрезвычайно важно, — кончал он письмо, — иметь на руках весь принадлежащий мне капитал, так как в ноябре я непременно должен выехать за границу. Я все объясню вам при личном свидании…» «Почему он так спешно уезжает за границу и почему забирает с собой все деньги? — задавал себе вопрос Жецкий. — Почему, наконец, откладывает объяснение до встречи?..» Разумеется, он принял предложение Охоцкого. Ему казалось, что в этом поспешном отъезде и недомолвках кроется нечто обнадеживающее. «Кто знает, — раздумывал он, — действительно ли Стах со своим полмиллионом поехал в Индию? Может быть, они встретятся с Охоцким в Париже, у того чудака Гейста? Какие-то металлы… воздушные шары… По-видимому, им нужно до поры до времени все сохранить в тайне». Однако на этот раз расчеты его опрокинул Шуман, сказав по какому-то поводу: — Я наводил в Париже справки о пресловутом Гейсте, потому что подумал — не к нему ли направился Вокульский. Ну, и оказалось, что Гейст, некогда весьма талантливый химик, теперь совершенно свихнулся… Вся Академия смеется над его выдумками. Насмешки Академии над Гейстом сильно поколебали надежды Жецкого. Кто-кто, а уж Французская академия оценила бы по заслугам эти металлы или шары… А если такие мудрецы считают Гейста сумасшедшим, так Вокульскому у него делать нечего. «В таком случае, куда и зачем он поехал? — размышлял Жецкий. — Ну конечно, отправился путешествовать, потому что ему тут было плохо… Если Охоцкий съехал с квартиры, где его замучила греческая грамматика, то с тем большим основанием Вокульский мог уехать из города, где его так мучила женщина… Да и не только она! Был ли на свете человек, которого бы столько чернили, как его? Но зачем он составил чуть ли не завещание и вдобавок намечал в нем о своей смерти?..» — терзался пан Игнаций. Сомнения его рассеял приезд Мрачевского. Молодой человек явился в Варшаву неожиданно и пришел к Жецкому сильно озабоченный. Говорил он отрывисто, больше недомолвками, а под конец намекнул, что Ставская колеблется, принять ли дар Вокульского, да и сам он считает, что тут не все ясно… — Дорогой мой, это ребячество! — возмутился пан Игнаций, — Вокульский отписал ей, верней Элюне, двадцать тысяч рублей, потому что был к этой женщине привязан; а привязан был потому, что у нее в доме обретал душевный покой в самый тяжелый период своей жизни… Ведь ты знаешь, что он любил панну Изабеллу? — Это я знаю, — несколько спокойнее отвечал Мрачевский, — но знаю и то, что Злена была неравнодушна к Вокульскому… — Что же из того? Сейчас Вокульский для всех нас почти умер, и, бог весть, увидим ли мы его еще когда-нибудь… Лицо Мрачевского прояснилось. — Верно, — сказал он, — верно! От умершего пани Ставская может принять дар, а мне нечего опасаться напоминаний о нем. И он ушел, весьма довольный тем, что Вокульского, может быть, уже нет в живых. «Прав был Стах, придавая такую форму своей дарственной, — подумал пан Игнаций. — Меньше хлопот для тех, кого он одарил, особенно для славной пани Элены…» В магазине Жецкий бывал все реже и реже, раз в несколько дней, и единственным его занятием, к слову сказать даровым, было устройство витрин в ночь с субботы на воскресенье. Старый приказчик очень любил эту работу, и Шлангбаум сам просил его взять на себя витрины, в тайной надежде, что пан Игнаций поместит у него свой капитал на скромных процентах. Но и этих редких посещений пану Игнацию было довольно, чтобы заметить в магазине значительные перемены к худшему. Товары были красивы на вид и даже несколько снизились в цене, но одновременно еще более в качестве; приказчики грубили покупателям и позволяли себе мелкие злоупотребления, которые не ускользнули от внимания Жецкого. Наконец, два новых инкассатора растратили более ста рублей… Когда пан Игнаций указал на это Шлангбауму, то услышал следующий ответ: — Помилуйте, покупателям нравятся не доброкачественные товары, а дешевые!.. А что до растрат, так они случаются везде. Да и где найти честных людей? Шлангбаум прикидывался равнодушным, но в душе огорчался, а Шуман беспощадно издевался над ним. — Не правда ли, пан Шлангбаум, — говорил он, — если б в нашей стране остались только евреи, мы бы с вами вылетели в трубу? Ибо часть населения нас бы обжуливала, а остальные не позволяли бы нам себя надувать… У пана Игнация было немало досуга, он много размышлял и удивлялся, что его по целым дням занимают вопросы, которые раньше ему и в голову не приходили. «Почему наш магазин стал хуже? Потому что в нем хозяйничает не Вокульский, а Шлангбаум. А почему не хозяйничает Вокульский? Потому что, как выразился Охоцкий, он задыхался чуть ли не с детства и наконец вынужден был вырваться на свежий воздух…» И он вспомнил наиболее значительные моменты в жизни Вокульского. Когда он, работая еще официантом у Гопфера, захотел учиться, все ему мешали. Когда он поступил в университет, от него потребовали самопожертвования. Когда он вернулся на родину, ему отказали даже в работе. Когда он разбогател, на него посыпались подозрения, а когда он влюбился, обожаемая женщина самым подлым образом обманула его. «Учитывая обстоятельства, надо признать, что он сделал все, что мог», — говорил себе пан Игнаций. Но если уж в силу создавшихся условий Вокульскому пришлось ехать за границу, то почему же магазин его перешел не к нему, Жецкому, а, скажем, к Шлангбауму? Потому что он, Жецкий, никогда не помышлял о собственном магазине. Он сражался за интересы венгерцев или ждал, когда потомки Наполеона перестроят мир. И что же?.. Мир не стал лучше, род Наполеона угас, а владельцем магазина стал Шлангбаум. «Страшно подумать, сколько честных людей у нас пропадает зря, — сокрушался Жецкий. — Кац пустил себе пулю в лоб, Вокульский уехал, Клейн бог знает где, да и Лисецкому пришлось убраться, потому что для него не нашлось здесь места…» Размышляя об этих предметах, пан Игнаций терзался угрызениями совести, под влиянием которых в уме его созревал некий план на будущее. — Войду-ка я в компанию с пани Ставской и Мрачевским. У них двадцать тысяч рублей да у меня двадцать пять, а на такую сумму уже можно открыть порядочный магазин, хоть бы под боком у Шлангбаума. План этот так захватил его, что он почуствовал себя значительно крепче. Правда, все чаще повторялись боли в плече и удушье, но он не обращал на них внимания. «Пожалуй, поеду я подлечиться за границу, — думал он, — избавлюсь от этого дурацкого удушья и примусь по-настоящему за работу… Что ж, в самом деле, только Шлангбауму богатеть у нас?..» Он чуствовал себя моложе, бодрее, хотя Шуман не советовал ему выходить из дому и рекомендовал не волноваться. Однако сам доктор неоднократно забывал о своих предписаниях. Однажды утром он ворвался к Жецкому в необычайном возбуждении, даже без галстука на шее. — Ну, — закричал он, — хорошенькую историю узнал я о Вокульском! Пан Игнаций отложил нож и вилку — он как раз ел бифштекс с брусникой — и сразу ощутил боль в плече. — А что случилось? — слабым голосом спросил он. — Ай да Стась! Герой! Я разыскал в Скерневицах железнодорожника Высоцкого, допросил его, и знаете, что обнаружилось? — Да что же, что? — едва пролепетал Жецкий, чувствуя, как у него темнеет в глазах. — Вообразите только, — волновался Шуман, — он… этот остолоп… тварь этакая… тогда, в мае, когда ехал с Ленцкими в Краков, бросился в Скерневицах под поезд! И Высоцкий его спас! — Э-э! — протянул Жецкий. — Не «э-э», а так оно и было… Из чего я заключил, что милый Стасек, кроме романтизма, страдал еще манией самоубийства… Готов держать пари на все мое состояние, что его уже нет в живых! Доктор осекся, заметив, как изменился в лице пан Игнаций. В сильнейшем смятении он чуть не на руках перенес больного в постель и поклялся в душе никогда более не касаться этой темы. Но судьба судила иначе. В конце октября почтальон вручил Жецкому заказное письмо, адресованное Вокульскому. Письмо было отправлено из Заслава, адрес написан неумелой рукой. «Неужели от Венгелека?..» — подумал пан Игнаций и распечатал конверт. «Ваша милость! — писал Венгелек. — В первых строках благодарим вашу милость за то, что изволили вспомнить про нас, и за пятьсот рублей, что ваша милость нам опять пожаловали; и за все благодеяния ваши, что получили мы от щедрот ваших, благодарим: мать моя, жена и я… Затем мы все трое спрашиваем про здоровье и жизнь вашей милости и счастливо ли вы прибыли домой? Так оно, наверное, и есть, а то ваша милость не прислали бы нам столь драгоценный подарок. Только жена моя очень за вашу милость беспокоится, не спит по ночам и даже хотела, чтобы я сам поехал в Варшаву: известное дело — женщина. А беспокоимся мы потому, что в сентябре, в тот самый день, как ваша милость по дороге к замку встретили мою мать возле картофельного поля, у нас вот что случилось. Только мамаша успела вернуться и собрала ужинать, вдруг в замке что-то грохнуло, раз и другой как гром ударило, в городке даже все стекла задрожали. У мамаши горшок вывалился из рук, и она сразу говорит мне: «Беги во весь дух к замку, не там ли еще пан Вокульский, как бы с ним беды не стряслось». Я и полетел туда. Царь небесный! Еле узнал я ту гору. От четырех стен замка, крепких еще, осталась только одна, а три рассыпались прахом. Камень, на котором мы в прошлом году вырезали стишок, разлетелся вдребезги, а в том месте, где был засыпанный колодец, сделалась яма, и обломков в ней, как зерна на гумне. Я так думаю, что стены сами развалились от старости; но мамаша полагает, не покойник ли кузнец, о котором я вашей милости рассказывал, напроказил. Я никому ни словечком не обмолвился, что ваша милость тогда шли к замку, а сам целую неделю разгребал обломки — не случилось ли, боже упаси, какой беды! А когда никаких следов не нашел, то до того обрадовался, что на месте том хочу крест поставить из цельного дуба, некрашеный, — память о том, как ваша милость спаслись от беды. Но жена моя, по своему женскому обычаю, все тревожится… А потому покорнейше прошу вашу милость уведомить нас, что вы живы и пребываете в добром здравии… Наш приходский ксендз присоветовал мне вырезать на кресте такую надпись: «Non omnis moriar". <«Весь я не умру"[54] (лат.)> Чтобы люди знали, что хоть старый замок, памятка былых времен, и развалился, но не весь пропал и немало еще осталось от него, на что стоит посмотреть даже внукам нашим…» — Значит, Вокульский был здесь в сентябре! — обрадовался Жецкий и послал за доктором, прося его прийти немедля. Не прошло и четверти часа, как Шуман явился. Он дважды перечитал письмо Венгелека и с удивлением поглядывал на оживленную физиономию Жецкого. — Ну, что вы скажете? — с торжествующим видом спросил пан Игнаций. Шуман еще более удивился. — Что я скажу? — повторил он. — Произошло то, что я предсказывал Вокульскому еще перед его отъездом в Болгарию. Ясно, что Стах в Заславе погиб… Жецкий усмехнулся. — Да вы рассудите сами, пан Игнаций, — говорил доктор, с трудом сдерживая волнение. — Вы подумайте только: его видели в Домброве, когда он покупал динамитные заряды; потом его видели в окрестностях Заслава и, наконец, в самом Заславе. По всей вероятности, в замке в свое время произошло что-то между ним и этой… Ну, этой панной, будь она проклята!.. Он мне однажды сказал, что хотел бы провалиться сквозь землю, глубоко-глубоко, как в заславский колодец… — Если б он собирался покончить с собой, то мог бы давно это сделать, — возразил Жецкий. — К тому же для этого довольно и пистолета и вовсе не нужен динамит. — Он ведь уже пытался покончить с собой… Но поскольку это был до мозга костей неистовый дьявол, ему мало было пистолета… Ему нужен был паровоз! Самоубийцы бывают привередливы, я-то знаю… Жецкий покачивал головой и продолжал усмехаться. — Что вы мотаете головой, черт возьми? — вышел из себя доктор. — У вас есть другая гипотеза? — Есть. Просто Стаха преследовали воспоминания об этом замке, он и захотел уничтожить его, как Охоцкий уничтожил греческую грамматику, после того как намучился над нею. И в то же время это ответ барышне, которая, говорят, ездила каждый день вздыхать среди развалин замка… — Да ведь это ребячество!.. Сорокалетний мужчина не станет действовать, как школьник… — Это зависит от темперамента, — спокойно возразил Жецкий. — Иные отсылают назад памятки прошлого, а он свою взорвал динамитом… Жаль только, что этой Дульцинеи не было среди развалин… Доктор задумался. — Вот неистовый дьявол! Но куда же он теперь девался, если жив? — А теперь он путешествует с легким сердцем. Нам же не пишет потому, видно, что мы все ему опротивели… — тише прибавил пан Игнаций. — Наконец, если бы он там погиб, остались бы какие-нибудь следы… — Что ж, я бы не поручился, что вы не правы, хотя… как-то не верится, — пробормотал Шуман. Он грустно покачал головой и продолжал: — Романтики должны вымереть, ничего не поделаешь; нынешний мир не для них… Все тайное стало явным, и мы уже не верим ни в ангельскую чистоту женщин, ни в существование идеалов. Тот, кто этого не понимает, должен погибнуть или добровольно устраниться. Но как он выдержал стиль! — неожиданно воскликнул доктор. — Погиб под обломками феодализма… Умер так, что земля дрогнула… Любопытный тип, любопытный… Он вдруг схватил свою шляпу и бросился вон, бормоча под нос: — Безумцы… безумцы… Они весь мир способны заразить своим безумием… Жецкий продолжал усмехаться. «Черт меня побери, если я не прав насчет Стаха, — говорил он себе. — Попрощался с барышней! Adieu! И уехал себе. Вот и весь секрет. Пусть только вернется Охоцкий, от него мы узнаем правду…» Он был в таком прекрасном настроении, что вытащил из-под кровати гитару, натянул струны и, аккомпанируя себе, замурлыкал: Во всей природе весна пробудилась, Томный разносится глас соловья… В роще зеленой, на бреге ручья, Роза прекрасная уж распустилась… Острая боль в груди возобновилась, словно напоминая, что ему вредно утомляться. Тем не менее он ощущал огромный подъем. «Стах, — думал он, — принялся за какую-то важную работу, Охоцкий едет к нему — значит, и мне надо показать, на что я способен. Долой химеры!.. Наполеоновскому роду уже не исправить мира, и никому его не исправить, если мы по-прежнему будем действовать, как лунатики… Войду в компанию с Мрачевскими, выпишу Лисецкого, разыщу Клейна — и тогда, пан Шлангбаум, посмотрим! И что, черт возьми, может быть проще, чем разбогатеть, если этого хочешь? Да еще при таких капиталах и с такими людьми…» В субботу вечером, когда приказчики разошлись, пан Игнаций взял у Шлангбаума ключ от задних дверей магазина и пошел обновлять витрины на следующую неделю. Он зажег лампу, открыл главную витрину и с помощью Казимежа вытащил из нее жардиньерку и две саксонские вазы, а на их место поставил японские вазы и столик в древнеримском стиле. Затем отослал слугу спать, так как имел обыкновение собственноручно раскладывать мелкие предметы, особенно заводные игрушки. К тому же ему не хотелось, чтобы кто-нибудь посторонний видел, с какой охотой он сам забавляется ими. В этот вечер он, как обычно, достал все какие только были в магазине игрушки, расставил их на прилавке и завел все одновременно. В тысячный раз он слушал мелодии музыкальных табакерок и смотрел, как медведь карабкается на столб, как вода из стекла вращает мельничные колеса, как кошка гонится за мышкой, как пляшут краковяне и скачет во весь опор жокей на быстроногом коне. И, глядя на движение заводных фигурок, он в тысячный раз повторял: — Марионетки!.. Все марионетки!.. Им кажется, будто они делают, что хотят, а они делают то, что велит им пружина, такая же мертвая, как они… Когда пущенный неверной рукой жокей опрокинулся на танцующие пары, пан Игнаций опечалился. «Помочь друг другу — на это их не хватает, а вот испортить кому-нибудь жизнь — это они умеют не хуже людей…» — подумал он. Вдруг позади послышался шорох. Жецкий оглянулся и в глубине магазина увидел какую-то фигуру, вылезающую из-под прилавка. «Вор?» — мелькнуло у него в голове. — Извините, пан Жецкий, но… я на минуточку выйду… — произнесла фигура со смуглым лицом и черными волосами, побежала к двери, поспешно открыла ее и исчезла. Пан Игнаций не мог сдвинуться с места, руки у него повисли, как плети, ноги не слушались. В глазах у него потемнело, и сердце билось, как надтреснутый колокол. — Какого черта я испугался? — наконец пробормотал он. — Ведь это… как бишь его?.. Изидор Гутморген… новый приказчик… Очевидно, стащил что-то и удрал… Но почему я так испугался? Между тем, после довольно продолжительного отсутствия, Изидор Гутморген вернулся в магазин, что еще больше озадачило Жецкого. — Откуда вы тут взялись? Что вам нужно? — спросил его пан Игнаций. Гутморген, казалось, был очень смущен. Он понурил голову с виноватым видом и, барабаня пальцами по прилавку, сказал: — Извините, пожалуйста, пан Жецкий, но вы, может быть, думаете, что я украл что-нибудь? Так обыщите меня… — Но что же вы здесь делаете? — спросил пан Игнаций и снова попытался встать, но не мог. — Мне пан Шлангбаум велел остаться тут сегодня на ночь… — Зачем?.. — Видите ли, пан Жецкий… с вами приходит переставлять вещи этот… Казимеж… Так вот пан Шлангбаум велел мне последить, чтобы он чего-нибудь не стащил… Ну, а мне стало немножко нехорошо, и пришлось… Извините, пожалуйста. Жецкий наконец поднялся. — Ах вы сукины дети! — взревел он в страшнейшем негодовании. — Так вы меня считаете вором?.. За то, что я бесплатно работаю на вас?.. — Извините, пан Жецкий, — смиренно заметил Гутморген, — но… зачем же вы бесплатно работаете?.. — Ступайте вы ко всем чертям!.. — крикнул пан Игнаций, выбежал из магазина и тщательно запер дверь на ключ. — Посиди-ка тут до утра, голубчик, раз тебе нехорошо… И оставь своему хозяину памятку… — бормотал он. Всю ночь пан Игнаций не спал. А так как квартиру его отделяли от магазина только сени, около двух часов ночи он услышал тихий стук изнутри магазина и молящий голос Гутморгена: — Пан Жецкий, отворите, пожалуйста… я на минуточку… Но потом все стихло. «Ах, прохвосты! — думал Жецкий, ворочаясь с боку на бок. — Так вы меня считаете вором?.. Ну, погодите же!..» Около девяти утра он услышал, как Шлангбаум выпустил Гутморгена, а потом стал дубасить в его дверь. Однако Жецкий не откликнулся, а когда пришел Казимеж, приказал никогда больше не пускать Шлангбаума на порог. — Съеду отсюда, — говорил он, — да хоть с Нового года. Лучше уж жить на чердаке или снять номер в гостинице… Меня считают вором!.. Стах доверял мне огромные капиталы, а этот скот боится за свои грошовые товары… Перед обедом он написал два длинных письма: одно — пани Ставской, с предложением переехать в Варшаву и вступить с ним в компанию, а второе — Лисецкому, с вопросом, не хочет ли он вернуться и поступить к нему в магазин. Все время, пока он писал и перечитывал написанное, с лица его не сходила злорадная усмешка. «Представляю себе физиономию Шлангбаума, когда мы у него под носом откроем магазин! — думал он. — Вот будет конкуренция!.. Ха-ха-ха!.. Он приказал следить за мною… Так мне и надо! Зачем я позволил этому мошеннику распоясаться! Ха-ха-ха!..» Он задел рукавом перо, и оно упало на пол. Жецкий наклонился, чтобы его поднять, и вдруг почуствовал странную боль в груди, словно кто-то проткнул ему легкие острым ножичком. На миг у него потемнело в глазах и слегка затошнило; так и не подняв пера, он встал с кресла и лег на кушетку. «Я буду последним болваном, если через несколько лет Шлангбаум не уберется на Налевки… Эх я, старый осел! Волновался за потомков Бонапарта, за всю Европу, а тем временем у меня под носом мелкий торгаш превратился в важного купца и приказывает следить за мной, будто я вор… Ну, да по крайней мере я набрался опыта, и такого, что хватит на всю жизнь! Теперь уж меня не будут называть романтиком и мечтателем…» Он испытывал такое ощущение, будто что-то застряло у него в левом легком. — Астма? — проворчал он. — Придется всерьез взяться за лечение. А то лет через пять-шесть стану совсем развалиной… Ах, если б я спохватился лет десять назад! Он закрыл глаза, и ему почудилось, что вся его жизнь, с самого детства до настоящего момента, развернулась перед ним, как панорама, а он плывет мимо нее необыкновенно спокойно и легко. Его только удивляло, что едва он проплывал мимо какой-нибудь картины, как она безвозвратно сглаживалась в его памяти, и он уже не мог ее вспомнить. Вот обед в Европейской гостинице по случаю открытия нового магазина; вот старый магазин, и у прилавка панна Ленцкая разговаривает с Мрачевским… Вот его комната с зарешеченным окном, куда только что вошел Вокульский, вернувшийся из Болгарии. «Минуточку… что же я видел перед этим?..» — думал он. Вот винный подвал Гопфера, где он познакомился с Вокульским… А вот поле битвы, и голубоватый дым стелется над линиями синих и белых мундиров… А вот старый Минцель сидит в кресле и дергает за шнурок выставленного в окне казака… — Видел я все это на самом деле, или мне только снилось?.. Боже ты мой… — шепнул он. Теперь ему казалось, что он маленький мальчик; вот отец его беседует с паном Рачеком об императоре Наполеоне, а он тем временем улизнул на чердак и через круглое окошко видит Вислу, а за ней, на другом берегу, Прагу… Однако понемногу картина предместья расплылась у него перед глазами, и осталось только окошко. Сначала оно было как большая тарелка, потом — как блюдце, а потом уменьшилось до размеров гривенника… Он все глубже и глубже погружался в забытье, со всех сторон нахлынула на него темнота, вернее глубокая чернота, в которой лишь одно окошко еще светилось, как звезда, но и оно меркло с каждой минутой. Наконец и эта последняя звезда погасла… Может быть, он и увидел ее вновь, но уже не на земном горизонте. Около двух часов дня пришел Казимеж, слуга пана Игнация, и принес корзину с тарелками. Он с грохотом накрыл на стол и, видя, что барин не просыпается, позвал: — Пожалуйте обедать, остынет… Однако пан Игнаций и на этот раз не пошевелился; тогда Казимеж подошел к кушетке и повторил: — Пожалуйте обедать… Вдруг он отшатнулся, выбежал на лестницу и принялся стучать в задние двери магазина; там были Шлангбаум и один из приказчиков. Шлангбаум открыл дверь. — Чего тебе? — грубо спросил он. — Сделайте милость… с нашим барином что-то случилось… Шлангбаум осторожно шагнул в комнату, взглянул на кушетку и попятился… — Беги скорей за доктором Шуманом! — крикнул он. — Я не хочу сюда входить… Как раз в это время у доктора был Охоцкий и рассказывал ему, как вчера утром он вернулся из Петербурга, а днем провожал свою кузину, Изабеллу Ленцкую, которая уехала за границу. — Представьте себе, — закончил Охоцкий, — она идет в монастырь. — Панна Изабелла? — переспросил Шуман. — Что ж, она собирается кокетничать с самим господом богом или только хочет отдохнуть от волнений, чтобы вернее потом выйти замуж? — Оставьте… она странная женщина… — тихо сказал Охоцкий. — Все они кажутся нам странными, пока мы не убеждаемся, что они просто глупы или подлы, — с раздражением ответил доктор. — Ну, а о Вокульском вы ничего не слышали? — Вот как раз… — вырвалось у Охоцкого. Но он запнулся и замолчал. — Так что же, знаете вы о нем что-нибудь? Уж не хотите ли вы сделать из этого государственную тайну? — не отставал доктор. В эту минуту вбежал Казимеж с криком: — Доктор, с нашим барином что-то случилось! Скорее, скорее! Шуман бросился на улицу, Охоцкий за ним. Они вскочили в пролетку и галопом помчались к дому Жецкого. Из подъезда навстречу им кинулся Марушевич с озабоченной физиономией. — Представьте себе, — крикнул он доктору, — у меня к нему такое важное дело… вопрос касается моей чести… а он взял да и помер!.. Доктор Шуман и Охоцкий, сопровождаемые Марушевичем, вошли в квартиру Жецкого. В первой комнате уже находились Шлангбаум, советник Венгрович и торговый агент Шпрот. — Пил бы он брагу, — говорил Венгрович, — дожил бы до ста лет… А так… Шлангбаум, увидев Охоцкого, схватил его за руку и спросил: — Вы обязательно хотите забрать на этой неделе свои деньги? — Да. — Почему так срочно? — Потому что я уезжаю. — Надолго?.. — Может быть, навсегда, — отрезал Охоцкий и вслед за доктором прошел в комнату, где лежал покойник. За ними на цыпочках вошли остальные. — Страшное дело! — сказал доктор. — Одни гибнут, другие уезжают… Кто же в конце концов тут остается? — Мы!.. — в один голос откликнулись Марушевич и Шлангбаум. — Людей хватит… — добавил советник Венгрович. — Да, хватит… Но пока что уходите-ка отсюда, господа! — крикнул доктор. Все с явным неудовольствием удалились в переднюю. Остались только Шуман и Охоцкий. — Присмотритесь к нему, — сказал доктор, указывая на умершего. — Это последний романтик… Как они вымирают… как вымирают… Он дернул себя за усы и отвернулся к окну. Охоцкий взял уже похолодевшую руку Жецкого и наклонился над ним, словно собираясь шепнуть ему что-то на ухо. Взгляд его упал на письмо Венгелека, до половины высунувшееся из бокового кармана покойника. Он машинально прочел написанные крупными буквами слова: «Non omnis moriar». — Ты прав… — тихо сказал он как бы самому себе. — Что, я прав? — спросил доктор. — Я давно это знаю. Охоцкий молчал. 1890 О романе «КУКЛА» «Кукла» — первое крупное произведение Пруса. До этого Прус был известен как новеллист, автор повестей и рассказов из жизни деревни, городской бедноты, средних слоев общества. Высказывания Пруса середины 80-х годов свидетельствуют о том, что он хотел написать роман о важнейших проблемах современности. Когда в 1884 году редакция польского журнала «Край», выходящего в Петербурге, предложила Прусу сотрудничать в отделе критики, он ответил: «Хорошая вещь — критиковать, но еще лучше делать самому, а я уже начинаю ориентироваться в беллетристике и поэтому вместо критики предпочитаю написать несколько романов о великих проблемах нашей эпохи». Темой «Куклы», по определению самого писателя, является изображение «польских идеалистов на фоне разложения общества». «Наш идеализм, — говорит писатель, — представлен в романе тремя типами, характерными тем, что каждый из них стремится к большим делам, не заботясь о малых, тогда как реалист Шлангбаум, делая малые дела, завоевывает страну. Жецкий — это идеалист в политике, Охоцкий — в науке, а Вокульский — очень сложен, как человек переходной эпохи». Эта тема дала Прусу возможность показать жизнь польского общества 80-х годов в широком разрезе — от аристократических салонов до варшавских окраин. (Подробнее о замысле романа см. во вступительной статье к первому тому настоящего издания). Характерной особенностью «Куклы» является подлинность многих описываемых событий, почти документальность в отражении жизни Варшавы и людей того времени. В действие романа вплетаются и международные события того времени: русско-турецкая война 1877-1878 годов, Берлинский конгресс 1878 года, аннексия Боснии и Герцеговины Австрией в 1878 году и т.д. Многие персонажи романа имеют своих прототипов. «Старый Шлангбаум — это действительное лицо, его настоящая фамилия — Тенненбаум, а его портрет, кто хочет, может увидеть в „Юбилейной книге“ „Курьера варшавского“, — писал современник и биограф Пруса Людвик Влодек. Прототипом Охоцкого все современники называют известного публициста того времени, философа-позитивиста Юлиана Охоровича (1850-1917). Польские исследователи нашли прототип и для образа Жецкого. «Подобно Жецкому, — пишет современный исследователь творчества Пруса Г.Маркович, — заходил в магазин Новицкого и Александр Гловацкий (т.е. Прус. — Е.Ц.) „для интимных бесед о личных делах“ (рассказывает сын хозяина магазина Вацлав Новицкий), и в этих условиях он ближе познакомился и узнал характер управляющего делами моего отца Болеслава Морского, старого холостяка, человека безупречного характера, который и послужил прототипом старого приказчика Игнация Жецкого, героя „Куклы“. Интересны высказывания о прототипах героев «Куклы» жены писателя Октавии Гловацкой: «Женщин из аристократии мой муж никогда не знал лично и вообще сторонился этой сферы, но не все в „Кукле“ является исключительно плодом воображения. Таких типов, как старый приказчик, он встречал много еще в Люблине. Точно так же из Люблина взят магазин, с описания которого начинается «Кукла», с клоуном, выставленным в витрине. А этот Леон, агитатор, появляющийся в дальнейших главах, — это родной брат моего мужа, старше его на 12 лет… Охоцкий — это, конечно, Охорович. Доктор Шуман, этот чудак из «Куклы», — это хороший наш знакомый, еврей по происхождению, который лечил меня еще тогда, когда мы жили на Твардой. Он питал романтическую любовь к какой-то девушке, польке, которая умерла от чахотки». И Вокульский и Жецкий воспринимаются польским читателем как живые люди. В 1937 году на доме No 4 по улице Краковское Предместье в Варшаве была установлена таблица с надписью: «В этом доме жил в 1878-1879 годах Станислав Вокульский, образ, вызванный к жизни Болеславом Прусом в романе „Кукла“, участник восстания 1863 года, бывший сибирский ссыльный, бывший купец и гражданин столичного города Варшавы, филантроп и ученый, родившийся в 1832 году». Аналогичная таблица была установлена на доме No 7 по той же улице: «Здесь жил Игнаций Жецкий, образ, созданный Болеславом Прусом в романе „Кукла“, бывший офицер венгерской пехоты, участник кампании 1848 года, торговый служащий, известный автор дневника, умерший в 1879 году». Роман печатался в газете «Курьер цодзенны» («Ежедневный курьер») с 29 сентября 1887 года до конца мая 1889 года с большими, иногда по нескольку месяцев, перерывами. Отдельной книгой роман вышел в 1890 году в трех томах. При сравнении текста, напечатанного в газете, и книжного варианта, обнаруживаются значительные изменения, вызванные не только тем, что Прус, готовя роман к отдельному изданию, изменил название некоторых глав и увеличил их количество, но и вмешательством царской цензуры. Ею было изъято всего около тридцати отрывков разного размера — от одной строчки до нескольких страниц. В этих отрывках содержались такие знаменательные факты, как участие некоторых персонажей в восстаниях 1830 и 1863 годов, пребывание Вокульского в Сибири, предполагаемая связь Вокульского и Мрачевского с русскими нигилистами и т.д. Самый большой из отрывков, не пропущенных цензурой, был напечатан в 1912 году в «Курьере варшавском» (No 151). Позже этот отрывок в текст романа не включался, так как Прус в книжном издании романа заменил его другим, введя важные для дальнейшего повествования детали. В этом отрывке описывается встреча Сузина с Вокульским, где Сузин напоминает Вокульскому о русской девушке, любившей его, и сожалеет, что тот не женился на ней. Герой же Пруса не захотел остаться на чужбине, — получив разрешение, он спешит вернуться на родину. Заслуживает внимания то, что Сузин называет Клейна и Мрачевского нигилистами. Слово «нигилист» можно не раз найти в первоначальном варианте, опубликованном в «Курьере цодзенном», в книжном же издании оно было вычеркнуто царской цензурой. Например, вместо фразы Жецкого: «Женившись, Стах должен был бы измениться» — у Пруса было: «Женившись, Стах должен был бы порвать с нигилистами» («Курьер цодзенны», 1888, No 13). Там же была фраза: «Мрачевский, живя в Москве, заразился русским нигилизмом и развивает перед Жецким теории анархического социализма». Замысел «Куклы» относится к концу 1885 года, он связан с работой Пруса над романом «Слава», который остался незаконченным. Главный герой романа «Слава» — молодой юноша Юлиан, стремящийся к великим делам, к славе. Юлиан находит возможность реализовать свои мечты, только уйдя из общества и замкнувшись в лаборатории ученого Гнейста, так как ни близкие, ни общество его не понимают. «Тогда, — писал Прус в 1896 году, — меня сильно занимала фантастическая тема: что было бы на свете, если бы нашли металл легче воздуха… С этой темой объединялась другая: какова жизнь ученого, который работает над великим изысканием, порывает отношения с ближними, подвергается опасности и — сделав открытие, получает за него… славу и… нищету… Называться этот роман должен был „Слава“, действие его должно было происходить в Париже. У нас, как известно, не родятся великие открытия. Я не люблю говорить о своих произведениях, а особенно о планах. Тем не менее, однако, о „Славе“ знали в редакции, ба! даже за стенами редакции. Ибо, с одной стороны, я взял деньги на поездку в Париж, которая мне не удалась, с другой — я просил профессора Милицера, чтобы он позволил мне некоторое время поработать в его лаборатории, что уважаемый профессор мне любезно обещал». «Вопреки воле автора, — пишет Л.Влодек, — „Курьер варшавски“ обещал начало публикации этого романа в No 385 в 1885 году — на что Прус ответил: „Славы“ я публиковать не мог, так как сначала я должен был бы познакомиться с Парижем и его общественными отношениями, поработать в лаборатории. На то и на другое я не имею средств и вообще не могу писать вещи, требующие денежных затрат, ибо это потом не окупается. По этой причине „Слава“ до сих пор не написана, хотя я был так к ней привязан, что твердо обещал ее в „Кукле“. Мне казалось, что первый роман, какой я напишу после „Куклы“, будет „Слава“. Эти слова Пруса объясняют и фразу из „Куклы“: „Тогда он (Вокульский. — Е.Ц.) понял, что это чистая и нетленная красота есть Слава и что на вершинах ее нет иной услады, кроме трудов и опасностей“. Людвик Влодек предполагал, что героем «Славы» должен был стать Вокульский. Вот что он пишет об этом: «Не подлежит сомнению, что, вопреки общему мнению, Вокульский не погиб в развалинах Заславского замка. Взрыв нужно соотнести с тем местом в „Кукле“, где говорится об ученике, который, сдав экзамены, так возненавидел учебники древних языков, что должен был их сжечь, чтобы почуствовать себя возрожденным и способным к новой жизни. Вокульский делает то же самое, взрывая камень, на котором было вырезано четверостишие Мицкевича, свидетельствующее о его прежнем безграничном преклонении перед панной Изабеллой; когда же обстоятельства заставили его презирать панну Изабеллу, то всякий след страшного призрака воспоминаний Вокульский захотел стереть с лица земли. Самоубийство не соответствовало и его натуре, всегда активной и рвущейся к деятельности на самых разных поприщах. Он мог инсценировать его, чтобы замести следы своего существования, однако же большей частью своего богатства он не распорядился, а завещания, касающиеся меньшей части, в форме предусмотренных и продуманных нотариальных актов, совершенно исключают предположение о самоубийстве под влиянием минутного аффекта; с другой стороны — весь план видимого исчезновения, нужный для того, чтобы иметь совершенно свободную дорогу к работе у Гейста, был составлен заранее. Наконец, несмотря на то, что замысел „Славы“ родился у автора раньше, чем замысел „Куклы“, их органически связывают „металл легче воздуха“, „управление баллонами“ и, наконец, образ самого Гейста. Можно, следовательно, предположить, что писатель изменил свои планы, в результате чего появилась „Кукла“, как вступление к „Славе“. Кто же другой мог быть героем „Славы“, если не возрожденный Вокульский?» Публикация «Куклы» в газете «Курьер цодзенны» вызвала целую полемику между этой газетой и «Курьером варшавским». «Курьер варшавски» обвинил Пруса в том, что он «продал» другой газете роман, обещанный ему. Писатель должен был объяснять, что «Курьеру варшавскому» была «обещана» «Слава», а не «Кукла». Возмущенная этими нападками известная польская писательница, современница Пруса, Элиза Ожешко писала в одном из своих писем: «Как жаль Пруса! Расточительство по отношению к таким талантам, как Прус, — это кровная потеря для народа… После смерти Прус, наверное, возвысится, а при жизни любой журналистишка его топчет…» Роман «Кукла», его замечательный реализм и психологическая глубина не были оценены по достоинству современной Прусу критикой. В частности, некоторые критики упрекали Пруса за то, что образ Вокульского недостаточно героичен. Интерес к творчеству писателя возрастает в 20-30-е годы XX века, когда появляется монография Зыгмунта Швейковского, посвященная роману «Кукла» (1927), и устанавливаются в 1937 году в Варшаве памятные таблицы в честь героев романа. Но подлинное признание писатель получил в Народной Польше. По свидетельству Генрика Марковича, «в послевоенный период „Кукла“ стала не только самым известным, но и самым любимым польским романом».

The script ran 0.187 seconds.