1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
«Ma belle charmante, divine[125] Вера Васильевна! – начиналось письмо, – я в восторге, становлюсь на колени перед вашим милым, благородным, прекрасным братом! Он отмстил за меня, я торжествую и плачу от радости. Он был велик! Скажите ему, что он мой рыцарь и навсегда, что я его вечная, послушная раба! Ах, как я его уважаю… сказала бы… слово вертится на языке, – но не смею… Почему не сметь? Да, я его люблю, нет, боготворю! Все мужчины должны пасть на колени перед ним!!»
Райский отдал было письмо назад.
– Нет, продолжайте, – сказала Вера, – там есть просьба до вас.
Райский пропустил несколько строк и читал дальше.
«Упросите, умолите вашего брата – он вас обожает, о, не защищайтесь – я заметила его страстные взгляды… Боже, зачем я не на вашем месте!.. Упросите его, душечка Вера Васильевна, сделать мой портрет – он обещал. Бог с ним – с портретом, но чтоб мне быть только с артистом, видеть его, любоваться им, говорить, дышать с ним одним воздухом! Я чувствую, ах, я чувствую… Ma pauvre tete, je deviens folle! Jе compte sur vous, ma belle et bonne amie et j'attends la response…[126]»
– Что ж отвечать ей? – спросила Вера, когда Райский положил письмо на стол.
Он молчал, не слыхав вопроса, все думая, от кого другое письмо и отчего она его прячет?
– Написать, что вы согласны?
– Боже сохрани – ни за что! – опомнившись, с досадой сказал Райский.
– Как же быть: она хочет «дышать с вами одним воздухом»…
У ней задрожал подбородок.
– Черт с ней, я задохнусь в этом воздухе.
– А если б я вас попросила? – сказала она грудным шепотом, кокетливо поглядев на него.
Сердце у него перевернулось.
– Ты? зачем тебе это нужно?
– Так, мне хочется сделать ей что-нибудь приятное… – сказала она, но не прибавила, что она хваталась за это средство, чтоб хоть немного отучить Райского от себя.
Она знала, что Полина Карповна вцепится в него и не скоро выпустит его из рук.
– Ты примешь за знак дружбы, если я исполню это?
Она кивнула головой.
– Но ведь это жертва?
– Вы напрашивались на них: вот одна…
– Ты требуешь! – сказал он, наступая на нее.
– Не надо, не надо, я ничего не требую! – торопливо прибавила она, испугавшись и отступая.
– Вот уж и испугалась моей жертвы! Хорошо, изволь: принеси и ты две маленькие жертвы, чтоб не обязываться мной. Ведь ты не допускаешь в дружбе одолжений: видишь, я вхожу в твою теорию, мы будем квиты.
Она вопросительно глядела на него.
– Первое, будь при сеансах и ты, а то я с первого же раза убегу от нее: согласна?
Она нехотя, задумчиво кивнула головой. Ей уж не хотелось от него этого одолжения, когда хитрость ее не удалась и ей самой приходилось сидеть вместе с ними.
– Во-вторых… – сказал он и остановился, а она ждала с любопытством. – Покажи другое письмо?
– Какое?
– Что быстро спрятала в карман.
– Там нет.
– Есть: вон, я вижу, оно оттопыривается!
Она опять впустила руку в карман.
– Вы сказали, что не видали другого письма: я вам показала одно. – Чего вам еще?
– Этого письма ты не спрятала бы с таким испугом. Покажешь?
– Вы опять за свое, – сказала она с упреком, перебирая рукой в кармане, где в самом деле шумела бумага.
– Ну, не надо – я пошутил: только, ради бога, не принимай этого за деспотизм, за шпионство, а просто за любопытство. А впрочем, бог с тобой и с твоими секретами! – сказал он, вставая, чтоб уйти.
– Никаких секретов нет, – сухо отвечала она.
– Знаешь ли, что я еду скоро? – вдруг сказал он.
– Знаю, слышала – только правда ли?
– Почему ж ты сомневаешься?
Она молчала, опустив глаза.
– Ты довольна?
– Да… – отвечала она тихо.
– Отчего же? – с унынием спросил он и подошел к ней.
– Отчего?…
Она подумала, подумала, потом опустила руку в карман, достала и другое письмо, пробежала его глазами, взяла перо, тщательно вымахала некоторые слова и строки в разных местах и подала ему. – Я уж вам говорила – отчего: вот еще – прочтите! – сказала она и опустила руку опять в карман.
Он погрузился в чтение. А она стала смотреть в окно.
Письмо было написано мелким женским почерком. Райский читал: «Я кругом виновата, милая Наташа…»
– Кто это Наташа?
– Жена священника, моя подруга по пансиону.
– А, попадья? Так это ты пишешь: ах, это любопытно! – сказал Райский и даже потер коленки одна о другую от предстоящего удовольствия, и погрузился в чтение.
«Я кругом виновата, милая Наташа, что не писала к тебе по возвращении домой: по обыкновению ленилась, а кроме того, были другие причины, о которых ты сейчас узнаешь. Главную из них ты знаешь – это… (тут три слова были зачеркнуты)… и что иногда не на шутку тревожит меня. Но об этом наговоримся при свидании.
Другая причина – приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска, талантов и вместе шума, или «жизни», как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас, то есть бабушки, Марфеньки, меня – и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
А он, приехал в свое поместье, вообразил, что не только оно, но и все, что в нем живет, – его собственность. На правах какого-то родства, которого и назвать даже нельзя, и еще потому, что он видел нас маленьких, он поступает с нами, как с детьми или как с пансионерками. Я прячусь, прячусь и едва достигла того, что он не видит, как я сплю, о чем мечтаю, чего надеюсь и жду. Я от этого преследования чуть не захворала, не видалась ни с кем, не писала ни к кому, и даже к тебе, и чувствовала себя точно в тюрьме. Он как будто играет, может быть даже нехотя, со мной. Сегодня холоден, равнодушен, а завтра опять глаза у него блестят, и я его боюсь, как боятся сумасшедших. Хуже всего то, что он сам не знает себя, и потому нельзя положиться на его намерения и обещания: сегодня решится на одно, а завтра сделает другое.
Он «нервозен, впечатлителен и страстен»: так он говорит про себя – и это, кажется, верно. Он не актер, не притворяется: для этого он слишком умен и образован и притом честен. «Такая натура!» – оправдывается он.
Он какой-то артист: все рисует, пишет, фантазирует на фортепиано (и очень мило), бредит искусством, но, кажется, как и мы грешные, ничего не делает и чуть ли не всю жизнь проводит в том, что «поклоняется красоте», как он говорит: просто влюбчив по-нашему, как, помнишь, Дашенька Семечкина, которая была однажды заочно влюблена в испанского принца, увидевши портрет его в немецком календаре, и не пропускала никого, даже настройщика Киша. Но у него есть доброта, благородство, справедливость, веселость, свобода мыслей: только все это выражается порывами, и оттого не знаешь, как с ним держать себя.
Теперь он ищет моей дружбы, но я и дружбы его боюсь, боюсь всего от него, боюсь… (тут было зачеркнуто целых три строки). Ах, если б он уехал отсюда! Страшно и подумать, если он когда-нибудь… (опять зачеркнуто несколько слов).
А мне одно нужно: покой! И доктор говорит, что я нервная, что меня надо беречь, не раздражать, и слава богу, что он натвердил это бабушке: меня оставляют в покое. Мне не хотелось бы выходить из моего круга, который я очертила около себя: никто не переходит за эту черту, я так поставила себя, и в этом весь мой покой, все мое счастие.
Если Райский как-нибудь перешагнет эту черту, тогда мне останется одно: бежать отсюда! Легко сказать – бежать, а куда? Мне вместе и совестно: он так мил, добр ко мне, к сестре – осыпает нас дружбой, ласками, еще хочет подарить этот уголок… этот рай, где я узнала, что живу, не прозябаю!.. Совестно, зачем он расточает эти незаслуженные ласки, зачем так старается блистать передо мною и хлопочет возбудить во мне нежное чувство, хотя я лишила его всякой надежды на это. Ах, если б он знал, как напрасно все!
Ну,теперь скажу тебе кое-что о том…»
Письмо оканчивалось этой строкой. Райский дочитал – и все глядел на строки, чего-то ожидая еще, стараясь прочесть за строками. В письме о самой Вере не было почти ничего: она оставалась в тени, а освещен один он – и как ярко! Он все думал над письмом, оглядывая его со всех сторон. Потом вдруг очнулся.
– Это опять не то письмо: то на синей бумаге написано! – резко сказал он, обращаясь к Вере, – а это на белой…
Но Веры уж не было в комнате.
VI
Райский пришел к себе и начал с того, что списал письмо
Веры слово в слово в свою программу, как материал для характеристики. Потом он погрузился в глубокое раздумье, не о том, что она писала о нем самом: он не обиделся ее строгими отзывами и сравнением его с какой-то влюбчивой Дашенькой. «Что она смыслит в художественной натуре!» – подумал он. Его поглотили соображения о том, что письмо это было ответом на его вопрос: рада ли она его отъезду! Ему теперь дела не было, будет ли от этого хорошо Вере, или нет, что он уедет, и ему не хотелось уже приносить этой «жертвы». Лишь только червь сомнения вполз к нему в душу, им овладел грубый эгоизм: я выступило вперед и требовало жертв себе. И все раздумывал он: от кого другое письмо? Он задумчиво ходил целый день, машинально обедал, не говорил с бабушкой и Марфенькой, ушел от ее гостей, не сказавши ни слова, велел Егорке вынести чемодан опять на чердак и ничего не делал. С мыслью о письме и сама Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он стал чувствовать в себе припадки ревности, перебирал всех, кто был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и бабушки, к кому они все пишут и кто пишет к ним.
– Да кто пишет? Ко мне никто, – сказала бабушка, – а к Марфеньке недавно из лавки купец письмо прислал…
– Это, бабушка, не письмо, а счет за шерсть, за узоры: я забирала у него.
– А к Верочке купец не присылал? – спросил Райский.
– И к ней присылал: она для попадьи забирала…
– Не на синей ли бумаге?
– Да, на синей: вы почем знаете? Он все на синей бумаге пишет.
Он не отвечал. Ему стало было легче.
«А зачем же прятать его?» – вдруг шевельнулось опять, и опять пошла на целый день грызть забота.
«Да что мне за дело, черт возьми, ведь не влюблен же я в эту статую!» – думал он, вдруг останавливаясь на дорожке и ворочая одурелыми глазами вокруг.
«Вон где гнездится змея!» – думал опять, глядя злобно на ее окно с отдувающейся занавеской.
– Пойду прочь, а то еще подумает, что занимаюсь ею… дрянь! – ворчал он вслух, а ноги сами направлялись уже к ее крыльцу. Но не хватило духу отворить дверь, и он торопливо вернулся к себе, облокотился на стол локтями и просидел так до вечера.
«Что я теперь буду делать с романом? – размышлял он, – хотел закончить, а вот теперь в сторону бросило, и опять не видать конца!»
Он швырнул тетради в угол.
Все прочее вылетело опять из головы: бабушкины гости, Марк, Леонтий, окружающая идиллия – пропали из глаз. Одна Вера стояла на пьедестале, освещаемая блеском солнца и сияющая в мраморном равнодушии, повелительным жестом запрещающая ему приближаться, и он закрывал глаза перед ней, клонил голову и мысленно говорил:
«Вера, Вера, пощади меня, смотри, я убит твоей ядовитой красотой. Никто никогда не язвил меня…» и т. д.
То являлась она в полумраке, как настоящая Ночь, с звездным блеском, с злой улыбкой, с таинственным, нежным шепотом к кому-то и с насмешливой угрозой ему, блещущая и исчезающая, то трепетная, робкая, то смелая и злая!
Ночью он не спал, днем ни с кем не говорил, мало ел и даже похудел немного – и все от таких пустяков, от ничтожного вопроса: от кого письмо?
Скажи она, вот от такого-то или от такой-то, и кончено дело, ан и спокоен. Стало быть, в нем теперь неугомонное, раздраженное любопытство – и больше ничего. Удовлетвори она этому любопытству, тревога и пройдет. В этом и вся тайна.
«Надо узнать, от кого письмо, во что бы то ни стало, – решил он, – а то меня лихорадка бьет. Только лишь узнаю, так успокоюсь и уеду!» – сказал он и пошел к ней тотчас после чаю.
Ее не было дома, Марина сказала, что барышня надела шляпку, мантилью, взяла зонтик и ушла.
– Бог их знает, – отвечала та, – гуляют где-нибудь, ведь они не говорят, куда идут.
– Никогда?
– Никогда, и спрашивать не велят: гневаются!
И за обедом ее не было. Новый ужас.
– Где Вера? – спросил Райский у бабушки.
Бабушка только нахмурилась, но ничего не сказала. Он к Марфеньке:
– Не знаю, братец. Я видела давеча из окна, что она в деревню пошла.
– Где же она обедает?
– Молока у мужиков спросит или после придет, у Марины чего-нибудь спросит поесть.
– Все не по-людски! – ворчала про себя бабушка, – своенравная: в мать! Дались им какие-то нервы! И доктор тоже все о нервах твердит. «Не трогайте, не перечьте, берегите!» А они от нерв и куролесят!
– Что же вы не спросите, куда она ходит одна? – спросил Райский.
– Как можно спросить: прогневаются! – иронически заметила Татьяна Марковна, – на три дня запрутся у себя. Бабушка не смей рта разинуть!
– Куда ж это она одна?.. – тихо говорил Райский.
– Она у нас все одна ходит, – отвечала Марфенька.
– А ты?
– Как можно: я боюсь
– Чего?
– Мало ли чего! змей, лягушек, собак, больших свиней, воров, мертвецов… Арины боюсь.
– Какой Арины?
– Дурочка у нас есть.
– А Вера?
– Ничего не боится: даже в церковь на ночь заприте ее, и то не боится
– А ты бы спросила ее завтра, Марфенька, где она была.
– Рассердится!
– Все боятся, прошу покорно!
На другой день опять она ушла с утра и вернулась вечером. Райский просто не знал, что делать от тоски и неизвестности. Он караулил ее в саду, в поле, ходил по деревне, спрашивал даже у мужиков, не видали ли ее, заглядывал к ним в избы, забыв об уговоре не следить за ней.
Уж становилось темно, когда он, блуждая между деревьями, вдруг увидел ее пробирающеюся сквозь чащу кустов и деревьев, росших по обрыву. Он весь задрожал и бросился к ней, так что и она вздрогнула и остановилась.
– Кто тут? – спросила она.
– Это…ты… Вера?..
– Да, я: а что?
– А тебя по всему дому искали, не знали, куда ты делась!
– Кто? – нахмурившись, спросила она.
– Бабушка и Марфенька очень беспокоились…
– Что это им вздумалось? Никогда не беспокоились, а сегодня?.. Вы бы им сказали, что напрасно, что я никого не прошу беспокоиться обо мне.
– И… я тоже сам…
– Вы? покорно благодарю: зачем?
– Но ведь легко может случиться что-нибудь…
– Например?
– Например… беда какая-нибудь: мало ли случаев? Пьяный народ шатается… змеи, воры, собаки, свиньи, мертвецы… – шутливо прибавил Райский, припомнив все страхи Марфеньки, – могут испугать…
– Вот я только вас испугалась теперь, а там ни воров, ни мертвецов нет.
Она указала на обрыв.
– До беды недалеко: иногда так легко погибнуть человеку… – заметил он.
– Ну, когда я стану погибать, так перед тем попрошу у вас или у бабушки позволения! – сказала она и пошла.
– Гордое творение! – прошептал он.
– На одну минуту, Вера, – вслух прибавил потом, – я виноват, не возвратил тебе письма к попадье. Вот оно. Все хотел сам отдать, да тебя не было.
Она взяла письмо и положила в карман.
– А то, другое, которое там?.. – ласково, но с дрожью в голосе спросил он, наклоняясь к ней.
– Какое то и где там?
– Другое, синее письмо: в кармане?
У него сердце замирало, он ждал ответа.
Она выворотила наизнанку карман.
– Ах, уж нет! – сказал Райский, – от кого бы оно могло быть?
– То?.. А от попадьи ко мне, – сказала она, помолчав, – я на него и отвечала.
– От попадьи! – почти закричал он на весь сад.
– Да, конечно! – подтвердила она равнодушно и ушла.
– От попадьи! – повторил он, и у него гора с плеч свалилась. – А я бился, бился, а ларчик открывался просто! От попадьи! В самом деле: в одном кармане и письмо и ответ на него! Это ясно! Не показывала она мне, тоже понятно: кто покажет чужое письмо, с чужими секретами?.. Разумеется, разумеется! И давно бы сказала: охота мучить! Какой мгновенный переход, однако, от этой глупой тоски, от раздражения к спокойствию! Вот и опять тишина во всем организме, гармония! Боже, какой чудный вечер! Какое блестящее небо, как воздух тепел, как хорошо! Как я здоров и глубоко покоен! Теперь все узнал, нечего мне больше делать: через два дня уеду!
– Егор! – закричал он по двору.
– Чего изволите? – из окна людской спросил голос.
– Завтра пораньше принеси чемодан с чердака!
– Слушаю-с.
Он мгновенно стал здоров, весел, побежал в дом, попросил есть, наговорил бабушке с три короба, рассмешил пять раз Марфеньку и обрадовал бабушку, наевшись за три дня.
– Ну, вот слава богу! три дня ходил, как убитый, а теперь опять дым коромыслом пошел!.. А что Вера: видел ты ее? – спросила Татьяна Марковна.
– Письмо от попадьи! – вдруг брякнул Райский.
– Какое письмо? – сказали обе, Марфенька и бабушка.
– А то, что на синей бумаге, о котором я недавно спрашивал.
Он выспался за все три ночи, удивляясь, как просто было подобрать этот ключ, а он бился трое суток!
Да ведь все простые загадки даются с трудом! Вон и Колумб просто открыл Америку…»
И остановился, сам дивясь своему сравнению. Утром он встал бодрый, веселый, трепещущий силой, негой, надеждами – и отчего все это? Оттого, что письмо было от попадьи! Он проворно сел за свои тетради, набросал свои мучения, сомнения и как они разрешились. У него лились заметки, эскизы, сцены, речи. Он вспомнил о письме Веры, хотел прочесть опять, что она писала о нем к попадье, и схватил снятую им копию с ее письма.
Он жадно пробегал его, с улыбкой задумался над нельстивым, крупным очерком под пером Веры самого себя, с легким вздохом перечел ту строку, где говорилось, что нет ему надежды на ее нежное чувство, с печалью читал о своей докучливости, но на сердце у него было покойно, тогда как вчера – боже мой! Какая тревога!
– Что ж, уеду, – сказал он, – дам ей покой, свободу. Это гордое, непобедимое сердце – и мне делать тут нечего: мы оба друг к другу равнодушны!
Он опять пробегал рассеянно строки – и вдруг глаза у него раскрылись широко, он побледнел, перечитав:
«Не видалась ни с кем и не писала ни к кому, даже к тебе…»
– Ни с кем и ни к кому – подчеркнуто, – шептал он, ворочая глазами вокруг, губы у него дрожали, – тут есть кто-то, с кем она видится, к кому пишет! Боже мой! Письмо на синей бумаге было – не от попадьи! – сказал он в ужасе.
– Судорога опять прошла внутри его, он лег на диван, хватаясь за голову.
VII
На другой день, часов в десять утра, кто-то постучал к нему в комнату. Он, бледный, угрюмый, отворил дверь и остолбенел. Перед ним стояли Вера и Полина Карповна, последняя в палевом, газовом платье, точно в тумане, с полуоткрытою грудью с короткими рукавами, вся в цветах, в лентах, в кудрях. Она походила на тех беленьких, мелких пудельков, которых стригут, завывают и убирают в ленточки, ошейники и бантики их нежные хозяйки или собачьи фокусники.
Райский с ужасом поглядел на нее, потом мрачно взглянул на Веру, потом опять на нее. А Крицкая, с нежными до влажности губами, глядела на него молча, впустив в него глубокий взгляд, и от переполнявшего ее экстаза, а также отчасти от жара, оттаяла немного, как конфетка, называемая «помадой».
Все молчали.
– Я у ног ваших! – сказала, наконец, сдержанным шепотом Крицкая.
– Что вам угодно? – спросил он свирепо.
– У ног ваших! – повторяла она, – ваш рыцарский поступок… Я не могу вспомнить, не могу выразить…
Она поднесла платок к глазам.
– Вера, что это значит? – с нетерпением спросил он.
Вера – ни слова, только подбородок у ней дрожал.
– Ничего, ничего – простите… – торопливо заговорила Полина Карповна, – vos moments sont precieux[127]: я готова.
– Я писала к Полине Карповне, что вы согласны сделать ее портрет, – сказала, наконец, Вера.
– Ах! – вырвалось у Райского.
Он сильно потер лоб. «До того ли мне!» – проскрежетал он про себя.
– Пойдемте, сейчас начну! – решительно сказал потом, – там в зале подождите меня!
– Хорошо, хорошо, прикажите – и мы… Allons, chere[128] Вера Васильевна! – торопливо говорила Крицкая, уводя Веру.
Он бы без церемонии отделался от Полины Карповны, если бы при сеансах не присутствовала Вера. В этом тотчас же сознался себе Райский, как только они ушли.
Он хотя и был возмущен недоверием Веры, почти ее враждой к себе, взволнован загадочным письмом, опять будто ненавидел ее, между тем дорожил всякими пятью минутами, чтобы быть с ней. Теперь еще его жгло желание добиться, от кого письмо.
Он достал из угла натянутый на рамку холст, который готовил давно для портрета Веры, взял краски, палитру. Молча пришел он в залу, угрюмо, односложными словами, велел Василисе дать каких-нибудь занавесок, чтоб закрыть окна, и оставил только одно; мельком исподлобья взглянул раза два на Крицкую, поставил ей кресло и сел сам.
– Скажите, как мне сесть, посадите меня!.. – говорила она с покорной нежностью.
– Как хотите, только сидите смирно, не говорите ничего, мешать будете! – отрывисто отвечал он.
– Не дышу!.. – шепотом сказала она и склонила голову нежно набок, полузакрыла глаза и сделала сладкую улыбку.
«У, какая противная рожа! – шевельнулось у Райского в душе, – вот постой, я тебя изображу!»
Он без церемонии почти вывел бабушку и Марфеньку, которые пришли было поглядеть. Егорка, видя, что барин начал писать «портрет», пришел было спросить, не отнести ли чемодан опять на чердак. Райский молча показал ему кулак.
Борис начал чертить мелом контур головы, все злобнее и злобнее глядя на «противную рожу», и так крепко нажимал мел, что куски его летели в стороны.
Вера сидела у двери, тыкала иглой лоскуток какого-то кружева и частенько зевала, только когда взглядывала на лицо Полины Карповны, у ней дрожал подбородок и шевелились губы, чтобы сдержать улыбку.
– Suis je bien comme-ca?[129] – шепотом спросила Крицкая у Веры.
– Oh, oui, tout-а-fait bien![130] – сказала Вера.
Райский сделал движение досады.
– Не дышу! – пролепетала с испугом Полина Карповна и замерла в своей позе.
Райский сделал контур, взял палитру и, косясь неприязненно на Крицкую, начал подмалевывать глаза, нос…
«Все забыли твою красоту, черномазая старуха, – думал он, – кроме тебя: и в этом твоя мука!»
Она, заметив, что он смотрит на нее, старалась слаще улыбнуться.
Минут через двадцать, от напряжения сидеть смирно и не дышать, что она почти буквально исполняла, у ней на лбу выступили крупные капли, как белая смородина, и на висках кудри немного подмокли.
– Жарко! – шепнула она.
Но Райский неумолимо мазал кистью, строго взглядывая на нее. Прошло еще четверть часа.
– Un verre d'eau![131] – шептала Крицкая едва слышно.
– Погодите, нельзя! – строго заметил Райский, – вот губы кончу.
Полина Карповна перемогла себя, услыхав, что рисуют ее улыбку. Она периодически, отрывисто и тяжело дышала, так что и грудь увлажилась у ней, а пошевельнуться она боялась. А Райский мазал да мазал, как будто не замечал.
– Полина Карповна устала! – заметила Вера.
Райский молчал. У Крицкой одна губа подалась немного вниз. как она ни старалась удержать ее на месте. Из груди стал исходить легкий свист.
Райский только знает, что мажет. Она уж раза два пошамкала губами, и две-три капли со лба у ней упали на руки.
– Погодите еще немного, – сказал Райский.
– Не дышу! – почти свистнула Полина Карповна.
Райский сам устал, но его терзала злоба, и он не чувствовал ни усталости, ни сострадания к своей жертве. Прошло пять минут
– Ох, ох – je n'en puis plus[132] – ох, ох! – начала Крицкая, падая со стула.
Райский и Вера бросились к ней и посадили ее на диван. Принесли воды, веер, одеколону – и Вера помогала ей оправиться. Крицкая вышла в сад, а Райский остался с Верой. Он быстро злобно взглянул на нее.
– Письмо не от попадьи! – прошипел он.
Вера отвечала ему тоже взглядом, быстрым, как молния, потом остановила на нем глаза, и взгляд изменился, стал прозрачный, точно стеклянный, «русалочный»…
– Вера, Вера! – сказал он тихо, с сухими губами, взяв ее за руки, – у тебя нет доверия ко мне!
– Ах, пустите меня! – с нетерпением говорила она, отнимая руки. – Какое доверие, в чем и зачем оно вам!
Она пошла к Полине Карповне.
«Да – она права: зачем ей доверять мне? А мне-то как оно нужно, боже мой! чтоб унять раздражение, узнать тайну (а тайна есть!) и уехать! Не узнавши, кто она, что она, – не могу ехать!»
– Егор! – сказал он, вышедши в переднюю, – отнеси пока чемодан опять на чердак!
Он порисовал еще с полчаса Крицкую, потом назначил следующий сеанс через день и предался с прежним жаром неотвязному вопросу все об одном: от кого письмо? Узнать и уехать – вот все, чего он добивался. Тут хуже всего тайна: от нее вся боль!
Он подозрительно смотрел на бабушку, на Марфеньку, на Тита Никоныча, на Марину, пуще всего на Марину, как на поверенную и ближайшую фрейлину Веры.
Но та пресмыкалась по двору взад и вперед, как ящерица, скользя бедром, то с юбками и утюгом, то спасаясь от побоев Савелья – с воем или с внезапной широкой улыбкой во все лицо, – и как избегала брошенного мужем вслед ей кирпича или полена, так избегала и вопросов Райского. Она воротила лицо в сторону, завидя его, потупляла свои желтые бесстыжие глаза и смотрела, как бы шмыгнуть мимо его подальше
«Должно быть, эта бестия все знает» – думал он, но расспросам боялся давать ход: гадко это ему самому было, и остерегался упрека в «шпионстве».
Он так торжественно дал слово работать над собой, быть другом в простом смысле слова. Взял две недели сроку! Боже! что делать! какую глупую муку нажил, без любви, без страсти: только одни какие-то добровольные страдания, без наслаждений! И вдруг окажется, что он, небрежный, свободный и гордый (он думал, что он гордый!), любит ее, что даже у него это и «по роже видно», как по-своему, цинически заметил это проницательная шельма, Марк! И в то же время, среди этой борьбы, сердце у него замирало от предчувствия страсти: он вздрагивал от роскоши грядущих ощущений, с любовью прислушивался к отдаленному рокотанью грома и все думал, как бы хорошо разыгралась страсть в душах каким бы огнем очистила застой жизни и каким благотворным дождем напоила бы это засохшее поле, все это бытие, которым поросло его существование.
Что искусство, что самая слава перед этими сладкими бурями! Что все эти дымно-горькие, удушливые газы политических и социальных бурь, где бродят одни идеи, за которыми жадно гонится молодая толпа, укладывая туда силы, без огня, без трепета нерв?
Это головные страсти – игра холодных самолюбий, идеи без красоты, без палящих наслаждений, без мук… часто не свои, а вычитанные, скопированные!
– Нет, я хочу обыкновенной, жизненной и животной страсти, со всей ее классической грозой. Да, страсти, страсти!.. – орал он, несясь по саду и впивая свежий воздух.
Но Вера не дает ее ему: это не льстит даже ее самолюбию! Надежда быть близким к Вере питалась в нем не одним только самолюбием: у него не было нахальной претензии насильно втереться в сердце, как бывает у многих писаных красавцев, у крепких, тупоголовых мужчин – и чем бы ни было – добиться успеха. Была робкая, слепая надежда, что он может сделать на нее впечатление, и пропала.
Но когда он прочитал письмо Веры к приятельнице, у него невидимо и незаметно даже для него самого, подогрелась эта надежда. Она там сознавалась, что в нем, в Райском, было что-то «и ум, и много талантов, блеска, шума или жизни, что, может быть, в другое время заняло бы ее, а не теперь…»
Вот это может быть, никогда, ни в каком отчаянном положении нас не оставляющее, и ввергнуло Райского, если еще не в самую тучу страсти, то уже в ее жаркую атмосферу, из которой счастливо спасаются только сильные и в самом деле «гордые» характеры.
Да, надежда в нем была, надежда на взаимность, на сближение, на что-нибудь, чего еще он сам не знал хорошенько, но уж чувствовал, как с каждым днем ему все труднее становится вырваться из этой жаркой и обаятельной атмосферы.
Не неделю, а месяц назад, или перед приездом Веры, или тотчас после первого свидания с ней, надо было спасаться ему уехать, а теперь уж едва ли придется Егорке стаскивать опять чемодан с чердака!
«Или страсть подай мне, – вопил он бессонный, ворочаясь в мягких пуховиках бабушки в жаркие летние ночи, – страсть полную, в которой я мог бы погибнуть, – я готов – но с тем, чтобы упиться и захлебнуться ею, или скажи решительно, от кого письмо и кого ты любишь, давно ли любишь, невозвратно ли любишь тогда я и успокоюсь, и вылечусь. Вылечивает безнадежность!»
А пока глупая надежда слепо шепчет: «Не отчаивайся, не бойся ее суровости: она молода; если бы кто-нибудь и успел предупредить тебя, то разве недавно, чувство не могло упрочиться здесь, в доме, под десятками наблюдающих за ней глаз, при этих наростах предрассудков, страхов, старой бабушкиной морали. Погоди, ты вытеснишь впечатление, и тогда…» и т. д. – до тех пор недуг не пройдет!
«Пойду к ней, не могу больше! – решил он однажды в сумерки.
– Скажу ей все, все… и что скажет она – так пусть и будет! Или вылечусь, или… погибну!»
VIII
На этот раз он постучался к ней в дверь.
– Кто там? – спросила она.
– Это я, – говорил он, робко просовывая голову в двери, – можно войти?
Она сидела у окна с книгой, но книга, по-видимому, мало занимала ее: она была рассеянна или задумчива. Вместо ответа она подвинула Райскому стул.
– Сегодня не так жарко, хорошо! – сказал он.
– Да, я ходила на Волгу: там даже свежо, – заметила она. – Видно, погода хочет измениться.
И замолчали
– Что это так трезвонили сегодня у Спаса? – спросил он, – праздник, что ли, завтра?
– Не знаю, а что?
– Так, звон не дал мне спать, и мухи тоже. Какая их пропасть у бабушки в доме: отчего это!
– Я думаю, оттого, что варенье варят.
– Да, в самом деле! То-то я все замечаю, что Пашутка поминутно бегает куда-то и облизывается… Да и у всех в девичьей, а у Марфеньки тоже, рты черные… Ты не любишь варенья, Вера?
Она покачала головой.
– Вчера Егор отнес ваш чемодан на чердак, я видела… – сказала она, помолчав.
– Да, а что?
– Так…
– Ты хочешь спросить, еду ли я, и скоро ли?..
– Нет, я так только…
– Не запирайся, Вера! что ж, это естественно. На этот вопрос я скажу тебе, что это от тебя зависит.
– Опять от меня?
– Да, от тебя: и ты это знаешь.
Она глядела равнодушно в окно.
– Вы мне приписываете много значения, – сказала она.
– Ну, а если это так, что бы ты сделала?
– Для меня собственно – я бы ничего не сделала, а если б это нужно было для вас, я бы сделала так, как вам счастливее, удобнее, покойнее, веселее…
– Постой, ты смешиваешь понятия; надо разделить по родам и категориям: «удобнее и покойнее», с одной стороны, и «веселее и счастливее» – с другой. Теперь и решай!
– Вам надо решать, что вам больше нравится.
– Я заметил, что ты уклончива, никогда сразу не выскажешь мысли или желания, а сначала обойдешь кругом. Я не волен в выборе, Вера: ты реши за меня, и что ты дашь, то и возьму. Обо мне забудь, говори только за себя и для себя.
– Вы не послушаетесь, поэтому нечего и говорить!
– Почему ты так думаешь?
– В который раз Егорка таскает чемодан с чердака вниз и обратно? – спросила она вместо ответа.
– Ну, так ты решительно хочешь, чтоб я уехал?
Она молчала.
– Скажи – да, и я завтра уеду.
Она посмотрела на него, потом отвернулась к окну.
– Я не верю вам, – сказала она.
– Попробуй, скажи – и, может быть, уверуешь.
– Ну, если так, уезжайте! – вдруг выговорила она.
– Изволь, – подавляя вздох, проговорил он. – Мне тяжело, почти невозможно уехать, но так как тебе тяжело, что я здесь… «может быть, она скажет: нет, не тяжело», думал он и медлил, то.
– То и уезжайте! – повторила она, встав с места и подойдя к окну.
– Уеду, не гони, – с принужденной улыбкой сказал он, – но ты можешь облегчить мне тяжесть, и даже ускорить этот отъезд..
– Как!
– Это от тебя зависит, повторяю опять.
– Говорите, что надо делать: «жертвы» приносить? Я даже готова сама принести ваш чемодан с чердака.
Он не отвечал на ее насмешку.
– Что же?
– Скажи, во-первых, любишь ли ты кого-нибудь?
Она живо обернулась к нему и с изумлением взглянула на него.
– И от кого, во-вторых, было письмо на синей бумаге: оно не от попадьи! – поспешил он договорить.
– Зачем это вам нужно знать для вашего отъезда? – спросила она, делая большие глаза.
– Я объясню тебе, Вера; но чтоб понять мое объяснение, не надо так удивляться, а терпеливо выслушать и потом призвать весь своей ум…
– Это что-нибудь очень умное, мудреное?
– Нужна доброта, участие, дружба, которою было ты так польстила мне и которую опять за что-то отняла…
– Я плачу дружбой за дружбу, брат, – сказала она мягче.
– А разве у меня нет дружбы к тебе?
Она отрицательпо покачала головой.
– Что же такое во мне: ты видишь, что я тебе не чужой, не по одному родству…
– Это не дружба…
– Ну, так любовь?
– Мне ее не надо: я не разделяю ее…
– Знаю – и вот я и хочу объяснить, как ты одна можешь сделать, чтоб ее не было и во мне!
– Кажется, я все для этого сделала… Наоборот: ты не могла сделать лучше, если б хотела любви от меня. Ты гордо отголкнула меня и этим раздражила самолюбие, потом окружила себя тайнами и раздражила любопытство. Красота твоя, ум, характер сделали остальное – и вот перед тобой влюбленный в тебя до безумия! Я бы с наслаждением бросился в пучину страсти и отдался бы потоку: я искал этого, мечтал о страсти и заплатил бы за нее остальною жизнью, но ты не хотела, не хочешь… да?
Он сбоку заглядывал ей в лицо.
– Ну, я боролся что было сил во мне, – ты сама видела, – хватался за всякое средство, чтобы переработать эту любовь в дружбу, но лишь пуще уверовал в невозможность дружбы к молодой, прекрасной женщине – и теперь только вижу два выхода из этого положения…
Он остановился на минуту.
– Один ты заперла мне: это взаимность, – продолжал он. –
Страсть разрешается путем уступок, счастья, и обращается там, смотря по обстоятельствам, во что хочешь: в дружбу, пожалуй, в глубокую, святую, неизменную любовь – я ей не верю – но во что бы ни было, во всяком случае в удовлетворение, в покой… Ты отнимаешь у меня всякую надежду… на это счастье… да?
Он опять подвинулся к ее лицу, глядя ей пытливо в глаза.
Она утвердительно кивнула головой.
– Да, всякую, – повторила она.
– Ну… – сказал он, – чтоб вынуть боль безнадежности или убить совсем надежду, надо…
– Сделать то, что я сказал сейчас, то есть признаться, что ты любишь, и сказать, от кого письмо на синей бумаге! это – второй выход…
– А если я не сделаю ни того, ни другого? – спросила она гордо, обернувшись к нему от окна.
– Пуще всего – без гордости, без пренебрежения! – с живостью прибавил он, – это все противоречия, которые только раздражают страсть, а я пришел к тебе с надеждой, что если ты не можешь разделить моей сумасшедшей мечты, так по крайней мере не откажешь мне в простом дружеском участии, даже поможешь мне. Но я с ужасом замечаю, что ты зла, Вера…
– А вы эгоист, Борис Павлович! У вас вдруг родилась какая-то фантазия – и я должна делить ее, лечить, облегчать: да что мне за дело до вас, как вам до меня? Я требую у вас одного – покоя: я имею на него право, я свободна, как ветер, никому не принадлежу, никого не боюсь…
– И я был свободен и горд еще недели две назад, – а вот теперь и не горд, и не свободен, и боюсь – тебя!
Она с пренебрежением взглянула на него и слегка пожала плечами.
– Погоди казнить меня этими взглядами: не случилось бы с тобой того же! – говорил он почти про себя.
– Я не боюсь, не случится!
– И дети тоже не боятся, и на угрозы няньки «волком» храбро лепечут: «А я его убью!» И ты, как дитя, храбра, и, как дитя же, будешь беспомощна, когда придет твой час…
– Никого не боюсь, – повторила она, – и этого вашего волка – страсти, тоже! Не стращайте напрасно: вы напустили на себя, и мне даже вас не жаль!
– Ты злая! А если б я сделался болен горячкой? Бабушка и Марфенька пришли бы ко мне, ходили бы за мной, старались бы облегчить. Ужели бы ты осталась равнодушной и не заглянула бы ко мне, не спросила бы…
– Это другое дело: больной…
– А я разве здоров? разве я не болен, и болен еще тобой!..
– Виновата ли я в этом?
– Ты тоже бы не виновата была, если б меня прохватил холодный ветер на Волге и я бы слег в горячке!
– Там есть средства, лекарства…
– И тут есть, я тебе указываю одно, верное. Я не шучу: только безнадежность может задушить зародыш страсти.
– Разве я не отнимаю у вас всякую надежду? Я вас никогда не буду любить, я вам сказала!
– Может быть, но дело в том, что я не верю тебе: или если и поверю, так на один день, а там опять родятся надежды. Страсть умрет, когда самый предмет ее умрет, то есть перестанет раздражать…
– Не могу же я принести вам этой «жертвы», брат: умереть!
– И не надо! Ты скажи, любишь ли ты и от кого письмо: это будет все равно, что ты умерла для меня.
Он говорил горячо и серьезно. Она задумалась и боролась, по-видимому, с собой, оборачиваясь к окну и обратно от окна к нему.
– Хорошо… – сказала она, понижая голос, и медлила. – Я… люблю… другого…
– Кого? – вдруг вскрикнул он, вскочив со стула.
– Что же вы испугались? Вы сами этого хотели; успокойтесь и уезжайте: теперь вы знаете.
– Кого? – повторил он, не слушая ее.
– Что за дело до имени!
– Имя, имя. Кто писал письмо. – говорил он с дрожью в голосе.
– Никто! Я выдумала, я никого не люблю, письмо от попадьи! – равнодушно сказала она, глядя на него, как он в волнении глядел на нее воспаленными глазами, и ее глаза мало-помалу теряли свой темный бархатный отлив, светлели и, наконец стали прозрачны. Из них пропала мысль, все, что в ней происходило, и прочесть в них было нечего.
– Говори, ради бога, не оставляй меня на этом обрыве: правду, одну правду – и я выкарабкаюсь, малейшая ложь – и я упаду!
– Послушайте, брат: не играете ли вы со мной в какую-то тонкую игру?
– Ей-богу, не знаю: если это игра, так она похожа на ту, когда человек ставит последний грош на карту, а другой рукой щупает пистолет в кармане. Дай руку, тронь сердце, пульс и скажи, как называется эта игра? Хочешь прекратить пытку: скажи всю правду – и страсти нет, я покоен, буду сам смеяться с тобой и уезжаю завтра же. Я шел, чтоб сказать тебе это…
– Вы не только эгоист, но вы и деспот, брат: я лишь открыла рот, сказала, что люблю – чтоб испытать вас, а вы – посмотрите, что с вами сделалось: грозно сдвинули брови и приступили к допросу. Вы, развитой ум, homme blase[133], grand coeur, рыцарь свободы – стыдитесь! Нет, я вижу, вы не годитесь и в друзья! Ну, если я люблю, – решительно прибавила она, понижая голос и закрывая окно, – тогда что?
– Ничего! – сказал он покойным голосом.
Она глядела на него с удивлением: в самом деле – ничего.
– Ты видишь действие доверия, – продолжал он, – я покоен, во мне все молчит, надежды все, как мухи, умирают…
– Ну, положим, я… люблю, – понизив еще голос, начала она.
– Возьми свое положим назад: под ним кроется сомнение, а под сомнением опять надежда.
– Ну, хорошо, я люблю…
– Кого? – сильным шепотом спросил он.
– Опять имя!
– Да, нужно имя – и тогда только я успокоюсь и уеду. Иначе я не поверю, до тех пор не поверю, пока будет тайна…
– Марфенька все пересказала мне, как вы проповедовали ей свободу любви, советовали не слушаться бабушки, а теперь сами хуже бабушки! Требуете чужих тайн…
– Я ничего не требую, Вера, я прошу только дать мне уехать спокойно: вот все! Будь проклят, кто стеснит твою свободу…
– Сами себя проклинаете: зачем вам имя? Если б бабушка стала беспокоиться об этом, это понятно: она боялась бы, чтоб я не полюбила какого-нибудь, «недостойного», по ее мнению, человека. А вы – проповедник!..
– Разве я запретил бы тебе любить кого-нибудь? если б ты выбрала хоть… Нила Андреича – мне все равно! Мне нужно имя, чтоб только убедиться в истине и охладеть. Я знаю, мне сейчас сделается скучно, и я уеду…
Она глубоко задумалась.
– Разве страсть оправдывает всякий выбор?.. – тихо сказала она.
– Всякий, Вера. И тебе повторю то же, что сказал Марфеньке: люби, не спрашиваясь никого, достоин ли он, нет ли – смело иди…
– А недавно еще в саду вы остерегали меня от гибели!..
– От воров и от собак, – а не от страсти!
– И я могу любить, кого хочу? – будто шутя говорила она, – не спрашиваясь…
– Ни бабушки, ни общественного мнения…
– Ни вас?..
– Меня меньше всего: я готов способствовать, раздувать твою страсть… Видишь, ты ждала моего великодушия: вот оно! Выбери меня своим поверенным – и я толкну тебя сам в этот огонь…
Она украдкой взглянула на него.
– Имя, Вера, – того счастливца?..
– Хорошо, хорошо – после когда-нибудь, когда…
– Когда уеду? Ах, если б мне страсть! – сказал он, глядя жаркими глазами на Веру и взяв ее за руки. У него опять зашумело в голове, как у пьяного. – Послушай, Вера, есть еще выход из моего положения, – заговорил он горячо, – я боялся намекнуть на него – ты так строга: дай мне страсть! ты можешь это сделать. Забудь свою любовь… если она еще новая, недавняя любовь – и… Нет, нет, не качай головой – это вздор, знаю. Ну, просто не гони меня, дай мне иногда быть с тобой, слышать тебя, наслаждаться и мучиться, лишь бы не спать, а жить: я точно деревянный теперь! Везде сон, тупая тоска, цели нет, искусство не дается мне, я ничего для него не делаю. Всякое так называемое «серьезное дело» мне кажется до крайности пошло и мелко. Я бы хотел разыграть остальную жизнь во что-нибудь, в какой-нибудь необыкновенный громадный труд, но я на это не способен, – не приготовлен: нет у нас дела! Или чтоб она разлетелась фейерверком, страстью! В тебе все есть, чтоб зажечь бурю, ты уж зажгла ее: еще одна искра, признак кокетства, обман и… я начну жить…
– А я что же буду делать, – сказала она, – любоваться на эту горячку, не разделяя ее? Вы бредите, Борис Павлыч!
– Что тебе за дело, Вера? Не отвечай мне, но и не отталкивай, оставь меня. Я чувствую, что не только при взгляде твоем, но лишь – кто-нибудь случайно назовет тебя – меня бросает в жар и холод…
– Чем же это кончится? – не без любопытства спросила она.
– Не знаю. Может быть, с ума сойду, брошусь в Волгу или умру… Нет, я живуч – ничего не будет, но пройдет полгода, может быть, год – и я буду жить… Дай, Вера, дай мне страсть… дай это счастье!.. У него даже губы и язык пересохли.
– Странная просьба, брат, дать горячку! Я не верю страсти – что такое страсть? Счастье, говорят, в глубокой, сильной любви…
– Ложь, ложь! – перебил он.
– Любовь – ложь?
– Да, это «святая, глубокая возвышенная любовь» – ложь! Это сочиненный, придуманный призрак, который возникает на могиле страсти. Это люди придумали, как придумали казенную палату, питейные конторы, моды, карточную игру, балы! Возвышенная любовь – это мундир, в который хотят нарядить страсть, но она беспрестанно лезет вон и рвет его. Природа вложила только страсть в живые организмы, другого она ничего не дает. Любовь – одна, нет других любвей! Возьми самое вялое создание, студень какую-нибудь, вон купчиху из слободы, вон самого благонамеренного и приличного чиновника, председателя, – кого хочешь: все непременно чувствовали, кто раз, кто больше – смотря по темпераменту, кто тонко, кто грубо, животно – смотря по воспитанию, но все испытали раздражение страсти в жизни, судорогу, ее муки и боли, это самозабвение, эту другую жизнь среди жизни, эту хмельную игру сил… это блаженство!..
Он остановился.
– Ну? – с нетерпением сделала она.
– Ну, – продолжал он бурно, едва успевая говорить, на остывший след этой огненной полосы, этой молнии жизни, ложится потом покой, улыбка отдыха от сладкой бури, благородное воспоминание к прошлому, тишина! И эту-то тишину, этот след люди и назвали – святой, возвышенной любовью, когда страсть сгорела и потухла… Видишь ли, Вера, как прекрасна страсть, что даже один след ее кладет яркую печать на всю жизнь, и люди не решаются сознаться в правде – то есть что любви уж нет, что они были в чаду, не заметили, прозевали ее, упиваясь и что потом вся жизнь их окрашена в те великолепные цвета, которыми горела страсть!.. Это окраска – и есть и любовь, и дружба, и та крепкая связь, которая держит людей вместе иногда всю жизнь… Нет, ничто в жизни не дает такого блаженства, никакая слава, никакое щекотанье самолюбия, никакие богатства Шехерезады, ни даже творческая сила, ничто… одна страсть! Хотела ли бы ты испытать такую страсть, Вера?
Она задумчиво слушала.
– Да, если она такова, как вы ее описываете, если столько счастья в ней.
Она вздрогнула и быстро отворила окно.
– Страсть – это постоянный хмель, без грубой тяжести опьянения, продолжал он, – это вечные цветы под ногами. Перед тобой – идол, потому хочется молиться, умирать за него. Тебе на голову валятся каменья, а ты в страсти думаешь, что летят розы на тебя, скрежет зубов будешь принимать за музыку, удары от дорогой руки покажутся нежнее ласк матери. Заботы, дрязги жизни, все исчезнет – одно бесконечное торжество наполняет тебя – одно счастье глядеть вот как… на тебя… (он подошел к ней) – взять за руку (он взял за руку) и чувствовать огонь и силу, трепет в организме…
Она опять вздрогнула, и он тоже.
– Вера, мне не далеко до этого состояния: еще один ласковый взгляд, пожатие руки – и я живу, блаженствую… Скажи, что мне делать?
Она молчала.
– Вера!
Она медленно опомнилась от задумчивости, с которою слушала его, обернулась к нему, ласково, почти нежно взяла его за руку и грудным шепотом, с мольбой сказала:
– Уезжайте отсюда!
Он встал, как раненый.
– Ты злая, Вера. Хорошо – так скажи имя?
– Имя? Какое? – с удивлением, совсем очнувшись, повторила она.
– И от кого письмо на синей бумаге? – прибавил он.
Она оглядела его насмешливо с ног до головы.
– Я никого не люблю, – сказала она громко, – я выдумала, так, от скуки…
– А письмо?
– От попадьи! – проговорила она с иронией.
– И больше ничего не скажешь?
– Скажу все то же.
– Что?
– Уезжайте!
– Так не уеду же! – холодно сказал он.
Она продолжительно поглядела на него.
– Ваша воля: вы у себя! – отвечала она и с покорной иронией склонила голову. – А теперь, извините меня, мне хочется пораньше встать! – ласково, почти с улыбкой, прибавила она. «Гонит!» – с горечью подумал он и не знал, что сказать, как вдруг кто-то взялся за ручку замка снаружи.
IX
– Кто там? – сбросили оба.
Дверь отворилась, и показалось задумчивое лицо Василисы.
– Это я, – тихо сказала она, – вы здесь, Борис Павлович? Вас спрашивают, пожалуйте поскорей, людей в прихожей никого нет. Яков ко всенощной пошел, а Егорку за рыбой на Волгу послали… Я одна там с Пашуткой.
– Кто меня спрашивает?
– Жандар от губернатора: просит губернатор пожаловать, если модно, теперь к нему, а если нельзя, так завтра пораньше: нужно, говорит, очень!
– Что такое там? – с удивлением сказал Райский, – ну хорошо, скажи, – буду…
– Пожалуйте поскорее, – упрашивала Василиса, – там еще вот этот гость пришел…
– Кто еще?
– Да вот… взлызастый такой…
– Какой «взлызастый»
– Вот что, слышь, плетьми будут сечь… В зале расселся, ждет вас, а барыня с Марфой Васильевной еще не воротились из города…
– Что это, Василиса, ты не спросила, как его зовут!..
– Сказывал он, да забыла.
Райский и Вера с недоумением поглядели друг на друга.
– Черт знает! какой-нибудь гость из города – какая тоска!
– Нет, это вот этот, что ночевал пьяный у вас…
– Марк Волохов, что ли?
Вера сделала движение.
– Подите скорей – узнайте, зачем он? – сказала она.
– Чего ты испугалась? Ведь он не собака, не мертвец, не вор, а так, беспутный бродяга…
– Идите, идите, – торопила Вера, не слушая его. – Это любопытно…
– Скорее, Борис Павлыч, пожалуйте! – торопила и Василиса, – мы с Пашуткой заперлись от него на ключ.
– Это зачем?
– Боимся.
– Чего?
– Так, боимся. Я уж из окна вылезла на дворик и перелезла сюда. Как бы он там не стянул чего-нибудь?
Райский засмеялся и пошел с ней. Он отпустил жандарма, сказавши, что приедет через час, потом пошел к Марку и привел его в свою комнату.
– Что, ночевать пришли? – спросил он Волохова.
Он уж с ним говорил не иначе, как иронически. Но на этот раз у Марка было озабоченное лицо. Однако когда принесли свечи и он взглянул на взволнованное лицо Райского, то засмеялся, по-своему, с холодной злостью.
– Ну, вот, а я думал, что вы уж уехали! – сказал он насмешливо.
– Еще успею, – небрежно заметил Райский.
– Нет, уж теперь поздно: вот какие у вас глаза!
– А что глаза, ничего! – говорил Райский, глядясь в зеркало.
– И похудели: корь уж выступает.
– Полноте вздор говорить, – отвечал Райский, стараясь не глядеть на него, – скажите лучше, зачем вы пришли опять к ночи?
– Ведь я ночная птица: днем за мной уж очень ухаживают. Меньше позора на дом бабушки. Славная старуха – выгнала Тычкова!
Он опять вдруг сделался серьезен.
– Я к вам за делом, – сказал он.
– У вас дело? – заметил Райский, – это любопытно.
– Да, больше, нежели у вас. Вот видите: я был нынче в полиции, то есть не сам, конечно, с визитом, частный пристав пригласил, и даже подвез на паре серых лошадей.
– Это зачем: случилось что-нибудь?
– Пустяки: я тут кое-кому книги раздавал…
– Какие книги? Мои, что у Леонтья брали?
– И их, и другие еще – вот тут написано, какие.
Он подал ему бумажку.
– Кому же вы раздавали?
– Всем, больше всего молодежи: из семинарии брали, из гимназии – учитель один…
– Разве у них нечего читать?
– Как нечего! Вот Козлов читает пятый год Саллюстия, Ксенофонта да Гомера с Горацием: один год с начала до конца, а другой от конца до начала – все прокисли было здесь… В гимназии плесень завелась.
– Разве новых книг нет у них?
– Есть: вон другой осел, словесник, угощает то Карамзиным то Пущкиным. Мозги-то у них у всех пресные…
– Так вы посолить захотели – чем же, посмотрим!
– Ох, как важно произнесли: «посмотрим!» – живой Нил Андреич!
Райский пробежал бумажку и уставил на Марка глаза.
– Ну, что вы выпучили на меня глаза?
– Вы им давали эти книги?
– Да, а что?
Райский продолжал с изумлением глядеть на Марка.
– Эти книги молодым людям! – прошептал он.
– Да вы, кажется, в бога веруете? – спросил Марк.
Райский все глядел на него.
– Не были ли вы сегодня у всенощной? – спросил опять холодно Марк.
– А если был?
– Ну, так не мудрено, что вы можете влюбиться и плакать… Зачем же вы выгнали Тычкова: он тоже – верующий!
– Я не спрашиваю вас, веруете ли вы: если вы уж не уверовали в полкового командира в полку, в ректора в университете, а теперь отрицаете губернатора и полицию – такие очевидности, то где вам уверовать в бога! – сказал Райский. – Обратимся к предмету вашего посещения; какое вы дело имеете до меня?
– Вот видите, один мальчишка, стряпчего сын, не понял чего-то по-французски в одной книге и показал матери, та отцу, а отец к прокурору. Тот слыхал имя автора и поднял бунт – донес губернатору. Мальчишка было заперся, его выпороли: он под розгой и сказал, что книгу взял у меня. Ну, меня сегодня к допросу…
– Что же вы?
– Что я? – сказал он, с улыбкой глядя на Райского. – Меня спросили, чьи книги, откуда я взял…
– Ну?
– Ну, я сказал, что… у вас: что одни вы привезли с собой, а другие я нашел в вашей биолиотеке – вон Вольтера…
– Покорно благодарю: зачем же вы мне сделали эту честь?
– Потому что с тех пор, как вы вытолкали Тычкова, я считаю вас не совсем пропащим человеком.
– Вы бы прежде спросили, позволю ли я – и честно ли это?
– Я – без позволения. А честно ли это, или нет – об этом после. Что такое честность, по-вашему? – спросил он, нахмурившись.
– Оо этом тоже – после, а только я не позволю этого.
– Это ни честно, ни нечестно, а полезно для меня.
– И вредно мне: славная логика!
– Вот я до логики-то и добираюсь, – сказал Марк, – только боюсь, не две ли логики у нас?..
– И не две ли честности? – прибавил Райский.
– Вам ничего не сделают: вы в милости у его превосходительства, – продолжал Марк, – да и притом не высланы сюда на жилье. А меня за это упекут куда-нибудь в третье место: в двух уж я был. Мне бы все равно в другое время, а теперь… – задумчиво прибавил он, – мне бы хотелось остаться здесь… на неопределенное время…
– Ну-с? – холодно сделал Райский. – Еще что?
– Еще ничего. Я хотел только рассказать вам, что я сделал, и спросить, хотите взять на себя или нет?
– А если не хочу? И не хочу!
– Ну, нечего делать: скажу на Козлова. Он совсем заплесневел: пусть посидит на гауптвахте, а потом опять примется за греков…
– Нет, уж не примется, когда лишат места и куска хлеба.
– Пожалуй что и так… не логично! Так уж лучше скажите вы на себя.
– Во имя чего вы требуете от меня этой услуги? Что вы мне?
– Во имя того же, во имя чего занял у вас деньги, то есть мне нужны они, а у вас есть. И тут тоже: вы возьмете на себя, вам ничего не сделают, а меня упекут – надеюсь, это логика!
– А если на меня упадет неприятность?
– Какая? Нил Андреич разбойником назовет, губернатор донесет и вас возьмут на замечание?.. Перестанемте холопствовать: пока будем бояться, до тех пор не вразумим губернаторов…
– Однако сами боитесь сказать на себя!
– Не боюсь, а теперь не хочу уехать отсюда.
– Отчего?
– Ну так, не хочу. После я пойду сам и скажу, что книги мои. Если потом вы какое-нибудь преступление сделаете, скажите на меня: я возьму на себя…
– Как же это брать на себя: странной услуги требуете вы! – говорил Райский в раздумье.
– А вы вот что: попробуйте. Если дело примет очень серьезный оборот, чего, сознайтесь сами, быть не может, тогда уж нечего делать – скажите на меня. Экая досада! – ворчал Марк. – Этот мальчик все испортил. А уж тут было принялись шевелиться…
|
The script ran 0.026 seconds.