Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генри Джеймс - Женский портрет [1880]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Генри Джеймс - признанный классик американской литературы. Его книги широко издают и переводят на иностранные языки, творческое наследие усиленно изучают и исследуют. Ему воздают должное как романисту и теоретику романа, как автору рассказов и путевых очерков, критику и мемуаристу. «Женский портрет» - один из лучших романов Джеймса. Изабель, главная героиня повествования, познает прелести брака с никчемным человеком. Ее судьба - стечение роковых обстоятельств. Будучи бесприданницей и оказавшись в Европе, она отказывает вполне достойным претендентам на руку, а получив состояние, связывает жизнь с проходимцем Осмондом, женившимся на ней только для того, чтобы обеспечить внебрачной дочери Пэнси, рожденной от куртизанки, приличное существование. Иллюзии рушатся, надежды на счастье никакой, но Изабель со стоическим мужеством переносит все выпавшие на ее долю беды. Издание содержит статьи Генри Джеймса, перевод, примечания и заключительная статья М.А.Шерешевской.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

– Зачем вы мне это рассказали? – спросила она, и графиня с трудом узнала ее голос. – Затем, что мне тошно было оттого, что вы не знаете. Мне, ей-богу, тошно было, дорогая, оттого, что я вам этого не рассказала давно; будто я по глупости все никак не могла улучить минуту! Не сердитесь, моя дорогая, но ça me dépasse,[172] как вы, судя по всему, умудряетесь не видеть того, что творится прямо у вас под носом. Так вот, это ведь тоже своего рода услуга – оберегать простодушное неведение, хотя я всю жизнь не очень-то была способна на такие услуги; кстати, раз уже зашла об этом речь, о помалкивании ради интересов брата, мой запас добропорядочности на сей счет тоже, как видно, иссяк. Тем более что это ведь не какая-нибудь черная клевета, – добавила неподражаемая графиня. – Все обстоит именно так, как я говорю. – У меня никогда и мысли не было, – сказала через несколько секунд Изабелла, и при всей очевидной неразумности этого признания взгляд, который она, подняв голову, устремила на графиню, полностью подтвердил его искренность. – Верю, хотя верилось с трудом. Неужели вам никогда не приходило в голову, что шесть-семь лет он был ее любовником? – Не знаю. Кое-что приходило, и, вероятно, как раз к этому все и сводилось. – А в отношении Пэнси до чего же умно она вела себя, она вела себя просто непревзойденно! – воскликнула графиня, пораженная картиной, представшей ее глазам. – Нет, нет – такой мысли у меня, безусловно, никогда не было, – продолжала Изабелла, точно пытаясь восстановить в памяти что было, чего не было. – И все равно… я не понимаю. Вид у нее был встревоженный, озадаченный; бедная графиня убедилась, по-видимому, что разоблачения ее не возымели ожидаемого действия. Она рассчитывала, что разожжет пламя, а ей едва удалось высечь искру. Изабелла казалась не более потрясенной, чем благонравная девица с умеренным воображением каким-нибудь зловещим эпизодом из всемирной истории. – Разве вам не ясно, что девочку невозможно было выдать за дочь. ее мужа? То есть выдать самому мистеру Мерлю, – продолжала графиня. – Они расстались задолго до этого, и он уехал на другой конец света, как будто бы в Южную Америку. Если у нее и были когда-нибудь дети, в чем я очень сомневаюсь, она их потеряла. В минуту крайности (я имею в виду – крайне щекотливое положение) Озмонд согласился признать девочку. Жена его умерла, спору нет, но не так уж давно она умерла, чтобы совсем нельзя было подтасовать сроки – при условии, конечно, что подозрение не будет возбуждено, о чем они, разумеется, позаботились. Ну могло ли что быть естественнее в глазах равнодушного, не снисходящего до мелочей общества, чем то, что бедная миссис Озмонд где-то там вдалеке оставила после себя, poverina,[173] плод стоившего ей жизни недолгого счастья? Озмонд поменял местожительство: перед тем как уехать в Альпы, они жили в Неаполе, спустя некоторое время он перебрался оттуда в Рим, и легенда эта была успешно пущена в ход. Бедная моя невестка не могла, лежа в гробу, оградить себя, настоящая же мать отказалась от всех явных прав на собственную дочь, чтобы спасти свою шкуру. – Бедная, бедная женщина! – вскричала, заливаясь слезами, Изабелла. Ей давно уже не случалось проливать их, слишком дорого обходилось это потом. Но сейчас они просто хлынули у нее из глаз, чем она снова привела в замешательство графиню. – Очень мило с вашей стороны жалеть ее! – И она невпопад рассмеялась. – Право же, не знаешь, чего и ждать от вас!.. – Значит, он изменил своей жене… и так скоро… – начала Изабелла и вдруг замялась. – Только этого еще недоставало… чтобы вы сейчас болели душой за нее! Тем не менее я вполне с вами согласна, это произошло, мягко говоря, слишком скоро. – А мне… мне?… – И Изабелла помедлила, точно не расслышав своего вопроса, точно вопрос, который ничего не стоило прочитать в ее глазах, обращен был к ней самой. – Вам? Был ли он верен вам? Как сказать, моя дорогая; все зависит от того, что вы называете верностью. Когда он женился на вас, он не был уже любовником другой женщины – таким, как прежде, сага mia,[174] в те годы, когда урывками, с вечным риском и предосторожностями, у них это длилось. Подобному положению вещей был положен конец; вышеупомянутая дама раскаялась или, во всяком случае, по каким-то своим соображениям решила поставить точку; она тоже всегда благоговейно относилась к соблюдению приличий – настолько, что даже Озмонду это в конце концов приелось. Можете себе представить, что бывало, когда они расходились во мнении и речь шла не о тех приличиях, к которым питает пристрастие он! Но их связывало все их прошлое. – Да, – повторила машинально Изабелла, – их связывает все их прошлое. – Разумеется, все их недавнее прошлое – пустяки. Но, должна сказать, лет шесть-семь у них все было по-настоящему. Изабелла несколько секунд молчала. – Зачем тогда ей понадобилось женить его на мне? – Ах, моя дорогая, в этом-то и сказалось ее превосходство! Затем, что у вас были деньги, и затем, что она не сомневалась в вашем добром отношении к Пэнси. – Бедная женщина! Пэнси же ее не любит! – воскликнула Изабелла. – Вот почему ей нужен был кто-то, кого Пэнси полюбит. Она это понимала. Она все понимает. – Поймет она, что вы мне рассказали? – Будет зависеть от того, скажете ли вы ей. Она к этому готова? а знаете, как она думает защищаться, на что рассчитывает? На то, что вы сочтете, будто я лгу. Возможно, вы так и считаете; тогда не стесняйтесь, скажите прямо. Но дело в том, что на сей раз я не лгу. Мне случалось привирать, плести всякий вздор, но этим я никому не вредила, кроме себя самой. Изабелла сидела и с изумлением, точно на ворох причудливых товаров, выложенных из тюка на ковер бродячим цыганом, взирала на то, о чем поведала ее золовка. – Почему же Озмонд так и не женился на ней? – Потому что у нее не было денег. – У графини на все был готов ответ, и если она лгала, то лгала очень умело. – Никто не знает, никто не знал никогда, на что она живет, откуда у нее все ее прекрасные вещи. Думаю, даже Озмонд этого не знает. Кроме того, она и не вышла бы за него замуж. – Вы же утверждаете, что она его любит? – Любит, но иначе. Сначала она любила его так, и тогда она, наверное, вышла бы за него замуж; но в то время жив был еще ее муж. А к тому времени, когда мосье Мерль, не смею сказать, отправился к праотцам, поскольку таковых у него никогда не имелось… ее отношения с Озмондом были уже не те и она стала намного честолюбивее. Тем более что она никогда, – продолжала графиня, предоставляя Изабелле возможность потом, при воспоминании об этом, трагически морщиться, – никогда не обольщалась насчет его так называемой незаурядности. Она надеялась выйти замуж за кого-нибудь из великих мира сего, это всегда было ее заветной мечтой. Она выжидала, выслеживала, расставляла сети и молила судьбу, и все попусту. В общем, я ведь не назвала бы мадам Мерль удачливой. Не знаю, чего еще она в жизни добьется, но пока ей особо похвастаться нечем. Единственная ее удача – не считая, конечно, того, что она знает всех на свете и может месяцами гостить то тут, то там и не тратиться, – это ваш брак с Озмондом. Да, это дело ее рук, моя дорогая, и напрасно у вас такой вид, будто вы в этом сомневаетесь. Я не спускала с них глаз годы и годы, я знаю все… решительно все. Говорят, у меня в голове ветер, но там вполне хватило ума, чтобы уследить за этой парочкой. Она меня ненавидит и выражает это тем, что всегда якобы защищает мою репутацию. Когда при ней говорят, будто у меня было пятнадцать любовников, она ужасается и заявляет, что даже и о семерых этого с уверенностью не скажешь. Уж столько лет как она меня боится, потому и радуется гнусным, лживым слухам, которые обо мне распускают. Она боится, что я выдам ее тайну, даже пригрозила мне однажды, когда Озмонд только начал за вами ухаживать. Это было у него в доме, во Флоренции; помните тот вечер, когда она впервые привезла вас туда и мы пили чай в саду? Так вот, она дала мне понять, что, если мне вздумается сплетничать, она не останется в долгу. Она делает вид, будто про меня можно рассказать больше, чем про нее. Занятное вышло бы сравнение! Может говорить все, что ей хочется, меня это ни капли не трогает хотя бы потому, что я знаю, – вас это ни капли не трогает. Вряд ли я еще больше проиграю в вашем мнении. Так что пусть себе мстит, сколько ее душе угодно, – не думаю, что она очень вас напугает. Сама она жаждала всегда быть сверхнепогрешимой – этакой лилией в полном цвету, воплощением благопристойности. Она всегда поклонялась этому идолу. Жена Цезаря, видите ли, должна быть вне подозрений, а я уже сказала, она всегда надеялась выйти замуж за Цезаря. Вот одна из причин, по которой она не пожелала выйти замуж за Озмонда: боялась, как бы, увидев ее рядом с Пэнси, люди что-нибудь не унюхали, чего доброго, не уловили сходства. Для нее вечным кошмаром было, как бы мать не выдала себя; она была безумно осторожна, и мать ни разу себя не выдала. – Нет, нет, мать выдала себя, – сказала Изабелла; в лице ее уже не осталось ни кровинки. – Она выдала себя при мне несколько дней назад, но я не поняла. Пэнси как будто представилась возможность сделать блестящую партию, но из этого ничего не вышло, и она так была удручена, что почти сбросила маску. – Тут поневоле сбросишь! – вскричала графиня. – Самой ей ужасно не повезло, и она решила – пусть хотя бы ее дочь все наверстает. При словах «ее дочь», которые гостья произнесла как нечто само собой разумеющееся, Изабелла вздрогнула. – Это так невероятно! – прошептала она, словно забыв, потрясенная всем услышанным, что история эта имеет прямое отношение к ней самой. – Только смотрите, не ополчитесь на ни в чем неповинную девочку! – продолжала графиня. – Происхождение у нее прискорбное, но все равно она очень хорошая. Я всей душой привязана к Пэнси. Не потому, конечно, что она ее, а потому, что теперь стала вашей. – Да, она стала моей. И как же, наверное, несчастная страдала, видя, что я… – вскричала Изабелла, заливаясь при мысли об этом краской. – Не думаю, что она страдала, думаю, напротив, ликовала. Женитьба Озмонда пришлась ее дочери как нельзя более кстати. До того она жила в какой-то убогой дыре. А знаете, на что рассчитывала мать Пэнси? Что девочка окажется настолько вам по сердцу, что вы о ней позаботитесь. Озмонд, разумеется, не мог дать за ней приданое. У него не было ни гроша, но вам это все, конечно, известно. Ах, моя дорогая, – воскликнула графиня, – зачем только вы унаследовали эти деньги! – Тут она замолкла, словно увидела в лице Изабеллы нечто неожиданное. – Только, пожалуйста, не заявляйте мне сейчас, что вы все равно дадите за ней dot.[175] С вас ведь станется. Но я отказываюсь в это верить. Да не старайтесь вы быть такой неслыханно хорошей, не сдерживайте себя, будьте сами собой, выпустите когти. Ну разозлитесь, что ли, в кои-то веки, облегчите душу! – Поразительная история. Мне, вероятно, следует это знать, – к сожалению, – сказала Изабелла. – Я очень вам признательна. – Оно и видно! – вскричала с язвительным смешком графиня. – Не знаю, признательны вы мне или нет, но я никак не ожидала, что вы так к этому отнесетесь. – А как я должна была отнестись? – спросила Изабелла. – Ну, я сказала бы, как женщина, которую использовали в чужих интересах. – Изабелла ничего на это не ответила, она просто молча слушала, и графиня продолжала: – Они всегда были неразрывно друг с другом связаны, так все и осталось, даже после того, как то ли она с ним порвала, то ли он с ней. Но он всегда значил для нее больше, чем она для него. Когда их веселый карнавальчик подошел к концу, они договорились, что предоставят друг другу полную свободу, но при этом будут всеми способами друг другу помогать. Вы можете спросить у меня, откуда я это знаю. А знаю я потому, что видела, как они себя вели. И смотрите, насколько женщины благороднее мужчин! Она приискала Озмонду жену, а он ради нее мизинцем не пошевелил. Она хлопотала ради него, злоумышляла ради него, страдала ради него, даже раздобывала ему не раз деньги, а в результате он от нее устал. Она что-то наподобие застарелой привычки, минутами нужна ему, но в общем-то он прекрасно мог бы без нее обойтись. И в довершение всего ей это теперь известно. Так что вам незачем ревновать, – добавила шутливо графиня. Изабелла снова поднялась с дивана, она была вся разбита, ей нечем было дышать; в голове мутилось от услышанного. – Я очень вам признательна, – повторила она. И потом вдруг совсем другим тоном добавила: – А откуда вы все это знаете? Графиню не столько, по-видимому, обрадовало выражение признательности, сколько раздосадовал вопрос. Посмотрев вызывающе прямо в глаза своей собеседнице, она воскликнула: – Будем считать, что я все это выдумала! – Она тоже внезапно переменила тон и, положив Изабелле на плечо руку, сказала, блеснув своей понимающей язвительной улыбочкой. – Ну, откажетесь вы теперь от поездки? Чуть заметно вздрогнув, Изабелла отошла от нее, но вдруг почувствовала такую слабость, что вынуждена была облокотиться о камин. Закрыв глаза, с побелевшими губами, она стояла так несколько секунд, потом опустила свою закружившуюся голову на руку. – Напрасно я вам это рассказала… вот до чего я вас довела! – воскликнула графиня. – Я должна увидеться с Ральфом! – тихо сказала Изабелла без негодования, без гнева, без всех тех чувств, которые надеялась возбудить в ней ее золовка, просто голосом, исполненным глубочайшей печали. 52 Поезд на Париж через Турин отправлялся вечером; как только графиня удалилась, Изабелла сейчас же призвала свою преданную, неболтливую, расторопную горничную и коротко, деловито с ней посовещалась. После чего (если не считать путешествия) она думала только об одном; ей надо перед отъездом навестить Пэнси. От нее она отвратиться не должна. Она ни разу еще не навестила свою падчерицу – Озмонд дал понять, что пока это преждевременно. В пять часов вечера карета Изабеллы остановилась на узенькой улице поблизости от площади Навона перед высокой дверью, и благодушная, услужливая монастырская привратница впустила ее. Изабелла бывала в обители и раньше: приезжала вместе с Пэнси повидать благочестивых сестер. Она знала, что монахини доброжелательны, что в просторных комнатах чисто и светло, а в монастырском саду все предусмотрено, чтобы летом было тенисто, а зимой – солнечно. Тем не менее ей чем-то неприятно было это место, чем-то оно задевало, чуть ли не пугало ее; ни за что на свете не согласилась бы она провести там ночь. Сегодня обитель больше чем когда-либо напомнила ей благоустроенную тюрьму, ибо не имело смысла притворяться, будто Пэнси вольна оттуда уйти. Это невиннейшее существо предстало нынче перед Изабеллой в неожиданном и зловещем свете, и одним из побочных следствий такого открытия было желание тут же броситься ей на помощь. Привратница пошла доложить, что к милой барышне пожаловала посетительница, оставив Изабеллу дожидаться в монастырской приемной – большом холодном помещении с новой на вид мебелью, огромной, блещущей белизной незатопленной кафельной печью, разнообразными восковыми цветами под стеклом и гравюрами религиозного содержания на стенах. Когда Изабелла приезжала сюда в прошлый раз, она подумала, этой приемной скорее место в Филадельфии, чем в Риме, но сейчас она не предавалась размышлениям, просто ей показалось, тут очень пустынно и тихо. Не прошло и пяти минут, как привратница возвратилась, и не одна. Изабелла поднялась, ожидая увидеть одну из благочестивых сестер, но к великому удивлению очутилась лицом к лицу с мадам Мерль. Впечатление было поразительное: мадам Мерль все время стояла у нее перед глазами, и теперь, когда она появилась во плоти, это было равносильно тому, что, оледенев от ужаса, внезапно увидеть, как задвигался нарисованный портрет. Целый день Изабелла думала о ее вероломстве, бестрепетности, ловкости, о возможных ее страданиях; и все, что было в этом темного, вдруг озарилось светом, когда она вошла. Одно то, что мадам Мерль была здесь, уже служило чудовищной уликой, собственноручной подписью, страшным вещественным доказательством из тех, что предъявляют в суде. Изабелла почувствовала полное изнеможение; если бы ей нужно было сразу же заговорить, скорей всего, она не смогла бы. Но она не испытывала в этом нужды; более того, у нее было такое чувство, что ей решительно нечего сказать мадам Мерль. Впрочем, при общении с этой дамой вы решительно ни в чем не испытывали нужды, ее уменье держаться с успехом восполняло любые недостатки не только ее, но и чужие. Сегодня, однако, она была не такая, как всегда; она медленно вошла следом за привратницей, и Изабелла мгновенно ощутила, что мадам Мерль едва ли может рассчитывать на обычную свою находчивость. Случай и для нее был из ряда вон выходящий и, видно, она решила вести себя так, как подскажут обстоятельства. Это придало ее лицу непривычно серьезное выражение; она даже не попыталась улыбнуться, и хотя Изабелла прекрасно понимала, что мадам Мерль более чем когда-либо играет роль, никогда еще поразительная женщина не казалась ей такой естественной. Она оглядела свою молодую приятельницу с головы до ног, но без неодобрения, без вызова, даже, пожалуй, со своего рода холодной благожелательностью, в которой и намека не было на их последний разговор, словно хотела подчеркнуть различие: тогда она была раздосадована, теперь примирилась. – Вы можете оставить нас одних, – сказала она привратнице. – Минут через пять эта дама вызовет вас колокольчиком. – Затем повернулась к Изабелле, которая, заметив все вышесказанное, вообще перестала что-либо замечать; взгляд ее блуждал так далеко, как позволяли пределы комнаты. Она предпочла бы никогда больше не видеть мадам Мерль. – Вы удивлены, застав меня здесь, и, боюсь, скорей всего неприятно, – продолжала та. – Вам непонятно, наверное, зачем я сюда явилась, как будто я постаралась опередить вас. Каюсь, я поступила опрометчиво, мне следовало бы попросить у вас позволения. – Мадам Мерль говорила без малейшей попытки иронизировать, просто и мягко. Но, далеко отнесенная волной в море недоумения и боли, Изабелла не взялась бы определить, с какой целью это было сказано. – Я пробыла очень недолго, – продолжала мадам Мерль, – то есть пробыла очень недолго у Пэнси. Я пришла навестить ее, потому что мне сегодня пришло в голову, как ей, наверное, одиноко и даже тоскливо. Юной девушке, возможно, все это и на пользу. Я, признаться, почти ничего не знаю о юных девушках и не берусь утверждать. Как бы то ни было, здесь довольно уныло. Вот я и приехала… на всякий случай. Я, конечно, не сомневалась, что и вы к ней приедете, и ее отец; но никто ведь не говорил мне, что всем остальным ее посещать нельзя. Милейшая сестра… постойте, как же ее имя… мадам Катрин ничего не имела против. Я пробыла у Пэнси минут двадцать, у нее прелестная комнатка, ничуть не напоминает монастырскую келью – фортепьяно, цветы. Она так чудесно там все расставила, с таким вкусом; конечно, меня это не должно касаться, но мне стало легче после того, как я побывала у Пэнси. Даже горничная к ее услугам, если она пожелает; но, разумеется, у нее нет здесь повода наряжаться. Она ходит в скромненьком черном платье и так в нем прелестна. Затем я зашла к мадам Катрин, у нее тоже прекрасная комната. Верите ли, я не усмотрела в бедняжках ничего монашеского. У мадам Катрин стоит ну прямо-таки кокетливый туалетный столик и на нем что-то чрезвычайно похожее на флакон одеколона. Она так чудесно говорит о Пэнси, говорит, что ее пребывание здесь для них величайшее счастье, что Пэнси неземной ангел и даже для самых почтенных из них может служить образцом. Я уже собиралась уходить, но в этот момент привратница доложила, что к синьорине приехала дама. Конечно, я сразу же поняла, что это вы, и попросила позволения у мадам Катрин встретить вас вместо нее. Мадам Катрин… не скрою от вас… долго колебалась, сказала, что следует известить настоятельницу, очень важно, чтобы с вами обошлись с должным уважением. Я посоветовала ей не беспокоить настоятельницу и даже спросила, а как, по ее мнению, обойдусь с вами я. Она говорила с немалым блеском, как женщина давно уже овладевшая искусством поддерживать разговор. Но были в этом монологе кое-какие оттенки, и ни один из них не ускользнул от слуха Изабеллы, хотя глаза ее на мадам Мерль не смотрели. Длился он, однако, не так уж долго; внезапно Изабелла уловила замирание голоса и некую бессвязность речи, что уже само по себе было подлинной трагедией. Эти еле заметные перебои знаменовали важное открытие – полностью переменившееся отношение к ней со стороны собеседницы. В одно мгновение мадам Мерль угадала, что между ними все кончено, в следующее же мгновение угадала причину: перед ней стояла не та женщина, с которой она была знакома до сих пор, а совсем другая – женщина, знавшая ее тайну. Открытие это потрясло ее до самого основания и в ту секунду, когда оно было сделано, эта совершенная особа дрогнула и пала духом. Затем опять вступило в действие ее давно выработанное умение держаться и уже не изменяло ей до самого конца. Но удалось это лишь потому, что конец был близок. Почувствовав прикосновение столь острого оружия, мадам Мерль пошатнулась, и понадобилась вся ее неусыпная воля, чтобы вновь собраться с силами. Не выдать себя – вот в чем было единственное спасение. Она выстояла, и только ее взволнованный голос отказывался ей повиноваться, с этим ничего нельзя было поделать, оставалось одно – слушать себя, произносящую неведомо что. Настал час отлива ее самоуверенности, которой хватило лишь на то, чтобы, задевая дно, доплыть до гавани. Изабелла видела все так же отчетливо, как если бы оно отражалось в большом чистом зеркале. Для нее эта минута могла бы стать одной из самых значительных – минутой торжества. То, что мадам Мерль изменило мужество и она увидела перед собой призрак разоблачения, уже само по себе явилось отмщением, само по себе чуть ли не предвещало более светлые дни. И какой-то миг, стоя в полуоборот и будто бы глядя в окно, Изабелла наслаждалась этим сознанием. За окном тянулся монастырский сад, но она его не видела – не видела ни набухших почек, ни сияющего дня. В беспощадном свете разоблачения, ставшего уже неотъемлемой частью ее жизненного опыта и обретшего еще большую ценность из-за бренности сосуда, в котором оно было поднесено, она видела лишь голый, бьющий в глаза факт, что ею, как некой удобной, бесчувственной марионеткой, сделанной из дерева и железа, воспользовались, распорядились и повесили на гвоздик. От этого сознания душу ее снова захлестнуло горечью, она словно ощутила на губах вкус унижения. Был один такой миг, когда, если бы она повернула голову и заговорила, слова ее хлестнули бы не хуже, чем бич. Но она закрыла глаза, и кошмар рассеялся – осталась только умнейшая на свете женщина, которая стояла в нескольких шагах от нее и, как последняя дурочка, не знала, что и думать. Единственной местью Изабеллы было молчание, длящее неизвестность. Она продержала мадам Мерль в этом немыслимом состоянии какое-то время, вероятно показавшееся этой даме достаточно долгим, ибо она в конце концов опустилась на стул, что уже само по себе являлось признанием в беспомощности. Тогда Изабелла медленно повернула голову и посмотрела на нее сверху вниз. Мадам Мерль была очень бледна, она, в свою очередь, впилась взглядом в лицо Изабеллы, но, что бы она там ни прочла, опасность для нее миновала. Изабелла никогда не бросит ей обвинения, не упрекнет – быть может, для того, чтобы не дать возможности оправдываться. – Я пришла попрощаться с Пэнси, – сказала наконец Изабелла. – Сегодня вечером я уезжаю в Англию. – Уезжаете сегодня вечером в Англию? – повторила, не двигаясь с места и подняв на нее глаза, мадам Мерль. – Я еду в Гарденкорт. Ральф Тачит при смерти. – Для вас это большая потеря. – Мадам Мерль пришла в себя и поспешила выразить сочувствие. – Вы едете одна? – Да, без мужа. Тихий невнятный возглас мадам Мерль означал, очевидно, что мир этот далек от совершенства. – Мистер Тачит всегда меня недолюбливал, но мне жаль, что он умирает. А матушку его вы увидите? – Да, она возвратилась из Америки. – Было время, когда она очень меня жаловала, но потом переменилась ко мне. Другие тоже переменились, – добавила мадам Мерль со сдержанным благородным пафосом. Немного помедлив, она добавила: – Так вы снова посетите милый старый Гарденкорт. – Вряд ли это доставит мне радость, – ответила Изабелла. – Естественно… вы будете скорбеть. И все же, должна сказать, из всех виденных мною домов, а перевидела я их немало, больше всего мне хотелось бы жить в Гарденкорте. Не осмеливаюсь передать привет его обитателям, – продолжала мадам Мерль, – но самому Гарденкорту, если можно, от меня кланяйтесь. Изабелла опять отвернулась. – Пожалуй, мне пора к Пэнси. Мне ведь надо поспеть к поезду. В то время как она оглядывалась по сторонам, отыскивая выход, дверь отворилась, впустив одну из преподобных хозяек дома; та вошла с осмотрительной улыбкой, легонько потирая под длинными широкими рукавами пухлые белые руки. Изабелла, узнав мадам Катрин, с которой была уже знакома, сказала, что ей хотелось бы как можно скорей повидаться с мисс Озмонд. Судя по виду мадам Катрин, осмотрительность ее удвоилась, тем не менее она ответила с приветливой улыбкой: – Ей полезно будет повидаться с вами. Я сама вас к ней провожу. – Потом она обратила свое учтиво настороженное лицо к мадам Мерль. – Могу я еще ненадолго остаться у вас? – спросила та. – Здесь так хорошо. – Если хотите, можете остаться у нас навсегда! – воскликнула преподобная сестра с лукавым смехом. Она увела Изабеллу из приемной и, миновав несколько коридоров, поднялась с ней по бесконечной лестнице. Все в этих помещениях было прочно и чисто, везде было голо и светло; вероятно, так должны выглядеть, подумала Изабелла, образцовые места заключения. Мадам Катрин легонько толкнула дверь комнаты Пэнси и ввела посетительницу; скрестив на груди руки, она стояла и смотрела улыбаясь, как они подошли друг к другу и обнялись. – Она очень вам рада, ей полезно повидаться с вами, – повторила она, заботливо пододвигая Изабелле самое удобное кресло. Сама она не садилась, намереваясь, очевидно, удалиться. – Как вы находите нашу дорогую девочку? – спросила она, задерживаясь еще на секунду. – Немножко бледной, – ответила Изабелла. – Это от счастья, что видит вас. Она очень довольна. Elle eclaire la maison,[176] – заявила милейшая сестра. Пэнси, как и сказала мадам Мерль, была в скромненьком черном платье – возможно, оттого она и казалась такой бледной. – Они очень добры ко мне… они обо всем подумали! – воскликнула она со свойственным ей стремлением всем угодить. – Мы постоянно о вас думаем – вы наша любимая питомица, – заметила мадам Катрин; из ее тона явствовало, что благожелательность вошла у нее в привычку, а бремя любых забот она почитала своим священным долгом. Тон этот оледенил Изабеллу: он как бы означал полный отказ от собственного «я», всемогущество церкви. Когда мадам Катрин оставила их одних, Пэнси опустилась на колени и спрятала лицо в складках платья мачехи. Некоторое время она не двигалась, между тем как Изабелла гладила ее по голове. Наконец Пэнси поднялась с колен и, отвернувшись, окинула взглядом комнатку. – Вам нравится, как я все расставила? – спросила она. – У меня здесь все то же, что и дома. – Да, очень мило, у вас очень уютно, – Изабелла не знала, что и сказать. С одной стороны, Пэнси ни коим образом не должна почувствовать, что она ее жалеет, с другой – было бы просто глупым издевательством делать вид, будто она в восторге. Поэтому мгновение спустя она просто добавила. – Я пришла с вами попрощаться. Я еду в Англию. Бледное личико Пэнси вспыхнуло. – В Англию? И больше не вернетесь? – Не знаю, когда я вернусь. – Ах, как жаль! – прошептала еле слышно Пэнси. Тон ее говорил о том, что она не смеет критиковать, и, однако, выразил всю глубину разочарования. – Мой кузен, мистер Тачит, очень болен; наверное, он умрет. Я еду повидаться с ним, – сказала Изабелла. – Да, да, вы говорили мне, что, наверное, он скоро умрет. Конечно, вам надо ехать. А папа едет? – Нет, я еду одна. Девочка несколько секунд молчала. Изабелла не раз спрашивала себя, что думает Пэнси о подлинных отношениях своего отца и мачехи; никогда ни единым взглядом, ни единым намеком не дала она почувствовать, что, по ее мнению, им недостает душевной близости. Изабелла убеждена была, что Пэнси на эту тему размышляла, что не сомневалась в существовании мужей и жен, связанных большей душевной близостью. Но Пэнси не позволяла себе ни малейшей несдержанности даже в мыслях, она так же не смела судить свою ласковую мачеху, как и критиковать своего непревзойденного отца. Сердце у нее, должно быть, замирало ничуть не меньше, чем если бы она увидела, как двое святых на большой фреске в монастырской часовне вдруг поворачивают друг к другу свои нарисованные головы и неодобрительно ими покачивают. Но подобно тому, как в последнем случае она из благоговейного страха никогда не упомянула бы о столь невероятном явлении, точно так же старалась не помнить все известные ей тайны мира взрослых. – Вы будете очень далеко, – произнесла она. – Да, я буду далеко. Но это не имеет особого значения, – объяснила Изабелла. – Пока вы здесь, я все равно не могу быть возле. вас. – Но вы можете приезжать ко мне хотя бы изредка, как сейчас. – Я не приезжала, потому что ваш отец запретил. Я ничего вам сегодня не привезла. Мне нечем вас порадовать. – Я не должна радоваться. Папа этого не хочет. – Тогда едва ли имеет значение, в Риме я или в Англии. – Вы не счастливы, миссис Озмонд? – спросила Пэнси. – Да, не очень. Но это не имеет значения. – Вот и я себе говорю то же самое. Какое это имеет значение? И все-таки мне хотелось бы отсюда выйти. – Как я вам этого желаю! – Не оставляйте меня здесь, – продолжала Пэнси кротко. Изабелла с полминуты молчала; у нее отчаянно колотилось сердце. – Хотите уехать со мной сейчас? – спросила она. Пэнси посмотрела на нее умоляюще. – А папа велел вам привезти меня? – Нет, это вам предлагаю я. – Тогда, думаю, мне лучше подождать. Папа ничего не просил передать мне? – Думаю, он не знал, что я к вам собираюсь. – Он думает, что с меня этого еще недостаточно, – сказала Пэнси. – Он ошибается. Все дамы очень ко мне добры, и девочки часто забегают. Среди них есть совсем крошки., такие очаровательные. Ну, и комната у меня… сами видите. Все здесь чудесно. Но с меня достаточно. Папа хотел, чтобы я немного подумала… я думала очень много. – Что же вы надумали? – Что я никогда не должна сердить папу. – Вы и раньше это знали. – Знала, но теперь знаю еще тверже. Я все сделаю… я сделаю все, – сказала Пэнси. И как только услышала собственные слова, лицо ее залилось густым и чистым румянцем. Изабелла разгадала, что он означает, она видела: бедная девочка усмирена. Хорошо, что мистер Эдвард Розьер сохранил свои эмали. Изабелла заглянула Пэнси в глаза и прочла в них прежде всего мольбу о снисхождении. Она положила ладонь ей на руку, как бы желая этим подчеркнуть, что обращенный к падчерице взгляд исполнен ничуть не меньшего уважения, ибо быстрота, с которой было сломлено сопротивление девочки (пусть бессловесное, пусть еле приметное), казалась ей не более чем данью реальному положению вещей. Судить других Пэнси не осмеливалась, но себя она вправе была судить и честно посмотрела правде в глаза. Ей не под силу бороться с хитроумными ухищрениями; ее так внушительно от всех отгородили, что, потрясенная, она сдалась. Да, она склонила свою хорошенькую головку перед всемогуществом и просила только, чтобы с ней обошлись милостиво. Как хорошо, что Эдвард Розьер хотя бы что-то из своих вещей сохранил. Изабелла встала; время шло быстро. – Тогда прощайте. Сегодня вечером я уезжаю. Пэнси уцепилась за ее платье, она вдруг изменилась в лице. – У вас такой странный вид, вы меня пугаете. – О, я вполне безобидна, – сказала Изабелла. – Быть может, вы не вернетесь? – Все может быть. Не знаю. – Миссис Озмонд, вы ведь меня не бросите? Изабелла поняла, что Пэнси обо всем догадалась. – Моя дорогая девочка, чем же я могу вам помочь? – спросила она. – Не знаю… но, когда я думаю о вас, у меня веселее на душе. – Думать обо мне вы всегда можете. – Не тогда, когда вы будете так далеко. Я чуточку побаиваюсь, – сказала Пэнси. – Чего же вы боитесь? – Папы… чуточку. И мадам Мерль. Она только что была здесь. – Вы не должны так говорить, – сказала Изабелла. – О, я сделаю все, что они хотят. Но, если вы вернетесь, мне будет легче это сделать. Изабелла задумалась. – Я вас не брошу, – сказала она наконец. – Прощайте, девочка моя. Они постояли молча, обнявшись, как две сестры. Пэнси пошла проводить гостью до лестницы. – Только что была мадам Мерль, – повторила она, идя рядом с Изабеллой, и, поскольку Изабелла ничего не ответила, вдруг добавила: – Не люблю я мадам Мерль. Изабелла замедлила шаг, потом остановилась. – Вы не должны никогда говорить, что… что не любите мадам Мерль. Пэнси недоумевающе на нее посмотрела, но, так как недоумение, на взгляд Пэнси, ни в коей мере не являлось поводом для ослушания, она тут же с необыкновенной кротостью сказала: – Хорошо, больше не буду. На верхней площадке они расстались, потому что одним из условий нестрогого, но неукоснительного распорядка жизни Пэнси был запрет спускаться в нижние этажи. Изабелла сошла с лестницы, и когда она была уже на последней ступеньке, неподвижно стоявшая наверху девочка крикнула «Вы вернетесь?» голосом, не раз вспоминавшимся ей потом. – Да… вернусь. Мадам Катрин встретила Изабеллу у подножья лестницы и проводила до двери приемной, перед которой они, задержавшись, обменялись несколькими фразами. – Я не войду, – сказала преподобная сестра, – вас ждет там мадам Мерль. Изабелла, услышав это, застыла на месте; она чуть было не спросила, нет ли в монастыре какого-нибудь другого выхода. Но после секундного размышления поняла, что лучше не обнаруживать перед достопочтенной монахиней своего желания избежать встречи со второй посетительницей Пэнси. Мадам Катрин очень мягко взяла ее за локоть и, устремив на нее умные благожелательные глаза, как бы тоном единомышленницы спросила: – Eh bien, chere Madame, qu'en pensez-vous?[177] – О моей падчерице? Ну, этого в двух словах не скажешь. – Мы думаем, что достаточно, – сказала коротко и ясно мадам Катрин, распахивая дверь монастырской приемной. Мадам Мерль сидела в той же позе, словно настолько была погружена в размышления, что ни разу за все время не шелохнулась. Едва лишь монахиня закрыла с той стороны дверь, как она поднялась, и Изабелла увидела, что размышляла она не напрасно. Она снова полностью владела собой, к ней вернулась вся ее находчивость. – Мне захотелось дождаться вас, – сказала она как нельзя более любезно. – Но не для того, чтобы разговаривать о Пэнси. Изабелла не очень представляла себе, о чем же им еще разговаривать, и, несмотря на заявление мадам Мерль, немного помолчав, ответила: – Мадам Катрин находит, что достаточно. – И я нахожу, что достаточно. Но мне хотелось спросить вас кое-что о бедном мистере Тачите, – добавила мадам Мерль. – Есть у вас основания считать, что его час в самом деле пробил? – Я не располагаю никакими сведениями, кроме телеграммы. К сожалению, она подтверждает эту возможность. – Я задам вам несколько странный вопрос, – сказала мадам Мерль. – Вы очень любите своего кузена? – И она улыбнулась не менее странной улыбкой. – Да, очень. Но я не понимаю вас. Мадам Мерль словно в нерешительности помедлила. – Объяснить это довольно трудно. Мне кое-что пришло в голову, что, возможно, не приходило вам, и я спешу поделиться с вами своими мыслями. Ваш кузен оказал вам когда-то великую услугу. Неужели вы так и не догадались? – Он оказал мне множество услуг. – Да; но одна ни в какое сравнение не идет с остальными. Он сделал вас богатой женщиной. – Он… меня?… Мадам Мерль осталась, по-видимому, довольна произведенным впечатлением и теперь уже торжествующим тоном продолжала. – Он придал тот блеск, которого вам недоставало, чтобы стать блестящей партией. По сути дела вам надо благодарить его. – Встретившись глазами с Изабеллой, она осеклась. – Я не понимаю вас. Деньги завещал мне дядюшка. – Вы правы; деньги завещал вам дядюшка, но идею подал ваш кузен. Это он внушил ее отцу. Да, моя дорогая, сумма-то была огромная. Изабелла пристально смотрела на нее; ей казалось, что мир сегодня то и дело озаряется зловещими вспышками. – Не знаю, зачем вы мне это говорите. Не знаю, откуда вы это знаете. – Я знаю только то, о чем догадалась сама. Но об этом я догадалась. Изабелла направилась к двери и, уже открыв ее, держась рукой за щеколду, несколько секунд помедлила. Потом она сказала: – А я считала, что должна за все благодарить вас. – И это было единственной ее местью. Мадам Мерль стояла, опустив глаза, в позе гордого раскаяния. – Знаю, вы несчастны. Но я еще несчастнее. – Этому я верю. Пожалуй, я предпочла бы никогда вас больше не видеть. Мадам Мерль подняла глаза. – Я уеду в Америку, – негромко произнесла она, в то время как Изабелла переступила порог. 53 Не с удивлением, а скорее с чувством, которое при иных обстоятельствах можно было бы назвать радостью, Изабелла, выйдя из парижского почтового на Чэринг-Кросском вокзале, попала прямо в объятия или по крайней мере в руки Генриетты Стэкпол. Телеграфируя подруге из Турина, она далеко не была уверена, что Генриетта ее встретит, но знала, что телеграмму дает не напрасно. Весь долгий путь от Рима она проделала в полной растерянности, не пытаясь даже заглянуть в будущее. Невидящими, безразличными глазами смотрела она на мелькающие за окном края, не замечая, что земля уже везде облеклась в свежайший весенний убор. Мысли ее тем временем блуждали в совсем других краях – незнакомых, сумрачных, непроходимых, где всегда одно и то же время года: вечное уныние зимы. Изабелле было о чем подумать, но не размышления, не поиски здравых решений занимали ее ум. В нем проносились бессвязные видения, а порой вдруг тоскливо вспыхивали воспоминания и былые надежды. Образы прошлого и будущего приходили и уходили, как им заблагорассудится, они то возникали, то рассыпались с судорожной внезапностью, всегда следуя своей собственной логике. Чего только не припоминалось ей, просто поразительно! Теперь, когда она была посвящена в тайну, когда знала то, что имело к ней самое прямое отношение и что, будучи от нее сокрыто, превратило ее жизнь в попытку играть в вист неполной колодой карт, – истинный ход событий, их взаимосвязанность, их внутренний смысл и, главное, их ужас – все это предстало перед ней с некоей архитектурной протяженностью. Ей припомнились тысячи пустяков, они оживали в памяти так же непроизвольно, как по коже пробегает дрожь. В свое время они казались ей пустяками, но теперь давили, точно свинцовая тяжесть. Однако они как были, так и остались пустяками – в конце-то концов какая ей польза в том, что она поняла их суть? Ей все казалось теперь бесполезным. Никакой решимости, никаких стремлений у нее не осталось и никаких желаний тоже, кроме одного – добраться до спасительного прибежища. Гарденкорт послужил ей отправной точкой, и возвращение в его уединенные покои было хотя бы временным выходом. Она выпорхнула оттуда полная сил, она возвращается туда совсем обессиленная. И если когда-то Гарденкорт был для нее местом отдохновения, отныне он стал святыней. Она завидовала Ральфу, что он умирает, ведь если уж думать об отдыхе, возможен ли отдых более полный? Совсем не быть – все отринуть, ничего больше не знать; самая мысль об этом была не менее сладостна, чем в жарких странах мечта о затененной комнате, где стоит мраморная ванна с прохладной водой. Минутами во время этого ее путешествия из Рима ей чудилось, будто она и вправду умерла. С единственным ощущением, что ее куда-то везут, сидела она в углу, такая неподвижная, такая безвольная, такая далекая от надежд и сожалений, что напоминала себе этрусское изваяние на саркофаге с собственным прахом. Да и о чем теперь сожалеть, если со всем покончено? Не только время ее безумства, но время раскаяния давно миновало. Сожалеть можно только об одном: что мадам Мерль оказалась до того… до того невообразимой. Изабелла неспособна была объяснить, какой оказалась мадам Мерль, – это было выше ее понимания. Но какой бы она ни оказалась, пусть сама и предается сожалениям – возможно, этим она займется в Америке, куда, по ее словам, намерена уехать. Изабеллу это больше не касается: у нее возникло впечатление, что она никогда уже не увидит мадам Мерль, и оно невольно перенесло ее в будущее, нет, нет, да урывками приоткрывавшееся ей. Она видела себя через многие годы по-прежнему в роли женщины, которой надо прожить жизнь, и прозрения эти противоречили нынешнему ее состоянию духа. Наверное, и хорошо было бы ото всего уйти, совсем уйти, – не в маленькую серо-зеленую Англию, а значительно дальше, но ей это, видно, не дано. В глубине души, намного глубже, чем тяга к небытию, укоренилось сознание, что впереди у нее долгая жизнь. И от этой уверенности она минутами почему-то приободрялась, чуть ли даже не оживала. Это было свидетельством силы, свидетельством того, что рано или поздно она опять станет счастливой. Неужели же ей жить, только чтобы страдать? Она ведь еще молода, еще так много всего может случиться. Жить, только чтобы страдать, только чтобы снова и с новой силой ощущать, как искалечена ее жизнь, – Изабелле казалось, что она представляет собой слишком большую ценность, слишком одарена для подобной участи. Потом она начинала думать, не суетно ли, не глупо ли с ее стороны быть о себе такого высокого мнения? Но даже если оно справедливо – когда и кого это спасало? Разве вся история не есть нескончаемый пример уничтожения драгоценнейшего? И разве не ясно, что, если человек тонок душой, ему, скорей всего, предстоит страдать? Тогда, очевидно, следует признать в себе наличие известной душевной тупости. Как бы то ни было, Изабелла не могла не уловить скользнувшую перед ней тень будущих долгих лет. Нет, никуда она не убежит, она продержится до самого конца. Но тут к ней опять подступало ее настоящее, отгораживая от всего серой завесой безразличия. Генриетта поцеловала подругу, как всегда, торопливо, словно боялась, что ее поймают на месте преступления, затем Изабелла остановилась среди движущейся толпы, взглядом отыскивая свою горничную. Она ни о чем не спрашивала, предпочитала ждать. У нее внезапно появилось ощущение, что ей помогут. Она очень обрадовалась Генриетте – на этот раз Лондон обдал ее жутью. Темный закоптелый бесконечно высокий свод вокзала, непривычное мертвенное освещение, густая, угрюмая, работающая локтями толпа вселила в нее панический страх, и она поспешила взять Генриетту под руку. Изабелле припомнилось, что было время, когда все это ей нравилось, казалось частью некоего грандиозного и по-своему привлекательного зрелища. Припомнилось, как пять лет назад она шла в зимних сумерках пешком по людным улицам от самого Юстонского вокзала; сегодня подобная прогулка была бы ей не под силу. Случай этот всплыл у нее в памяти так, будто речь шла о ком-то постороннем. – Умница, что ты приехала, – сказала Генриетта, поглядев на Изабеллу с таким выражением, словно ожидала, что та вступит с нею в спор. – Если бы ты не приехала, если бы ты не приехала… ну прямо даже не знаю, – заметила мисс Стэкпол, грозно намекая на степень своего неудовольствия. Изабелла продолжала оглядываться, но горничной по-прежнему не обнаруживала. Тут она заметила человека, который смутно ей кого-то напомнил, и мгновение спустя узнала приветливое лицо мистера Бентлинга. Он стоял неподалеку от них, и напиравшая на него толпа не могла ни на шаг сдвинуть его с занятой позиции – позиции джентльмена, скромно отошедшего в сторонку, пока дамы заключают друг друга в объятия. – А вон мистер Бентлинг, – сказала негромко и невпопад Изабелла; ей вдруг стало все равно, найдет она свою горничную или нет. – Он всюду меня сопровождает. Идите же к нам, мистер Бентлинг! – воскликнула Генриетта, после чего учтивый холостяк приблизился к ним с улыбкой, притушенной, однако, серьезностью положения. – Правда, чудесно, что она приехала? – спросила Генриетта. – Он все про это знает, – добавила она. – Мы с ним поспорили. Он утверждал, что ты не приедешь, а я утверждала, что приедешь. – Мне казалось, вы всегда во всем друг с другом соглашаетесь, – улыбнулась в ответ Изабелла. Она вдруг почувствовала, что может теперь улыбаться: правдивые глаза мистера Бентлинга как будто говорили, что для нее есть добрые вести, что пусть она помнит – он старый друг ее кузена… он все понимает, все в порядке. Изабелла протянула ему руку и тут же, впадая в крайность, мысленно произвела его в рыцари без страха и упрека. – Я-то всегда соглашаюсь, – сказал мистер Бентлинг. – А вот она – нет. – Говорила я тебе, с этими горничными одно беспокойство, – заметила Генриетта. – Скорей всего, твоя девица осталась в Калэ. – Мне все равно, – сказала Изабелла, глядя на мистера Бентлинга, который никогда еще не вызывал у нее столь живого интереса. – Побудьте с ней, пока я пойду и выясню, – скомандовала Генриетта, оставив их на короткое время вдвоем. Сначала они стояли молча, потом мистер Бентлинг спросил, благополучно ли они переправились через Ла-Манш. – Да, очень хорошо. То есть нет, вероятно, очень качало, – поправилась она к великому удивлению своего собеседника и затем добавила: – Вы недавно побывали в Гарденкорте, я знаю. – Как вы это узнали? – Не могу вам сказать… но, судя по вашему лицу, вы там недавно побывали. – Вы находите, что у меня ужасно грустное лицо? Да, там ужасно грустно. – Мне трудно представить себе, что лицо у вас может быть ужасно грустное. Нет, оно у вас ужасно доброе, – сказала Изабелла с величайшей щедростью, которая не стоила ей ни малейших усилий. Она подумала, что впредь уже никогда не будет попусту испытывать смущения. Бедный мистер Бентлинг не достиг еще, однако, сих высот. Он густо покраснел, рассмеялся и поспешил заверить Изабеллу, что очень часто хандрит, когда же он хандрит, то делается ужасно свиреп. – Можете спросить мисс Стэкпол. А в Гарденкорте я побывал два дня назад. – Видели вы моего кузена? – Очень недолго. Но, в общем-то, он видится с друзьями. Накануне к нему приезжал Уорбертон. Ральф такой же, как всегда, только лежит в кровати, и вид у него совсем больной, и он почти не может говорить, – продолжал мистер Бентлинг. – Но, несмотря ни на что, все такой же весельчак и насмешник, и все так же умен. Ужасная беда. Даже на людном и шумном вокзале эта бесхитростная картина была необыкновенно выразительна. – Вы там были под вечер? – Я нарочно поехал попозже: нам казалось, вы захотите знать. – Я так вам признательна. Могу я попасть туда сегодня же? – Наверное, она вас не отпустит, – сказал мистер Бентлинг. – Она хочет, чтобы вы заехали к ней. Я взял со слуги Тачита обещание, что он мне протелеграфирует, и два часа назад получил в клубе телеграмму. «По-прежнему спокоен» – сказано в ней, время отправления – два часа дня. Так что видите, вы вполне можете подождать до завтра. Наверное, вы ужасно устали? – Да, ужасно устала. Еще раз благодарю вас. – Полноте, – сказал мистер Бентлинг. – Просто мы не сомневались, что вы захотите знать последние новости. Изабелла вскользь про себя отметила, что в конце концов они с Генриеттой пришли как будто к соглашению. Мисс Стэкпол возвратилась с горничной Изабеллы, застигнутой в тот момент, когда сия превосходная особа доказывала свою полезность. Она вовсе не потерялась в толпе, а просто-напросто получала багаж своей госпожи. Так что Изабелла могла теперь, не задерживаясь, уйти с вокзала. – О том, чтобы ехать сегодня в Гарденкорт, и думать не смей, – сказала ей Генриетта. – Есть сейчас туда поезд или нет, ты все равно отправишься прямо ко мне, на Уимпол-стрит. В Лондоне буквально яблоку негде упасть, но все же я тебя пристроила. Это, разумеется, не римский палаццо, но на одну ночь вполне терпимо. – Я сделаю все, что тебе будет угодно, – сказала Изабелла. – Мне угодно, чтобы ты отправилась ко мне и ответила на несколько вопросов. – Вы обратили внимание, миссис Озмонд, что про обед она ни слова? – шутливо осведомился мистер Бентлинг. Несколько секунд Генриетта внимательно его разглядывала. – А вам, я вижу, не терпится приняться за еду. Завтра в десять часов утра будьте на Паддингтонском вокзале. – Если это ради меня, то не затрудняйтесь, мистер Бентлинг, – сказала Изабелла. – Он затруднится ради меня, – заявила Генриетта, усаживая Изабеллу в кеб. Потом в большой темноватой гостиной на Уимпол-стрит – обед там их ждал отменный, надо отдать мисс Стэкпол должное – она задала те вопросы, о которых упомянула на вокзале. – Муж устроил тебе из-за отъезда сцену? – спросила мисс Стэкпол в первую очередь. – Нет, не сказала бы, что он устроил сцену. – Значит, он не возражал? – Возражал, и даже очень. Но я не назвала бы это сценой. – Что же это тогда было? – Очень спокойный разговор. Несколько секунд Генриетта пристально на нее смотрела. – Наверное, это был сущий ад. Изабелла не стала отрицать, что это был ад, просто ограничилась ответами на Генриеттины вопросы: это не составляло труда, так как они носили вполне конкретный характер. Никаких новых сведений она сейчас сообщать не собиралась. – Что ж, – сказала мисс Стэкпол, – у меня только одно возражение. Я не понимаю, почему ты пообещала маленькой мисс Озмонд, что вернешься. – Не уверена, что сама это теперь понимаю, – ответила Изабелла. – Но тогда я понимала. – Если ты забыла, по какой причине ты это сделала, быть может, ты не вернешься. – Быть может, у меня найдутся другие причины. – Даже если и найдутся, то наверняка не основательные. – Что ж, за неимением более основательных достаточно и моего обещания, – высказала в виде предположения Изабелла. – Да, потому-то оно меня и бесит. – Не стоит сейчас об этом говорить. У меня есть еще время. Отъезд дался мне нелегко, каково же будет возвращаться? – Во всяком случае, тебе следует помнить, что сцены он тебе не устроит, – сказала не без задней мысли Генриетта. – Устроит, – сказала серьезно Изабелла. – Только не минутную, а сцену, которая продлится всю жизнь. Некоторое время подруги созерцали эту неутешительную перспективу; затем мисс Стэкпол, перейдя по просьбе Изабеллы к другой теме, коротко сообщила: – А я гостила у леди Пензл. – Ах так! Приглашение пришло наконец. – Да, оно шло целых пять лет. Но на сей раз она пожелала меня видеть. – Вполне естественно. – Вероятно, ты даже и не догадываешься, насколько естественно, – сказала Генриетта, глядя куда-то вдаль. И потом, посмотрев на подругу, добавила: – Я прошу у тебя прощения, Изабелла Арчер. Ты, конечно, не догадываешься за что. За то, что тебя я осуждала, а сама пошла еще дальше. Мистер Озмонд хотя бы родился по ту сторону океана. Изабелла не сразу поняла, какой в этом кроется смысл, так скромно или во всяком случае так хитроумно он был припрятан, и хотя она не склонна была сейчас видеть что-либо в комическом свете, тем не менее в ответ на возникший у нее мысленный образ громко рассмеялась. Сразу же, однако, опомнившись, с преувеличенным жаром воскликнула: – Генриетта Стэкпол, неужели ты собираешься покинуть свою родину? – Да, бедная моя Изабелла, собираюсь. Не стану этого отрицать; надо смотреть правде в лицо; я собираюсь выйти замуж за мистера Бентлинга и обосноваться здесь, в Лондоне. – Ну, ты меня и удивила, – сказала Изабелла, теперь уже откровенно улыбаясь. – Удивила? Да, наверное. Я-то пришла к этому постепенно. Думаю, я знаю, что делаю, но не знаю, смогу ли тебе это объяснить. – Браки всегда необъяснимы, – ответила Изабелла. – А твой нет нужды объяснять. Мистер Бентлинг не загадка. – Отнюдь – и не какая-нибудь неудачная острота… И не перл американского юмора. У него прекрасная натура, – продолжала Генриетта. – Я уже много лет его изучаю и вижу насквозь. Он так же ясен, как слог хорошего путеводителя. Не сказала бы, что у него выдающийся ум, но чужой ум он ценить умеет. Правда, ценит в меру. Мне иногда кажется, что в Соединенных Штатах мы переоцениваем значение ума. – Ну и ну! – воскликнула Изабелла. – Ты в самом деле переменилась. Я впервые слышу от тебя такое замечание о родной стране. – Я говорю только, что мы слишком превозносим умственные способности как таковые; во всяком случае, это не какое-нибудь низменное заблуждение. Но я и в самом деле переменилась. Чтобы выйти замуж, женщине нужно изрядно перемениться. – Надеюсь, ты будешь очень счастлива. И тебе удастся наконец увидеть кое-что из частной жизни англичан. Генриетта с многозначительным видом вздохнула. – Вероятно, это и есть ключ к разгадке. Я просто не могла выдержать, что меня не подпускают близко. А теперь я в своем праве! – добавила она с неподдельной радостью. Хотя Изабеллу и позабавил этот разговор, вместе с тем он навел ее на грустные размышления. В конечном счете Генриетта расписалась в том, что она всего лишь человек, всего лишь женщина, – та самая Генриетта, которую Изабелла до сих пор воспринимала как горячий подвижный пламень, как некий бесплотный голос. Досадно было убедиться, что и она доступна слабостям, подвластна обыкновенным людским страстям, что в ее близости с мистером Бентлингом нет ничего особо оригинального. Выйти за него замуж до такой степени неоригинально, что, пожалуй, даже граничит с глупостью. На секунду мир показался Изабелле совсем уж беспросветным. Но потом ей пришло в голову, что мистер Бентлинг, тот, во всяком случае, оригинал. Однако она не понимала, как сможет Генриетта покинуть свою родную страну. Ее собственная связь с ней ослабела, но ведь Америка и не была никогда в такой мере ее страной, как Генриеттиной. Наконец Изабелла спросила подругу, получила ли та удовольствие от визита к леди Пензл. – О да! – сказала Генриетта. – Она не знала, что обо мне и думать. – И это доставило тебе удовольствие? – А как же, ведь она славится своим умом и сама убеждена, будто знает все на свете; но ей никогда не понять современную женщину моего типа. Ей было бы куда легче, окажись я чуточку лучше или чуточку хуже. А так она крайне озадачена. По-моему, она считает, что я просто обязана немедленно сделать что-нибудь безнравственное. И хотя она считает безнравственным мое намерение выйти замуж за ее брата, но в конце концов это все же недостаточно безнравственно. Ей никогда не понять, из какого я теста… никогда. – Значит, она менее сообразительна, чем ее брат. Он, видимо, понял. – Нет, ничуть не бывало! – убежденно воскликнула мисс Стэкпол. – Мне, право же, кажется, ради этого он и женится на мне… хочет понять, в чем тайна, – разложить ее на составные части. У него это превратилось в навязчивую идею, в своего рода одержимость. – Очень мило с твоей стороны этому потворствовать. – Дело в том, – сказала Генриетта, – что мне и самой надо кое-что понять. Изабелле стало ясно, что Генриетта не только не отреклась от своих обязательств, а даже замыслила перейти в наступление. Наконец-то она не на шутку померяется силами с Англией. Впрочем, оказавшись назавтра в десять часов утра на Паддингтонском вокзале в обществе мисс Стэкпол и мистера Бентлинга, Изабелла убедилась, что сей джентльмен справляется со своими недоумениями сравнительно легко. Если он не понял еще всего, то, во всяком случае, понял самое главное – что мисс Стэкпол не страдает отсутствием предприимчивости. Очевидно, при выборе жены он прежде всего опасался именно этого недостатка. – Генриетта сказала мне, и я очень рада – с такими словами Изабелла протянула ему руку. – Вам кажется это, вероятно, ужасно странным, – ответил мистер Бентлинг, опираясь на свой изящный зонт. – Да, мне кажется это ужасно странным. – И все же не более, чем мне. Но я всегда предпочитал идти своим путем, – сказал с невозмутимым видом мистер Бентлинг. 54 Второй приезд Изабеллы в Гарденкорт прошел еще более незаметно, чем первый. Слуг у Ральфа Тачита было немного – новые не знали миссис Озмонд, поэтому проводили не в предназначенную ей комнату, а в гостиную и, оставив там с холодной учтивостью ждать, пошли доложить о ней миссис Тачит. Ждать пришлось долго; тетушка явно не спешила увидеться с племянницей. Изабелла стала наконец терять терпение, стала испытывать беспокойство и страх – такой страх, как будто все вещи вокруг нее, сделавшись вдруг одушевленными, начали с какими-то жуткими гримасами следить за ее растущей тревогой. День был хмурый, холодный, в огромных, обшитых дубом комнатах по углам сгустился мрак. Было неимоверно тихо – она помнила эту тишину, которая много дней подряд стояла в Гарденкорте перед смертью дяди. Выйдя из гостиной, она отправилась бродить по дому – зашла в библиотеку, оттуда – в картинную галерею; шаги ее гулко отдавались в царившем там полном безмолвии. Ничего не изменилось; она узнавала все, что видела столько лет назад; казалось, она стояла здесь не далее как вчера. Она позавидовала драгоценным «предметам обстановки», их сохранности, тому, что, не меняясь ни на йоту, они обретают лишь большую ценность, в то время как их владельцы мало-помалу утрачивают молодость, счастье, красоту, – и вдруг подумала, что расхаживает сейчас по комнатам в точности так, как ее тетушка в тот день, когда явилась повидаться с ней в Олбани. Сама она достаточно с тех пор переменилась – с этого все и началось. И ей пришло в голову, что, не явись тетушка Лидия к ней в тот день и не застань ее одну, все могло бы быть по-другому. Жизнь ее могла бы сложиться иначе, и могла бы она стать женщиной, куда более обласканной судьбой. Она остановилась перед небольшой картиной – изысканным, очаровательным Бонингтоном[178] – и долго не отводила от нее глаз. Но думала при этом не о картине, а о том, вышла ли бы она замуж за Каспара Гудвуда, если бы тетушка не явилась в тот день в Олбани. Едва Изабелла вернулась в огромную необитаемую гостиную, как появилась наконец миссис Тачит. Она очень постарела, но глаза ее остались такими же ясными, и голову она держала так же прямо; ее тонкие губы точно затаили в себе все невысказанное. На ней было простого покроя, ничем не отделанное серое платье, и Изабелла, как в тот первый раз, спросила себя, кого больше напоминает тетушка: королеву-регентшу или тюремную надзирательницу? Донельзя тонкая полоска губ коснулась пылающей щеки Изабеллы. – Я заставила тебя ждать, потому что была у Ральфа, – сказала миссис Тачит. – Сиделка пошла завтракать, и я сменила ее. У него есть слуга, он обязан присматривать за хозяином, но этот отъявленный бездельник только и делает, что смотрит в окно, добро бы там было что увидеть! Ральф как будто заснул, я боялась двинуться, потревожить его и дожидалась сестры. Я помнила, что дом ты знаешь. – Оказывается, я знаю его еще лучше, чем предполагала, я его весь обошла, – ответила Изабелла. Потом спросила, подолгу ли спит Ральф. – Он лежит с закрытыми глазами, не шевелясь. Но не поручусь, что при этом он спит. – Он узнает меня? Сможет со мной говорить? Миссис Тачит уклонилась от прямого ответа. – У тебя будет возможность проверить, – вот и все, что она соизволила сказать. После чего предложила Изабелле отвести ее в приготовленную ей комнату. – Я думала, туда тебя и проводили; дом ведь не мой, а Ральфа, я понятия не имею, какие тут порядки. Вещи твои по крайней мере, должно быть, уже там. Вероятно, у тебя их не очень много. А в общем, дело твое. Думаю, тебе предоставили ту же самую комнату, в которой ты жила. Ральф, как только услышал, что ты приезжаешь, сказал, чтобы тебя поместили там. – А что он еще сказал? – Он теперь не такой, как бывало, моя дорогая, не говорлив! – воскликнула миссис Тачит, поднимаясь впереди Изабеллы по лестнице. Комната действительно была та же, и что-то сказало Изабелле – там после нее никто не жил. Вещи были уже внесены, их оказалось очень немного. Устремив на них взгляд, миссис Тачит присела на краешек стула. – Неужели никакой надежды? – спросила, стоя перед ней, Изабелла. – Ни малейшей. Да и не было никогда. Жизнь его нельзя назвать удачной. – Да, нельзя… зато ее можно назвать прекрасной. – Изабелла поймала себя на том, что уже пререкается с тетушкой, которая раздражала ее своей бесчувственностью. – Не знаю, что ты под этим разумеешь. Уж что там может быть прекрасного, когда нет здоровья? Какой у тебя странный дорожный костюм. Изабелла взглянула на свое одеяние. – У меня не было времени на сборы. Я надела первое попавшееся платье. – Твои сестры расспрашивали меня в Америке про твои туалеты. Видно, это главное, что их интересует. Я не смогла им ответить… но у них, видно, правильное представление: даже твой скромный наряд сшит из черной парчи. – Я кажусь им куда более блестящей, чем оно есть на самом деле; я не решаюсь открыть им правды, – сказала Изабелла. – Лили писала мне, что вы у нее обедали. – Она четыре раза звала меня, один раз я приняла приглашение; ей следовало бы уже после второго раза оставить меня в покое. Обед был превосходный, стоил, вероятно, уйму денег. Муж ее страшно невоспитан. Довольна ли я своим пребыванием там? А почему, собственно говоря, я должна быть довольна? Я ездила туда не удовольствия ради. Сообщив эти интересные подробности, миссис Тачит сразу же рассталась с племянницей – через полчаса им предстояло встретиться за дневной трапезой. Во время завтрака дамы сидели друг против друга за весьма сократившимся столом в наводящей уныние столовой. Здесь Изабелла очень скоро убедилась, что тетушка ее совсем не так бесчувственна, как это кажется, и в ней пробудилась прежняя жалость к этой женщине, неспособной к взлетам, сожалениям, разочарованиям, прожившей жизнь сухарем. Каким для нее было бы сейчас благом, если бы в свое время она познала поражения, ошибки, даже раз-другой стыд. Уж не томится ли она по такому обогащающему сознание опыту, подумала Изабелла, и не пытается ли втайне ощутить вкус хотя бы похмелья, хотя бы оскомины, набитой пиршеством жизни: будь то свидетельства душевной боли или трезвые забавы раскаяния? С другой стороны, наверное, ей страшно становиться на путь раскаяния, неизвестно, куда он может завести. Так или иначе Изабелла поняла: тетушка ее начинает вдруг смутно прозревать – что-то она в жизни упустила и теперь ей предстоит старость, лишенная воспоминаний. Ее маленькое заострившееся личико казалось трагическим. Она сообщила племяннице, что Ральф все так же неподвижен, но, скорей всего, Изабелла еще до обеда сможет с ним увидеться. Помолчав несколько секунд, она добавила, что накануне он виделся с лордом Уорбертоном. Известие это слегка встревожило Изабеллу, напомнив о близком соседстве его светлости и о возможности в любую минуту случайно оказаться с ним лицом к лицу. Такую случайность вряд ли можно счесть счастливой: не для того она приехала в Англию, чтобы снова вести борьбу с лордом Уорбертоном. Это не помешало ей, однако, сказать тетушке, что он очень заботлив по отношению к Ральфу; ей самой довелось наблюдать это в Риме. – Сейчас у него другое на уме, – возразила миссис Тачит и замолчала. Она так и впилась в Изабеллу взглядом. Изабелла поняла, что в ее словах есть какой-то скрытый смысл и тут же догадалась – какой. Но, отвечая, она постаралась ничем не обнаружить своей догадки; сердце у нее забилось сильнее, ей нужно было выиграть время. – Ах да… палата лордов и все тому подобное. – У него не лорды на уме, а леди. По крайней мере одна. Он оповестил Ральфа, что помолвлен и не сегодня-завтра женится. – Женится – вот как! – воскликнула Изабелла легким тоном. – Ну разве что расторгнет помолвку. Он почему-то считал, что Ральфу это интересно. Бедный Ральф все равно не сможет пойти на свадьбу, хотя, по-моему, она состоится очень скоро. – Кто же невеста? – Девица знатного рода, леди Флора, леди Фелисия – словом, что-то в этом духе. – Я очень рада, – сказала Изабелла. – Как видно, это внезапное решение? – Насколько я понимаю, весьма: трехнедельный роман. Помолвку только что огласили. – Я очень рада, – повторила уже более подчеркнуто Изабелла. Она знала, тетушка за ней наблюдает, пытаясь уловить признаки должной досады, и желание не выказать их помогло Изабелле произнести эту фразу с живейшим удовлетворением, чуть ли не со вздохом облегчения. Миссис Тачит разделяла ходячее мнение, будто женщины, даже замужние, рассматривают женитьбу своих бывших обожателей как личное оскорбление. Вот почему Изабелла прежде всего постаралась показать, что так это или не так, она, во всяком случае, ничуть не оскорблена. И правда, хотя сердце ее, как я уже сказал, забилось сильнее, хотя несколько секунд она просидела в глубокой задумчивости, тут же забыв, что миссис Тачит не сводит с нее глаз, вызвано это было отнюдь не потерей поклонника. Воображение Изабеллы, миновав пол-Европы, остановилось наконец, запыхавшись и даже слегка трепеща, в городе Риме. Она представила себе, как сообщает мужу, что лорд Уорбертон повел невесту под венец, и, разумеется, не могла видеть, каким измученным от подобной игры воображения стало ее лицо. Наконец она опомнилась и сказала: – Когда-нибудь это должно было произойти. Миссис Тачит помолчала, потом, вскинув резким движением голову, воскликнула: – Ну, моя дорогая, ты для меня загадка! – После чего они продолжали завтракать молча. У Изабеллы было такое чувство, будто ей сообщили о смерти лорда Уорбертона. Она знала его только в роли влюбленного, претендующего на руку и сердце; этому теперь положен конец. Умер он и для бедняжки Пэнси, а ведь с помощью Пэнси мог бы продолжить свое существование. Слуга все не уходил. В конце концов миссис Тачит отослала ere. Позавтракав, она осталась сидеть, сложив руки на краю стола. – Мне хотелось бы задать тебе три вопроса, – заметила она, когда слуга ушел. – Три вопроса – не слишком ли это много? – Меньшим мне не обойтись, я хорошо все обдумала. Они как нельзя более уместны. – Этого-то я и боюсь. Что может быть неуместнее самых уместных вопросов, – ответила Изабелла. Миссис Тачит отодвинула стул, а племянница ее встала и не без умысла направилась к глубокой оконной нише, чувствуя, как неотступно следует за ней взгляд тетушки. – Ты хоть раз пожалела, что не вышла замуж за лорда Уорбертона? – осведомилась миссис Тачит. Изабелла покачала головой без горячности, но и без горечи. – Нет, дорогая тетушка. – Прекрасно. Должна тебе сказать, я намерена отнестись к твоим ответам с доверием. – Ваше доверие – величайший соблазн, – объявила, по-прежнему улыбаясь, Изабелла. – Соблазн солгать? Я бы тебе не советовала – когда меня вводят в заблуждение, я опаснее отравленной крысы. Злорадствовать на твой счет я не собираюсь. – Не я, мой муж не может со мной ужиться, – опередила ее Изабелла. – Могла бы заранее ему это предсказать. Но злорадствую я не на твой счет, – добавила миссис Тачит. – Ты все в таком же восторге от Серины Мерль? – Нет, не в таком. Но это не имеет значения, она уезжает в Америку. – В Америку? Должно быть, она сделала что-нибудь очень скверное. – Да, очень. – Могу я спросить что именно? – Она использовала меня в своих интересах. – А-а! – воскликнула миссис Тачит. – Так же она поступила и со мной. Так она поступает со всеми. – Она и Америку использует в своих интересах, – сказала Изабелла, снова улыбаясь и радуясь тому, что вопросы тетушки исчерпаны. С Ральфом ей удалось увидеться только вечером. Весь день он дремал, во всяком случае, лежал в забытьи. Приходил врач, пробыл какое-то время и ушел – местный врач, лечивший еще его отца и приятный Ральфу. Он навещал своего пациента три раза в день, тот вызывал у него глубокий интерес. Ральфа пользовал сэр Мэтью Хоуп, но больной устал от медицинского светила и попросил свою матушку известить сэра Мэтью, что он уже умер, а посему впредь в услугах врача не нуждается. Вместо этого миссис Тачит написала сэру Мэтью, что он разонравился ее сыну. В день приезда Изабеллы Ральф, как я уже говорил, много часов подряд не подавал признаков жизни, но к вечеру очнулся и сказал, что знает, его кузина приехала. Как он узнал, осталось неясным, поскольку, не желая его волновать, никто ему этого не сообщал. Изабелла вошла и села возле погруженной в полумрак кровати – комнату освещала одна-единственная стоявшая в дальнем углу свеча. Сиделке Изабелла сказала, что та может идти, она сама побудет с Ральфом до конца вечера. Он открыл глаза, узнал ее и пододвинул свою бессильно лежавшую руку, чтобы Изабелле удобнее было ее взять. Но говорить Ральф не мог, он снова закрыл глаза и не шевелился, только держал ее руку в своей. Она сидела с ним долго, пока не возвратилась сиделка; но Ральф не подавал больше признаков жизни и мог бы скончаться прямо у нее на глазах – он уже являл собой образ и подобие смерти. Еще в Риме казалось – он так плох, что дальше некуда, но сейчас все обстояло куда хуже и невозможны были никакие другие изменения – кроме одного. На его лице застыло непонятное спокойствие; оно было неподвижно, как крышка гроба. При этом от Ральфа остались только кожа да кости; когда он открыл глаза, чтобы поздороваться, у нее было такое чувство, будто она заглянула в бездонное пространство. Сиделка возвратилась около полуночи, но часы эти не показались Изабелле долгими; для того она ведь и приехала. Да, если она приехала, чтобы ждать, ей предоставлена была полная возможность, ибо на три дня он замер в каком-то благодарном молчании. Он узнавал ее и несколько раз как будто хотел заговорить, но голос ему не повиновался. И он снова закрывал глаза, словно тоже чего-то дожидаясь – чего-то, что рано или поздно должно было наступить. Он был так тих, что порой ей казалось, будто предстоявшее уже произошло, и тем не менее ее ни на секунду не покидало ощущение, что они все еще вместе. Но не всегда они были вместе. Выпадали другие часы, когда она бродила по опустелому дому и в ушах у нее звучал голос, который не был голосом бедного Ральфа. Она жила в постоянном страхе, ей представлялось вполне возможным, что муж пожелает ей написать. Но он хранил молчание, и она получила только письмо из Флоренции, от графини Джемини. Наконец Ральф заговорил – это было на третий вечер после ее приезда. – Мне сегодня лучше, – прошептал он вдруг, прерывая ее сумеречно-безмолвное бдение. – Думаю, я смогу говорить. – Она опустилась на колени у изголовья, взяла его исхудалую руку в свою, попросила не делать усилий, не уставать. Лицо Ральфа, неспособное уже к игре мышц, рождающей улыбку, было серьезно, но сам он явно не утратил умения остро чувствовать все несообразное. – Что с того, если я устану? Для отдыха у меня впереди вся вечность. Почему же мне не сделать усилия, когда оно последнее? Людям, по-моему, перед концом обычно становится лучше? Я часто об этом слышал. Этого-то я и ждал, ждал с той минуты, как вы появились. Несколько раз я даже пробовал… – боялся, вы устанете сидеть здесь. – Он говорил медленно, мучительно запинаясь, с долгими передышками; казалось, его голос доносится издалека. Во время пауз он лежал, обратив к Изабелле лицо, глядя огромными немигающими глазами прямо ей в глаза. – Какая вы милая, что приехали, – продолжал он. – Я так и думал, но не был уверен. – Я сама не была уверена, пока не приехала, – сказала Изабелла. – Вы сидели совсем как ангел у моей кровати. Помните, что говорится про ангела смерти? Он самый из них прекрасный. Такой были вы; как будто вы меня дожидались. – Я дожидалась не вашей смерти, я дожидалась… этого. Это не смерть, Ральф, дорогой мой. – Не для вас… нет. Когда видишь, как умирают другие, с особой силой ощущаешь, что жив. Это само чувство жизни… сознание, что мы остаемся. И у меня оно было… даже у меня. А теперь я только на то и гожусь, чтобы внушать его другим. Для меня все кончено. – Он замолчал. Изабелла ниже и ниже склоняла голову, пока не уткнулась лицом в свои руки, сжимавшие обе его. Теперь она не видела Ральфа, зато его далекий голос звучал у самого ее уха. – Изабелла, – сказал вдруг Ральф, – хорошо, если бы и для вас все было кончено. – Она ничего не ответила – просто разрыдалась, по-прежнему стоя на коленях и спрятав лицо. Он молча лежал и слушал ее всхлипывания; наконец у него вырвалось наподобие скорбного стона: – Вот что вы для меня сделали! – А что вы сделали для меня? – воскликнула она в крайнем волнении, приглушенном отчасти ее позой. Позабыт был всякий стыд, всякое желание скрыть что-либо. Он должен знать, она хочет, чтобы он знал, – тогда близость их будет полной, а душевной боли он уже недоступен. – Вы сделали для меня… вы сами знаете. О Ральф, вы были для меня всем! А что я для вас сделала… что я могу сделать сейчас? Я готова умереть – только бы вы жили. Да я и не хочу жить. Я готова умереть, только бы нам не расставаться. – От слез и отчаяния у нее так же прерывался голос, как у него. – Вы со мной не расстанетесь… вы сохраните меня. Сохраните в своем сердце. Я буду к вам еще ближе. Жизнь – лучше, Изабелла, в жизни есть любовь. Смерть хороша… но в ней нет любви. – Я так и не поблагодарила… так ничего и не сказала… так и не стала той, какой следовало, – продолжала Изабелла. Ей страстно хотелось излить душу, покаяться, целиком отдаться горю. Все беды ее слились сейчас воедино, переплавились в эту душевную боль. – Что вы должны были думать обо мне? Но откуда мне было знать? Я никогда и не узнала бы, и если сейчас знаю, то потому, что не все же люди настолько глупы. – Бог с ними, с людьми, – сказал Ральф. – Пожалуй, я рад с ними распрощаться. Она подняла голову и руки со стиснутыми пальцами; какое-то мгновение она словно молилась глядя на него. – Так это правда… правда? – спросила она. – Правда, что вы глупы? О нет, – сказал Ральф, явно пытаясь острить. – Что вы сделали меня богатой… что все, что у меня есть, – ваше? Он отвернулся и некоторое время молчал. Наконец ответил: – Не стоит об этом говорить… это не принесло вам счастья. – Он опять медленно обратил к ней лицо; они снова смотрели друг на друга. – Не будь этого… не будь этого… – И он замолк. – Думаю, я погубил вас, – сказал он горестно. Она была твердо уверена, что Ральф недоступен душевной боли, он как бы принадлежал уже тому миру. Но даже и без этой уверенности она продолжала бы говорить – ей все стало неважно сейчас, и единственным просветом в беспросветном ее отчаянии было сознание, что они вместе смотрят правде в глаза. – Он женился на мне ради денег, – сказала она. Ей хотелось сказать все, она боялась, что он может умереть и ей это не удастся. Он пристально взглянул на нее своими неподвижными глазами, а потом впервые за все время опустил веки. Но в следующее же мгновение снова поднял их и ответил: – Он был очень в вас влюблен. – Да. Но никогда не женился бы на мне, будь я бедна. Это не в обиду вам, Ральф. Мне ли вас укорять! Я только хочу, чтобы вы поняли. Я всегда старалась скрыть от вас, но теперь это ни к чему. – Я всегда понимал, – сказал Ральф. – Я так и думала, но не хотела этого. А сейчас хочу. – Для меня это – не укор… для меня – это счастье, – ответил Ральф, и голос его в самом деле был полон невыразимой радости. Она снова склонила голову и прижалась губами к его руке. – Я всегда понимал, – продолжал он, – хотя это было так дико, так горько. Вам хотелось видеть жизнь своими глазами, а вам не давали, вас за это наказывали, буквально перемалывали жерновами условностей. – О да, я очень наказана, – плакала навзрыд Изабелла. Несколько секунд Ральф слушал, как она плачет, потом сказал: – Он очень был взбешен вашим отъездом? – Да, мне это далось нелегко. Но мне все равно. – Значит, между вами все кончено? – Нет, думаю, ничего не кончено. – Неужели вы к нему вернетесь? – спросил, задыхаясь, Ральф. – Не знаю… не решила. Я задержусь здесь, пока можно будет. Ни о чем не хочу думать… да и к чему? Для меня существуете сейчас только вы, и этого пока довольно, еще немного это продлится. Вот я стою на коленях, держу вас, умирающего, в объятиях и так счастлива, как давно уже не была. Я хочу, чтобы и вы были счастливы… не думали ни о чем печальном, просто чувствовали бы, что я рядом и люблю вас. Зачем нам боль? В такие часы, как этот, что нам за дело до боли? Есть же нечто, более глубокое, чем самая глубокая боль. Ральфу, очевидно, с каждой минутой все труднее становилось говорить; ему приходилось дольше пережидать, не сразу удавалось собраться с мыслями. Сначала он будто бы никак не откликнулся на ее слова; прошло немало времени, прежде чем он прошептал: – Вы должны остаться здесь. – Останусь… пока это будет прилично. – Прилично… Прилично? – повторил он за ней. – Вы придаете этому слишком большое значение. – А как же иначе? – сказала она. – Вы очень устали? – Очень. Вы сказали сейчас, боль не самое глубокое. Да… да, но она очень глубока. Если бы я мог остаться… – Для меня вы всегда будете здесь, – нежно прервала его Изабелла; теперь его ничего не стоило прервать. Но через секунду он продолжал: – В конце концов боль проходит; она почти уже прошла. А любовь остается; не понимаю, почему мы должны столько страдать. Быть может, мне это откроется. В жизни так много всего. Вы еще очень молоды. – Я чувствую себя очень старой, – сказала Изабелла. – Вы снова станете молодой. Только такой я вас и вижу. Я не верю… не верю… – Он опять замолчал, силы его были на исходе. Она просила его не продолжать. – Мы и без слов понимаем друг друга, – сказала она. – Не верю, что за такую великодушную ошибку, как ваша, вам придется долго расплачиваться… – Ральф, я сейчас так счастлива, – воскликнула она сквозь слезы. – И еще помните, – продолжал он, – что если вас ненавидели, то ведь и любили, Изабелла… боготворили] – растягивая каждый звук, чуть слышно выдохнул он. – Ральф, брат мой! – воскликнула она, еще ниже склоняясь перед ним. 55 Он сказал в тот самый первый ее вечер в Гарденкорте, что, если ей выпадет на долю много страдать, в один прекрасный день она увидит привидение, которое, как и пристало, водится в этом старом доме. Очевидно, необходимое условие было выполнено, ибо назавтра, когда чуть занялась холодная заря, она почувствовала, что возле ее кровати стоит призрак. Вечером она прилегла, не раздеваясь, так как знала – Ральфу эту ночь не пережить. Спать ей не хотелось; она ждала, а такое ожидание бессонно. Но глаза она закрыла, убежденная, что под утро услышит стук в дверь. Стука Изабелла не услышала, но, как только темнота стала редеть, превращаясь в смутный сумрак, она вдруг подняла голову с подушки, словно ее позвали. Какое-то мгновение ей казалось, что возле кровати стоит он – смутная, зыбкая фигура в смутной предрассветной комнате. Секунду она смотрела на него, на его бледное лицо… в его любящие глаза, потом все исчезло. Она не испугалась, просто была уверена. Она вышла из комнаты и, не колеблясь, прошла по темным коридорам, спустилась по ступеням дубовой лестницы, которая поблескивала в падавшем из окна смутном свете. У двери Ральфа она на миг остановилась, прислушалась, но ничего не услышала, кроме нерушимой тишины. Она открыла дверь такой осторожной рукой, будто приподнимала легчайшую вуаль с лица покойного, и увидела прямую, неподвижную миссис Тачит, которая сидела у ложа сына, держа его руку в своей. По другую сторону кровати стоял врач, сжимая своими многоопытными пальцами запястье второй руки бедного Ральфа. В ногах стояли две сиделки. Миссис Тачит не повернула головы, но врач взглянул на Изабеллу очень строго, потом осторожно выпрямил руку Ральфа и положил вдоль тела. Сиделка тоже строго на нее взглянула; никто не произнес ни слова, но Изабелла увидела то, что ожидала увидеть. Ральф казался благообразнее, чем при жизни, и лицо его стало удивительно похоже на лицо отца, которое шесть лет назад она видела на той же подушке. Подойдя к тетушке, она обняла ее, и миссис Тачит, не признававшая, как правило, никаких нежностей и не располагавшая к ним, на сей раз не только не отстранилась, а даже как бы привстала навстречу. Но была она окаменевшая, бесслезная, с бледным заострившимся невыразимо страшным лицом. – Тетя Лидия, дорогая, – шепнула Изабелла. – Иди и поблагодари бога, что у тебя нет детей, – сказала, высвобождаясь из ее объятий, миссис Тачит. Три дня спустя немало людей сочло нужным, невзирая на разгар лондонского «сезона», приехать утренним поездом на тихую железнодорожную станцию в Баркшире и провести полчаса в скромной серой церкви, до которой было несколько минут ходу. Там, на зеленом погосте, предала миссис Тачит земле тело своего сына. Она стояла у самого края могилы, рядом с ней Изабелла, и, вероятно, даже могильщик не относился более деловито к происходящему, чем миссис Тачит. Церемония протекала торжественно, но не тягостно, не мучительно, все вокруг как-то размягчало душу. Прояснело – день, один из последних коварного месяца мая, выдался теплый, безветренный; воздух был полон пеньем дроздов и запахом цветущего боярышника. Пусть грустно было думать о бедном Тачите, но все же не чрезмерно грустно, ведь смерть вырвала его из жизни не грубой рукой. Он так давно умирал, был так к этому готов, все было давно предвидено, предрешено. В глазах у Изабеллы стояли слезы – но не те, что ослепляют. Сквозь них она видела и красоту дня, и великолепие природы, и очарование старого английского кладбища, и склоненные головы добрых друзей. Был там и лорд Уорбертон, были какие-то совсем незнакомые ей джентльмены – некоторые из них, как впоследствии она узнала, имели отношение к банку, и другие, знакомые ей лица. К числу последних принадлежали Генриетта Стэкпол с верным своим мистером Бентлингом и Каспар Гудвуд, чья голова возвышалась над всеми и склонялась реже, чем у всех. Изабелла постоянно чувствовала на себе его взгляд; он смотрел на нее более упорно, чем обычно позволял себе на людях, меж тем как остальные не отрывали глаз от кладбищенского дерна. Но она сделала вид, будто не видит его. Ее удивило присутствие Гудвуда на похоронах, только и всего. Почему-то она считала само собой разумеющимся, что, проводив Ральфа в Гарденкорт, он уехал из Англии: она помнила, как не по вкусу пришлась ему эта страна. Тем не менее он, вне всякого сомнения, был здесь, и что-то в его манере держаться говорило: его привели сюда сложные мотивы. Изабелла не желала встречаться с ним глазами, хоть знала наверное, что прочтет в них сочувствие, но ей было при нем неловко. Когда кучка приезжих ушла с кладбища, исчез и он; подошла к ней только Генриетта Стэкпол – к миссис Тачит подходили многие. Глаза у Генриетты были заплаканы. Ральф сказал Изабелле, что хочет верить – она останется в Гарден-корте, и пока она не собиралась уезжать, убеждая себя, что из элементарного чувства сострадания ей следует какое-то время побыть с тетушкой. Счастье, что у нее нашелся этот законный повод, другого ей, пожалуй, было бы не придумать. Миссия, ради которой она покинула мужа, выполнена. Да, у нее есть в чужой стране муж, он числит каждый час ее отсутствия, в таких случаях нужно иметь очень веские основания. Он, конечно, не лучший из мужей, но это не меняет дела. Замужество налагает известные обязательства, независимо от того, радует оно вас или нет. Она почти не вспоминала мужа; но теперь, будучи вдали от Рима и его чар, не могла без содрогания вспомнить этот город. У нее мороз пробегал по коже при одной мысли о нем, и она спешила укрыться в густой тени Гарденкорта. Так она и жила – изо дня в день, давая себе отсрочку, закрывая глаза, стараясь не думать. Она знала, пришла пора решать, и ничего не решала. Ее отъезд тоже ведь не был решением. Она просто тогда пустилась в путь. Озмонд не подавал вестей, и теперь явно уже не подаст, все переложит на нее. От Пэнси она тоже ничего не получала, но это объяснялось просто: отец запретил ей писать. Миссис Тачит охотно находилась в обществе Изабеллы, но помощи от тетушки ждать не приходилось; она была занята тем, что пыталась – без всякого воодушевления, но с полной ясностью – представить себе все преимущества своего нового положения. Не будучи оптимисткой, миссис Тачит умудрялась, однако, даже из самых удручающих обстоятельств извлечь какую-то пользу. В данном случае дело сводилось к размышлению о том, что в конце концов происшедшее произошло не с ней, а с другими. Смерть – вещь неприятная, но на сей раз умерла не она, умер ее сын; при этом миссис Тачит не строила себе иллюзий, что ее собственная смерть будет неприятна кому-нибудь, кроме самой миссис Тачит. Она сейчас в более благоприятном положении, чем бедный Ральф, оставивший позади все жизненные удобства и все гарантии, если на то пошло, ибо смерть, по мнению миссис Тачит, тем и плоха, что ваши интересы уже не ограждены и обстоятельством этим могут воспользоваться. Что же касается ее – она тут, на прежнем своем месте, самом надежном. Вечером после похорон сына тетушка не замедлила сообщить Изабелле некоторые пункты завещания Ральфа. Он обо всем ее уведомил, все с ней обсудил. Денег он ей не оставил, у нее нет в них, разумеется, недостатка. Но оставил ей всю обстановку Гарденкорта, за исключением картин и книг, и право пользоваться домом в течение года, после чего Гарденкорт должен быть продан и на эти деньги будет учрежден фонд больницы для бедных, страдающих тем же недугом, от которого умер он сам. Душеприказчиком по этому пункту завещания назначается лорд Уорбертон. Все остальные его средства изымаются из банка и распределяются согласно отдельным завещательным отказам – часть пойдет вернонским кузинам, уже и без того щедро облагодетельствованным его отцом, ну и затем имеется целый ряд мелких распоряжений. – Некоторые из них очень странные, – сказала миссис Тачит. – Он оставил значительные суммы лицам, о которых я никогда и не слыхала, дал мне целый список, а когда я спросила, кто они такие, объяснил, что этим людям в разные годы своей жизни он был по душе. Очевидно, он считал, что тебе по душе он не был, так как не оставил ни гроша. Правда, по его мнению, тебя достаточно великодушно одарил его отец, с чем не могу не согласиться, хотя должна тебе сказать, я никогда не слышала от него по этому поводу ни одной жалобы. Картины будут раздарены, кому что, как маленькие сувениры. Самые ценные предназначаются лорду Уорбертону. А хочешь знать, как он распорядился своей библиотекой? Похоже на то, что он сделал это шутки ради. Он оставил ее твоей приятельнице, мисс Стэкпол, – в знак признания заслуг этой особы перед литературой. Разумел он под этим, что она следовала за ним по пятам из Рима? Но заслуга ли это перед литературой? В библиотеке немало редких, дорогих книг, и, поскольку она не может таскать их за собой по свету в сундуке, он рекомендует ей все распродать с аукциона! Она, конечно, распродаст их у Кристи и на вырученные деньги начнет издавать газету. Но будет ли это заслугой перед литературой? Изабелла промолчала; вопрос не входил в число тех, на которые она, приехав в Гарденкорт, считала нужным отвечать. Тем более что литература никогда еще не возбуждала в ней столь малый интерес, как нынче, в чем она убеждалась каждый раз, когда брала с полки одну из тех редких, дорогих книг, которые упомянула миссис Тачит. Она совершенно неспособна была читать; ей просто не удавалось сосредоточиться. Как-то днем, около недели после похорон, она целый час, сидя в библиотеке, пыталась углубиться в чтение, но глаза ее то и дело отрывались от книги, устремляясь к окну, выходившему на длинную центральную аллею. Таким образом она и увидела подъехавшую к дому скромную пролетку и примостившегося там в углу лорда Уорбертона. Он всегда был образцом учтивости, не удивительно поэтому, что при нынешних обстоятельствах почел непременным долгом приехать из Лондона и нанести миссис Тачит визит. Разумеется же, он приехал повидать миссис Тачит, а не миссис Озмонд. Желая доказать себе правильность своего умозаключения, Изабелла выскользнула из дому и отправилась бродить по парку. Во время этого своего приезда она почти не выходила из дому, так как погода не располагала к прогулкам. Вечер, однако, был прекрасный, и сначала она похвалила себя за счастливую мысль пройтись. Хотя теория ее, о которой я упомянул, казалась вполне правдоподобной, сердце у Изабеллы все же было не на месте, и всякий, кто увидел бы, как она бродит взад и вперед, решил бы, что совесть у нее нечиста. Так и не обретя душевного покоя, она через полчаса очутилась напротив дома и увидела, как из-под портика выходит миссис Тачит в сопровождении гостя. Тетушка, вероятно, предложила лорду Уорбертону вместе с ней поискать племянницу. Изабелла не настроена была принимать визитеров и, будь у нее на то малейшая возможность, сразу же укрылась бы за одним из огромных деревьев. Но она увидела, что ее заметили, и теперь ей ничего не оставалось, как пойти им навстречу. Пока Изабелла шла по лужайке, широко раскинувшейся перед домом, она успела разглядеть, что лорд Уорбертон идет рядом с миссис Тачит как-то скованно, заложив руки за спину и потупившись. Судя по всему, оба хранили молчание, но брошенный на нее исподволь острый взгляд тетушки даже на расстоянии был весьма красноречив. Он точно говорил с язвительной суровостью: «Вот чрезвычайно покладистый лорд, за которого ты могла выйти замуж». Когда же лорд Уорбертон поднял глаза, они сказали совсем не то. Они только и сказали: «Как вы сами понимаете, все получилось весьма неловко и я рассчитываю на вашу помощь». Держался он очень серьезно, очень чинно и впервые, с тех пор как они познакомились, поздоровался с ней без улыбки. Даже в пору его отчаяния он всегда начинал с улыбки. Ему, как видно, было чрезвычайно не по себе. – Лорд Уорбертон был так любезен, что приехал навестить меня, – сказала миссис Тачит. – Он, по его словам, не знал, что ты все еще здесь. Я знаю, вы с ним старые друзья, и так как мне сказали, что ты вышла погулять, я привела его в парк, чтобы он сам поискал тебя. – О, я просто увидел, что есть подходящий поезд в шесть сорок, которым я поспею вернуться к обеду, – как нельзя более неуместно пояснил спутник миссис Тачит. – Я очень обрадовался, когда узнал, что вы еще не уехали. – Я пробуду совсем недолго, – поспешила заверить его Изабелла. – Так я и думал, но, надеюсь, хотя бы еще несколько недель… Вы приехали в Англию раньше… раньше, чем предполагали. – Да, я приехала очень неожиданно. Миссис Тачит отошла от них, будто бы для того, чтобы проверить, как содержится парк, надо сказать изрядно запущенный, а лорд Уорбертон между тем молчал в нерешительности. Изабелле пришло в голову, что он собирался было спросить ее о муже, но смешался… и не спросил. Он по-прежнему был непреклонно серьезен то ли потому, что так, по его мнению, надлежало держаться в том месте, где недавно побывала смерть, то ли в силу более личных причин. Если последнее предположение правильно, очень удачно для лорда Уорбертона, что у него нашлось вышеупомянутое оправдание: он в полной мере мог им воспользоваться. Все эти мысли разом промелькнули в голове у Изабеллы. Лицо его было не то что бы грустно, нет, оно странным образом вообще ничего не выражало. – Мои сестры с радостью бы приехали, если бы знали, что вы все еще здесь… если бы смели надеяться, что вы пожелаете с – ними увидеться, – продолжал лорд Уорбертон. – Окажите им любезность, повидайтесь с ними, прежде чем покинете Англию. – С большим удовольствием. Я сохранила о них самые приятные воспоминания. – А не приехали бы вы на день-два в Локли? Вы не забыли свое старое обещание? – При этих словах его светлость слегка покраснел и сразу стал больше похож на самого себя. – Наверное, я не вправе сейчас напоминать вам о нем; конечно, вам не до визитов. Но я хочу сказать, что это вовсе и не будет визитом. Мои сестры на троицу проведут пять дней в Локли, и если бы вы согласились на это время приехать… вы ведь сами говорите, что долго в Англии не задержитесь, я бы позаботился о том, чтобы у нас в буквальном смысле больше никого не было. Неужели даже его невесты с матушкой не будет, подумала Изабелла, но вслух этого не сказала, а ограничилась одной фразой: – Я очень вам благодарна, но, боюсь, не совсем еще представляю себе, где я буду на троицу. – Но ваше обещание остается за вами… остается ведь? Ну когда-нибудь в другой раз? В его словах прозвучал вопрос, на который Изабелла не ответила. Она внимательно поглядела на своего собеседника, и итог ее наблюдений был тот же, что и всегда: ей стало его жаль. – Смотрите, не опоздайте на поезд, – сказала она и потом добавила: – Желаю вам всяческого счастья. Он снова, на этот раз еще сильнее, покраснел и взглянул на часы. – Ах да, шесть сорок, времени в самом деле немного, но у подъезда меня ждет пролетка. От души благодарю вас. – Было не совсем понятно, благодарит ли он ее за напоминание о поезде или же за сердечное пожелание. – До свидания, миссис Озмонд, до свидания. Глядя куда-то в сторону, он пожал ей руку, затем повернулся к только что возвратившейся миссис Тачит. С ней его прощание было столь же кратким. И несколько мгновений спустя Он уже большими шагами удалялся по лужайке от обеих дам. – Вы твердо уверены, что он женится? – спросила у тетушки Изабелла. – Не тверже, чем он сам, но он как будто уверен. Я его поздравила, и он принял мои поздравления. – Ну, тогда я ставлю на этом точку, – сказала Изабелла, после чего тетушка ее возвратилась в дом и возобновила прерванные приездом гостя занятия. Хотя Изабелла и поставила точку, но все еще об этом думала – думала, прогуливаясь под огромными дубами, чьи длинные тени ложились на необозримый зеленый дерн. Через несколько минут она очутилась перед садовой скамьей, которая с первого взгляда показалась ей чем-то знакомой. И не только потому, что она видела скамью раньше или даже на ней сидела: нет, здесь что-то важное произошло, что-то с этим местом связано. И тут она вспомнила, что на этой самой скамейке сидела шесть лет назад, когда слуга принес письмо, которым Каспар Гудвуд извещал, что последовал за ней в Европу, а как только, прочитав письмо, подняла глаза, увидела перед собой лорда Уорбертона, объявившего, что он хотел бы на ней жениться. Поистине это было историческое достопримечательное место! Изабелла стояла, глядя на скамью так, словно та могла ей что-то сказать. Она ни за что не села бы на нее сейчас – она прямо ее побаивалась. Она просто стояла не двигаясь и, пока стояла, все былое вдруг ожило, нахлынув волною чувств, как это подчас и случается с восприимчивыми душами. В результате она внезапно ощутила бесконечную усталость, – такую усталость, что, отбросив все колебания, опустилась на скамью. Как я уже сказал, Изабелла была неспокойна, не знала, куда девать себя, и даже если вышеупомянутая характеристика покажется вам несправедливой, вы по крайней мере должны будете согласиться, что в эту минуту она как бы олицетворяла собой жертву праздности. Сама ее поза свидетельствовала об отсутствии всякой цели: безвольно опущенные руки были скрыты складками черного платья, глаза безучастно глядели куда-то в пространство. Ей незачем было возвращаться в дом: дамы, ведя затворническую жизнь, рано обедали, а чай пили когда придется. Вряд ли Изабелла смогла бы вам сказать, долго ли просидела в таком состоянии, но только уже заметно стемнело, когда вдруг почувствовала, что она не одна. Быстро выпрямившись, она огляделась и увидела, во что обратилось ее одиночество: его разделил с ней Каспар Гудвуд; он неслышно подошел по мягкому дерну и теперь, стоя чуть поодаль, пристально смотрел на нее. Ей сразу пришло в голову, что вот так же застиг ее когда-то врасплох и лорд Уорбертон. Она мгновенно поднялась, и тут Гудвуд, увидев, что его увидели, бросился к ней. Не успела она встать, как жестом, похожим с виду на насилие, но по ощущению не похожим ни на что, он, сжав ей запястье, заставил снова опуститься на скамью. Изабелла закрыла глаза; он не сделал ей больно, она подчинилась всего лишь легкому прикосновению, но в лице его было что-то, чего она предпочитала не видеть. Так он смотрел на нее несколько дней назад на кладбище, но сейчас это было еще хуже. Сначала Гудвуд ничего не говорил; она только ощущала, что он рядом, совсем близко, и настойчиво к ней устремлен. Ей даже показалось, что за всю свою жизнь она никого не чувствовала так близко от себя. Все это длилось, однако, какое-то мгновение, потом, высвободив запястье, она взглянула на гостя. – Вы меня напугали, – сказала она. – Я не хотел, – ответил Гудвуд, – но даже если чуть-чуть напугал, неважно. Я уже давно приехал поездом из Лондона, но не мог прийти сразу. Какой-то мужчина на станции меня опередил. Он сел в пролетку и приказал везти его сюда. Не знаю, кто он, но мне не захотелось с ним ехать. Я хотел видеть вас одну. Поэтому ждал и ходил вокруг, я тут все исходил и как раз направлялся к дому, когда увидел вас. Мне встретился лесничий, или кто он там, но все обошлось благополучно, я познакомился с ним, когда приехал с вашим кузеном. Джентльмен этот уехал? Вы в самом деле одна? Мне надо поговорить с вами. – Гудвуд говорил торопливо, он был все так же возбужден, как тогда, когда они расстались в Риме. Изабелла рассчитывала, что в нем это мало-помалу стихнет, и сейчас вся сжалась, убедившись, что, напротив, он распустил паруса. У нее появилось новое ощущение, какого он прежде никогда не вызывал, – ощущение опасности. И правда, в его решимости было что-то грозное. Изабелла смотрела прямо перед собой, а он сидел, упираясь ладонями в колени, наклонившись вперед, и не сводил глаз с ее лица. Вокруг них как бы сгустились сумерки. – Мне надо с вами поговорить, – повторил он. – Надо сказать очень важную вещь. Я не хочу тревожить вас… как в тот раз в Риме. Тогда я только понапрасну вас огорчил, но ничего не мог с собой поделать… хотя знал, что неправ. Но сейчас я прав, пожалуйста, поймите это, – продолжал он, и его твердый низкий голос минутами смягчался и переходил в мольбу. – Я приехал с определенной целью. Сейчас все по-другому. Тогда мой разговор с вами не имел смысла, но сегодня я могу вам помочь. То ли потому, что ей было страшно, то ли такой голос во мраке поневоле кажется ниспосланным свыше, она не могла сказать, но слушала она Каспара, как никогда и никого; слова его глубоко западали ей в душу. Все ее существо словно замерло, и ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы все же ответить. – Как вы можете мне помочь? – секунду спустя тихо спросила она, точно придала большое значение его словам и желала, чтобы ее посвятили в подробности. – Убедив вас довериться мне. Теперь я знаю – сегодня я знаю. Помните, о чем я спрашивал вас в Риме? Тогда я был в полном неведении. Но сегодня я знаю из надежного источника; сегодня мне все ясно. Вы хорошо сделали, что заставили меня уехать с вашим кузеном. Он был хороший человек, благородный человек, таких людей на свете мало, и он рассказал, как у вас обстоит дело, все мне объяснил – он догадался о моих чувствах. Тачит был ваш близкий родственник, и он поручил мне… до тех пор, пока вы в Англии… вас опекать, – сказал Гудвуд так, будто довод этот и вправду был очень серьезен. – Знаете, что он сказал мне, когда я видел его в последний раз… уже на смертном одре? Он сказал: «Сделайте для нее все, что можете, все, что она вам разрешит». Изабелла мгновенно поднялась со скамьи. – Какое право вы имели говорить обо мне? – Но почему же… почему не имели, если мы говорили так? – спросил он настойчиво, не давая ей опомниться. – Он ведь умирал… когда человек умирает, все по-другому. – Сделав было движение, чтобы уйти, она остановилась; она слушала его еще напряженнее: он в самом деле изменился с прошлого раза. Тогда его одолевала страсть, бесцельная и бесплодная, а сейчас – она чувствовала это всем своим существом – у него родился какой-то замысел. – Но и это неважно! – вскричал он с еще большим напором, хотя и не коснувшись на сей раз даже края ее платья. – Если бы Тачит не проронил ни слова, я все равно узнал бы. Мне достаточно было посмотреть на вас, когда хоронили вашего кузена, чтобы понять, что с вами происходит. Вам меня уже не обмануть. Бога ради, будьте же вы прямодушны с тем, кто так прямодушен с вами. Ведь нет на свете женщины несчастнее вас, а ваш муж злобное исчадье ада. Она набросилась на него так, словно он ее ударил. – Да вы сошли с ума! – вскричала она. – Я никогда еще не был более разумен; мне все до конца понятно, не думайте, что вам нужно защищать его. Я больше не скажу о нем ни одного худого слова. Я буду говорить только о вас, – добавил Гудвуд быстро. – Зачем вам скрывать, как вы исстрадались. Вы не знаете, что вам делать… где искать защиты. Сейчас уже ни к чему притворяться, разве вы не оставили это позади, в Риме? Тачит все знал, и я тоже знал, чего вам стоило приехать сюда. Это может стоить вам жизни, ведь так? Ну ответьте же… – Он подавил вспышку гнева. – Ну скажите хоть слово правды! Когда я знаю весь этот ужас, могу ли я не рваться спасти вас? Чтобы вы думали обо мне, если бы я стоял и спокойно смотрел, как вы возвращаетесь туда, где вас призовут к ответу? Страшно помыслить, как ей придется за это расплачиваться, вот что сказал мне Тачит. Это мне можно вам сказать… можно? Он был таким близким вашим родственником! – снова с угрюмой настойчивостью пустил он в ход свой непонятный довод. – Да я скорей дал бы пристрелить себя, чем позволил бы кому-нибудь говорить при мне такие вещи, но он другое дело, я считал, что он вправе. Это было уже после того, как Тачит возвратился домой… когда понял, что умирает, и когда я тоже это понял. Мне все ясно: вам страшно возвращаться назад. Вы совсем одна, вы не знаете, где искать защиты; вам негде ее искать, вы прекрасно это знаете. Вот почему я хочу, чтобы вы подумали обо мне. – Подумала о вас? – спросила Изабелла, стоя перед ним в густых сумерках. Замысел, который смутно приоткрылся ей за несколько секунд до того, стал сейчас угрожающе понятен. Слегка откинув назад голову, она изумленно его рассматривала, как какую-нибудь комету на небе. – Вы не знаете, где вам искать защиты. Вы найдете ее у меня. Я хочу убедить вас довериться мне, – повторил Гудвуд. Глаза у него сияли. Помолчав, он продолжал: – Зачем вам возвращаться – зачем отдавать себя проформы ради на растерзание. – Чтобы спастись от вас! – ответила она. Но это лишь в малой мере выразило ее ощущение. Главное заключалось в том, что ее никогда не любили. Она думала, что любили, но любовь, оказывается, совсем другое – любовь – это раскаленный ветер пустыни, который налетел и поглотил все прежнее, точно какие-нибудь доносящиеся из сада слабые дуновения. Он подхватил ее и приподнял с земли, и самый вкус его – что-то крепкого, жгучего, неизведанного – заставил ее разжать стиснутые зубы. Сначала ей показалось, что ее слова привели его еще в большее неистовство. Но мгновение спустя Гудвуд стал совсем спокоен; так ему хотелось доказать ей, что разум у него не помрачен и все до конца продумано. – Я хочу этому помешать и, по-моему, могу, если вы хоть раз в жизни меня выслушаете. Было бы чудовищно с вашей стороны снова обречь себя на эту муку, снова дышать отравленным воздухом. Не я – вы безумны! Доверьтесь мне так, будто вы на моем попечении. Зачем нам отказываться от счастья, когда вот оно нам протянуто, когда все так просто? Я ваш навеки, на веки веков. Я весь перед вами и тверд, как скала. О чем вам заботиться? У вас нет детей, это могло бы, пожалуй, служить препятствием. А сейчас вам и думать не о чем. Вы должны спасать свою жизнь – то, что от нее осталось; нельзя же загубить ее всю до конца оттого, что какая-то часть уже загублена. Я не оскорблю вас предположением, что вас может заботить, как на это посмотрят, что об этом скажут люди – весь извечный, непроходимый идиотизм. Нам-то что за дело до этого, мы ведь с вами другой породы; нам важна суть, а не видимость. Самый трудный шаг уже сделан, вы уехали; следующий не составит труда, он всего лишь естественное следствие. Клянусь вам чем хотите, – женщина, которую умышленно заставляют страдать, во всем оправданна, что бы она ни сделала… даже если бы пошла на панель, если только ей это поможет! Я знаю, как вы страдаете, поэтому я здесь. Мы вольны поступать, как нам вздумается. На всем белом свете нет никого, кому мы обязаны отдавать отчет. Кто может нас удержать, у кого есть хоть малейшее право вмешиваться в такие вещи? Они касаются только нас двоих… а сказать это – значит уже все решить! Неужели же мы рождены, чтобы известись от тоски, чтобы всего бояться? Я не помню, чтобы вы раньше чего-нибудь боялись! Вы только доверьтесь мне, и вам не придется об этом жалеть! Перед нами весь мир… а мир очень велик! Кое-что мне об этом известно. Изабелла застонала, как стонут от раздирающей боли; настойчивость Гудвуда давила ей на грудь, словно непосильная тяжесть. – Мир очень мал, – произнесла она первое, что пришло в голову: ей нужно было показать ему, что она сопротивляется. Она произнесла первое, что пришло ей в голову просто, чтобы что-то сказать. Но думала она другое; по правде говоря, мир никогда еще не казался ей таким огромным; простершись перед ней во все четыре стороны, он обратился в могучий океан, и она плыла по этой бездонной стихии. Она нуждалась в помощи – и помощь обрушилась на нее стремительным потоком. Не знаю, верила ли она всему, что он говорил, но в ту минуту она твердо верила, что оказаться в его объятиях почти так же хорошо, как умереть. От этой уверенности ее охватил восторг, и она погружалась в него все глубже и глубже. Но, погружаясь, стала как бы судорожно бить ногами, чтобы на что-то опереться, обрести твердую почву. – Будьте моею, как я ваш, – услышала она возглас Каспара. Он перестал вдруг ее убеждать, и голос его, хриплый, ужасный, доносился до нее сквозь какой-то смутный гул. Все это, однако, было, если употребить выражение метафизиков, не более чем субъективной реальностью. Смутный гул, шум воды и все прочее существовало лишь в ее закружившейся голове. И через секунду она отдала себе в этом отчет. – Окажите мне великую милость, – сказала она, задыхаясь. – Молк вас, уйдите! – Не говорите этого, не убивайте меня! – вскричал он. Она заломила руки, из глаз хлынули слезы. – Если вы любите меня, если хоть сколько-нибудь жалеете, отпустите меня. Глаза его в темноте бешено сверкнули, и в следующее мгновение она ощутила его руки, крепко ее охватившие, его губы на своих губах. Поцелуй Каспара был точно ослепительная молния, чья вспышка не гасла, а становилась ярче и ярче. И удивительно, что, пока он целовал ее, она чувствовала, как все, что в нем было жесткого, мужского, меньше всего ее в нем привлекавшего, как все, что было сокрушительно настойчивого в его лице, фигуре, существе, теперь оправдано в своей упрямой целостности и словно создано для этого завладевшего ею поцелуя. Ей доводилось слышать, что в сознании человека, потерпевшего кораблекрушение и захлестнутого водой, прежде чем он окончательно погрузится на дно, проносится длинная вереница образов. Но вот снова наступила темнота, и Изабелле была возвращена свобода. Ни разу не оглянувшись, она стрелой помчалась к дому. Окна были освещены, они светились вдали за лужайкой. В невероятно короткий срок, ибо расстояние было немалое, она в полной тьме, ничего не видя, добралась до дверей. Тут только она остановилась. Огляделась по сторонам, прислушалась и взялась рукой за щеколду. Прежде она не знала, где искать защиты, – но теперь узнала. Перед ней был очень прямой путь. Два дня спустя Каспар Гудвуд постучал в дверь дома на Уимпл-стрит, где Генриетта Стэкпол снимала меблированную квартиру. Не успел он выпустить из рук дверной молоток, как дверь распахнулась и на пороге появилась сама мисс Стэкпол. На ней была шляпка и жакет; как видно, она куда-то собралась. – Добрый день, – сказал он. – Я к вам в надежде застать миссис Озмонд. Генриетта заставила его несколько секунд томиться в ожидании, но лицо мисс Стэкпол, даже когда она молчала, было очень выразительно. – Помилуйте, а почему вы решили, что она здесь? – Я наведался нынче утром в Гарденкорт, и слуга сказал, что она в Лондоне. Он сказал, что, по-видимому, она уехала к вам. Снова мисс Стэкпол – скорей всего, из самых добрых побуждений – заставила его, затаив дыхание, ждать. – Она приехала вчера, провела у меня ночь. А сегодня утром уехала в Рим. Каспар Гудвуд не смотрел на нее; глаза его устремлены были на ступеньку лестницы. – Уехала?… – переспросил он, запинаясь, и, не кончив фразы, так и не подняв глаз, неловко отвернулся. Но сдвинуться с места не мог. Генриетта переступила порог, закрыла за собой дверь и протянув руку, схватила его за плечо. – Знаете, мистер Гудвуд, – сказала она. – А вы подождите. Тут он поднял голову и посмотрел на нее, но лишь для того, чтобы по ее лицу с отвращением догадаться – она всего-навсего хочет этим сказать что он молод. Она стояла светя ему этим жалким утешением, тут же состарившим его по крайней мере на тридцать лет. Тем не менее она так решительно увела Гудвуда с собой, словно только что вручила ему ключ к долготерпению. Дополнения. Статьи Генри Джеймса Предисловие к роману «Женский портрет» в нью-йоркском издании 1907–1909 гг.[179] «Женский портрет», как и «Родерик Хадсон», был начат во Флоренции, где в 1879 г. я провел три весенних месяца. Как «Родерик» и «Американец»,[180] роман этот должен был появиться в американском ежемесячнике «Атлантик мансли», и там его начали печатать в 1880 г. Однако в отличие от своих предшественников он получил доступ и в английский журнал «Мекмиленз мегезин», в котором шел выпусками из номера в номер; это оказалось для меня чуть ли не последней возможностью – поскольку соглашение о печатании литературных произведений между Америкой и Англией не вошло еще в силу – публиковаться одновременно в обеих странах. «Женский портрет» – длинный роман, и писал я его долго; помню, я все еще работал над ним и год спустя, когда на несколько недель приехал в Венецию. Я поселился в верхнем этаже дома на Рива Скьявони неподалеку от церкви Сан Дзаккария; оттуда передо мной открывался вид на оживленную набережную, на несравненную лагуну, и неумолкающий гул венецианской болтовни поднимался к моим окнам, к которым меня ежеминутно, как мне сейчас кажется, влекло в моих бесплодных сочинительских потугах, словно я ожидал увидеть, как на голубой глади канала, словно гондола, скользнет верная мысль, или отточенная фраза, или новый поворот сюжета, новый верный мазок для моего полотна. Но, помнится, в ответ на мои непрестанные призывы я получал лишь суровую отповедь, сводившуюся к тому, что романтические и исторические места, которыми так богата земля Италии, вряд ли придут на помощь художнику в его усилиях сосредоточиться, если только сами не являются предметом его изображения. Они слишком полны собственной жизнью, собственной значительностью, чтобы содействовать исправлению корявой фразы; они отвлекают внимание от его пустячных вопросов к своим куда более серьезным, и очень скоро он начинает понимать – просить их помочь ему справиться с затруднениями, все равно что призывать армию прославленных ветеранов, когда нужно задержать плута-разносчика, который смошенничал на сдаче. Перечитывая иные страницы этой книги, я словно вновь вижу зыбящуюся дугу широкой Ривы, яркие цветные пятна домов с балконами, ритмичные изгибы горбатых мостиков, подчеркнутые уходящими вдаль волнами звонко шагающей по этим мостикам безостановочной толпы. Поступь венецианцев, их говор – где бы ни раздавался, он всегда гулок, точно крик на водной глади, – снова звучат под моим окном, возрождая те давние ощущения: восторженность чувств и бьющийся в тщетных усилиях ум. Возможно ли, чтобы места, обычно так много говорящие воображению в самом главном, отказали ему сейчас в такой малости? Помню, я не раз задавал себе этот вопрос и в других исполненных красотой и величием местах. А дело, мне кажется, в том, что, откликаясь на наши призывы, они дают нам слишком много, неизмеримо больше, чем мы способны использовать для своей ближайшей цели, и в конце концов вдруг убеждаешься, что работаешь не так, как того заслуживает окружающая тебя красота, – хуже, чем в каком-нибудь скромном, сером уголке, который можно наделить светом собственного видения. Места, подобные Венеции, горды и не принимают подаяний: Венеция ни у кого не заимствуется, она лишь щедро одаряет сама. Для художника это великое благо, но, чтобы воспользоваться им, он должен либо не иметь никаких обязательств, либо иметь их перед ней одной. И все же, несмотря на эти неутешительные для автора воспоминания, и его книга, и «литературные усилия» в целом, несомненно, только выиграли. Напрасные, казалось бы, попытки сосредоточить внимание впоследствии, как ни странно, сплошь и рядом оказываются на редкость плодотворными. Все зависит от того, чем наше внимание прельстилось, чем оно рассеялось. Есть соблазны властные, дерзкие, а есть обволакивающие, вкрадчивые. Меж тем в любом, даже самом увлеченном, художнике всегда, увы, более чем достаточно глупой доверчивости, да и неутоленных страстей, и ему не устоять перед подобными искушениями. Теперь, когда, предаваясь воспоминаниям, я пытаюсь воссоздать зерно моего замысла, мне ясно, что в основе его лежала отнюдь не хитросплетенная «интрига» (одно слово чего стоит!) и не внезапно промелькнувшая в воображении цепь сложных отношений или одна из тех ситуаций, какие у искусного беллетриста сами собой приходят в движение, то мерное, то стремительное – будто дробь быстрых шагов, а нечто совсем иное: представление о неком характере, характере и облике привлекательной девушки, одной-единственной, вокруг которой предстояло выстроить все обычные элементы «сюжета» и, разумеется, фона. Но, позволю себе повторить, не менее интересным, чем сама девушка во всей ее прелести, кажется мне воскрешенный памятью автора процесс созревания в его сознании этого, так сказать, подобия побудительных причин. Вот они – очарования искусства повествователя: скрытые силы развития, неизбежность разрастания жизни в семени, удивительная решимость, с какой еще слабый росток вынашиваемого замысла тянется что есть мочи вверх, чтобы, пробившись к воздуху и свету, пышно в них расцвесть, и, с другой стороны, не менее привлекательная возможность воссоздать – заняв удобную позицию на уже завоеванной земле – внутреннюю историю всего этого дела, проследить ее шаг за шагом, ступень за ступенью. Я всегда с благодарностью вспоминаю замечание Ивана Тургенева,[181] которое сам от него слышал, относительно того, как у него обычно зарождался художественный вымысел. В его воображении почти всегда сначала возникал персонаж или несколько персонажей: главных и второстепенных; они толпились перед ним, взывали к нему, интересуя и привлекая его каждый собственными своими свойствами, собственным обликом. Иными словами, он видел их как людей disponsibles,[182] подверженных всем случайностям и превратностям человеческого существования, видел необычайно живо; ему нужно было поставить их в правильные отношения – такие, где они наиболее полно раскрыли бы себя, т. е. нужно было вообразить, изобрести, отобрать и сгруппировать те ситуации, которые оказались бы наиболее полезными и благоприятными для самих персонажей, те сложности, которые они, скорее всего, могли бы и создавать себе, и испытывать. – Уяснить все это и означает для меня уяснить себе ход действия моей «истории», – сказал Тургенев. – Вот так я к ней иду. В результате мне часто ставят в вину, что у меня мало действия. А на мой взгляд, его ровно столько, сколько нужно, чтобы показать моих героев, дать им возможность проявить себя через отношение друг к другу, – я лишь этой мерой мерю. Если я подолгу их наблюдаю, я вижу, как они обретают цельность и становятся по местам, какие шаги предпринимают, какие трудности перед ними возникают. То, как они выглядят, действуют, говорят и ведут себя в тех обстоятельствах, в какие я их поставил, и есть мой рассказ о них, хотя, сознаюсь, увы, que cela manque souvent d'architecture.[183] Но по мне лучше пусть «архитектуры» будет меньше, чем ее будет слишком много, коль скоро это грозит нарушить мою меру правды жизни. Французам, разумеется, нравятся сложные построения – это у них в натуре и очень им удается; ну и превосходно: пусть каждый делает, что умеет. А что касается вашего вопроса, откуда берутся семена вымысла, каким ветром их заносит к нам, то кто на это ответит? Пришлось бы возвращаться слишком далеко назад, в свое слишком далекое прошлое. Они падают на нас с неба, они тут как тут за каждым поворотом дороги – вот, пожалуй, и все, что можно сказать. Они скапливаются, мы постоянно их сортируем, производим отбор. Они – веяние жизни, т. е. я хочу сказать, что так или иначе навеяны нам жизнью. Они некоторым образом нам предписаны и навеяны – занесены в наше воображение потоком жизни. Поэтому и получается такая чепуха, когда суетный критик, не имея достаточно ума, чтобы разобраться в сюжете, выражает свое несогласие с ним. А спросите его: может ли он указать другой, который следовало бы взять? Ведь это прямая обязанность критика – указывать. Il en serait bien embarrasse.[184] Вот когда он мне указывает, что я сумел и что не сумел сделать со своим замыслом, – тут он в своем праве. Так пусть себе бранит меня за «архитектуру» сколько его душе угодно, – закончил мой именитый друг. Так считал этот замечательный художник, и мне поныне отрадно вспоминать, с какой благодарностью я подхватил его утверждение, что случайная фигура, отдельно взятый характер, образ, так сказать en dis-ponibilite,[185] таят в себе неисчерпаемые возможности. Оно более всего до тех пор мною слышанного служило законным оправданием счастливой способности моего воображения – умению наделять вымышленное или подсмотренное в жизни лицо, двух или нескольких лиц свойствами и значением первичного ростка художественного организма. Образы моих героев рисовались мне намного раньше, чем окружающая их обстановка, – и то, что последняя интересует беллетристов прежде всего и раньше всего, всегда вызывало мое недоумение: мне казалось, что за дело берутся не с того конца. Я могу только позавидовать писателю, обладающему даром сначала изобретать фабулу, а потом уже вводить действующих лиц; мне до него далеко, я положительно не способен представить себе фабулу без действующих лиц, которые нужны хотя бы для того, чтобы дать ей ход, положительно не способен представить себе ситуацию, которая была бы интересна независимо от нрава тех, по чьей милости она создалась, а следовательно, и того, как они ее воспринимают. Есть, разумеется, так называемые приемы – особенно у романистов, пользующихся успехом, – преподнести ситуацию так, чтобы она существовала сама по себе, ни на что не опираясь, но я всегда буду помнить, сколь ценно было тогда для меня свидетельство замечательного русского писателя, разрешавшее меня от необходимости проделывать в угоду устоявшимся канонам подобные гимнастические упражнения. Живы во мне и другие отзвуки, исходящие из того же источника; они не умолкают – скорее даже сливаются в единый всеобъемлющий отзвук. Можно ли было после этого не решить для себя – и с немалой пользой – этот затасканный, затертый, запутанный вопрос об объективной ценности «сюжета» в романе и, более того, не разобраться в мнении критики на этот счет? В сущности, каждому из нас искони присуще верное понимание и подобных ценностей, и, стало быть, нелепости набившего оскомину спора о сюжетах «безнравственных» или «нравственных». Всегда признавая лишь одну меру в оценке достоинства сюжета, не сомневаясь, что если можно честно ответить – да, он значителен, т. е. достоверен, искренен, навеян непосредственным впечатлением и восприятием жизни, то все прочие вопросы отпадают, я, как правило, находил для себя мало поучительного в критике, которая с самого начала отказывалась исходить из каких бы то ни было основных положений, определять какие бы то ни было термины. Атмосфера моей юности вспоминается мне затемненной суесловием критики – да и сегодня различие, пожалуй, только в том, что у меня кончилось к ней терпение, иссяк интерес. Что же до упомянутого спора, то наиболее существенной и плодотворной представляется мне та истина, что «нравственный» смысл произведения искусства находится в прямой зависимости от того, сколько пропущенной через себя жизни вместил в него его создатель. Таким образом, все, очевидно, сводится к характеру и степени изначальной восприимчивости художника – к той почве, в которой прорастает его сюжет. Качество и возможности этой почвы, ее способность «взращивать» любое впечатление, сохраняя его первоначальную свежесть и непосредственность, обусловливают меру значительности вложенного в художественное произведение нравственного смысла. Этим понятием мы лишь обозначаем более или менее тесную связь между сюжетом и неким отпечатком в сознании художника, неким подлинным его опытом. Говоря так, я, разумеется, вовсе не отрицаю, что тот всепроникающий дух личности художника, которым в конечном счете и определяется достоинство его работы, имеет необычайно широкие градации, являясь в одном случае средой богатой и возвышенной, а в другом – сравнительно скудной и низменной. В этом-то и заключается высокая ценность романа как литературной формы – его способность охватывать, притом целиком сохраняя свою форму, все различия индивидуального отношения к общей для всех теме, все многообразные взгляды на жизнь, все методы ее отражения и изображения, порожденные условиями и обстоятельствами, неизменно отличными от писателя к писателю (или, применительно к нашим временам, от писателя к писательнице), и, однако, оставаться самим собой, более того, тем лучше проявлять свою суть, чем больше автор укрепляет или, напротив, чуть ли не разрывает всяческими отклонениями от обычного его оболочку. Другими словами, в доме литературы не одно окно, а тысячи и тысячи – столько, что со всеми теми, какие еще, возможно, появятся на его необозримом фасаде, их попросту не счесть, и каждое из них было или будет проделано в силу потребностей индивидуальной точки зрения и силою индивидуальной воли. Эти отверстия, различные по форме и размеру, все расположены над сценой человеческой жизни, так что, казалось бы, свидетельства о ней должны больше сходиться, чем это происходит на самом деле. Но ведь перед нами в лучшем случае только окна, всего лишь пробоины в глухой стене, отделенные друг от друга, расположенные на большой высоте, а вовсе не двери, посаженные на петли и распахивающиеся прямо в жизнь. Однако у этих окон есть своя особенность: за каждым из них стоит человек, вооруженный парой глаз или на худой конец биноклем, а пара человеческих глаз – чему мы снова и снова находим подтверждение – непревзойденный для наблюдения инструмент, и тому, кто умеет им пользоваться, обеспечены единственные в своем роде впечатления. Он и его соседи смотрят все тот же спектакль, но один видит больше, а другой меньше, один видит черное, а другой белое, один – грандиозное там, где другой – ничтожное, один – грубое там, где другой – прекрасное, и так далее и тому подобное. Чего только не может открыться каждой паре этих глаз, смотрящей из своего окна! Предсказать это, к счастью, невозможно – «к счастью» потому, что обзор из него всегда неповторим. Это широко раскинувшееся поле, сцена человеческой жизни, и есть «выбор сюжета», а проделанные в стене отверстия – то широкие с балконами, то щелевидные или низкие с нависающей перемычкой – «литературная форма», но и то и другое, порознь или вместе, ничто без, стоящего на посту наблюдателя, иначе говоря, без сознания художника. Скажите мне, кто этот художник, и я скажу вам, что он увидел и что осознал. И тем самым покажу и безграничность его свободы, и его «нравственные» критерии. Все это, однако, затянувшаяся прелюдия к рассказу о том, как я сделал свой первый нетвердый шаг к «Портрету», заключавшийся в том, что в моем уме запечатлелся некий характер – приобретение, доставшееся мне при обстоятельствах, в которые нет смысла углубляться. Довольно сказать, что, как мне казалось, я полностью им владел, владел уже давно, и хотя по этой причине с ним очень сжился, он не утратил для меня своего очарования, и я, ни на минуту не забывая о нем и все время мучаясь им, видел его в развитии, так сказать, в становлении. Видел его, если угодно, решительно ступившим навстречу избранной судьбе, но какой из множества возможных судеб, вот в чем был вопрос. Характер этот я представлял себе очень живо – да, живо, как ни странно, потому что он все еще рисовался мне в общих чертах, вне связи с какими бы то ни было условиями своего существования, вне какого бы то ни было клубка интриги, которая по общепринятому мнению более всего способна создать впечатление подлинности. Можно ли видеть живо туманный образ, которому еще только предстоит обрести свое место в ходе событий – поскольку именно таким методом чаще всего определяют значение подобной величины? На этот вопрос ничего не стоило бы ответить, если бы мы обладали тонким или, вернее сказать, противоестественным умением описывать происходящие в нашем воображении процессы. Тогда можно было бы описать, что же поразило его в ту или иную минуту, – например, более или менее внятно рассказать, как счастливый случай помог ему заимствовать (заимствовать у самой жизни) некую уже отлитую форму, одухотворенную фигуру. Заимствованная мною фигура обрела, как видите, в этом смысле свое место – в воображении, которое удерживает ее, хранит, лелеет и любуется ею, помня о ее присутствии в темной, набитой всякой всячиной кладовой ума, подобно тому как осмотрительный торговец различными драгоценными вещицами, подчас дающий и ссуды под редкие изделия, помнит об оставленной ему в заклад таинственной светской дамой в стесненных обстоятельствах или антикваром-любителем «безделке», чьими достоинствами он может наслаждаться вновь и вновь, стоит только щелкнуть ключом в дверце шкафа. Пусть грешит некоторой натянутостью уподобление, избранное мной для «ценности», о которой идет речь, т. е. для образа молодой женщины, находившегося столь необычно долгое время в моем единовластном распоряжении, но моей признательной памяти оно кажется вполне подходящим случаю, особенно если принять в расчет, как благоговейно я хотел поместить мое сокровище в самое подобающее для него место. Вот почему я весьма напоминал себе торговца, который вместо того, чтобы реализовать драгоценную вещицу, решается оставить ее на неопределенное время под замком, лишь бы не отдавать, сколько бы за нее ни предлагали, в недостойные руки. Ибо среди торговцев прекрасными формами, фигурами, сокровищами существуют люди, способные на такую тонкость чувств. Дело, однако, в том, что у меня в наличии только и был поначалу, когда я приступил к сооружению столь огромного здания, как «Женский портрет», этот небольшой краеугольный камень, этот образ молодой женщины, бросающей вызов своей судьбе. И вот вырос большой просторный дом – по крайней мере таким он мне показался, когда сейчас я вновь прошелся по нему; но, какой бы он ни был сейчас, в те времена его нужно было возводить вокруг моей молодой женщины, стоявшей в полном одиночестве. Вот это-то обстоятельство и представляет интерес для художника; сознаюсь, я с головой окунулся в любопытнейшую вещь – в анализ всей постройки. Благодаря какому процессу логического приращения эта хрупкая «личность», эта пока еще бесплотная тень некой умной, но излишне самонадеянной девушки могла обрести высокое значение Сюжета? И как же искусно – и этим еще мало сказано! – нужно было производить кладку, чтобы не загубить такой сюжет? Тысячи и тысячи самонадеянных девиц, умных и неумных, ежедневно бросают вызов своей судьбе, какой же из ряда вон должна оказаться эта судьба, чтобы подымать вокруг нее много шума. Ибо что такое роман, как не «шум» – шум по тому или иному поводу, и чем длиннее роман, тем этого шума, разумеется, больше. Стало быть, мне предстояло сознательно стремиться к тому, чтобы создать как можно больше шума вокруг Изабеллы Арчер. Насколько помнится, задача, которую я поставил себе, казалась мне особенно притягательной именно потому, что я полностью отдавал себе отчет в ее необычности. Стоит только приложить к любой такой задаче чуть-чуть ума, и сразу становится ясным, насколько она богата содержанием, ибо, вглядываясь в жизнь, просто диву даешься, до чего жадно, до чего непомерно бессчетные Изабеллы Арчер и даже еще меньшие пушинки упорно желают хоть что-нибудь да значить. Это превосходно отметила Джордж Элиот: «В столь хрупких сосудах от века хранятся сокровища человеческого чувства». В «Ромео и Джульетте» Джульетта играет важнейшую роль, равно как и Хетти Соррел в «Адаме Биде», Мегги Тулливер в «Мельнице на Флоссе», Розамонд Венси в «Миддлмарче» и Гвендолен Харлит в «Дэниеле Деронде»,[186] пусть им отведен небольшой клочок земли, но он надежен, пусть уделено немного воздуху, но он не удушлив, тем не менее все они принадлежат к разряду героинь, на которых в каждом отдельном случае невероятно трудно сосредоточить интерес читателей, настолько трудно, что многие опытнейшие художники, как, например, Диккенс и Вальтер Скотт или даже такой, в общем тонкий мастер, как Стивенсон,[187] предпочли вовсе не ставить себе подобного задания. Конечно, немало писателей, которые, судя по всему, уклоняются от этой проблемы под тем предлогом, что она и не стоит того, чтобы за нее браться, и с помощью такой, по правде сказать, малодушной отговорки кое-как спасают свою честь. Разумеется, плохо изобразив ценный предмет, мы вряд ли утвердим его ценность или даже наше несовершенное понимание этой ценности, вряд ли внесем даже малую лепту в открытие истины. Художнику вряд ли удастся передать свои смутные прозрения, если у него получится художественно слабая вещь. Стало быть, ему следует искать иной путь – лучший, а что может быть лучше, нежели браться за дело с умом? Однако мне могут возразить по поводу ссылки на Шекспира и Элиот, что, когда они признают за своими Джульеттами, Клеопатрами и Порциями (особенно за Порцией, воплощающей в себе тип и образец умной, уверенной в себе молодой женщины), равно как за Хетти и Мегги, Розамонд и Гвендолен, «значительность», ни тот, ни другая все же не идут до конца: выступая в качестве основной опоры главной темы, тростинки эти неспособны одни нести на себе весь необходимый груз, и эта неспособность их восполняется и комическими эпизодами, и, как говорят драматурги, побочными сюжетными линиями, а то и всякими убийствами, сражениями и мировыми катаклизмами. Если эти молодые женщины и представлены «значительными» – в той мере, в какой они могут на это притязать, – то их значительность подтверждается посредством сотен других действующих лиц, вылепленных из куда более прочного материала и, сверх того, вовлеченных в сотни отношений, для них весьма значительных. Клеопатра безгранично много значит для Антония, но его соратники, его противники, Римское государство и предстоящее сражение значат для него не меньше; Порция много значит для Антонио, и для Шейлока, и для принца Марокканского, и для пятидесяти прочих принцев – искателей ее руки, но все эти господа заняты не только ею, но и многим другим: так, для Антонио весьма важен Шейлок, и Бассанио, и постигшая его неудача в делах, и то безвыходное положение, в котором он оказался. Это его безвыходное положение, в свою очередь, много значит и для Порции, и для нас, хотя нам оно интересно лишь в связи с Порцией. И это последнее обстоятельство в совокупности с конечным возвращением действия пьесы все к той же Порции еще раз доказывает, насколько я прав, приводя ее как отменный пример того, что молодая девушка сама по себе может представлять значительную ценность. (Я говорю молодая девушка «сама по себе», так как убежден, что, хотя внимание Шекспира поглощали страсти королей и принцев, вряд ли и он сказал бы, что причиной его интереса к Порции было ее высокое положение в обществе.) Перед нами, несомненно, пример того, как художник преодолел одну из величайших– трудностей: если он и не приковал целиком наше внимание к тому «сосуду хрупкому», о котором говорит Джордж Элиот, то, во всяком случае, открыто и прямо к нему привлек. Когда преданный своему делу художник видит, что другой не устрашился исключительной трудности, этот прекрасный пример бередит ему душу – бередит так глубоко и с такой силой, что вызывает желание потягаться с еще большей опасностью. Уж если трудность, то величайшая из возможных – за другую не стоит и браться! Помню, я чувствовал (хотя, по обыкновению, и сознавал всю шаткость своей позиции), что нужно искать какой-то иной, лучший, путь – самый лучший из всех! – и одержать на нем победу. Этот хрупкий сосуд, хранящий, по выражению Джордж Элиот, «сокровище» и оттого важный для тех, кому любопытно заглянуть в него, равно как, должно быть, и для себя самого, – этот сосуд наделен возможностями, которые, коль скоро их признали, не только допускают, но и диктуют необходимость истолкования. Однако всегда есть способ уйти от подробного анализа виновницы этих чар, перебросив спасительный мост для отступления и бегства, – иными словами, описав ее отношения с теми, кто ее окружает. Опиши в своем романе их отношения с ней, и дело будет сделано: ты передашь общее впечатление, которое производит твоя героиня, передашь его с необычайной легкостью и с той же легкостью утвердишь на нем всю свою постройку. Но помню, как мало я прельщался этой легкостью и, уже держа главные нити в руках, как искал способы избавиться от нее, честно распределив груз между двумя чашами весов. «Помести центр сюжета в сознание твоей героини, – говорил я себе, – и вот тебе одна из интереснейших и привлекательнейших по трудности задач. Сделай ее сознание центром романа, и пусть больший груз ляжет на эту чашу – чашу, где сосредоточены ее отношения с самою собой. Разумеется, она должна также в достаточной мере интересоваться и тем, что ее окружает; у нее должны быть самые разнообразные отношения с внешним миром – этого страшиться не следует. А на другую чашу положи груз поменьше (хотя это и есть тот груз, которым обычно определяется читательский интерес); короче говоря, меньше упор на сознание тех, кто входит в ее орбиту, особенно на мужскую половину, они должны лишь дополнять основной интерес. Во всяком случае, попробуй, что у тебя получится на этом пути. Здесь хватит простора для должной изобретательности. Эта девушка пленительным видением неотступно стоит перед тобой, и все, что от тебя требуется, – это изобразить ее с помощью наиточнейших терминов выведенной выше формулы, постаравшись ни единого не пропустить. Но помни, чтобы достичь цели, ты должен безраздельно положиться на свою героиню со всеми ее маленькими заботами, иначе она у тебя не получится». Так я рассуждал, и, как теперь вижу, не что иное, как строгость художественного решения вселила в меня необходимую уверенность и позволила возвести на таком клочке земли кирпичную громаду; стройную, тщательно отделанную, пропорциональную, которой тогда еще только предстояло стать – я разумею принципы ее построения – неким литературным монументом. Именно с этой точки зрения я смотрю сегодня на «Портрет» – сооружение, созданное, как сказал бы Тургенев, с надлежащим знанием законов «архитектуры», что, по мнению самого автора, позволяет видеть в нем самое пропорциональное из всех его творений, исключая лишь «Послов» 5– романа, последовавшего много лет спустя и, без сомнения, более соразмерного. Одно я решил твердо: хотя ради того, чтобы внушить к моему строению интерес, придется класть его по кирпичику, я не дам ни единого повода для упрека в нарушении чистоты линий, масштаба или перспективы. Я решил строить с размахом, не скупясь, так сказать, на лепные своды и расписные арки, и, разумеется, сделать все возможное, чтобы читатель ни в коем случае не заподозрил, что мозаичные полы под его ногами не везде достигают основания стен. Этот дух осмотрительности, которым так и пахнуло на меня при перечитывании романа, – былая нота, очень меня тронувшая: в ней я услышал подтверждение тому, что я и впрямь усердно старался развлечь читателя. Я чувствовал, что сюжет мой, возможно, имеет свои уязвимые стороны и, стало быть, никакие старания не будут излишни; прилагая их, я просто следую тем путем, каким обычно ведутся такие поиски. Только так я и могу объяснить себе развитие моей фабулы, только на этот счет я могу отнести все происшедшие затем неизбежные приращения, все возникшие по ходу дела усложнения. Естественно, мне было крайне важно, чтобы моя героиня была натурой сложной – это разумелось само собой; во всяком случае, в таком свете Изабелла Арчер явилась передо мной впервые. Но его было недостаточно, и что только ни пришлось пустить мне в ход – самые разные источники света, пересекающиеся, сталкивающиеся, многокрасочные лучи всевозможных цветов, точь-в-точь как от ракет, шутих и огненных колес во время большого фейерверка, – чтобы убедить в ее сложности и читателя. Я, несомненно, обладал чутьем по части запутанных ходов, так как решительно не могу проследить, каким образом я набрел на те, из которых сложилась моя фабула. Вот они все передо мной, какие ни на есть и сколько ни на есть, но, сознаюсь, я совершенно не помню, как и откуда они взялись. Мне кажется, что, проснувшись однажды утром, я увидел их всех разом: Ральфа Тачита и его родителей, мадам Мерль, Озмонда с дочерью и сестрой, лорда Уорбертона, Каспара Гудвуда и мисс Стэкпол – парад участников истории Изабеллы Арчер. Я узнал их, они были мне знакомы, были непременными условиями моей задачи, зримыми пружинами моей «интриги». Они словно сами собой, по собственному почину, появились на моем горизонте с единственной целью – откликнуться на мучивший меня вопрос: что же она будет у меня делать? Ответ их, по-видимому, сводился к тому, что, если я согласен им довериться, они мне это покажут; и я им доверился, умоляя при этом только об одном: постараться придать повествованию возможно большую занимательность. Они были чем-то вроде распорядителей и музыкантов, прибывших всей компанией на поезде в загородный дом, где собираются дать бал; их подрядили выполнить контракт, заключенный на устройство этого бала. Такие отношения с ними – даже со столь ненадежной (по причине непрочности ее связи с ходом событий) особой, как Генриетта Стэкпол, – вполне мне подходили. Какой писатель, особенно в решительный для себя час, не помнит о той истине, что в любом произведении одни элементы относятся к сути, другие – к форме, одни характеры и положения принадлежат сюжету, так сказать, непосредственно, другие – лишь косвенно, являясь в целом лишь частью механизма повествования. Однако какая ему от этой истины выгода, коль скоро она не находит подтверждения в критике, основанной на правильном понимании искусства, и такой критики у нас почти что и нет. Впрочем, позволю себе заметить, писателю не пристало думать о выгодах – на этом пути легко оступиться! – разве что об одной-единственной, именуемой вниманием в самой его простой, даже простейшей форме; ее-то он и должен подчинить своим чарам. Вот все, на что автор имеет право; он не имеет ни малейшего права – и вынужден себе в этом признаться – ожидать от читателя ничего такого, что явилось бы результатом работы мысли или проницательной оценки. Конечно, он может удостоиться этой величайшей награды, но лишь на том условии, что примет ее как милостивое «подаяние», как чудесный дар, как плод, упавший с дерева, которое он и намерения не имел трясти. Против работы мысли, против проницательной оценки в пользу писателя ополчились, кажется, все силы земные и небесные, а потому, повторяю, он с самого начала должен приучить себя работать только ради «куска хлеба». Его кусок хлеба – это тот минимум внимания, который необходим, чтобы подействовали «чары» искусства. А все усилия читательского разумения сверх и свыше того – не более чем случайные, хотя и желанные «чаевые», золотое яблоко, свалившееся на колени к автору с растревоженных ветром ветвей. Разумеется, художник с его безудержной фантазией всегда будет мечтать о Рае (для искусства), где он мог бы на законных основаниях взывать непосредственно к разуму, и вряд ли можно надеяться, что его неуемная душа когда-нибудь совсем откажется от этой своей причуды. Пусть хотя бы помнит, что это только причуда, – большего от него нельзя и требовать. Все это рассуждение лишь ловкий маневр, для того чтобы сказать, что Генриетта Стэкпол из «Портрета» является превосходным примером, подтверждающим ту истину, о которой шла речь, – я даже сказал бы превосходнейшим, если бы Мария Гострей из «Послов»,[188] тогда еще пребывавшая в зародыше, не была еще лучшим. Обе эти особы служат всего только колесами в нашей карете; ни та, ни другая не входит в ее корпус, равно как не удостаивается чести занять место внутри. Там располагается его величество Сюжет в лице «героя и героини» и тех привилегированных сановных особ, которые ездят вместе с королем и королевой. По многим причинам очень бы хотелось, чтобы читатель это почувствовал, как, впрочем, хотелось бы, чтобы он почувствовал и все остальное в романе совсем так, как чувствовал сам автор, когда его писал. Но мы уже видели, сколь бесполезно предъявлять подобное требование, и я отнюдь не собираюсь чрезмерно на нем настаивать. Итак, повторяю: и Мария Гострей,[189] и мисс Стэкпол принадлежат к категории ficelle,[190] а не к подлинным движущим силам; они могут, что называется, «во весь опор» бежать бок о бок с каретой, могут льнуть к ней, пока хватает дыхания (как оно и происходит в случае с мисс Стэкпол), но ни той, ни другой не дано ни разу хотя бы поставить ногу на откидную ступеньку, ни та, ни другая даже на мгновение не покидает пыльной дороги. Напрашивается и еще одно сравнение – с женщинами из простонародья, которые в недоброй памяти день первых лет Французской революции помогали препровождать из Версаля в Париж экипаж с королевской семьей.[191] Согласен, мне вправе задать вопрос: почему же в таком случае я позволил Генриетте (с которой, не спорю, мы встречаемся слишком часто) так навязчиво, так необоснованно, так непостижимо разрастись. Ниже я постараюсь привести свои оправдания – объясниться самым исчерпывающим образом. Но прежде мне хотелось бы задержаться на другом, более важном предмете: если с теми участниками моей драмы, которые в отличие от мисс Стэкпол были ее подлинными движущими силами, у меня благодаря оказанному им доверию сложились прекрасные отношения, то оставалось установить отношения с читателем, а это уже дело совсем иного рода, и его, я чувствовал, нельзя доверить никому. Мне самому надлежало взять на себя заботу о нем, и выразилась она в изощренном терпении, с каким, как уже говорилось, я складывал мое здание по кирпичику. Этих кирпичиков, если вести им счет, – а под кирпичиками я разумею то легкий мазок, то занятную выдумку, то оттеняющий штрих – набралось бы, пожалуй, неисчислимое множество, все тщательно уложенные и пригнанные один к одному. Таково мое впечатление от частностей, от мельчайших деталей, хотя, если говорить чистосердечно, хотелось бы надеяться, что и весь этот непритязательный памятник с точки зрения его общего, более широкого замысла тоже выстоит. Мне по крайней мере кажется, что я нахожу ключ к этой громаде тщательно и продуманно собранных подробностей, когда вспоминаю, как в интересах моей героини задал себе вопрос относительно того, в чем она с наибольшей очевидностью могла бы проявить себя: что же она будет делать? Ну, пусть на первый случай отправится в Европу, а это для нее вполне естественно и неизбежно уже какое-то приключение. Правда, в наш удивительный век путешествие в Европу даже для «сосудов хрупких» – весьма скромное приключение; но разве не будет правильнее – хотя бы ради того, чтобы избавить их от потопов и циклопов, от трогающих сердца несчастных случайностей, от битв, убийств и внезапных смертей, – если приключения моей героини окажутся более или менее скромными? Вне восприятия их ее сознанием, вне восприимчивости к ним ее сознания, если так можно сказать, они мало что значат; и разве нет красоты и сложности в изображении того, как это сознание неким непостижимым путем претворяет их в самую ткань драмы или, выбирая слово поделикатнее, «истории»? Он был отчетлив, мой замысел, как звон серебряного колокольчика! Хорошим примером такого претворения, случаем чудесной алхимии, представляется мне то место в романе, когда Изабелла, войдя дождливым вечером в гостиную Гарденкорта то ли после прогулки по мокрым дорожкам, то ли при каких-то иных обстоятельствах застает там мадам Мерль – мадам Мерль, самозабвенно и вместе с тем невозмутимо играющую на фортепьяно, – и под воздействием этого сумеречного часа, под воздействием присутствия среди сгущающихся в комнате теней этой женщины, о которой минуту назад ничего не знала, вдруг прозревает поворотный момент в своей судьбе. Нет ничего хуже, чем, говоря о произведении искусства, без конца ставить точки над i и разъяснять свои намерения, и я вовсе не жажду заниматься этим сейчас, но должен повторить – речь шла о том, чтобы добиться наибольшей внутренней напряженности при наименьшей внешней драматичности. Нужно было вызвать интерес, взяв самую высокую ноту и при этом сохранив элементы повествования в их обычном ключе, чтобы в случае, если моя затея увенчается успехом, я мог бы показать, какой «захватывающей» является внутренняя жизнь для тех, кто ею живет, хотя ничем особенным она не отличается. Таков был идеал, и, пожалуй, мне нигде не удалось приблизиться к нему с большей последовательностью, чем в сцене бессонной ночи – в начале второй половины книги, – когда моя молодая женщина предается долгим раздумьям, вызванным случайностью, которой предстоит стать важной вехой на ее пути. По сути своей в этой сцене изображены искания пытливого ума, но и двадцать «событий», вместе взятых, не могли бы больше продвинуть действие. Тут нужно было сочетать всю живость события и всю пространственную ограниченность картины. Изабелла сидит у затухающего камина, сидит далеко за полночь во власти смутных подозрений, которые по всему судя, подтверждаются ее последней догадкой. Это изображение того, что своим внутренним взором видит неподвижно сидящая женщина, и вместе с тем попытка сделать ее безмолвное бдение столь же «интересным» для читателя, как неожиданное появление каравана или узнавание пирата. Здесь происходит одно из тех узнаваний, которые так дороги писателю, более того, так необходимы писателю, притом что к его героине никто не подходит и сама она не покидает кресла. Эта сцена, несомненно, лучшее, что есть в романе, но она лишь наиболее точно иллюстрирует общий замысел. Что же касается Генриетты, по поводу которой я так и не кончил своих оправданий, то этот, боюсь, столь разросшийся персонаж вызван к жизни не столько требованиями замысла, сколько избытком усердия. Мне с самого начала было свойственно в разработке сюжета (коль скоро предоставлялся выбор или грозила опасность) скорее переоснащать его, чем недооснащать. (Многие мои собратья по ремеслу, насколько мне известно, не разделяют здесь мою точку зрения, но я всегда считал, что избыток оснастки – наименьшее зло.) «Оснащая» сюжет «Портрета», я больше всего заботился о том, как бы по нечаянности не забыть, что роман во что бы то ни стало должен быть занимательным. Моя «искусная кладка» таила в себе опасность – и ее нужно было избежать любой ценой, внеся в роман живую струю. Так по крайней мере мне это кажется сейчас. Генриетта, надо полагать, отвечала тогда моему весьма странному представлению о том, что такое живая струя. Замешалось тут и другое обстоятельство. За несколько лет до того, как был начат «Портрет», я переселился в Лондон, где жизнь в ту пору представлялась мне обильно и ярко озаренной светом «интернационального» общения. Этот свет в значительной мере лег и на мою картину. Но это уже другой сюжет. Поистине всего обо всем не скажешь. Иван Тургенев[192] Мы знаем замечательных критиков, которые на вопрос, кто лучший романист нашего времени, не колеблясь, ответят – Иван Тургенев. Проводить параллели – занятие неблагодарное, и мы не станем вдаваться в сравнения, которые могут показаться попросту несправедливыми. Приведенное выше мнение наших друзей служит лишь предлогом, чтобы вкратце изложить собственные впечатления, также в высшей степени положительные. Однако цель наша не в том, чтобы навязать благосклонному читателю свою точку зрения, а в том, чтобы помочь ему еще больше насладиться книгами этого автора. Многие уже наслышаны о Тургеневе, как об известном русском романисте. Всего несколько лет назад даже во Франции, где теперь у него больше всего почитателей, его знали только по имени. Но сейчас все его повести и рассказы – насколько могу судить, без исключения – переведены на французский язык, некоторые им самим; превосходный немецкий перевод лучших его произведений, делавшийся под непосредственным наблюдением автора, публикуется сейчас в Германии, и несколько весьма сносных переводов на английский язык появились в Англии и в Америке.[193] Иван Тургенев пользуется так называемой всеевропейской известностью, которая из года в год растет. Русские, чья литература переживает сейчас период бурного расцвета, считают его крупнейшим своим художником. Повести и рассказы Тургенева немногочисленны, и многие из них очень коротки. Он производит впечатление писателя, пишущего скорее по влечению сердца, чем ради денег. Его особенно любят читатели, обладающие развитым вкусом, а ничто, по нашему мнению, так не развивает вкус, как чтение Тургенева. I Тургенев – один из немногих чрезвычайно взыскательных к себе художников. Оговоримся сразу: он велик не обилием написанного, а мастерством. Его стихия – пристальное наблюдение. Он не способен к живой, искрометной, смелой выдумке, свойственной Вальтеру Скотту, Диккенсу и Жорж Санд Такая выдумка придает повествователю тьму очарования – на наш взгляд, в целом величайшего. Тургенев ею не владеет; его очарование в другом. Короче, он – писатель, берущий свои впечатления на карандаш. Это вошло у него в привычку, стало, пожалуй, второй натурой. Его рассказы – собрание мелких фактов, жизненных происшествий, людских свойств, списанных, как говорится, sur le vif.[194] Мы вряд ли ошибемся, сказав, что он подмечает и записывает то какую-нибудь особенность характера, то отрывок разговора, позу, черту, жест, а потом эти заметки могут пролежать хоть двадцать лет, пока не настанет время их использовать, пока не найдется им должное место. «Николай Артемьевич порядочно говорил по-французски, слыл философом, потому что не кутил. Будучи только прапорщиком, он уже любил настойчиво поспорить, например, о том, можно ли человеку в течение всей своей жизни объездить весь земной шар, можно ли ему знать, что происходит на дне морском, – и всегда держался того мнения, что – нельзя».[195] Автор такого описания, возможно, не застрахован от просчетов, но никогда не грешит расплывчатостью. У Тургенева страсть к точности, к четкому изображению, к предельно ясным примерам. Иногда начинает даже казаться, что он любит частности, как библиофил любит даже те книги, которые никогда не читает. Тургенев пишет своих персонажей, как художник пишет портрет: в них всегда есть что-то особенное, своеобычное, чего нет ни в ком другом и что освобождает их от гладкой всеобщности […] Тургенев в кругу французских писателей (Доде, Флобер, Золя, Тургенев), Гравюра с рисунка. ИРЛИ (Пушкинский дом) Если по манере он – реалист-исследователь, то по натуре – серьезный и внимательный наблюдатель, и в силу этого своего качества охватывает великий спектакль человеческой жизни шире, беспристрастнее, яснее и разумнее, чем любой другой известный нам писатель. И в этом он всегда остается верен присущей ему точности метода: можно подумать, что он распределил свои темы по рубрикам и движется от одной к другой без многоречивой претензии Бальзака именоваться великим художником человеческой комедии, но с глубоко продуманным намерением все охватить и оценить. С нашей точки зрения, ни один романист, исключая разве Джордж Элиот, не уделяет такого внимания столь многим явлениям жизни, не стремится затронуть их со столь различных сторон. Вальтера Скотта занимают приключения и подвиги, примеры благородства и героизма из старинных баллад, крепкий юмор шотландских крестьян; Диккенса широко и разнообразно занимает все комическое, чудачливое и сентиментальное; Жорж Санд занимают любовь и минералогия. Но все они прежде всего и превыше всего заняты фабулой, ее извивами, поворотами и неожиданностями, заняты взятой на себя задачей развлечь читателя. Даже Джордж Элиот, которую занимает еще и многое другое, питает слабость к закругленным сюжетам и часто растягивает повествование за счет вставных эпизодов, в которых растворяется нравственная суть ее романов. Разительный тому пример – эпизод с Булстродами в «Миддл-марч» или вся фабула «Феликса Холта».[196] Что касается формы, Тургенев, как мы уже сказали, лишен этой чарующей своим богатством изобретательности, но по части содержания решительно нет такого явления, которое не занимало бы его. Все слои общества, все типы характера, все степени богатства и нищеты, все виды нравов прошли через его руки; его воображение собирает дань как в городе, так и в деревне, с богатых и бедных, мудрых и дураков, dilettanti и крестьян, с трагического и комического, с возможного и невероятного. Он видит все наши страсти и сочувственно вникает в удивительную сложность нашего внутреннего мира. В «Муму» он рассказывает о глухонемом дворнике – крепостном крестьянине – и комнатной собачонке, а в «Странной истории» описывает случай потрясающего религиозного фанатизма. Но при всей его любви менять угол зрения цель у него всегда одна – найти эпизод, персонаж, ситуацию нравственно значимые. В этом огромное достоинство его прозы, в этом же причина того, отчего его излишнее на первый взгляд внимание к частностям никогда не бывает неуместным. Он считает, что «сюжет» имеет первостепенное значение в искусстве: есть сюжеты легковесные и серьезные, и последние во сто крат лучше первых, превосходя их тем, что сообщают нам несравненно больше сведений о человеческой душе. В эту душу он всегда старается заглянуть как можно глубже, хотя нередко смотрит через затененное отверстие ‹…› II Все свои темы Тургенев заимствует из русской жизни и, хотя действие его повестей иногда перенесено в другие страны, действующие лица в них всегда русские. Он рисует русский тип человеческой натуры, и только этот тип привлекает его, волнует, вдохновляет. Как у всех великих писателей, его произведения отдают родной почвой, и у того, кто прочел их, появляется странное ощущение, будто он давно уже знает Россию – то ли путешествовал там во сне, то ли обитал в какой-то другой жизни. Тургенев производит впечатление человека, который не в ладу с родной страной – так сказать, в поэтической ссоре с ней. Он привержен прошлому и никак не может понять, куда движется новое. Американскому читателю подобное душевное состояние особенно понятно: появись в Америке романист большого масштаба, он, надо полагать, находился бы в какой-то степени в таком же умонастроении. Тургенев обладает даром глубоко чувствовать русский характер и хранит в памяти все былые русские типы: дореформенных, крепостных еще, крестьян, их до варварства невежественных самодуров-помещиков, забавное провинциальное общество с его местными чудаками и нелепыми обычаями. Русское общество, как и наше, только еще формируется, русский характер еще не обрел твердых очертаний, он непрестанно изменяется, и этот преображенный, осовремененного образца русский человек с его старыми предрассудками и новыми притязаниями не представляется отрадным явлением тому, кому дороги вековые, устоявшиеся образы. Замечательный сатирик, о чем у нас еще будет случай сказать, Тургенев особенно беспощаден к модным умствованиям, характерным для его соотечественников. Явная цель его романа «Отцы и дети» противопоставить этих сторонников нового старому; в большинстве его последних произведений, и прежде всего в романе «Дым», они воплощены в разнообразно гротескные фигуры. Однако впервые Тургенев заставил говорить о себе как автор не сатирических, а подлинно поэтических портретов. Его «Записки охотника», опубликованные в 1852 г., явились, как утверждает один из двух переводчиков этого произведения на французский язык, не менее важным вкладом в дело освобождения крестьян в России, чем знаменитый роман Бичер-Стоу[197] в борьбу за отмену рабства в Америке. Это утверждение, возможно, несколько преувеличенное: рассказы Тургенева, составившие «Записки», кажутся нам не столько страстным piece de circonstance,[198] сколько беспристрастным произведением искусства. Но обстоятельства, несомненно, сыграли свою роль, и на русских читателей книга произвела огромное впечатление – впечатление, которое свидетельствует об их немалой культуре. Ибо можно с уверенностью сказать, что ни одно полемическое произведение не было написано в таких не свойственных этому жанру приглушенных, как выразились бы художники, тонах. Автор показывает нам столь мизерную долю бьющих в глаза ужасов, что нравственный смысл его «Записок» очевиден лишь проницательным читателям. Ни один эпизод не служит прямым обвинением «пресловутому установлению» – русскому крепостничеству, и приговор ему вытекает из всей совокупности свидетельств, из множества тончайших штрихов – из того щемящего чувства, которое охватывает вдумчивого читателя, когда он доходит до конца книги, и заставляет его задуматься. Трудно назвать другое литературное произведение, заключающее в себе лучший урок тем горячим головам, которые так любят заводить споры о «чистом искусстве». «Записки охотника» являют собой превосходный пример того, как нравственное содержание придает смысл форме, а форма подчеркивает нравственное содержание. Эта книга отличается всеми характерными достоинствами тургеневской манеры, включая несколько дилетантскую свободу в построении, настолько полюбившуюся многим читателям, что последние романы Тургенева даже показались им в известной мере, если так можно выразиться, скованными. Из всего им написанного «Записки», несомненно, самая привлекательная его вещь ‹…›. Последовавший вскоре затем роман «Рудин» может, пожалуй, служить нагляднейшим свидетельством того предпочтения, которое Тургенев оказывает темам, опирающимся на изображение характера – даже, если требуется, непривлекательного характера. У нас не было сейчас возможности освежить в памяти эту историю, но мы не забыли, что в свое время она заинтересовала нас удивительным свойством – атмосферой психологической достоверности, свободной от привычного психологического набора. Тема романа относится к числу тех, которые мало что говорят неразвитому воображению: в ней выведен характер необычайно неровный, неустоявшийся, неопределившийся, идущий в разрез с распространенными романтическими представлениями. Димитрий Рудин, подобно многим другим тургеневским героям, оказывается несостоятельным в нравственном отношении – это одна их тех сложных на свою и чужую беду натур, которые доставляют друзьям так много радостей и так много огорчений, которые способны и вместе с тем неспособны на великие дела; натуры сильные в своих порывах, словах, ответных побуждениях, но слабые волей, поступками, способностью чувствовать и действовать по собственному почину. Подобный тип, всегда столь же интересный для людей с богатым воображением, сколь непереносимый для людей рациональных, хорошо известен нам по «Орасу» Жорж Санд, запечатлевшей его крупными, свободными мазками; тургеневский герой – тщательно выписанная миниатюра. Тому, кто не читал «Рудина», вряд ли откроется, какие тонкие штрихи способен наносить тургеневский карандаш. Но при всей психологической проницательности Тургенева, равно как и всей широте обобщения Жорж Санд, их живопись была бы невыразительна, а романы скучны, если бы и тот и другая беспрестанно не заботились о драматической стороне повествования. У Тургенева положительно все принимает драматическую форму; он, очевидно, вообще неспособен представлять себе что-либо вне ее, постигать что-либо в виде голых идей; идея в его сознании всегда воплощается в того или иного индивида, с тем или иным носом и подбородком, в той или иной шляпе и жилете, которые так же выражают эту идею, как внешний вид печатного слова – заключенное в нем значение. Абстрактные возможности тотчас претворяются сознанием Тургенева в конкретные положения, где каждая деталь не менее искусно подобрана и определена к своему месту, чем в интерьерах Месонье.[199] Вот отчего, читая Тургенева, мы всегда смотрим и слушаем, и порою нам даже кажется, что из-за отсутствия путеводной нити пояснений видим много больше, чем понимаем (…) III О писателях, пользующихся нашим особым вниманием, всегда хочется узнать больше, чем удается из их произведений, и многих американских читателей, надо полагать, одолевает дружеское любопытство относительно частной жизни и личности Тургенева. Увы, мы вынуждены сознаться, что наши сведения на этот счет крайне скудны. Из сочинений нашего автора мы заключаем, что его вполне можно назвать гражданином мира, что он живал во многих городах, был принят во многих кругах общества, и притом нам почему-то кажется, что он принадлежит к так называемым «аристократам духа» и если бы человеческая душа была так же зрима, как телесная оболочка, она предстала бы перед нами, поражая изяществом рук и ног, равно как и носа, обличающими подлинную патрицианку. Некий наш знакомый, неудержимый фантазер, даже утверждает, что автор «Дыма» (который он считает шедевром Тургенева) попросту изобразил себя в Павле Кирсанове. Двадцать шансов против одного, что это не так, но все же мы позволим себе сказать, что для читателя, дерзающего иногда строить догадки, очарование тургеневской манеры во многом заключается именно в этом трудно постижимом сочетании аристократического духа и демократического ума. Его пытливому уму мы обязаны разнообразием и богатством показаний о человеческой природе, а его взыскательному духу – изяществом формы. Но стоит ли бесцеремонно доискиваться причин, коль скоро так многозначительны результаты? Ведь главный вопрос, когда речь идет о романисте или поэте – как он видит жизнь? Какова в конечном счете его философия? Когда подлинно талантливый писатель достигает зрелости, мы вправе искать в его произведениях общего взгляда на мир, который он столько времени старательно наблюдал. Это и есть самое интересное из всего, что открывается нам в его сочинениях. Любые подробности интересны постольку, поскольку помогают уяснить его символ веры. Читая Тургенева, прежде всего выносишь впечатление, что окружающее представляется ему в безрадостном свете, что он смотрит на жизнь очень мрачно. Мы попадаем в атмосферу неизбывной печали; переходим от повести к повести в надежде встретить что-нибудь ободряющее, но только глубже погружаемся в густой мрак, листаем рассказы покороче в надежде набрести на что-нибудь звучащее в привычном ключе «легкого чтения», но и они рождают в нас ощущение неких сгустков тоски. «Степной король Лир» еще тяжелее, чем «Затишье», «Несчастная» едва ли менее грустна, чем «Переписка», а «Дневник лишнего человека» не освобождает от гнетущего чувства, навеянного «Тремя портретами»… Пессимизм Тургенева, как нам кажется, двоякого рода: с одной стороны, он вызван печалью непроизвольной, а с другой – как бы наигранной. Иногда горестные истории возникают из взволновавшей автора проблемы, вопроса, идеи, иногда это просто картины. В первом случае из-под его пера появляются шедевры; мы сознаем, что рассказы эти очень тягостны, но не можем не плакать над ними, как не можем не сидеть молча в комнате, где лежит покойник. Во втором – он не достигает вершины своего таланта; такого рода рассказы не рождают слезы, и мы считаем, что, раз уж нам предлагают просто развлечься, сватовство и свадьба лучше служат этой цели, чем смерть и похороны. «Затишье», «Несчастная», «Дневник лишнего человека», «Степной король Лир», «Тук… тук… тук» – все эти вещи, по нашему мнению, на несколько оттенков мрачнее, чем вызвано необходимостью, ибо мы придерживаемся доброго старого убеждения, что в жизни преобладает светлое начало и поэтому в искусстве мрачно настроенный наблюдатель может рассчитывать на наш интерес лишь при том непременном условии, если по крайней мере он не пощадит усилий хотя бы выглядеть веселей. Вопрос о черных тонах в поэзии и художественной прозе решается в основном так же, как проблема «аморального». Слишком густая чернота – рассудочна, искусственна, она не рождена непосредственно самим событием; разнузданная аморальность – наносна, она лишена глубоких корней в человеческой природе. Нам дорог тот «реалист», который помнит о хорошем вкусе, тот певец печали, который помнит о существовании радости. «Но ведь это живописное уныние», – возразит нам любой более или менее горячий поклонник Тургенева. – «Согласитесь по крайней мере, что оно живописно». С этим мы охотно соглашаемся и, коль скоро нам напомнили о блистательном многообразии и мастерстве Ивана Тургенева, кончаем наши придирки. Что же касается доброй стороны его воображения, то здесь, сколько бы ни воздавали ей дань, невозможно переусердствовать, как невозможно найти достаточно похвал силе и неиссякаемости его таланта. Ни один романист не создал такого множества персонажей, которые дышат, движутся, говорят, верные себе и своим привычкам, словно живые люди; ни один романист – по крайней мере в равной степени – не был таким мастером портрета, не умел так сочетать идеальную красоту с беспощадной действительностью. В пессимизме Тургенева есть какая-то доля ошибочного, но в стократ больше подлинной мудрости. Жизнь действительно борьба. С этим согласны и оптимисты и пессимисты. Зло бесстыдно и могущественно, красота чарует, но редко встречается; доброта – большей частью слаба, глупость – большей частью нагла; порок торжествует; дураки занимают видные посты, умные люди – прозябают на незаметных должностях, и человечество в целом несчастно. Но мир такой, какой он есть, – не иллюзия, не фантом, не дурной сон в ночи; каждый день мы вступаем в него снова; и нам не дано ни забыть его, ни отвергнуть его существования, ни обойтись без этого мира. Зато нам дано приветствовать опыт, по мере того как мы его обретаем, и полностью за него расплачиваться, – опыт, который бессмысленно называть большим или малым, если только он обогащает наше сознание. Пусть в нем переплетены боль и радость, но над этой таинственной смесью властвует непреложный закон, который требует от каждого: учись желать и пытайся понять. Вот что, по нашему мнению, мы вычитываем между строк тщательно написанных тургеневских хроник. Сам он, как и его прославленные соперники, всегда страстно стремился понять. Во всяком случае, его рассказ о жизни не страдает бедностью содержания: он отдал щедрую дань ее бесконечному разнообразию. В этом огромное достоинство Тургенева; ну а огромный его недостаток – присущая ему склонность злоупотреблять иронией. И все же мы продолжаем видеть в нем весьма желанного посредника между действительностью и нашим стремлением познать ее. Разумеется, будь у нас больше места, мы не преминули бы показать, что Иван Тургенев не является для нас идеалом писателя – да, да, этот выдающийся талант, обладающий редкостным, тончайшим, как утверждают, умением искусно изготовлять rechauffe[200] действительности. Но, чтобы иметь лучших, чем нынешние, романистов, нам придется подождать, чтобы мир стал лучше. Мы боимся утверждать, что мир, достигнув высшей стадии совершенства, не даст все же повода к злословию; но вполне можем представить себе, что последний романист будет существом, полностью очистившимся от сарказма. Те силы воображения, которые нынче тратятся на критические выпады, писатель будет отдавать прославлению раззолоченных городов и сапфировых небес. А пока мы с благодарностью принимаем то, что дает нам Тургенев, уверенные, что его манера вполне отвечает настроению, какое чаще всего владеет большинством людей. Нам кажется, будь он завзятый оптимист, мы при нынешнем положении вещей давно перестали бы жалеть, что его нет на наших книжных полках. Тот оптимизм, который присущ большинству из нас, ни один писатель не в силах ни развеять, ни подтвердить, зато перед бедами, которые стольким из нас выпадают на долю, бледнеет любой художественный вымысел. Тем, кто живет обычной жизнью, мир нередко представляется не менее мрачным, чем Тургеневу, а в минуты особенно напряженные и тягостные трудно удержаться от иронической ноты, обращаясь к близоруким друзьям нашим, которые стараются убедить нас, что здесь всем дышится легко. «Новь» Ивана Тургенева[201] Только о двух из ныне здравствующих романистах можно сказать, что каждое новое их произведение всегда оказывается событием в литературе. Один из них, столь взысканный рецензентами, автор «Дэниел Деронда», другой – прославленный русский, чье имя стоит в заголовке этой статьи: даже те, кто вынужден читать его в несовершенных переводах, признают Ивана Тургенева одним из глубочайших наблюдателей жизни и тончайшим мастером повествования. Несколько месяцев назад стало известно, что он работает над новым романом, который, судя по замыслу и основным идеям, обещает стать самым значительным из всего им написанного, и нетерпение иностранных его поклонников, среди которых мало кто знает русский язык, еще усиливалось при мысли, что и после выхода в свет роман этот еще сколько-то времени будет для них недоступен. «Новь» была опубликована в России в самом начале нынешнего года; на французский язык роман перевели с похвальной быстротой – правда, с какой мерой точности, мы не беремся сказать, хотя полагаем, что выполненный под наблюдением автора перевод этот должен быть вполне удовлетворительным. Трудно представить себе более удачный момент для появления – по крайней мере вне России – русского романа. В качестве piece de circonstance[202] более ко времени был бы разве что турецкий роман.[203] Возможно, на родине г. Тургенева бряцание оружием до некоторой степени притупило слух общества к голосу художника, у нас же, беспристрастно, но с живым интересом следящих за происходящими на Востоке событиями, автор романа, надо думать, легко убедится, что неизменное к нему внимание в данных обстоятельствах лишь обострилось. Россия с ее намерениями, стремлениями, возможностями и национальными особенностями являет собой грандиозное зрелище, и литературная деятельность г. Тургенева составляет его неотъемлемую часть. Это тем более важно, что сюжет его нового романа отражает одну из сторон жизни русского общества, о которой мы немало наслышаны и которая, пожалуй, особенно возбуждает наше любопытство. До иностранцев доходят смутные известия о существовании «тайных обществ» в России, и кое-кто даже питает уверенность, что их революционная деятельность вызывает значительные затруднения внутри страны и препятствует царскому правительству продолжать свои посягательства на чужие земли. Одно из таких тайных обществ и представлено г. Тургеневым в его новом романе, хотя, следует сразу оговориться, что тот кружок, который он выводит, вряд ли способен вызвать серьезные опасения у властей предержащих. Оттого ли это, что тургеневскому таланту вообще свойственно выставлять в ироническом свете все, чего бы он ни касался – даже в какой-то мере и тогда, когда речь идет о предмете глубоко ему симпатичном, – и живо подмечать в человеческих усилиях их смешные, беспомощные и бесплодные черты, или же оттого, что революционная пропаганда в России на самом деле ведется грубовато, ребячливо, бестолково и потому, так сказать, не имеет веса, во всяком случае, несомненно одно: Нежданов и Маркелов, Остродумов и Машурина, даже Марианна и Соломин оставляют не столько грозное, сколько трогательное и грустное впечатление и даже, добавим, чуть-чуть забавное. Иван Тургенев, как ни один другой писатель, умеет выбрать сюжет: он никогда не пишет на избитые, заезженные темы и неизменно проводит такую donnee,[204] которая сообщает что-то важное и открывает что-то новое. И в последнем романе проявился этот его замечательный дар – проявился намного сильнее, чем если бы, идя на поводу у сюжета, он создал бы повествование о тайнах и неожиданностях, покушениях и побегах. Тургенев, как всегда, подошел к своей теме с нравственной и психологической стороны, углубившись в исследование характеров. Оставив без внимания тривиальные преимущества подобной темы, он мастерски разработал другие – куда более тонкие. Мудрость его позиции сказалась в глубоком понимании того, что подпольное движение, которое он изображает, дает исключительные возможности для раскрытия характеров, что оно непременно заключает в себе семена острой психологической драмы. Столкновение различных натур, вступивших в союз ради служения общему идеалу – идеалу особенно притягательному для юных сердец с их благородными порывами и «полузнанием», которое столь опасно,[205] – вот в двух словах основное содержание романа «Новь». В этом романе изображена та часть «молодого поколения», с которой мы уже бегло познакомились в «Отцах и детях» и которая нашла столь яркое воплощение в образе «нигилиста» Базарова; эти вольнолюбивые молодые люди, не имея возможности открыто провозгласить убеждения, расходуют весь пыл на бесплодные действия, в равной доле сочетающие в себе мальчишество и героизм. В центре повествования – молодой человек по фамилии Нежданов, избранный главным персонажем, скорее всего, потому, что, подобно всем тургеневским главным персонажам, может служить превосходной мишенью иронии. Герои Тургенева не являются героями в прямом смысле слова; это богатые по содержанию, но слабые люди, которым отводится роль неудачников, и в игре, называемой жизнью, они неизменно остаются в проигрыше. Что касается героического, то в лучшем случае оно воплощено в какой-нибудь второстепенной фигуре, чья скромная добросовестность помогает сатирически оттенить других действующих лиц. О пристрастии Тургенева к неудачникам, к проигравшим в жизненной игре, о том, как полно он видит их и как досконально знает, можно было бы многое сказать; в глазах иностранных читателей этот тип усилиями Тургенева стал русским par excellence.[206] Возможно, это не совсем так, однако полагаем, что подобная категория людей по крайней мере весьма характерна для России, хотя вряд ли все они столь интересны, какими их сделало искусство Тургенева. Под его пером они стали интересны главным образом потому, что благодаря тонкой и сложной душевной организации, благодаря тому стремлению к «самоуглублению», которым он наделяет всех русских, за исключением лишь круглых дураков и завзятых сумасбродов, они остро осознают свою ущербность. Главный герой Тургенева – почти всегда человек, попавший – как правило, хотя и не по своей вине, – в ложное положение, и в силу превратностей судьбы его попытки найти выход только ухудшают дело. Разительный пример тому – молодой Нежданов, побочный сын дворянина, не признаваемый законной семьей отца; подталкиваемый недовольством, подавленным негодованием и смутными надеждами, он попадает в водоворот подпольных «левых» течений, но роковым образом оказывается брезгливцем, скептиком, «эстетиком» – словом, более аристократом, нежели любой из тех чистокровных аристократов, против которых решил вступить в борьбу. Ему не дано веры, и его постоянно тяготит несогласие с сообщниками, которым это чувство в высшей степени свойственно («верящие», которые окружают Нежданова, мастерски выписаны Тургеневым). Нежданов поступает домашним учителем в семью некоего Сипягина, умеренного либерала благонадежного толка, чьим идеалом в поведении, одежде и манерах является английский помещик, джентльмен с изрядным состоянием, парламентской выучкой и «прогрессивными» взглядами. Противопоставление страстного горения четырех молодых революционеров учтивому, снисходительному радению о прогрессе этого благоденствующего барина, который рядится в свое вольнолюбие, как в какой-нибудь мундир или фрак, играет в романе существенную роль. В доме Сипягина живет его племянница Марианна Синецкая, которая вместе с Неждановым выступает как промежуточное звено между светским обществом и горсткой революционеров. Тургеневские девушки всегда необычны, и образ этого поразительного юного существа – дворянки по происхождению, но пламенной демократки по духу и убеждениям – пожалуй, одна из наибольших удач в романе «Новь». Как все тургеневские героини, Марианна очень своеобразна и очень жизненна; портрет ее сделан отнюдь не пастелью. Она коротко стрижет волосы, поступает по собственному разумению и, конечно, живя под одной крышей с Неждановым, репетитором ее маленького кузена, сразу обнаруживает, что тот связан с революционерами, после чего, можно сказать, влюбляется в него. Мы говорим «конечно», хотя, по сути, события в романах Тургенева никогда не следуют избитым, обычным путем; у них всегда более сложная внутренняя логика – свой особый «изгиб». Марианна и Нежданов обмениваются мыслями и нежными признаниями, они очень нравятся друг другу, сближаются и тайно беседуют по ночам. В конце концов они сговариваются бежать из сипягинского дома и посвятить себя революционной деятельности; и вот, наивные создания, они отправляются в путь рука об руку, как брат и сестра, и находят приют у некоего Соломина, тоже радикала, но человека уравновешенного, практического склада, умеющего выжидать. (Соломин превосходно выписан автором.) Есть что-то необычайно чистое и характерное для Тургенева в этой целомудренности двух молодых существ. Они ринулись в погоню за химерами, не имея ни малейшего представления, что и как собираются делать, и при этом деликатность их чувств так велика, что они даже не стремятся обладать друг другом и в минуты нежнейшего epanchement[207] только страстно пожимают друг другу руку, словно присягающие на верность товарищи. Есть в романе еще один молодой человек по фамилии Маркелов – характер, полностью противоположный Нежданову, революционер, чей кругозор узок, чья вера безгранична, так что в своем отношении к существующей власти и устоям он подобен выпущенному из пушки снаряду. Этот угрюмый, сумрачный, невзрачный, но непоколебимый и безоглядно-последовательный радикал производит скорее трагическое впечатление. Непоследователен Маркелов только в одном – он влюблен в Марианну и поэтому оказывается соперником более молодого, более привлекательного и располагающего к себе Нежданова. Лучшая сцена в романе – та, когда во время ночной поездки в тряском тарантасе Маркелов дает волю своей ревности к Нежданову, с которым связан служением общему делу. Разумеется, каждый мало-мальски вдумчивый читатель Тургенева знает, что русские, какими он их рисует, резко отличаются по многим чертам от других, ближе знакомых нам, народов, тем не менее мы не встречали у него эпизода, в котором это различие было бы показано с большей наглядностью. Не помня себя от ярости, Маркелов внезапно начинает попрекать Нежданова его внебрачным происхождением, заявляя, что предпочтение, оказанное Марианной, «просто треклятое счастье всех незаконнорожденных детей, всех в…». Это смертельное оскорбление, и жестоко уязвленный Нежданов, по убеждениям которого подобную обиду можно смыть только кровью, решает тут же покинуть своего соратника. Но, едва успев произнести обидные слова, тот уже сожалеет о них; он заклинает Нежданова остаться, он готов встать перед ним на колени и молить о прощении. Сцена эта весьма удивительна, и автор сам явно понимает ее необычность. Нежданов пожимает руку своему оскорбителю, и три минуты спустя, как поясняет автор, они уже обращаются друг к другу на «ты», словно между ними ничего не произошло; отсюда можно сделать вывод, что русские менее щепетильны в вопросах «чести», чем некоторые другие народы, хотя вместе с тем эта черта их характера, на которую упомянутая сцена проливает свет, кажется нам чрезвычайно интересной, естественной и человечной. Не будем лишать читателей удовольствия и рассказывать, как бедняга Нежданов выйдет из трудного положения, скажем только, что к подобному выходу уже не раз прибегали герои Ивана Тургенева. Разумеется, жизненный путь этого героя в итоге закончится трагически: революция, в которую осмелился играть молодой «эстетик», покажется ему грубой, уродливой, вульгарной и, более того, весьма жестокой; действительность вызовет в нем глубочайшее отвращение. На редкость удачно придуман случай, доводящий его разочарование до предела – история о том, как после очередного похода в народ – к крестьянам, потребовавшим в доказательство того, какой Нежданов славный малый, чтобы тот залпом выпил их спиртного зелья, его привозят домой мертвецки пьяным. Другое дело Марианна, которой одинаково чужды и эстетика и копание в себе: она не утрачивает своих иллюзий и, по всей очевидности, никогда не утратит. Автор оставляет ее на попечении такого превосходного человека, как Соломин; ей под пару этот представитель скрытых в стране потенциальных сил, где этим силам, надо полагать, еще предстоит широко развернуться. Хотя образ Марианны сам по себе, как мы уже отмечали, очень жизненный, все же должен сознаться, что из всех тургеневских девушек эта героиня кажется нам наименее привлекательной; наперекор, вероятно, намерениям автора Марианне недостает обаяния и мягкости: слишком уж она язвительна со своей теткой, госпожой Сипягиной, какой бы чуждой та ей ни была по духу. В романе еще немало персонажей, которым за недостатком места нам не удастся воздать должное. Особенно хороша Машурина, женщина – борец за «общее дело», крупное, некрасивое, нескладное, но кристально чистое и правдивое существо. Эта ради-калка, добившаяся аттестата акушерки, тайно влюблена в Нежданова, который не только ничего об этом не знает, но ужаснулся бы, если бы узнал. Она – одна из тех в высшей степени своеобычных фигур, которые так удаются Тургеневу. Мы также вынуждены пройти мимо госпожи Сипягиной, дамы, отмеченной сходством с Сикстинской мадонной Рафаэля и представляющей женский вариант просвещенного либерализма – представляющей его таким образом, что читателя пробирает дрожь. Тот эпизод в романе, где выведены Фимушка и Фомушка, гротескная старая чета, обитающая среди кофейных чашечек и табакерок рококо, разруган критикой как hors d'oeuvre,[208] как нечто чужеродное, но, пожалуй, такой приговор представляется нам необоснованным. Эта картина старинных суеверий, чудачеств, старческой доброжелательности и благодушия написана, чтобы оттенить грубоватое и озлобленное возбуждение молодых радикалов, забредших к старичкам; в ней есть «валер», как говорят художники. К тому же она прелестна и сама по себе. «Новь» не страдает недостатком тончайших оттенков; у Ивана Тургенева их всегда очень много, и даже самый искушенный критик не в состоянии собрать их воедино. В романе, о котором идет речь, все они, вместе взятые, подчеркивают замечательное свойство автора – умение сочетать глубоко жизненный материал, fonds,[209] по выражению французов, с тончайшей образностью и поэтичностью. Иван Тургенев[210] Перед тем, как бренные останки Ивана Тургенева увезли в Россию, чтобы предать их родной земле, на Северном вокзале в Париже состоялась короткая траурная церемония. Стоя у вагона с гробом покойного, Эрнест Ренан и Эдмон Абу[211] от имени французского народа простились с прославленным чужестранцем, который многие годы был почетным и благодарным гостем Франции. Г. Ренан произнес прекрасную речь, а г. Абу – весьма умную, и оба нашли точные слова, характеризуя талант и нравственную сущность проникновеннейшего из писателей и привлекательнейшего из людей. «По тому таинственному закону, – сказал г. Ренан, – который определяет назначение человека, Тургенев был наделен самым высоким из всех возможных даром: он родился человеком, не ограниченным своей личностью». Это место в речи г. Ренана столь выразительно, что я не могу не процитировать его целиком: «Сознание Тургенева было не просто сознанием отдельной личности, к которой природа оказалась достаточно щедра, а, в некотором смысле, сознанием целого народа. Еще до своего рождения он прожил тысячи и тысячи лет, бесконечное множество упований скопилось в глубинах его души. Он как никто другой воплотил в себе целую расу: поколения предков, столетиями погруженные в сон и безмолвие, благодаря ему ожили и заговорили». Привожу эти строки ради удовольствия привести их: я понимаю, что имел в виду г. Ренан, называя Тургенева «не ограниченным своей личностью», и давно уже хотел посвятить его светлой памяти несколько страниц, навеянных воспоминаниями о встречах и беседах с ним. Он кажется нам «не ограниченным своей личностью» потому, что, пожалуй, только из его сочинений мы, говорящие на английском, французском и немецком языках, получили – боюсь, все еще, возможно, скудное и неточное – представление о русском народе. Гений Тургенева воплощает для нас гений славянской расы, его голос – голос тех смутно представляемых нами миллионов, которые, как нам сегодня все чаще кажется, в туманных пространствах севера ждут своего часа, чтобы вступить на арену цивилизации. Многое, очень многое в сочинениях Тургенева говорит в пользу этой мысли, и, несомненно, он с необычайной яркостью обрисовал душевный склад своих соотечественников. Обстоятельства заставили его стать гражданином мира, но всеми своими корнями он по-прежнему был в родной почве. Превратное мнение о России и русских, с которым он беспрестанно сталкивался в других странах Европы, – не исключая и страну, где провел последние десять лет жизни, – в известной мере вновь возбудили в нем те глубокие чувства, которые большинство окружавших его на чужбине людей не могли с ним разделить: воспоминания детства, ощущение неоглядных русских просторов, радость и гордость за родной язык. В сборнике коротких набросков, необычайно интересных, которые он писал все последние свои годы – в немецком переводе этот маленький томик озаглавлен «Senilia»,[212] – , я читаю строки, заключающие сборник и превосходно иллюстрирующие тоску Тургенева по далекой его стране. «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!».[213] Эта очень русская ностальгическая нота звучит во всех его произведениях, – хотя нам приходится, так сказать, улавливать ее между строк. При всем том он отнюдь не был проводником, тем паче рупором, чьих-то идей; и убеждения были его собственные, и голос. Он был человеком, в самом полном смысле этого слова, и те, кому выпало счастье знать его, вспоминают сегодня о нем, как о выдающемся, достойнейшем человеке. Автору этих строк встречи с Тургеневым доставляли такое же огромное удовольствие, как и чтение его несравненных повестей и рассказов, в которые он вложил столько жизни и души, – даже, пожалуй, большее, так как природа наделила его даром выражать свои мысли и чувства не только пером. Он был необычайно содержательный, чарующий собеседник; его лицо, наружность, нрав, присущая ему внимательность в отношениях с людьми – все это оставило в памяти его друзей образ, в котором его литературный талант был завершающей чертой, не затмевая притом всего остального. Образ этот овеян печалью отчасти потому, что меланхолия была ему глубоко свойственна, – тем, кто читал его романы, вряд ли нужно об этом говорить, – отчасти же потому, что последние годы жизни он провел в тяжких страданиях. Многие и многие месяцы, предшествовавшие смерти, нестерпимая боль почти не отпускала его; не постепенное угасание, а все усиливающиеся муки тяжкого недуга достались ему в удел. Но и бодрости духа, способности наслаждаться было отпущено ему щедрой рукой, – так оно обычно бывает с замечательными людьми, а он был в высшей степени совершенное человеческое существо. Я бесконечно восхищался Тургеневым как писателем еще до того, как имел счастье лично с ним встретиться, и это знакомство, которое было для меня большой честью, очень многое мне в нем открыло. Тургенев – человек и литератор – занял огромное место в моем сердце. Незадолго до первого моего посещения Тургенева я опубликовал статью, в которой изложил свои мысли о его прозе,[214] и, наверно, не будет предосудительным, если я дополню их впечатлениями из живого источника этих мыслей. Я не в силах отказаться от попытки поведать, каким, С моей точки зрения, Тургенев был человеком. Траурное собрание в Париже перед отправлением гроба с телом И. С. Тургенева в Россию.Гравюра с рисунка К. О. Брокса, 1883 г. ИРЛИ (Пушкинский дом) Именно эта статья и дала мне повод в 1875 г. посетить Тургенева в Париже,[215] где он тогда жил. Я никогда не забуду впечатления, которое произвела на меня первая встреча с ним. Тургенев пленил меня, и просто не верилось, что при более близком знакомстве он окажется – что человек вообще может оказаться – еще обворожительнее. Однако более близкое знакомство только усилило первоначальное впечатление: он всегда оставался самым доступным, самым заботливым, самым надежным из всех выдающихся людей, с какими мне доводилось встречаться. Предельно простой, естественный, скромный, он настолько был чужд каких бы то ни было притязаний и так называемого сознания своей исключительности, что порою закрадывалась мысль – а действительно ли это выдающийся человек? Все хорошее, все благотворное находило в нем отклик; он интересовался положительно всем и вместе с тем никогда не стремился приводить примеры из собственной жизни, что столь свойственно не только большим, но даже малым знаменитостям. Тщеславия в нем не было и следа, как не было и мысли о том, что ему надобно «играть роль» или «поддерживать свой престиж». Он с такой же легкостью подтрунивал над собой, как и над другими, и с таким веселым смехом рассказывал о себе забавные анекдоты, что в глазах его друзей даже странности его становились поистине драгоценны. Помню, с какой улыбкой и интонацией он однажды повторил мне эпитет, придуманный для него Гюставом Флобером (которого он нежно любил), – эпитет, долженствовавший характеризовать безмерную мягкость и всегдашнюю нерешительность, присущие Тургеневу, как и многим его героям. Он был в восторге от добродушно-язвительной остроты Флобера,[216] больше даже, нежели сам Флобер, и признавал за ней немалую долю истины. Тургенев отличался необычайной естественностью – ни прежде, ни после я не встречал человека в такой мере свободного от какой бы то ни было позы – во всяком случае среди тех, кто, подобно ему, принадлежал к высокообразованному кругу. Как все недюжинные люди, он соединял в себе много различных свойств, но более всего в нем поражало сочетание простоты с умудренностью, которая приходит как следствие разносторонних наблюдений. В кратком очерке, в котором я пытался выразить свое восхищение его творчеством, я почел правильным назвать его аристократом духа, но после нашего знакомства подобное определение показалось мне попросту бессодержательным. Такого рода формулы вовсе не шли к Тургеневу, хотя назвать его демократом (притом что его политическим идеалом была демократическая республика) означало бы аттестовать его не менее поверхностно. Он чувствовал и понимал жизнь в ее противоречиях – человек с богатым воображением, с умением мыслить отвлеченно, далекий всякой узости и буквализма. В нем не было ни грана, ни песчинки тенденциозности, и те (а таковых немало), кому это свойство кажется достоинством, к великому своему огорчению не нашли бы его у Ивана Сергеича. (В написании отчества Тургенева я не пытаюсь следовать русской орфографии, а воспроизвожу его по слуху, как оно произносилось друзьями писателя, обращавшихся к нему по-французски.) Наши англо-саксонские – протестантские, исполненные морализма и условностей – мерки были ему полностью чужды; он судил обо всем со свободой и непосредственностью, которые всегда действовали на меня словно струя свежего воздуха. Чувство прекрасного, любовь к правде и справедливости составляли самую основу его натуры, и все же половина прелести общения с ним заключалась в окружающей его атмосфере, где ходульные фразы и категорические оценки звучали бы попросту смешно. Добавлю, что Тургенев оказал мне такой радушный прием отнюдь не из-за моей восторженной статьи о нем: во-первых, она мало что для него значила, а, во-вторых, не в его привычках и обыкновениях было упиваться похвалами критики. При его исключительной скромности вряд ли он придавал вес тому, что могли бы о нем сказать, к тому же у него сложилось мнение, что ему не суждено дождаться здравых суждений о своих книгах, в особенности за границей. При мне он ни разу не упомянул те отзывы, которые, насколько помнится, появлялись о его романах в Англии. Ему было известно, что во Франции у него не так уж много читателей; спрос на его произведения был невелик, и он не питал никаких иллюзий насчет своей популярности. Он с удовольствием узнал, что в Соединенных Штатах есть немало просвещенных читателей, которые с нетерпением ожидают выхода в свет каждой его вещи, но, мне кажется, так и не поверил утверждениям одного, а, возможно, даже двух наиболее рьяных из числа этих поклонников,[217] будто он может похвалиться тем, что «принят» в Америке. По моему впечатлению, он думал о критике то же, что думают о ней все сколько-нибудь серьезные писатели; а именно: она доставляет удовольствие, занятие и доход тем, кто ею промышляет (и в этом плане приносит большую пользу), и хотя возможно, порою имеет смысл для читателей, для самого художника никакого смысла в ней нет. По сравнению с тем, что неизбежно говорит себе сам художник в процессе творчества, замечания критиков легковесны и преходящи. С другой стороны, из-за широкой гласности, которую получают их писания, они способны раздражать и, более того, расхолаживать тех, кто подвергается их разборам, чем приносят несравненно больше вреда, нежели пользы. И конечно же, Тургенев обошелся со мной так приветливо вовсе не потому (хотя, боюсь, мое объяснение немногим лучше тех подозрений, которые оно должно отмести), что мои книги – я неукоснительно посылал их Ивану Сергеичу – заслужили его признание: насколько могу судить, он так и не удосужился их прочесть. О первом преподнесенном ему мною романе[218] он отозвался коротенькой запиской, где говорилось, что его прославленная приятельница, неизменно делившая с ним досуг, прочла ему вслух несколько глав и что одна из них написана de main de maitre.[219] Я очень обрадовался – но, увы, в первый и в последний раз. Итак, продолжал посылать ему мои беллетристические опусы – единственное, чем мог его одарить, – но он ни разу не упомянул о том, что дочитал мой первый дар до конца, как ни разу не обмолвился и словом о всех последующих. Вскоре я перестал на это надеяться и даже понял, почему (а меня это крайне интересовало!) мои писания не могут придтись ему по вкусу. В литературном произведении он более всего ценил ощущение действительности и не принимал моего способа ее изображать. Мои рассказы и повести, скорее всего, не были в его глазах хлебом насущным. Форма как бы преобладала в них над содержанием; они были слишком tarabiscoté[220] – слово, которое он как-то употребил при мне, характеризуя стиль некой книги, – их украшало чересчур много цветочков и бантиков. Тургенев много читал по-английски и знал этот язык очень хорошо – даже слишком, как мне приходило на мысль всякий раз, когда, находясь в обществе англичан или американцев, он непременно начинал говорить с ними на их родном языке: притом, что справлялся с этим отменно, его речь утрачивала ту легкость и живость, с какими он выражал свои мысли по-французски. У Тургенева, как я уже говорил, не было предвзятых мнений – разве что одно-единственное: кажется, он был убежден, что англичане и американцы не способны чисто говорить по-французски. Сам он превосходно знал Шекспира и в свое время избороздил английскую литературу вдоль и поперек. Ему не часто выпадал случай говорить по-английски, но, если такая необходимость – или возможность – вдруг возникала, он прибегал к выражениям, почерпнутым из прочитанных книг. Это нередко придавало его английской речи чарующую необычность и неожиданную литературную окраску. «Если вы взойдете в буковую дубраву, в России, вешним днем…», – мне запомнилась эта фраза, которую он употребил во время последней нашей встречи. Он постоянно читал английские книги, не гнушаясь заглядывать даже в очередной таухницский выпуск.[221] Из английских писателей (современных) он, помнится, с наибольшим восхищением говорил о Диккенсе и, хотя не закрывал глаза на недостатки английского романиста, очень высоко ценил его умение создавать живые рельефные образы. Но особенно он интересовался новой французской школой, – я имею в виду молодое поколение поборников реализма, «внуков Бальзака». С большинством из них он состоял в приятельских отношениях, а с Гюставом Флобером, наиболее крупным и примечательным писателем, был в большой дружбе. Разумеется, он принимал их не без оговорок и не без разбору, не говоря уже о том, что за ним стояли его необъятное славянское воображение и германская культура, доступ в которую был ему широко открыт, тогда как «внуки Бальзака», судя по всему, не могли туда свободно за ним следовать. Однако он с огромным сочувствием относился к их экспериментам, к их направлению в целом, числя, очевидно, и себя среди тех, кто считает, что наилучший; уть для романиста – тщательное изучение жизни. О том, что выходило из-под пера приверженцев противоположного течения, он иной раз бывал весьма низкого мнения. Правда, он редко позволял себе выражать свое неодобрение, разве что по поводу общественной несправедливости или произвола; резкие слова и приговоры не часто слетали у него с языка. Все же помню, как однажды, говоря о романе, который печатался тогда в «Revue des Deux Mondes», он вдруг с необычайной для него твердостью, с необычайной серьезностью сказал: – Если бы я написал такую плохую вещь, я краснел бы за нее до конца моих дней. Я не назвал бы его натурой преимущественно или даже в значительной степени артистической, хотя он был, коль скоро позволено провести здесь разграничение, натурой глубоко поэтической. Тем не менее, живя последние двенадцать лет по большей части среди художников и литераторов, он был вполне способен загореться от пламени их споров. Его заботили вопросы формы – правда, не в такой мере, как Флобера или Эдмона де Гонкура, и у него были свои ярко выраженные симпатии. К госпоже Жорж Санд – возглавлявшей и представлявшей старую, романтическую школу – он относился с большим уважением, но не за ее романы, которые не читал (чего она, впрочем, ни от него, ни от кого иного и не ожидала), а вообще. В ее характере ему виделось большое благородство и искренность. Нежнейшую привязанность, как уже говорилось, он питал к Гюставу Флоберу, отвечавшему ему тем же, и с исключительным интересом следил за его смелыми экспериментами по части формы и выбора сюжетов, всегда предугадывая, когда того ожидала неудача. В те месяцы, которые Флобер имел обыкновение проводить в Париже, Тургенев почти каждое воскресенье отправлялся к нему в самый конец улицы Фобур Сент Оноре и однажды, любезно взяв меня с собой, представил автору «Мадам Бовари»,[222] который, и на мой взгляд, был во многом достоин восхищения. Именно на флоберовских вечерах в пустоватой и необжитой маленькой гостиной под самой крышей дома, в кругу постоянных участников этих воскресных собраний, уже запечатленных во многих воспоминаниях, талант Тургенева-рассказчика раскрывался с исключительным блеском. У меня недостанет слов описать, как он был прост, естественен, неисчерпаем; о чем бы он ни говорил, все отмечала печать его изысканного воображения. В этой маленькой, наполненной клубами табачного дыма комнате обсуждались, главным образом, вопросы литературного вкуса, вопросы мастерства и формы, и во всем, что касалось эстетики, собеседники придерживались, по большей части, самых крайних взглядов. Разговор на тему об отношении искусства и нравственности, или вопрос о том, должен ли роман преподать читателю урок, мог быть воспринят ими только как наивный и неуместный. Для них это был вчерашний день и незачем было вновь к нему возвращаться! Их союз скрепляло единое для всех убеждение, что искусство и мораль совершенно различные категории и последняя имеет с первым так же мало общего, как с астрономией или эмбриологией. От романа требуется лишь одно – быть хорошо написанным; в этом достоинстве заключены все остальные. Наиболее красноречивое выражение вышеизложенная точка зрения получила в то памятное мне воскресенье, когда ces messieurs[223] отводили душу по поводу постигшего одного из них удара. Из-за писем, которые недовольные подписчики слали в журнал, где из номера в номер публиковался «L'Assommoir»[224] Эмиля Золя, печатание романа было приостановлено.[225] В этот вечер досталось не только подписчикам – этому воплощению человеческой тупости, – анафеме были преданы все филистеры вместе взятые. Тургенев и Золя были в высшей степени несходны между собой, но Тургенев, понимавший, как уже говорилось, решительно все, понимал и Золя, отдавая должное несомненной добротности многих его романов. В подобные минуты он держался бесподобно: трудно представить себе поведение более доброжелательное и тактичное, свидетельствовавшее о светлом, свободном, гуманном уме. Он как никто другой желал, чтобы искусство было искусством – всегда, неизменно, неуклонно. Для него это так же не нуждалось в доказательствах, как положение о том, что закон всегда должен быть законом, а лекарство – лекарством. Он первым был готов подтвердить тот факт, что требование всяческих запретов и ограничений исходит не от художников, а исключительно от покупателей, издателей, читателей. Я убежден, что в душе у него слагались примерно такие слова: какой смысл спорить о том, должен ли роман быть «нравственным» или «безнравственным»? От романа так же невозможно требовать, чтобы он был «нравственным», как от картины или симфонии, а делать в этом вопросе различия между теми или иными видами искусства неправомерно. Кто-кто, а уж он не может быть слеп к тому, что они едины. Словом, думаю, он сказал бы, что подобные различия проводятся в угоду моралистам и что их требования бестактны, поскольку искусство не в их юрисдикции. И в то же время, строя свои предположения, я вспоминаю, что он вовсе не казался человеком, связанным какими-либо формулами, и уж отнюдь не производил впечатления ревнителя или адепта каких бы то ни было установлений. Его взгляд на отношение искусства к жизни прежде всего и лучше всего выражен в его творениях. Он ни на мгновение не забывал о бесконечном многообразии жизни и, решая упомянутый выше вопрос, не стал бы требовать для искусства каких-то особых вольностей – вольностей, за которые так ратовали его французские confrères.[226] Вот это понимание Тургеневым всего многообразия жизни, знание ее необычных, ее малодоступных сторон; широта горизонта несравненно более широкого, нежели парижский горизонт, столь знакомый, столь начисто лишенный таинственности, столь exploité,[227] и выделяли его среди тех, с кем он встречался у Флобера. Он, как говорится, не был весь как на ладони, у него еще многое оставалось за душой, в ее запасах. И прежде всего была Россия, что – особенно ввиду разыгравшихся там событий[228] – составляло огромный запас. А пока, находясь на улице Фобур Сент Оноре, он являл собою образец дружеской общительности. Но я уклонился в сторону, не кончив говорить о том, какое огромное впечатление произвел на меня при первой встрече Тургенев – его мужественная величавая внешность. Это впечатление не потускнело даже тогда, когда я убедился, что имею дело с поистине гениальным человеком. Он, несомненно, обладал замечательным умом, но был, сверх того, еще и обаятельный, мягкий красивый мужчина. А что может быть привлекательнее такого сочетания – глубокой, нежной, любящей души, исполненной высшей чуткости, которой отличаются все гениальные натуры, с чисто русской могучей красотой. При таком сложении была бы естественна и даже уместна некоторая грубоватость, но грубости в его натуре не было и следа. Он всегда любил охоту; для него не было большего наслаждения, как с ружьем и собакой бродить по лесам и степям. Даже в преклонном возрасте Тургенев не отказывал себе в этом удовольствии и несколько раз пересекал Ла Манш единственно ради того, чтобы пострелять отменных куропаток в угодьях своего друга,[229] расположенных неподалеку от Кембриджа. Пожалуй, трудно найти более подходящую фигуру на роль северного Нимрода. Тургенев был очень высок ростом, широкого и крепкого сложения, с благородно очерченной головой, и, хотя черты лица не отличались правильностью, иначе как прекрасным я не могу его назвать. Оно принадлежало к чисто русскому типу: все в нем было крупное. В выражении этого лица была особая мягкость, подернутая славянской мечтательностью, а глаза, эти добрейшие в мире глаза, смотрели проницательно и грустно. Густые, ниспадающие прямыми прядями, седые волосы отливали серебром; борода, которую он коротко стриг, была того же цвета. От всей его рослой фигуры, неизменно привлекавшей к себе внимание, где бы он ни появлялся, веяло силой, но при этом глубоко таимой, словно из скромности. Тургенев сам старался забыть насколько он силен. Он был способен краснеть, как шестнадцатилетний юноша. Внешним формам учтивости и церемониям он не придавал значения и ровно столько заботился о «манерах», сколько это необходимо человеку с естественной perstance.[230] При его благородной внешности никакие «манеры» были ему не нужны. Все, что он делал, он делал удивительно просто и нимало не претендовал на непогрешимость. Напротив, я не знаю никого другого, кто в такой же мере был бы способен принимать замечания без тени раздражения. Дружелюбный, искренний, неизменно благожелательный, он казался воплощением доброты в самом широком и самом глубоком смысле этого слова. Когда я познакомился с Тургеневым, он – после переезда из Баден-Бадена, вызванного Франко-прусской войной, – уже некоторое время жил на Монмартре в большом, стоящем особняком доме, который снимал вместе со своими давнишними друзьями – госпожей Полиной Виардо и ее мужем. Иван Сергеич занимал верхний этаж, и я с нежностью вспоминаю небольшой зеленый кабинет, где мне выпало счастье провести в упоительных беседах с ним столько незабвенных и невозвратимых часов. Все в этой комнате было зеленое, и прежде всего стены, ne оклеенные обоями, а обитые тканью. Портьеры тоже были зеленые, как и огромный, столь излюбленный русскими, диван, сооруженный, по-видимому, под стать великану-хозяину, так что людям помельче приходилось не столько сидеть на нем, сколько лежать. Помню характерный парижский белесый свет, проникавший с улицы сквозь окна, завешенные снизу как в ателье художников. В первые годы нашего знакомства он падал на несколько превосходных картин современной французской школы, среди которых выделялось полотно Теодора Руссо,[231] чрезвычайно ценимое Тургеневым. Он очень любил живопись и тонко в ней разбирался. В последний мой приезд – Тургенев жил тогда за городом – он показал мне с полдюжины больших копий с холстов итальянских мастеров, выполненных молодым русским живописцем,[232] в чьей судьбе он принимал участие и чьи картины, со свойственной ему добротой, развесил у себя с тем, чтобы привлечь к ним внимание своих друзей. Он считал эти копии отменными, в чем был, несомненно, прав, особенно если учесть, что собственные творения молодого художника немногого стоили. Тургенев, как это не раз бывало, с воодушевлением расхваливал работы своего протеже: подобно всем людям с очень живым воображением, он легко приходил в восторг. У него всегда можно было встретить какого-нибудь молодого соотечественника или соотечественницу, в которых он принимал участие, и эмигранты, равно как почитатели обоего пола, постоянно обращались к нему за помощью. Правда, насколько мне известно от его давних и близких знакомых, эти увлечения чаще всего себя не оправдывали, а между тем он был склонен se monter la tête[233] своими подопечными. Он то и дело открывал среди них очередного русского гения, восхищался им месяц-другой, а потом вдруг переставал о нем говорить. Помню, однажды он рассказал мне о некой молодой женщине,[234] посетившей его на возвратном пути из Америки, где она прослушала курс по акушерству в одном из медицинских колледжей; оказавшись в Париже без друзей и без средств, она нуждалась в работе и помощи. Случайно выяснилось, что новая его знакомая пробовала силы в литературе, и Тургенев попросил ее показать ему свои опыты. В ответ она прислала очерк из крестьянской жизни, которую изобразила весьма правдиво. Тургенев решил, что особа эта – самородок, и тотчас отправил ее сочинение в Россию с просьбой его напечатать; он был убежден, что оно произведет большое впечатление, и выражал надежду, что вскоре представит молодую писательницу французской публике. Когда я упомянул об этом одному его давнишнему другу, тот улыбнулся и сказал, что вряд ли мы об этой даме еще когда-либо услышим; Иван Сергеич, сказал он, уже неоднократно открывал удивительные таланты, которые, как правило, оказывались мыльными пузырями. В этом, несомненно, была доля правды, хотя способность Тургенева заблуждаться проистекала не от недостатка вкуса – который, как уже говорилось, был у него безупречный, – а от великодушия; потому-то я и не боюсь коснуться этой его благородной слабости. Он принимал живейшее участие во всех посещавших его молодых русских, они интересовали его больше всего на свете. Их всегда преследовали несчастья, они испытывали нужду и острое недовольство существующими порядками, которые и самому Тургеневу были ненавистны. Изучение русского характера, как известно всем читателям Тургенева, полностью его увлекало и поглощало. Необычайно многосторонний, но не устоявшийся, не до конца развившийся, характер этот с самыми различными задатками и свойствами, неотделимыми друг от друга, открывался перед ним как некий таинственный простор, в котором пока еще невозможно отличить высокие достоинства от слабостей. Впрочем, последние он ясно видел и говорил о них, как я сам однажды слышал, с негодованием, делавшим ему честь, и искренностью, поразившей меня (ведь дело шло о его соотечественниках!), в особенности о слабости, которую считал в высшей степени пагубной и к которой, как человек сам глубоко правдивый, относился наименее терпимо. Молодые соотечественники, искавшие счастья в чужих краях, волновали воображение Тургенева и будили в нем сочувствие, и нетрудно понять, что при существующих обстоятельствах они вызывали глубокий отклик в его душе. Они очень выделялись на фоне Парижа, с его блистательным однообразием и полным отсутствием неожиданностей (по крайней мере для тех, кто с этим городом давно знаком), и представали перед Тургеневым, словно герои его книг, в таких соотношениях и ситуациях, в которых особенно полно раскрывались. За долгие годы перед ним прошла целая вереница удивительных русских типов. Как-то он рассказал мне, что к нему явилась целая религиозная секта. Секта эта состояла из двух лиц, из которых одно было предметом поклонения, а другое – поклоняющимся. Верховное существо путешествовало по Европе рука об руку со своим пророком. Оба были преисполнены сознанием собственной важности, хотя, надо сказать, весьма удобно устроились: божество всегда имело свой алтарь, а алтарь (в отличие от многих алтарей) – свое божество. В его зеленом кабинете царил образцовый порядок, нигде не валялось никаких клочков или обрывков, как это бывает у обыкновенных писателей, – впрочем, таковым он и не был; точно так же содержалась и его библиотека в Буживале, о которой речь впереди. Даже книг почти не было на виду, словно их намеренно убрали с глаз долой. Все следы работы были тщательно устранены. Ощущение комфорта, огромный диван, несколько превосходных картин – вот что запечатлялось в памяти. Я не знаю, когда именно Тургенев работал: по-моему, он не отводил для этого определенных часов или месяцев, в чем разительно отличался от Энтони Троллопа,[235] чья автобиография, где с полнейшей откровенностью выставлен напоказ весь его творческий бюджет, производит весьма любопытное впечатление. В Париже, насколько могу судить, Тургенев писал мало; ему хорошо работалось в летние месяцы, которые он проводил в Буживале, и во время поездок в Россию, куда он собирался каждый год. Я говорю «собирался», так как всем, кто часто встречался с Тургеневым, вскоре становилось ясно, что он – из породы кунктаторов. Впрочем, и других русских – тех, кого я знавал – отличала та же, по-видимому, восточная склонность к промедлениям. Но даже если друзья иногда страдали от этой особенности Тургенева, они на нее не пеняли, относя за счет его мягкости и недостатка решительности. В Россию, во всяком случае, он ездил достаточно часто, и в эти поездки, по его словам, ему работалось особенно хорошо. В России, в самой ее глубине, у него было имение, и там, в деревенской тиши, среди сцен и образов, придавших такое неповторимое очарование «Запискам охотника», ничто не мешало ему писать. Здесь, вероятно, уместно напомнить, что Тургенев обладал крупным состоянием – очень существенное для писателя обстоятельство. Для Тургенева оно оказалось весьма благодатным и, думается, немало содействовало тонкому мастерству его прозы. Он мог писать, сообразуясь со своим вкусом и настроением духа; ему не было нужды менять, тем паче искажать свои замыслы под воздействием сторонних соображений (не считая, конечно, русской цензуры) и ему никогда не угрожала опасность стать литературным поденщиком. По правде говоря, если учесть, что материальные затруднения не подгоняли его, а сам он вовсе не был чужд многообразных искушений ленности, то нельзя не подивиться его трудолюбию – достаточно взглянуть на длинный список его произведений. Как бы там ни было, в Париже он не отказывался от приглашений на полуденный завтрак. Он любил завтракать au cabaret[236] и не раздумывая соглашался на совместную трапезу. Правда, справедливости ради следует добавить, что он никогда не являлся с первого раза. Я позволяю себе упоминать об этой его странности, во-первых, потому, что она, неизбежно повторяясь, вызывала уже только улыбку – улыбались его друзья, улыбался и он сам, а, во-вторых, потому, что так же неукоснительно, как не держал своего слова в начале, в итоге он все же его держал. После того как свидание бывало назначено или приглашение принято, незадолго до условленного срока от Ивана Сергеича прибывала записка или телеграмма: он просил отменить встречу и перенести ее на другое число, которое теперь назначал сам. Иногда вместо этой новой даты назначалась следующая, но если я не помню случая, когда бы он пришел на свидание с первого раза, то не помню и случая, когда бы он вообще не пришел. Друзьям нередко приходилось его ждать, но в конце-концов он никогда не обманывал их ожиданий. Тургенев очень любил удивительные парижские déjeuner[237] – любил, я имею в виду, как пиршества ума. Он был очень умерен в пище и часто за завтраком почти ничего не ел, зато находил, что это превосходный повод для беседы, и даже если вы в принципе были с ним на сей счет не согласны, то, оказавшись его сотрапезником, быстро меняли свое мнение. Говоря о парижских dйjeuner, я употребил эпитет «удивительный» прежде всего по той причине, что они вторгаются в самую середину дня, деля время между утренним вставанием и обедом на две неравных части и воздвигая своей сытностью такие препятствия для трудов, намеченных на послеполуденные часы, что не приспособившийся еще к парижским нравам иностранец только диву дается, когда же плодовитые французы ухитряются работать. Но не менее удивительно и то, что иностранцу эти поздние завтраки очень скоро тоже приходятся по вкусу, и он постепенно научается склеивать разбитый вдребезги день. Во всяком случае, тот, кому выпадало счастье завтракать с Тургеневым, не находил полуденный час для этого неудобным. Любой час был удобен для встречи с человеком, который воплотил в себе все лучшие стороны человеческой натуры. Есть в Париже несколько мест, нераздельно связанных в моей памяти со встречами, в которых участвовал Тургенев, и, всякий раз проходя мимо них, я вновь слышу, о чем он тогда говорил. Вот кафе на Avenue de l'Opèra, справа по выходу с бульвара – новое, роскошное заведение с неимоверно мягкими диванчиками – где мы однажды просидели с ним за более чем скромным завтраком чуть ли не до вечера и где, беседуя со мной, он высказал столько полезного и интересного, что я и сейчас с нежностью перебираю в мыслях все подробности этого свидания. В воображении встает декабрьский день, по-парижски сырой и серый; в его сумрачном свете зал кажется еще наряднее и радушнее; смеркается, зажигают лампы; за столиками появляются завсегдатаи – кто выпить абсента, кто сыграть партию в домино, – а мы все сидим и сидим за утренней трапезой. Тургенев говорит почти исключительно о России, о нигилистах, о попадающихся среди них замечательных личностях, о странных своих посетителях, о мрачных перспективах своей отчизны. Когда он бывал в ударе, то умел как никто другой дать толчок воображению слушателей. Меня, во всяком случае, его слова в такие минуты необыкновенно волновали и вдохновляли, и я расставался с ним в состоянии «подспудного» воодушевления, с чувством, что получил мощный заряд бесценных суждений и мыслей; при таком расположении духа шагаешь, помахивая тросточкой, легко перепрыгиваешь канавы, неизвестно почему останавливаешься, словно пораженный чем-то, и вперяешь взгляд в витрину, в которой на самом деле ровным счетом ничего не видишь. Помню другое свидание – в ресторанчике на одном из углов небольшой площади перед Opйra Comique, где нас собралось четверо, включая Ивана Сергеича; двое других – господин и дама – тоже были русские,[238] и последняя соединяла в себе все очарование своей национальности с достоинствами своего пола – сочетание поистине неотразимое. Заведение это «открыл» Тургенев – в том смысле, что именно он предложил нам воспользоваться его услугами, – помню, однако, что мы не поздравили Ивана Сергеича с его открытием: обед на низких антресолях оказался много хуже, чем можно было ожидать, зато застольная беседа превзошла все ожидания. На этот раз Тургенев говорил не о нигилизме, а о других более приятных жизненных явлениях, и я не помню, что бы он когда-либо держался более непринужденно и обаятельно. Один из сотрапезников – русский господин, – имевший привычку произносить французское adorable,[239] то и дело слетавшее у него с языка, на особый манер, впоследствии, вспоминая о нашем обеде, без конца награждал Тургенева этим эпитетом, выразительно растягивая ударное «а». Не знаю, право, зачем я вхожу в такие подробности – пусть оправданием мне послужит свойственное. каждому из нас стремление сохранить от дружеских отношений, которым уже нет возврата, хотя бы крупицу их человеческого тепла, стремление сделать зарубку, способную воскресить в памяти счастливые минуты. Всего интереснее были рассказы Тургенева о его собственной литературной работе, о том, как он пишет.[240] То, что мне довелось слышать от него об этом, не уступало по значению ни замечательным результатам его творчества, ни трудной цели, которое оно преследовало, – показать жизнь такой, какая она есть. В основе произведения лежала не фабула – о ней он думал в последнюю очередь, – а изображение характеров. Вначале перед ним возникал персонаж или группа персонажей – личностей, которых ему хотелось увидеть в действии, поскольку он полагал, что действия этих лиц будут своеобразны и интересны. Они возникали в его воображении рельефные, исполненные жизни, и ему не терпелось как можно глубже постичь и показать их присущие им свойства. Прежде всего необходимо было уяснить себе, что же в конце концов ему о них известно; с этой целью он составлял своего рода биографию каждого персонажа, внося туда все, что они делали и что с ними происходило до того момента, с которого начиналось собственно повествование. Он, как говорят французы, заводил на них dossier,[241] примерно такое же, какие заводят в полиции на знаменитых преступников. Собрав весь материал, он мог приступить к собственно рассказу, иными словами, он задавал себе вопрос: что они у меня будут делать? У Тургенева герои всегда делают именно то, что наиболее полно выявляет их натуру, но, как отмечал он сам, недостаток его метода – в чем его не раз упрекали – это отсутствие «архитектоники», т. е. искусного построения. Владеть не только отменным строительным материалом, но и искусством строить, архитектоникой, как владели ею Вальтер Скотт, как Бальзак, – несомненно, великое дело. Но, если читаешь Тургенева, зная, как рождались, вернее, как создавались его рассказы, то видишь его художественный метод буквально в каждой строке. Сюжет, в обычном понимании слова, – вымышленная цепь событий, долженствующая, словно уордсвортовский призрак, «поражать и захватывать»[242] – почти отсутствует. Все сводится к отношениям небольшой группы лиц – отношениям, которые складываются не как итог заранее обдуманного плана, а как неизбежное следствие характеров этих персонажей. Произведения искусства создаются различными путями; писались и впредь будут писаться рассказы, даже превосходные, в которых движение сюжета подобно танцу: одно па сменяется другим – и чем каждое замысловатее и стремительнее, тем, разумеется, лучше, – образуя некую, составленную распорядителем, фигуру. Фигура эта, надо полагать, всегда будет пользоваться успехом у многих читателей, так как, будучи достаточно похожей на жизнь, она все-таки не слишком на нее похожа. Во Франции молодые таланты, защищая то или иное из этих двух противоположных направлений, имеющих многочисленных сторонников, готовы перегрызть друг другу глотку. У нас, в Америке и Англии, еще не достигнут тот уровень, когда подобные проблемы вызывают кипение страстей; мы вообще еще не достигли уровня, когда они могут так сильно волновать или даже, честно говоря, быть в достаточной мере поняты. Мы еще не доросли до того, чтобы обсуждать вопрос, должен ли роман быть извлечением из жизни или картонным домиком, выстроенным из открыток с видами, мы еще не решили, можно ли вообще изобразить жизнь. В этом отношении мы явно проявляем крайнюю робость – и скорее стремимся воздвигать барьеры, нежели их брать. У нас само размышление о возможности выбора между двумя решениями вызывает у большинства саркастическую улыбку. И все же отдельные личности могут дерзнуть и признаться – возможно, даже оставшись безнаказанными, – что тургеневский метод представляется им наиболее плодотворным. Этот метод тем уже хорош, что, пользуясь им, писатель в подходе к любому жизненному явлению, начинает, так сказать, с давно прошедшего. Он позволяет рассказать очень многое о людях – мужчинах и женщинах. Разумеется, он вряд ли придется по вкусу тем многочисленным читателям, которые, выслушав наши доводы, ответят: «Вот одолжили! А зачем нам ваши мужчины и женщины? Была бы увлекательная история!» Но при всем том, история Елены очень увлекательна, и Лизы тоже, и «Новь» тоже увлекательная история. Я не так давно перечитал романы и рассказы Тургенева и вновь поразился тому, как поэзия сочетается у него с правдой жизни. Говоря о Тургеневе, нельзя забывать, что наблюдатель и поэт слиты в нем нераздельно. Поэтическое чувство, чрезвычайно своеобразное и сильное, не покидало его никогда. Им навеяны рассказы, написанные Тургеневым в последние годы жизни, после романа «Новь», – рассказы, где столько фантастического и потустороннего. Им проникнуты многие его раздумья, видения, сентенции, вошедшие в «Seni-lia». В мои намерения не входит разбирать здесь сочинения Тургенева – все, что мог и хотел, я сказал о них несколько лет назад, однако позволю себе заметить, что, перечитывая эти сочинения, я, как и прежде, нашел в них два некогда упомянутых мною качества: богатство содержания и всепроникающую грусть. Они словно сама жизнь, а не искусная ее обработка, не réchauffé[243] жизни. Однажды, помнится, говоря об Омэ – провинциальном аптекаре из «Мадам Бовари», педанте, щеголявшем «просвещенными мнениями», – Тургенев заметил: исключительная сила образа этого маленького нормандца в том, что он одновременно и индивидуальность, со всеми ее особенностями, и тип. В этом же сочетании кроется исключительная сила тургеневского изображения характеров: его герои неповторимо воплощают в себе единичное, но в то же время столь же отчетливо и общее. Высказывания Тургенева, подобные замечанию об Омэ, заставляют меня задуматься над тем, почему он так высоко ставил Диккенса, у которого это как раз было слабым местом. Если Диккенсу не суждено остаться в веках, то именно потому, что герои его воплощают в себе единичное, но не общее, индивидуальное, но не типичное; потому, что мы не чувствуем их неразрывной связи с остальным человечеством, не ощущаем принадлежности части к тому целому, из которого романист и драматург ваяют свои фигуры. Я все собирался, но так и не удосужился еще раз навести Тургенева на разговор о Диккенсе, расспросить, что он в нем находит. Его восхищение, полагаю, было вызвано тем, что Диккенс – а на это он был мастер – развлекал Ивана Сергеича. Тут пленяла сама сложность изваяния. Я уже упоминал о Флобере и возвращаюсь к разговору о нем, чтобы добавить, что в дружбе, которая связывала его и Тургенева, было что-то бесконечно трогательное. К чести Флобера надо сказать, что он очень ценил Ивана Тургенева. Между ними существовало немало общего. Оба принадлежали к породе крупных, массивных людей, хотя Тургенев превосходил Флобера ростом; оба отличались предельной правдивостью и искренностью; оба были по натуре склонны к пессимизму. Они питали нежную привязанность друг к другу, но, думается, я не погрешу против истины и такта, если скажу, что со стороны Тургенева к этой привязанности примешивалась еще и доля участия. Что-то во Флобере невольно взывало к подобному чувству. За ним, в целом, значилось больше неудач, нежели удач; огромный запас знаний, огромное усердие, которое он употреблял на шлифовку своих произведений, не приводили к должным результатам. Природа наградила его талантом, но обделила живостью ума, наградила воображением, но обделила фантазией. Его усилия были героическими, но он доводил свои творения до полного блеска, казалось он покрывал их металлическими пластинами, и они, исключая «Мадам Бовари» – безусловно шедевра, – вместо того, чтобы плыть на всех парусах, шли на дно. Им владела страсть к совершенству формы, к некой исключительной многозначности стиля. Он жаждал создавать совершенные фразы, в совершенстве соединенные, плотно пригнанные друг к другу, как звенья кольчуги. На жизнь Флобер глядел только с точки зрения художника, а к своей работе относился с серьезностью, никогда его не покидавшей. Написать безупречную страницу – а в его представлении безупречная страница означало нечто почти недостижимое – только для этого и стоит жить! Он пробовал вновь и вновь, и уже приближался к цели, и ему даже не раз удавалось коснуться ее, потому что «Мадам Бовари» останется в веках. Но его гению не хватало сердечного жара. Флобер был холоден, хотя отдал бы все на свете за способность гореть! В его романах нет ничего похожего на страсть Елены к Инсарову, на чистоту Лизы, на отчаяние стариков Базаровых, на скрытую рану Татьяны, а между тем он старался – пуская в ход весь свой богатейший словарь – затронуть струны жалости. Но что-то в его душе «давало осечку», не исторгало нужного звука. Иных чувств у него было сверх меры, других – недостаточно. Так или иначе, этот изъян в устройстве, позволю себе сказать, душевного инструмента, вызывал у тех, кто знал Флобера, особую симпатию к нему. Да, он был могуч и ограничен, но, если угодно, есть что-то человеческое, вернее даже, что-то величественное в сильной натуре, не сумевшей выразить себя до конца. После первого года знакомства с Тургеневым, мне уже не доводилось так часто встречаться с ним. В Париже я бывал сравнительно редко, и не всегда заставал там Тургенева. Но я старался не упускать возможности увидеться с ним, и судьба, большей частью, мне в этом благоприятствовала. Два или три раза он приезжал в Лондон, но на досадно короткий срок. Отправляясь поохотиться в Кембриджское графство, он останавливался в Лондоне и на пути туда и на возвратном пути. Ему нравились англичане, хотя я не убежден, что ему нравилась их столица, где он провел мрачную зиму 1870 – 71 г. Я помню кое-какие его впечатления той поры, особенно, рассказ о визите к некоей «епископше», окруженной выводком дочерей, и описания завтраков, которыми его кормили в меблированных комнатах, где он поселился. После 1876 г. я чаще видел его больным. Его терзали приступы подагры, и порою он не находил себе места от боли, но говорил он о своих страданиях пленительно – иного слова я не подберу, – как и обо всем прочем. Привычка наблюдать так укоренилась в нем, что даже в своих мучительных ощущениях он подмечал разного рода любопытные черты, находил для них аналогии и очень тонко анализировал. Несколько раз я посещал его в Буживале, городке, расположенном вверх по Сене, где он выстроил себе очень просторное и красивое, но, к сожалению, темноватое внутри шале, рядом с виллой той семьи, которой посвятил свою жизнь. Это прелестное место; оба дома стоят посредине длинного пологого склона, спускающегося к реке и увенчанного лесистым гребнем. В некотором отдалении слева, высоко над окаймленным лесами горизонтом, тянется романтический виадук Марли. Чудесное имение! Там, в Буживале, я и видел его в последний раз, в ноябре 1882 г. Он уже давно страдал недугом, который проявлялся в странных, нестерпимых болях. Но в мой приезд он чувствовал себя лучше и появилась надежда. Она не оправдалась. Ему снова стало хуже и последующие месяцы были ужасны. Зачем такой прекрасный светлый ум должен был затуманиваться, зачем должен был искусственно быть помрачен! Ему бы до последней минуты хранить свою способность внимать велениям судьбы и участвовать в ее таинствах. Впрочем в тот день, когда я навестил Тургенева, он, как говорят в Лондоне, был в отличной форме и произвел на меня почти радужное впечатление. Ему предстояла поездка в Париж, а так как железной дороги он не переносил, был подан экипаж, и он предложил мне ехать вместе с ним. Полтора часа он говорил без устали – и говорил как никогда блестяще. Когда мы добрались до Парижа, я вышел на одном из внешних бульваров, так как направлялся в другую сторону; стоя у окна кареты, я простился с Иваном Сергеичем и больше никогда его не видел. Поблизости, в прохладном ноябрьском воздухе, под оголенными деревцами бульвара, гудело нечто вроде ярмарки, и из-за ширм балагана, где шло кукольное представление, доносился гнусавый голос Полишинеля. Я начинаю жалеть, что, перечисляя эти подробности, которыми, боюсь, чрезмерно увлекаюсь, я невольно слишком много говорю о Париже: у читателя может создаться впечатление, будто Иван Тургенев офранцузился. Но это отнюдь не так: жизнь в столице Франции была для него не столько необходимостью, сколько случайностью. Париж оказывал на Тургенева немалое воздействие в одних отношениях, но никакого – в других, а благодаря замечательной русской привычке постоянно освежать ум и память, он всегда держал окна открытыми на широкие просторы, раскинувшиеся далеко за парижскую banlieue.[244] Я рассказал о Тургеневе только то, что вынес из личного знакомства с ним, и, увы, у меня почти не осталось места, чтобы коснуться вещей, заполнявших его существование куда больше, чем соображения, как строить рассказ, – о его надеждах и опасениях, связанных с родной страной. Он писал романы и драмы, но величайшей драмой его собственной жизни была борьба за лучшее будущее России. В этой драме он играл значительную роль, и пышный погребальный обряд, которым почтили его – простого и скромного, – провожая в могилу, достаточно свидетельствует о признании соотечественников. Его похороны, как ни старались втиснуть их в официальные рамки, вылились в грандиозную «манифестацию». И все же, читая отчеты о его погребении, я чувствовал какой-то холод на душе, и почести, которых он удостоился, не вызывали во мне должного одобрения. Вся эта торжественность и великолепие словно вырывают его из круга близких сердцу воспоминаний, взаимной приязни, вознося на величественный пьедестал всенародной славы. И вот уже те, кто знал его и любил, должны обращать к нему свои слова прощания через этот барьер, препятствующий дружескому общению. Но тут уже ничего не поделаешь. Он был благороднейший, добрейший, прелестнейший в мире человек; его сердце полнилось любовью к справедливости, но в нем было и все то, из чего создаются великие мира сего. Иван Тургенев (1818–1883)[245] Пожалуй, вряд ли найдется другой иноземный писатель, который столь же естественно, как Тургенев, занял бы должное место в «Библиотеке для английских читателей»,[246] и дело здесь отнюдь не в том, что он согласился или хотя бы в мыслях имел согласиться угождать или приноравливаться к вкусам упомянутых читателей, поступаясь своей исключительной творческой независимостью; напротив, именно в силу исключительного своеобразия своего гения он еще при жизни завоевал признание иностранной публики. В этом отношении он занимает особое положение: более всего прочего освоил с ним западную публику как раз присущий ему русский дух. Тургенев родился в 1818 г. в Орле, в самом сердце России, а умер в 1883 г. в Буживале близ Парижа; вторую половину жизни он провел в Германии и Франции, чем вызвал у себя на родине неодобрение, часто выпадающее на долю отсутствующих, – расплата за те широкие горизонты или за соблазны, которые им иногда случается открыть по ту сторону рубежа. Тургенев принадлежал к числу крупных помещиков, владельцев обширных земель и многочисленных крепостных; он унаследовал состояние, которое позволяло ему – редкий случай среди писателей – заниматься литературным трудом, не заботясь о заработке, в чем был подобен своему прославленному современнику Толстому, столь отличному от него во всем остальном. Мы можем получить представление о его обстоятельствах, вообразив себе крупного рабовладельца начала века из штата Виргинии или Южной Каролины, сочувствовавшего идеям Севера и ставшего (не столько в силу этого сочувствия, а скорее благодаря своему необыкновенному дару) великим американским романистом – одним из величайших в мире писателей. Родившись в стране, где общественная и политическая жизнь находилась под жесточайшим гнетом, Тургенев в силу сокровенных свойств своей натуры, своего нравственного чувства, вырос свободолюбцем и еще юношей, проучившись несколько лет в немецком университете, по возвращении домой навлек на себя из-за безобидного выступления в печати такую немилость властей, что был сослан – правда! всего лишь в собственное поместье. Возможно, благодаря этому обстоятельству он и собрал материал для произведения, положившего начало его литературной славе: мы имеем в виду «Записки охотника», вышедшие в свет двумя книгами в 1852 г. Этот замечательный сборник сцен из обыденной деревенской жизни при прежнем крепостном укладе часто ставят в такую же связь с манифестом Александра II об освобождении крестьян, в какую ставят знаменитый роман Бичер Стоу с отменой рабства в южных штатах. Во всяком случае, несомненно, что, подобно «Хижине дяди Тома», эти сельские картины возвестили: час пробил! – с одной только разницей: они не тотчас вызвали бурю, ибо обвинение было предъявлено со столь тонким искусством, что его распознали не сразу, – с искусством, всколыхнувшим не поверхность, а глубины. Тем не менее, автор довольно быстро приобрел такое влияние, что пользоваться им было безопаснее на расстоянии; он отправился путешествовать, жил за границей, в начале шестидесятых годов поселился в Германии, приобрел недвижимость в Баден-Бадене и провел там несколько лет – последние годы процветания этого города, насильственно прерванного Франко-прусской войной. После окончания войны Тургенев связал, можно сказать, почти всю свою жизнь с побежденной страной; он обосновался в Париже и построил себе восхитительный загородный дом вверх по Сене и, если не считать наездов в Россию, провел то в столице Франции, то близ нее остаток своих дней. У него было множество друзей и знакомых среди выдающихся художников и литераторов, он так и не женился, продолжал писать, не торопясь и не гоняясь за числом книг, и за эти годы постепенно приобрел так называемую европейскую известность – в данном случае определение «европейская» обнимает и Соединенные Штаты, где у него нашлись особенно рьяные поклонники. Меж тем достигло расцвета дарование Толстого, который на десять лет моложе Тургенева, хотя, если быть точным, слава его романов «Война и мир» и «Анна Каренина» разнеслась по свету уже после смерти старшего из этих двух писателей. Будучи уже на смертном одре, Тургенев, собрав последние силы, обратился к Толстому, с которым в течение длительного времени находился в ссоре (о ее причинах здесь говорить не стоит), с письмом, умоляя его не зарывать свой талант и вернуться к литературе, так плачевно, так чудовищно им заброшенной. «Долго вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре..[247] Выздороветь я не могу – и думать об этом нечего. Пишу же Вам, собственно, чтоб сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником – и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности!..Ах, как я был бы счастлив, если бы мог подумать, что просьба моя так на Вас подействует!.. Друг мой, великий писатель русской земли – внемлите моей просьбе!» Эти слова – без сомнения самые трогательные, с какими когда-либо один замечательный художник обращался к другому, – проливают косвенный, или, я даже сказал бы, прямой свет на характер и особенности Тургенева-творца; они об очень многом говорят, и я не могу не пожалеть, что лишен здесь возможности остановиться подробнее на несходстве между этими двумя писателями: мне это помогло бы лучше оттенить портрет Тургенева. Проще всего было бы встать на точку зрения русских, что Толстой понятен только своим соотечественникам, тогда как Тургенев доступен пониманию и зарубежной публики, но это неверно: в Европе и Америке «Война и мир» насчитывает, пожалуй, больше читателей, нежели «Дворянское гнездо», или «Накануне», или «Дым», – факт не столь уж убийственный, как может показаться, для высказанного выше утверждения, что у нас, в западном мире, преимущественно принят автор последних трех произведений. Тургенев в высшей степени является тем, что я назвал бы романистом из романистов и романистом для романистов – писателем, художественное воздействие которого в литературе не только неоценимо, но и неистребимо. Знакомство с Толстым – с безбрежным морем жизни – огромное событие, своего рода потрясение для каждого из нас, и, тем не менее, его имя не связано в нашем представлении с тем непреходящим очарованием художественного метода, с тем чудом искусства, которое светит нам совсем рядом в творениях его предшественника, озаряя наш собственный путь. Толстой – зеркало величиной с огромное озеро, гигантское существо, впрягшееся в свою великую тему – вся человеческая жизнь! – точно слон, который тащит не один экипаж, а целый каретный сарай. Сам он – грандиозен и вызывает восхищение, но не вздумайте следовать его примеру: учеников, которым не дано его слоновой мощи, он может только сбить с дороги и погубить. Год за годом в течение тридцати лет Тургенев продолжал – с перерывами, с терпеливым упорством и выжиданиями – наносить твердой, наметанной рукой свои отчетливые узоры. Пожалуй, самая замечательная черта его искусства – лаконичность, идеал, от которого он никогда не отступал (хотя, возможно, более всего к нему приближался в тех вещах, где был наименее краток). У него есть шедевры в несколько страниц, его самые совершенные вещи иной раз самые короткие. У Тургенева очень много небольших рассказов, эпизодов, словно выхваченных ножницами Атропы,[248] но мы пока не располагаем их непосредственным переводом, довольствуясь французскими и немецкими, которые вместо оригинальных текстов (ведь у нас мало кто знает русский) служат источником того немногого, что публиковалось из них по-английски. Что до его романов и «Записок охотника», то благодаря миссис Гарнетт[249] мы располагаем ее тургеневским девятитомником (1897). Мы затрагиваем здесь очень важную, в нашем мнении, черту писательской судьбы Тургенева – тот разительный факт, что он стал близок даже тем, кто лишен удовольствия читать его на родном языке, кто вообще не придает значения вопросу о языке. А между тем, не касаясь внешних особенностей его творений, невозможно, читая Тургенева, не придти к выводу, что в живом воплощении родного языка он, безусловно, принадлежит к тому замечательному типу писателей, творчество которых убеждает нас в важнейшей истине: у большого художника материал и форма едины, они – две нерасторжимые стороны той же медали; словом, Тургенев, – один из тех писателей чей пример наносит сокрушительный удар давнишнему тупому заблуждению, будто содержание и стиль – и в общем эстетическом плане, и в отдельном художественном произведении – не связаны и существуют сами по себе. И, читая Тургенева на чужом ему языке, мы осознаем, что до нас не доходит звук его голоса, его интонации. И тем не менее, перед нами Тургенев – об этом свидетельствует хотя бы то, что мы все же так остро ощущаем его неповторимое обаяние, что в обращенной к нам маске, пусть даже лишенной характерного выражения, так много красоты. Красота эта (коль скоро требуется дать ей определение) в умении поэтически изобразить будничное. В его поле зрения – мир характеров и чувств, мир отношений, выдвигаемых жизнью ежеминутно и повсеместно; но, как правило, он редко касается чудесного, творимого случайностью, – тех минут и мест, что лежат за пределами времени и пространства; его сфера – область страстей и побуждений, обычное, неизбежное, сокровенное – сокровенное счастье и горе. Ни одна из тем, которые он избирал, не кажется нам исчерпанной до конца, но при всем том он умеет вдохнуть в них жизнь изнутри, не прибегая к внешним ухищрениям, подобным пресловутым шипам под седлом лошадей, которыми прежде на римских карнавалах распаляли несчастных животных, заставляя нестись изо всех сил. Тургеневу нет надобности «пускать кровь» интригой; история, которую он рассказывает, ситуация, которую предлагает, разворачивается в полную силу как бы сама собой. Уже в первой его книге полностью раскрылось то, что я назвал бы лучшей стороной его дара – умение облекать высокой поэзией простейшие факты жизни. Эта атмосфера поэтического участия, насыщенная, так сказать, бессчетными отзвуками и толчками всеобщих потрясений и нужды, окутывает все, чем полнится его душа: ощущение предопределенности и бессмыслицы, чувство жалости и изумления, и красоты. Благожелательность, юмор, разнообразие, отличавшие «Записки охотника», тотчас заставили признать в их авторе наблюдателя, наделенного необъятным воображением. Эти качества, соединившись, окрашивают у него и большое и малое: и повествования о нищете, простодушии, набожности, долготерпении тогда еще крепостного крестьянина, и картины удивительной жизни природы – земли и неба, зимы и лета, полей и лесов, и описания старинных обычаев и суеверий или неожиданного появления какого-нибудь соседа помещика из местных чудаков, и рассказы о тайнах ему поверенных, о странных личностях и впечатлениях, извлеченных им из прошлого, осевших в его памяти, – словом, все, накопленное за долгое, тесное общение с людьми и природой во время упоенных скитаний с ружьем за дичью. Высокий, статный, необыкновенно сильный, Тургенев со своей любовью к охоте, или, может быть, скорее к тому вдохновению, которое в ней черпал, являл бы собой идеал великолепного охотника, если бы только этот образ не шел в разрез с его врожденной мягкостью и добротой, нередко сопровождающие могучее сложение и крепкие мышцы. По своему внешнему виду Тургенев скорее был образцом сильного человека в часы покоя: массивный, рослый, с голосом юношески звонким и улыбкой почти детской. И что совсем уже не вязалось с его объемистой фигурой – это его произведения, верх душевной тонкости, богатства воображения, прозорливости и лаконизма. Если к трем уже упомянутым мною – в порядке их напечатания – романам добавить (так же во временной последовательности) еще «Рудин», «Отцы и дети», «Вешние воды» и «Новь», то будут названы краеугольные камни того крепкого памятника – с надежной основой и без единой щели, – который он воздвиг себе своим творчеством. Перечень его меньших по объему вещей слишком длинен, чтобы привести его здесь целиком, и поэтому я ограничусь лишь самыми примечательными: «Переписка», «Постоялый двор», «Бригадир», «Собака», «Жид», «Призраки», «Муму», «Три встречи», «Первая любовь», «Несчастная», «Ася», «Дневник лишнего человека», «История лейтенанта Ергунова», «Степной король Лир». Трудно сказать, какому из его романов принадлежит первое место. Одни отдают предпочтение «Дворянскому гнезду», другие – «Отцам и детям». Я более всего люблю его изящный роман «Накануне», хотя, признаюсь, изящество не обеспечивает ему превосходства в ряду столь же превосходных. Бесспорно, однако, что «Новь» – роман, опубликованный незадолго до смерти Тургенева, и самый его длинный – при всех своих достоинствах наименее совершенный. Главное в этих произведениях характеры – характеры, предельно выраженные и до конца выявленные. Глубокое понимание человеческого характера всегда было путеводной нитью Тургенева – художника; аттестуя его, довольно сказать, что для него многогранность любого характера уже достаточна для создания драмы. Он как никто умеет подробно разглядеть, а потом иронически и в то же время благожелательно изобразить человеческую личность. Тургенев видит ее в мельчайших проявлениях и изгибах, со всеми наследственными чертами, с ее слабостью и силой, уродством и красотой, чудачеством и прелестью, и притом – что весьма существенно – видит в общем течении жизни, ввергнутой в обыденные отношения и связи, то барахтающейся на поверхности, то погружающейся на дно, – песчинку, уносимую потоком бытия. Это-то и придает ему, с его спокойной повествовательной манерой, необычайную широту, уберегая его редкостный дар обстоятельного описания от жесткости и сухости, от опасности впасть в карикатуру. Он понимает так много, что остается лишь удивляться, как ему удается что-либо выразить; при этом, выражая, он всегда только рисует, поясняет наглядными примерами, все показывает, ничего не объясняя и не морализируя. В нем столько человеколюбия, что остается лишь дивиться, как он умудряется владеть материалом, столько жалости, всепроникающей и всеохватывающей, что остается лишь дивиться, как он не утрачивает своей любознательности. Он неизменно поэтичен, и, тем не менее, реальность просвечивает сквозь поэзию, не утрачивая ни единой своей морщинки. Он как никто отмечен печатью прирожденного романиста, что прежде всего проявляется в безусловном признании свободы и жизнеспособности, даже если угодно, суверенности тех существ, которые он же и создал, и никогда не пользуется дешевым приемом других авторов беспрестанно истолковывать своих героев, то порицая их, то восхваляя, и забегая вперед, заранее внушая те чувства и суждения, какие читателю – пусть даже не очень искушенному – лучше бы обрести самому. И все же тургеневская система, так сказать, сторонних и детальных описаний позволяет увидеть глубины, каких не показать более откровенному моралисту. Однако утверждая, что Тургенев необычайно щедр на изображение характеров, я должен тут же оговориться: понятие «характер» никоим образом не является у него, как у нас на Западе, синонимом решительности и преуспеяния. Его персонажи – люди, занятые собой и почти беспомощные в своей обособленности, и совершенство, с которым их изображает Тургенев, достигается, как мне кажется, главным образом, показом того, чего они, ради успеха дела, как раз и не делают. Самый наболевший для Тургенева вопрос – это вопрос об отсутствии воли; он постоянно к нему возвращается, живописуя горестные фигуры своих соотечественников, слишком часто, по-видимому, страдающих этим недугом. Он дает нам понять, что наблюдал крушение воли бессчетное число раз, и трагедии, которые он описывает, что чаще всего трагедии отчаянных, но бесплодных усилий, неизбежного отречения и отказа от надежд. Но если мужчины, по большей части, страдают отсутствием воли, то женщины наделены ею с избытком; представительницы сего пола, населяющие страницы его романов, отличаются поразительной силой духа в добавление к другим, в каждом случае иным, превосходным качествам. Это относится к такому числу женских образов у Тургенева – молодых женщин и девушек, в особенности «главных героинь», – что они, благодаря нравственной своей красоте и тончайшему устройству души, составляют одну из самых замечательных групп среди женских образов, созданных современной литературой. Они – героини в прямом смысле слова, притом героизм их неприметен и чужд всякой рисовки; пожалуй, только они одни и обладают способностью принимать решения и действовать. Елена, Лиза, Татьяна, Джемма, Марианна – я называю их имена и вызываю в памяти их образы, но на каждом в отдельности за недостатком места, увы, не могу остановиться. Написанные тончайшими и нежнейшими мазками, они исполнены подлинной жизни; именно с помощью этого художественного метода Тургенев во всех своих произведениях убеждает нас и побеждает. Сам он считал своей слабой стороной чрезмерное увлечение подробностями и отсутствие дара композиции – дара, без которого невозможно добиться цельности впечатления. Но какой другой писатель умел точнее выразить и шире охватить окружающую его действительность, кто еще отличался такой достоверностью, полностью вытекавшей из содержания, из самой идеи произведения! Более того, идея эта, это содержание – искра, высеченная трением жизненных явлений, – неизменно возбуждает к себе интерес, словно не распечатанная еще телеграмма. Его редкостная свобода – при необыкновенной тонкости – в подходе к «внутреннему» миру, миру нашего сокровеннейшего сознания, обладает некой особенностью, которую я, коротко говоря, определил бы и восславил как высокую объективность; именно благодаря этой особенности Тургенева приемы, употребляемые многими и многими его соперниками, кажутся нам грубыми, а предлагаемые ими темы пошлыми. Приложения M. A. Шерешевская. Генри Джеймс и его роман «Женский портрет» Генри Джеймс – признанный классик американской литературы. Его книги широко издают и переводят на иностранные языки, творческое наследие усиленно изучают и исследуют. Ему воздают должное как романисту и теоретику романа, как автору рассказов и путевых очерков, критику и мемуаристу. Имя его известно каждому мало-мальски начитанному жителю англоязычных стран, а издатель, пожелавший выпустить любое из его многочисленных художественных произведений, может быть уверен в коммерческом успехе. Но так было не всегда. При жизни Генри Джеймса его книги читали мало и очень немногие, в особенности у него на родине – в Соединенных Штатах. Нельзя сказать, чтобы он прозябал в неизвестности: его рассказы, очерки, критические статьи неизменно появлялись на страницах американских и английских журналов, а романы находили издателей. В 1907–1909 гг. в Нью-Йорке вышло Собрание сочинений Генри Джеймса, составившее 24 тома. Но при всем том для большинства своих современников он был «писателем для писателей», литературным мэтром, скорее теоретиком художественного мастерства, чем собственно художником. Американцы числили его среди английских авторов, англичане относили к американским, и по обе стороны океана так называемая читающая публика упорно обходила книги Джеймса своим вниманием..

The script ran 0.067 seconds.