Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Андрей Белый - Петербург [1913]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, Модернизм, Роман

Аннотация. Андрей Белый (1880–1934) вошел в русскую литературу как теоретик символизма, философ, поэт и прозаик. Его творчество, искрящееся, но холодное, основанное на парадоксах и контрастах. Во второй том Собрания сочинений вошел роман «Петербург». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

И вот этой палочке пало на плечи безобразие пенталлиона, то есть: более чем миллиард миллиардов, повторенных более, чем миллиард раз; непрезентабельное кое-что внутрь себя громадное прияло ничто; и громада ничто разбухала в презентабельном виде из вековечных времен — — так разбухает желудок, благодаря развитию газов, от которых все Аблеуховы мучились — — в вековечные времена! Непрезентабельное кое-что внутрь себя громадное прияло ничто; кое-что от громады, пустой, нолевой, разбухало до ужаса. Вспучились просто Гауризанкары какие-то; он же, Николай Аполлонович, разрывался, как бомба. А? Бомба! Сардинница?.. Во мгновение ока пронеслось то же все, что с утра проносилось: в голове пролетел его план. Какой такой? План Да, да, да!.. Подкинуть сардинницу: подложить ее к отцу под подушку; или — нет: в соответственном месте подложить ее под матрасик. И — ожидание не обманет: точность арантирует часовой механизм. Самому же ему: — «Доброй ночи, папаша!» В ответ: — «Доброй, Коленька, ночи!..» Чмокнуть в губы, отправиться в свою комнату. Нетерпеливо раздеться — непременно раздеться! Дверь защелкнуть на ключ и уйти с головой в одеяло. Быть страусом. Но в пуховой, в теплой постели задрожать, прерывисто задышать — от сердечных толчков; тосковать, бояться, подслушивать: как там… бацнет, как… грохнет там — из-за стаи каменных стен; ожидать, как бацнет, как грохнет, разорвав тишину, разорвавши постель, стол и стену; разорвав, может быть… — разорвав, может быть… Тосковать, бояться, подслушивать… И услышать знакомое шлепанье туфель к… ни с чем не сравнимому месту. От французского легкого чтения перекинуться — просто к хлопковой вате, чтоб ватой заткнуть себе уши: уйти с головой под подушку. Окончательно убедиться: более не поможет ничто! Разом сбросивши с себя одеяло, выставить покрытую испариной голову — и в бездне испуга вырыть новую бездну. Ждать и ждать. Вот всего осталось каких-нибудь полчаса; вот уже зеленоватое просветление рассвета; комната синеет, сереет; умаляется пламя свечи; и — всего пятнадцать минут; тут тушится свечка; вечности протекают медлительно, не минуты, а именно — вечности; после чиркает спичка: протекло пять минут… Успокоить себя, что все это будет не скоро, через десять медлительных оборотов времен, и потрясающе обмануться, потому что — — не повторяемый, никогда еще не услышанный, притягательный звук, все-таки… — — грянет!!.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Тогда: — наскоро вставив голые ноги в кальсоны (нет, какие кальсоны: лучше так себе, без кальсон!) — или даже в исподней сорочке, с перекошенным, совершенно белым лицом — — да, да, да! — — выпрыгнуть из разогретой постели и протопать босыми ногами, в полное тайны пространство: в чернеющий коридор; мчаться и мчаться — стрелою: к неповторному звуку, натыкаясь на слуг и грудью вбирая особенный запах: смесь дыма, гари и газа с… еще кое-чем, что ужасней и гари, и газа, и дыма. Впрочем, запаха, вероятно, не будет. Вбежать в полную дыма и очень холодную комнату; задыхаясь от громкого кашля, выскочить оттуда обратно, чтобы скоро просунуться снова в черную, стенную пробоину, образовавшуюся после звука (в руке плясать будет кое-как засвеченный канделябр). Там: за пробоиной… — в месте разгромленной спальни, красно-рыжее пламя осветит… Сущую осветит безделицу: отовсюду клубами рвущийся дым. И еще осветится… — нет!.. Набросить на эту картину завесу — из дыма, из дыма!.. Более ничего: дым и дым! Все же… Под эту завесу хотя на мгновенье просунуться, и — ай, ай! Совершенно красная половина стены: течет эта красность; стены мокрые, стало быть; и, стало быть, — липкие, липкие… Все это будет — первое впечатленье от комнаты; и, наверно, последнее. Вперемежку, меж двух впечатлений запечатлеется: штукатурка, щепы разбитых паркетов и драные лоскуты пропаленных ковров; лоскуты эти — тлеют. Нет, лучше не надо, но… берцовая кость? Почему именно она одна уцелела, не прочие части? Все то будет мгновенно; за спиною ж — мгновенны: идиотский гул голосов, ног неровные топоты в глубине коридора, плач отчаянный — представьте себе! — судомойки; и — треск телефона (это верно трезвонят в полицию)… Уронить канделябр… Сев на корточки, у пробоины дергаться от в пробоину прущего октябрёвского ветра (разлетелись при звуке все оконные стекла); и — дергаться, обдергивать на себе ночную сорочку, пока тебя сердобольный лакей — — может быть, камердинер, тот самый, на которого очень скоро потом всего будет легче свалить (на него, само собой, падут тени) — — пока сердобольный лакей не потащит насильно в соседнюю комнату и не станет вливать в рот насильно холодную воду… Но, вставая с полу, увидеть: — у себя под ногами ту же все темно-красную липкость, которая сюда шлепнула после громкого звука; она шлепнула из пробоины с лоскутом отодранной кожи… (с какого же места?). Поднять взор — и над собою увидеть, как к стене прилипло… Брр!.. Тут лишиться вдруг чувств. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Разыграть комедию до конца. Через сутки всего перед наглухо заколоченным гробом (ибо нечего хоронить) — отчеканивать перед гробом акафист, наклоняясь над свечкой в мундире с обтянутой талией. Через два всего дня свежевыбритый, мраморный, богоподобный свой лик уткнувши в меха николаевки, проследовать к катафалку, на улицу, с видом невинного ангела; и сжимать в белолайковых пальцах фуражку, следуя скорбно до кладбища в сопровождении всей сановной той свиты… за цветочною грудой (за гробом). На своих дрожащих руках груду эту протащат по лестнице златогрудые, белоштанные старички — при шпагах, при лентах. Будут груду влачить восемь лысеньких старичков. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И — да, да! Дать следствию показания, но такие, которые… на кого бы то ни было (разумеется, не намеренно)… будет все же брошена тень; и должна быть тень брошена — тень на кого бы то ни было; если нет, — тень падет на него… Как же иначе? Тень будет брошена. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Дурачок, простачок Коленька танцует Он надел колпачок На коне гарцует . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И ему стало ясно: самый тот миг, когда Николай Аполлонович героически обрекал себя быть исполнителем казни — казни во имя идеи (так думал он), этот миг, а не что иное, явился создателем вот такого вот плана, а не серый проспект, по которому он все утро метался; действие во имя идеи соединилось, как ни был взволнован он, с диавольским хладнокровным притворством и, может быть, с оговорами: оговорами неповиннейших лиц (всего удобнее камердинера: к нему ведь таскался племянник, воспитанник ремесленной школы, и как кажется, беспартийный, но… все-таки…). На хладнокровие расчет все же был. К отцеубийству присоединялась тут ложь, присоединялась и трусость; но — что главное, — подлость. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Благороден, строен, бледен, Волоса, как лен, Мыслью щедр и чувством беден Н. А. А… кто ж он? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Он — подлец… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Все, протекшее за эти два дня, было фактами, где факт был чудовище; груда фактов, то есть стая чудовищ; фактов не было до этих двух дней; и не гнались чудовища. Николай Аполлонович спал, читал, ел; даже, он вожделел: к Софье Петровне; словом: все текло в рамках. Но, и — но!.. Он и ел, не как все, и любил, не как все; не как все, испытывал вожделение: сны бывали тяжелые и тупые; а пища казалась безвкусной, самое вожделение после моста приняло пренелепый оттенок — издевательства при помощи домино; и опять-таки: отца — ненавидел. Что-то было такое, что тянулось за ним, что бросало особенный свет на отправление всех его функций (отчего он все вздрагивал, отчего руки болтались, как плети? И Улыбка стала — лягушечьей); это что-то не было фактом, но факт оставался; факт этот — в что-то. В чем что-то? В обещании партии? Обещания своего назад он не брал; и хотя он не думал, но… другие тут думали, вероятно (мы знаем, что думал Липпанченко); и ведь вот, он по-странному ел и постранному спал, вожделел, ненанавидел, по-странному тоже… Так же странной казалась его небольшая фигурка — на улице; с бьющимся в ветре крылом николаевки, и будто сутулая… Итак, в обещании, возникшем у моста — там, там: в сквозняке приневского ветра, когда за плечами увидел он котелок, трость, усы (петербургские обитатели отличаются — гм-гм — свойстами!..). И опять-таки самое стояние у моста есть только следствие того, что на мост погнало; а гнало его вожделение; самые страстные чувства переживались им как-тоне так, воспламенялся не так он, не по-хорошему, холодно. Дело, стало быть, в холоде. Холод запал еще с детства, когда его, Коленьку, называли не Коленькой, а — отцовским отродьем! Ему стало стыдно. После смысл слова «отродье» ему открылся вполне (чрез наблюдение над позорными замашками из жизни домашних животных), и, помнится, — Коленька плакал; свой позор порождения перенес он и на виновника своего позора: на отца. Он, бывало, часами простаивал перед зеркалом, наблюдая, как растут его уши: они вырастали. Тогда-то вот Коленька понял, что все, что ни есть на свете живого, — «отродье», что людей-то и нет, потому что они — «порождения»; сам Аполлон Аполлонович, оказался и он «порождением»; то есть неприятною суммою из крови, кожи и мяса — неприятною, потому что кожа — потеет, мясо — портится на тепле; от крови же разит запахом не первомайских фиалочек. Так его душевная теплота отождествлялась с необозримыми льдами, с Антарктикой, что ли; он же — Пирри, Нансен, Амундсен— круговращался там в льдах; или его теплота становилась кровавою слякотью (человек, как известно, есть слякоть, зашитая в кожу) Души-то, стало быть, не было. Он свою, родную плоть — ненавидел; а к чужой — вожделел. Так из самого раннего детства он в себе вынашивал личинки чудовищ: а когда созрели они, то повылезли в двадцать четыре часа и обстали — фактами ужасного содержания. Николай Аполлонович был заживо съеден; перелился в чудовищ. Словом, сам стал чудовищами. — «Лягушонок!» — «Урод!» — «Красный шут!» Вот именно: при нем кровью шутили, называли «отродье м»; и над собственной кровью зашутил — «шут»; «шут» не был маскою, маской был «Николай Аполлонович»… Преждевременно разложилась в нем кровь. Преждевременно она разложилась; оттого-то он, видно, и вызывал отвращение; оттого-то странной казалась его фигурка на улице. Этот ветхий, скудельный сосуд должен был разорваться: и он разрывался. Учреждение Учреждение… Кто-то его учредил; с той поры оно есть; а до той поры было — одно время оно. Так гласит нам «Архив». Учреждение. Кто-то его учредил, до него была тьма, кто-то над тьмою носился; была тьма и был свет — циркуляр за номером первым, под циркуляром последнего пятилетия была подпись: «Аполлон Аблеухов»; в тысяча девятьсот пятом году Аполлон Аполлонович Аблеухов был душой циркуляров. Свет во тьме светит. Тьма не объяла его. Учреждение… И — торс козлоногой кариатиды. С той поры, как к крыльцу его подлетела карета, влекомая парой взмыленных вороных лошадей, с той поры, как придворный лакей в треуголке, косо надетой на голову, и в крылатой шинели в первый раз распахнул лакированный, штемпелеванный бок и, щелкнувши, дверце откинуло коронками украшенный герб (единорог, бьющий рыцаря); с той поры, как из траурных подушек кареты на подъездный гранит наступила ботинкой пергаментноликая статуя; с той поры, как впервые, отдавая поклоны, рука, облеченная в кожу перчатки, коснулася края цилиндра: — с той поры еще более крепкая власть придавила собой Учреждение, которое бросило над Россией свою крепкую власть. Повосстали параграфы, похороненные в пыль. Поражает меня самое начертанье параграфа: падают на бумагу два совокупленных крючка, — уничтожаются бумажные стопы; параграф — пожиратель бумаг, то есть бумажная филоксера; в произвол темной бездны, как клещ, вопьется параграф, — и право же: в нем есть что-то мистическое: он — тринадцатый знак зодиака. Над громадною частью России размножался параграфом безголовый сюртук, и приподнялся параграф, вдунутый сенаторской головою — над шейным крахмалом; по белоколонным нетопленым залам и красного сукна ступеням завелась безголовая циркуляция, циркуляцией этой заведовал Аполлон Аполлонович. Аполлон Аполлонович — популярнейший в России чиновник за исключением… Коншина (чей неизменный автограф носите вы на кредитных билетах). Итак: — Учреждение — есть. В нем есть Аполлон Аполлонович: верней «был», потому что он умер… — — Я недавно был на могиле: над тяжелою черномраморной глыбою поднимается черномраморный восьмиконечный крест; под крестом явственный горельеф, высекающий огромную голову, исподлобья сверлящую вас пустотою зрачков; демонический, мефистофельский рот! Ниже — скромная подпись: «Аполлон Аполлонович Аблеухов — сенатор»… Го д рождения, год кончины… Глухая могила!.. — — Есть Аполлон Аполлонович: есть в директорском кабинете: ежедневно бывает в нем, за исключением дней геморроя. Есть, кроме того, в Учреждении кабинеты… задумчивости. И есть просто комнаты; более всего — зал; столы в каждой зале. За столами писцы; на стол приходится пара их; перед каждым: перо и чернила и почтенная стопка бумаг; писец по бумаге поскрипывает, переворачивает листы, листом шелестит и пером верещит (думаю, что зловещее растение «вереск» происходит от верещания); так ветер осенний, невзгодный, который заводят ветра — по лесам, по оврагам; так и шелест песка — в пустырях, в солончаковых пространствах — оренбургских, самарских, саратовских; — — тот же шелест стоял над могилой: грустный шелест берез; падали их сережки, их юные листья на черномраморный, восьмиконечный крест, и — мир его праху! — Словом: есть Учреждение. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Не прекрасная Прозерпина уносится в царство Плутона чрез страну, где кипит белой пеной Коцит: каждодневно уносится в Тартар похищенный Хароном сенатор на всклокоченных, взмыленных, вороногривых конях; над вратами печального Тартара бородатая повисает кариатида Плутона. Плещутся флегетоновы волны: бумаги. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . В своем директорском кабинете Аполлон Аполлонович Аблеухов сидит ежедневно с напруженной височною жилою, заложив ногу на ногу, а жиловатую руку — за отворот сюртука; трещат поленья камина, шестидесятивосьмилетний старик дышит бациллой параграфа, то есть совокупленьем крючков; и дыхание это облетает громадное пространство России: ежедневно десятую часть нашей родины покрывает нетопыриное крыло облаков. Аполлон Аполлонович Аблеухов, осененный счастливою мыслию, заложив ногу на ногу, руку — за отворот сюртука, надувает тогда пузырем свои щеки; он тогда, будто дует (такова уж привычка); холодочки продувают по нетопленым залам; завиваются смерчевые воронки разнообразных бумаг; от Петербурга начинается ветер, на окраине где-нибудь разражается ураган. Аполлон Аполлонович сидит в кабинете… и дует. И сгибаются спины писцов; и листы шелестят: так бегают ветры — по суровым, сосновым вершинам… Потом втянет щеки; и все — шелестит: сухая, бумажная стая, как роковой листопад, разгоняется от Петербурга… до Охотского моря. Раскидается холодная свистопляска — по полям, по лесам, по селам, чтоб гудеть, нападать, хохотать, чтобы градом, дождем, гололедицей искусывать лапы и руки — птиц, зверей, подорожного путника, опрокидывать на него полосатые бревна шлахт-баумов, — полосатой верстой из канавы выскакивать на шоссе, надмеваться оскаленной цифрою, обнаруживать бездомность и бесконечность пути и протягивать мрачные мрежи из реющих мороков… Север, север родимый!.. Аполлон Аполлонович Аблеухов — человек городской и вполне благовоспитанный господин: сидит у себя в кабинете в то время, как тень его, проницая камень стены… бросается в полях на прохожих: посвистом молодецким, разбойным она гуляет в пространствах — самарских, тамбовских, саратовских — в буераках и в желтых песчаниках, в чертополохах, в полыни, или в Диком татарнике, обнажает песчаные лысины, рвет высоковерхие скирды, раздувает в овине подозрительный огонек; деревенский красный петух — от нее зарождается; ключевой самородный колодезь — от нее засоряется; как падает на посев вредоносными росами, — от него худеет посев; скот — гниет… Умножает и роет овраги. Шутники сказали бы верно: не Аполлон Аполлонович, а… Аквилон Аполлонович. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Умножение количества за день перед писцом пролетевшей бумаги, выдуваемой из дверей Учреждения, умножение этой бумаги на количество бумагу гонящих писцов образует произведение, то есть бумажное производство, вывозимое не возами, а фурами. Под каждою бумагою подпись: «Аполлон Аблеухов». Та бумага несется по железнодорожным ветвям от железнодорожного центра: от Санкт-Петербурга; и — до губернского города; растрепав свою стаю по соответственным центрам, Аполлон Аполлонович творит в этих центрах новые очаги бумажного производства. Обыкновенно бумага с (имя рек) подписью циркулирует до губернского управления; получают бумагу все статские (я разумею — советники): Чичибабины, Сверчковы, Шестковы, Тетерько, Иванчи-Иванчевские; от губернского города соответственно уже Иванчи-Иванчевский рассылает бумаги до городов: Мухоединска, Лихова, Гладова, Мороветринска и Пупинска (городов все уездных); Козлородов, асессор, тогда получает бумагу. Вся картина меняется. Козлородов, асессор, получивший бумагу, должен бы тотчас сам усесться на бричку, на таратайку, или на тряские дрожки, чтобы заплясать по колдобинам — чрез поля, чрез леса, по весям, по грязям, — и увязнуть медлительно в глинах или в бурых песках, подвергая себя нападению полосатых, приподнятых верст и полосатых шлахт-баумов (в пустырях Аполлон Аполлонович нападает на путников); вместо ж этого Козлородов просто сует в боковой свой карман запрос Иванчи-Иванчевского. И идет себе в клуб. Аполлон Аполлонович одинок: и так уже тысячарится он в верстах; и ему одному не поспеть; не поспеть и Иванчи-Иванчевским. Козлородовых — тысячи; за ними стоит обыватель, которого Аблеухов боится. Поэтому Аполлон Аполлонович и сокрушает лишь пограничные знаки своего кругозора: и места лишаются — Иванчевские, Тетерько, Сверчковы. Козлородов бессменен. Пребывая за пределами досягаемости — за оврагами, за колдобинами, за лесами — он винтит себе в Пупинске. Хорошо еще, что пока он винтит. Он винтить перестал Аполлон Аполлонович одинок. Не поспевает он. И стрела его циркуляра не проницает уездов: ломается. Лишь, пронзенный стрелой, кое-где слетит Иванчевский; да Козлородовы на Сверчкова устроют облаву. Аполлон Аполлонович из Пальмиры, из Санкт-Петербурга, разразится бумажною канонадой, — и (в последнее время) даст маху. Обыватели бомбы эти и стрелы давно окрестили названием: мыльные пузыри. Стрелометатель, — тщетно он слал зубчатую Аполлонову молнию; переменилась история; в древние мифы не верят; Аполлон Аполлонович Аблеухов — вовсе не бог Аполлон: он — Аполлон Аполлонович, петербургский чиновник. И — тщетно стрелял в Иванчевских. Бумажная циркуляция уменьшалась за все эти последние дни; ветер противный дул: пахнущая типографским шрифтом бумага начинала подтачивать Учреждение — прошениями, предъявлениями, незаконной угрозой и жалобой; и так далее, далее: тому подобным предательством. Ну и что же за гнусное обхождение в отношеньи к начальству циркулировало среди обывателей? Пошел прокламационный тон. И — что это значило? Очень многое: непроницаемый, недосягаемый Козлородов, асессор, где-то там, понаглел; и тронулся из провинций на Иванчи-Иванчевских: в одном пункте пространства толпа растащила на колья бревенчатый частокол, а… Козлородов отсутствовал; в другом пункте оказались повыбиты стекла Казенного Учреждения, а Козлородов — отсутствовал тоже. От Аполлона Аполлоновича поступали проекты, поступали советы, поступали приказы: приказы посыпались залпами; Аполлон Аполлонович сидел в кабинете с надутою височною жилою все последние эти недели, диктуя за приказом приказ; и приказ за приказом уносился бешеной стреловидною молнией в провинциальную тьму; но тьма наступала; прежде только грозила она с горизонтов; теперь заливала уезды и хлынула в Пупинск, чтоб оттуда, из Пупинска, грозить губернскому центру, откуда, заливаемый тьмой, в тьму слетел Иванчевский. В это время в самом Петербурге, на Невском, показалася провинциальная тьма в виде темной шапки манджурской; та шапка сроилась и дружно прошлась по проспектам; на проспектах дразнилась она кумачевою тряпкою (денек такой выдался): в этот день и кольцо многотрубных заводов перестало выкидывать дым. Громадное колесо механизма, как Сизиф, вращал Аполлон Аполлонович; по крутому подъему истории он пять лет катил колесо безостановочно вверх; лопались властные мускулы; но все чаще вытарчивал из-под мускулов власти ни чему не причастный костяк, то есть вытарчивал — Аполлон Аполлонович Аблеухов, проживающий на Английской Набережной. Потому что воистину чувствовал он себя обглоданным костяком, от которого отвалилась Россия. Правду сказать: Аполлон Аполлонович и до роковой этой ночи показался иным его наблюдавшим сановникам каким-то ободранным, снедаемым тайной болезнью, проткнутым (лишь в последнюю ночь он отек); ежедневно со стонами он кидался в карету цвета вороного крыла, в пальтеце цвета вороного крыла и в цилиндре — цвета воронова крыла; два вороногривых коня бледного уносили Плутона. По волнам Флегетона несли его в Тартар; здесь, в волнах, он барахтался. Наконец, — многими десятками катастроф (сменами, например, Иванчевских и событьями в Пупинске) флегетоновы волны бумаг ударились в колесо громадной машины, которую сенатор вращал; у Учреждения обнаружилась брешь — Учреждения, которых в России так мало. Вот когда случился подобный, ни с чем не сравнимый скандал, как говорили впоследствии, — то из бренного тела носителя бриллиантовых знаков в двадцать четыре часа улетучился гений; многие даже боялись, что он спятил с ума. В двадцать четыре часа — нет, часов в двенадцать, не более (от полуночи до полудня) — Аполлон Аполлонович Аблеухов стремительно полетел со ступенек служебной карьеры. Пал он во мнении многих. Говорили впоследствии, что тому причиною послужил скандал с его сыном: да, на вечер к Цукатовым еще прибыл муж государственной важности; но когда обнаружилось, что с вечера бежал его сын, обнаружились также и все недостатки сенатора, начиная с образа мыслей и кончая — росточком; а когда ранним утром появились сырые газеты и мальчишки-газетчики бегали по улицам с криками «Тайна Красного домино», то сомнения не было никакого. Аполлон Аполлонович Аблеухов был решительно вычеркнут из кандидатского списка на исключительной важности ответственный пост. Пресловутая заметка газеты — но вот она: «Чинами сыскной полиции установлено, что смущающие за последние дни толки о появлении на улицах Петербурга неизвестного домино опираются на несомненные факты; след мистификатора найден: подозревается сын высокопоставленного сановника, занимающего административный пост; полицией приняты меры». С этого дня начался и закат сенатора Аблеухова. Аполлон Аполлонович Аблеухов родился в тысяча восемьсот тридцать седьмом году (в год смерти Пушкина); детство его протекало в Ниже — родской губернии, в старой барской усадьбе; в тысяча восемьсот пятьдесят восьмом году он окончил курс в Училище Правоведения; в тысяча восемьсот семидесятом году был назначен профессором Санкт-Петербургского Университета по кафедре Ф… П…; в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году состоял вице-директором, а в тысяча восемьсот девяностом — директором N. N. департамента; в следующем году был высочайшим указом он назначен в Правительствующий Сенат; в девятисотом году он стал во главе Учреждения. Вот его curriculum vitae. Угольные лепешки Вот уже зеленоватое просветление утра, а Семеныч — не сомкнул за ночь глаз! Все-то он в каморке кряхтел, переворачивался, возился; нападала зевота, чесотка и — прости прегрешения наши, о, Господи! — чох; при всем эдаком — тому подобные размышления: — «Анна Петровна-то, матушка, прибыла из Гишпании — пожаловала…» Сам себе Семеныч про это: — «Да-с… Отворяю я, етта, дверь… Вижу, так себе, посторонняя барыня… Незнакомая и в заграничном наряде… А она, етта, мне…» — «Аааа…». — «Етта мне…» — «Прости прегрешения наши, о, Господи». И валила зевота. Уже и тетюринская проговорила труба (тетюринской фабрики); уже и свистнули пароходики; электричество на мосту: фук — и нет его… Сбросивши с себя одеяло, приподнялся Семеныч: большим пальцем ноги колупнул половик. Расшушукался. — «Я ему: ваше, мол, высокопревосходительство, барин — так мол и так… А они, етта, — да…» — «Никакого внимания…» — «И барчонок-то ефтат: от полу не видать… И — прости прегрешения наши, о, Господи! — белогубый щенок и сопляк». — «Не баре, а просто хамлеты…» Так сам себе под нос Семеныч; и — опять головой под подушку; часы протекали медлительно; розоватенькие облачка, зрея солнечным блеском, высоко побежали над зреющей блеском Невой… А одеялом нагретый Семеныч — все-то он бормотал, все-то он тосковал: — «Не баре, а… химики…» И как бацнула там, как там грохнула коридорная дверь: не воры ли?.. Авгиева-купца обокрали, Агниева-купца обокрали. Приходили резать и молдаванина Хаху. Сбросивши с себя одеяло, выставил он испариной покрытую голову; наскоро вставив ноги в кальсоны, он с суетливо обиженным видом и с жующею челюстью выпрыгнул из разогретой постели и босыми ногами прошлепал в полное тайны пространство: в чернеющий коридор. И — что же? Щелкнула там задвижка у… ватер-клозета: его высокопревосходительство, Аполлон Аполлонович, барин, с зажженною свечкою оттуда изволил прошествовать, — в спальню. Синее уж серело в коридоре пространство, и светились прочие комнаты; и искрились хрустали: половина восьмого; пес-бульдожка чесался и лапою цапал ошейник, и мордой оскаленной, тигровой, спину свою доставал. — «Господи, Господи!» — «Авгиева-купца обокрали!.. Агниева-купца обокрали!.. Хаху провизора резали!..» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Бешено просверкали лучи по хрустальному, звонкому, по голубому по небу. Сбросивши с себя брючки, Аполлон Аполлонович Аблеухов мешковато запутался в малиновых кистях, облекаясь в стеганый, полупротертый халатик мышиного цвета, выставляя из ярко-малиновых отворотов непробритый свой подбородок (впрочем, вчера еще гладкий), весь истыканный иглистой и густой, совершенно белой щетиной, будто за ночь выпавшим инеем, оттеняющим и темные глазные провалы, и провалы под скулами, которые — от себя мы заметим — сильно поувеличились за ночь. Он сидел, раскрыв рот, с распахнутой волосатою грудью у себя на постели, продолжительно втягивал и прерывисто выдыхал в легкие не проникающий воздух; поминутно щупал свой пульс и глядел на часы. Видно, он мучился неразрешенной икотой. И нисколько не думая о серии тревожнейших телеграмм, мчащихся к нему отовсюду, ни о том, что ответственный пост от него ускользает навеки, ни — даже! — об Анне Петровне, — вероятно, он думал о том, о чем думалось перед раскрытой коробочкой черноватых лепешек. То есть — он думал, что икота, толчки, перебои и стеснительное дыхание (жажда пить воздух), вызывающие, как всегда, колотье в легкое щекотанье ладоней, у него случаются не от сердца, а — от развития газов. О поднывающей левой руке и стреляющем левом плече все это время он старался не думать. — «Знаете ли? Да это просто желудок!» Так однажды старался ему объяснить камергер Сапожков, восьмидесятилетний старик, недавно скончавшийся от сердечной ангины. — «Газы, знаете ли, распирают желудок: и грудобрюшная преграда сжимается… Оттого и толчки, и икота… Это все развитие газов…» Как-то раз, недавно, в Сенате Аполлон Аполлонович разбирая доклад, посинел, захрипел и был выведен; на настойчивое приставание обратиться к врачу он им всем объяснял: — «Это, знаете, газы… Оттого и толчки». Абсорбируя газы, черная и сухая лепешка иногда помогала ему, не всегда, впрочем. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . — «Да, это — газы», — и тронулся к… к…: было — половина девятого. Этот звук и услышал Семеныч. Вскоре после того — грохнула, бацнула коридорная дверь и издали прогудела другая; сняв с озябших колен полосатый свой плед, Аполлон Аполлонович Аблеухов снова тронулся с места, подошел к двери замкнутой спаленки, раскрыл эту дверь и выставил покрытое потом лицо, чтоб у самой двери наткнуться — на такое же точно покрытое потом лицо: — «Это вы?» — «Я-с…» — «Что вам?» — «Тут-с хожу…» — «Аа: да, да… Почему же так рано…» — «Приглядеть всюду надобно…» — «Что такое, скажите?..» — «?..» — «Звук какой-то…» — «А что-с?» — «Хлопнуло…» — «А, это-то?» Тут Семеныч рукой ухватился за край широчайшей кальсонины, неодобрительно покачал головой: — «Ничего-с…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Дело в том, что за десять минут перед тем с удивленьем Семеныч приметил: из барчукской из двери белобрысая просунулась голова: поглядела направо и поглядела налево, и — спряталась. И потом — барчук проюркнул попрыгунчиком к двери старого барина. Постоял, подышал, покачал головой, обернулся, не приметив Семеныча, прижатого в теневом углу коридора; постоял, еще подышал, да головой — к свет пропускающей скважине: да — как прилипнет, не отрываясь от двери! Не по-барчукски барчук любопытствовал, не каким-нибудь был, — не таковским… Что такой за подглядыватель? Да и потом — непристойно как будто. Хоть бы он там присматривал не за каким за чужим, кто бы мог утаиться — присматривал за своим, за единокровным папашенькою; мог бы, кажется, присматривать за здоровьем; ну, а все-таки: чуялось, что тут дело не в сыновних заботах, а так себе: праздности ради. А тогда выходило одно: шелапыга! Не лакеем каким-нибудь был — генеральским сынком, образованным на французский манер. Тут стал гымкать Семеныч. Барчук же, — как вздрогнет! — «Сюртучок», — сказал он в сердцах, — «мне скорей пообчистите…» Да от папашиной двери — к себе: просто какая-то шелапыга! — «Слушаюсь», — неодобрительно прожевал губами Семеныч, а сам себе думал: — «Мать приехала, а он экую рань — „почистите сюртучок“». — «Нехорошо, неприлично!» — «Просто хамлеты какие-то… Ах ты, Господи… подсматривать в щелку!» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Все это закопошилося в мозгах старика, когда он, ухватившись за края слезавших штанов, неодобрительно качал головой и двусмысленно бормотал себе под нос: — «А?.. Это-то?.. Хлопнуло: это точно…» — «Что хлопнуло?» — «Ничего-с: не изволите беспокоиться…» — «?..» — «Николай Аполлонович…» — «А?» — «Уходя хлопнули дверью: себе ушли спозаранку…» Аполлон Аполлонович Аблеухов на Семеныча посмотрел, собирался что-то спросить, да себе промолчал, но… старчески пережевывал ртом: при воспоминании о незадолго протекшем здесь неудачнейшем объяснении с сыном (это было ведь утро после вечера у Цукатовых) под углами губы обиженно у него поотвисли мешочки из кожи. Неприятное впечатление это, очевидно, Аполлону Аполлоновичу претило достаточно: он гнал его. И, робея, просительно поглядел на Семеныча: — «Анну Петровну-то старик все-таки видел… С ней — как-никак — разговаривал…» Эта мысль промелькнула назойливо. — «Верно, Анна Петровна-то изменилась… Похудела, сдала; и, поди, поседела себе: стало больше морщинок… Порасспросить бы как-нибудь осторожно, обходом…» — «И — нет, нет!..» Вдруг лицо шестидесятивосьмилетнего барина неестественно распалось в морщинах, рот оскалился до ушей, а нос ушел в складки. И стал шестидесятилетний — тысячелетним каким-то; с надсадою, переходящей в крикливость, эта седая развалина принялась насильственно из себя выжимать каламбурик: «А… ме-ме-ме… Семеныч… Вы… ме-ме… босы?» Тот обиженно вздрогнул. — «Виноват-с, ваше высокопр…» — «Да я… ме-ме-ме… не о том», — силился Аполлон Аполлонович сложить каламбурик. Но каламбурика он не сложил и стоял, упираясь глазами в пространство; вот чуть-чуть он присел, и вот выпалил он чудовищность: — «Э… скажите…» — «?» — «У вас — желтые пятки?» Семеныч обиделся: — «Желтые, барин, пятки не у меня-с: все у них-с, у длиннокосых китайцев-с…» — «Хи-хи-хи… Так, может быть, розовые?» — «Человеческие-с…» — «Нет — желтые, желтые!» И Аполлон Аполлонович, тысячелетний, дрожащий, приземистый, туфлей топнул настойчиво. — «Ну, а хотя бы и пятки-с?.. Мозоли, ваше высокопревосходительство — они все… Как наденешь башмак, и сверлит тебе, и горит…» Сам же он думал: — «Э, какие там пятки?.. И в пятках ли, стало быть, дело?.. Сам-то вишь, старый гриб, за ночь глаз не сомкнувши… И сама-то поблизости тут, в ожидательном положении… И сын-то — хамлетист… А туды же — о пятках!.. Вишь ты — желтые… У самого пятки желтые… Тоже — „особа“!..» И еще пуще обиделся. А Аполлон Аполлонович, как и всегда, в каламбурах, в нелепицах, в шуточках (как, бывало, найдет на него) выказывал просто настырство какое-то: иногда, бодрясь, становился сенатор (как никак — действительный тайный, профессор и носитель бриллиантовых знаков) — непоседою, вертуном, приставалой, дразнилой, походя в те минуты на мух, лезущих тебе в глаза, в ноздри, в ухо — перед грозой, в душный день, когда сизая туча томительно вылезает над липами; мух таких давят десятками — на руках, на усах — перед грозой, в душный день. — «А у барышни-то— хи-хи-хи… А у барышни…» — «Чтó у барышни?» — «Есть…» Экая непоседа! — «Что есть-то?» — «Розовая пятка…» — «Не знаю…» — «А вы посмотрите…» — «Чудак, право барин…» — «Это у нее от чулочек, когда ножка вспотеет». И не окончивши фразы, Аполлон Аполлонович Аблеухов, — действительный тайный советник, профессор, глава Учреждения, — туфлями протопотал к себе в спаленку; и — щелк: заперся. Там, за дверью, — осел, присмирел и размяк. И беспомощно стал озираться: э, да как же он помельчал! Э, да как же он засутулился? И — казался неравноплечим (будто одно плечо перебито). К колотившемуся, к болевшему боку — то и дело жалась рука. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Да-с! Тревожные донесения из провинции… И, знаете ли, — сын, сын!.. Так себе — отца опозорил… Ужасное положение, знаете ли… Эту старую дуру, Анну Петровну, обобрали: какой-то негодяй-скоморох, с тараканьими усиками… Вот она и вернулась… Ничего-с!.. Как-нибудь!.. Восстание, гибель России… И уже — собираются: покусились… Какой-нибудь абитуриент там с глазами и усиками врывается в стародворянский, уважаемый дом… И потом — газы, газы!.. Тут он принял лепешку… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Перестает быть упругой пружина, перегруженная гирями; для упругости есть предел; для человеческой воли есть предел тоже; плавится и железная воля; в старости разжижается человеческий мозг. Нынче грянет мороз, — и снежная, крепкая куча прыскает самосветящейся искрой; и из морозных снежинок сваяет человеческий блистающий бюст. Оттепель прошумит — пробуреет, проточится куча: вся одрябнет, ослизнет; и — сядет. Аполлон Аполлонович Аблеухов мерз еще в детстве: мерз и креп; под морозною, столичною ночью — круче, крепче, грознее казался блистающий бюст его, — самосветящийся, искристый, выходящий над северной ночью всего более до того гниловатого ветерка, от которого пал его друг, и который в течение последнего времени запалил ураганом. Аполлон Аполлонович Аблеухов восходил до урагана; и — после… Одиноко, долго и гордо стоял под палящим жерлом урагана Аполлон Аполлонович Аблеухов — самосветящийся, оледенелый и крепкий; но всему положен предел: и платина плавится. Аполлон Аполлонович Аблеухов в одну ночь просутулился; в одну ночь развалился он и повис большой головой; и его, упругого, как пружина, свалило; а бывало? Недавно еще на безморщинистом профиле, вызывающе брошенном под небеса навстречу напастям, трепыхалися красные светочи пламени, от которого… могла… загореться… Россия!.. Но прошла всего ночь. И на огненном фоне горящей Российской Империи вместо крепкого золотомундирного мужа оказался — геморроидальный старик, стоящий с распахнутой, прерывисто-дышащей волосатою грудью, — непробритый, нечесаный, потный, — в халате с кистями, — он, конечно, не мог править бег (по ухабам, колдобинам, рытвинам) нашего раскачавшегося государственного колеса!.. Фортуна ему изменила. Конечно же, — не события личной жизни, не отъявленный негодяй, его сын, и не страх пасть под бомбою, как падает простой воин на поле, не приезд там какой-нибудь Анны Петровны, малоизвестной особы, не успевающей ни на каком ровно поприще — не приезд там Анны Петровны (в черном, штопаном платье и с ридикюльчиком), и вовсе не красная тряпка превратили носителя сверкающих бриллиантовых знаков просто в талую кучу. Нет — время… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Видывали ли вы уже впадающих в детство, но все еще знаменитых мужей — стариков, которые полстолетия отражали стойко удары — белокудрых (чаще же лысых) и в железо борьбы закованных предводителей? Я видел их. В собраниях, в заседаниях, на конгрессах они взлезали на кафедру в белоснежных крахмалах и лоснящихся своих фраках с надставными плечами; сутуловатые старики с отвисающими челюстями, со вставными зубами, беззубые — — видел я — — продолжали еще по привычке ударять по сердцам, на кафедре овладевая собою. И я видел их на дому. Со слабоумною суетою шепоточком мне в ухо кидая больные, тупые остроты, в сопровождении нахлебников, они влачилися в кабинет и слюняво там хвастались полочкой собрания сочинений, переплетенных в сафьян, которую и я когда-то почитывал, которою угощали они и меня, и себя. Мне грустно! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Ровно в десять часов раздавался звонок: отпирал не Семеныч; кто-то там проходил — в комнату Николая Аполлоновича; там сидел, там оставил записку. Я знаю, что делаю Ровно в десять часов Аполлон Аполлонович откушал кофей в столовой. В столовую он, как мы знаем, вбегал — ледяной, строгий, выбритый, распространяя запах одеколона и соразмеряя кофе с хронометром; и царапая туфлями пол, к кофею он приволокся в халате сегодня: ненадушенный, невыбритый. От половины девятого до десяти часов пополуночи он просидел, запершись. На корреспонденцию не взглянул, на приветствия слуг, вопреки обычаю, не ответил; а когда слюнявая морда бульдога ему легла на колени, то ритмически шамкавший рот — Зовет меня мой Дельвиг милый, Товарищ юности живой, Товарищ юности унылой — — то ритмически шамкавший рот поперхнулся лишь кофеем: — «Э… послушайте: уберите-ка пса…» Пощипывая и кроша французскую булочку, окаменевающими глазами уставлялся в черную, кофейную гущу. В половине двенадцатого Аполлон Аполлонович, будто вспомнивши что-то, засуетился, заерзал; беспокойно глазами забегал он, напоминая серую мышь; вскочил, — и бисерными шажками, дрожа, припустился в кабинетную комнату, обнаруживши под распахнутой полой халата полузастегнутые кальсоны. В кабинетную комнату вскоре заглянул и лакей, чтоб напомнить, что поданы лошади; заглянул — и как вкопанный остановился он на пороге. С изумлением рассматривал он, как от полочки к полочке по бархатистым, всюду тут разостланным коврикам Аполлон Аполлонович перекатывал тяжелую кабинетную лесенку, — охая, кряхтя, спотыкаясь, потея, — и как он взбирался по лесенке, как с опасностью для собственной жизни он, вскарабкавшись, на томах пальцем пробовал пыль; увидавши лакея, Аполлон Аполлонович пожевал брезгливо губами, ничего не ответил на упоминанье о выезде. Хлопая переплетом по полке, он потребовал тряпок. Два лакея принесли ему тряпок; тряпки эти пришлось ему передать на полотерной вверх приподнятой щетке (он наверх к себе не пустил никого, да и сам не спустился); два лакея взяли по стеариновой свечке; два лакея стали по обе стороны лесенки с вверх протянутой окаменевшей рукою. — «Поднимите-ка свет… Да не-так… И не эдак… Э, да — выше же: еще повыше…» К этому времени из-за заневских строений повыклубились клочкастые облака, понавалились хмурые войлоковидные клубы их; бил в стекла ветер; в зеленоватой, нахмуренной комнате господствовал полусумрак; выл ветер; и повыше, повыше тянулися две стеариновых свечки по обе стороны лесенки, убегающей к потолку; там из пыльного облака, из-под самого потолка копошилися полы мышиного цвета и болтались малиноватые кисти. — «Ваше всоковство!» — «Ваше ли дело?..» — «Изволите себя утруждать…» — «Помилуйте… Где это видано…» Аполлон Аполлонович Аблеухов, действительный тайный советник, там из облака пыли и вовсе не мог их расслышать: какое там! Позабыв все на свете, тряпкою обтирал корешки, ожесточенно похлопывал он томами по перекладинам лесенки; и — под конец расчихался: — «Пыль, пыль, пыль…» — «Ишь-ты… Ишь-ты!..» — «А ну-ка я… тряпкою: так-с, так-с, так-с…» — «Очень хорошо-с!..» И кидался на пыль с грязной тряпкой в руке. Был тревожный треск телефона: трезвонило Учреждение; но из желтого дома ответили на тревожный треск телефона: — «Его высокопревосходительство?.. Да… Изволят откушивать кофе… Доложим… Да… Лошади поданы…» И вторично трещал телефон; на вторичный треск телефона вторично ответили: — «Да… да… Все еще сидят за столом… Да уж мы доложили… Доложим… Лошади поданы…» Ответили и на третий, уже негодующий треск: — «Никак нет-с!» — «Занимаются разборкою книг…» — «Лошади?» — «Поданы…» Лошади, постояв, отправились на конюшню; кучер сплюнул: выругаться он не посмел… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . — «Протру-ка я!» — «Ай, ай, ай!.. Не угодно ли видеть?» — «Апчхи…» И дрожащие желтые руки, вооруженные томами, колотились по полке. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . В передней продребезжали звонки: продребезжали прерывисто; проговорило молчание между двумя толчками звонков; напоминанием молчание это — напоминанием о чем-то забытом, родном — пролетело пространство лакированных комнат; и — непрошенно вошло в кабинет; старое, старое — тут стояло; и — подымалось по лесенке. Ухо выставилось из пыли, голова повернулась: — «Слышите?.. Слушайте…» Мало ли кто мог быть? Оказаться мог: тот — Николай Аполлонович, ужаснейший негодяй, беспутник, лгунишка; оказаться мог: этот — Герман Германович, с бумагами; или там — Котоши-Котошинский; или, пожалуй, граф Нольден: оказаться, впрочем, могла — ме-ме-ме — и Анна Петровна… Дзанкнуло. — «Неужели не слышите?» — «Ваше высокопревосходительство, как не слышать: там отворят, небось…» На дребезжание лишь теперь отозвались лакеи; каменея, они еще продолжали светить. Только бродивший по коридору Семеныч (все-то он бормотал, все-то он тосковал), перечисляющий скуки ради направления в шифоньере принадлежностей барского туалета: — «Северо-восток: черные галстухи и белые галстухи… Воротнички, манжеты — восток… Часы — север» — только бродивший по коридору Семеныч (все-то он бормотал, все-то он тосковал), только он — насторожился, встревожился, протянул свое ухо по направлению к дребезжавшему звуку; затопотал в кабинет. Боевой, верный конь отзывается так на звук рога: — «Я осмелюсь заметить: звонят…» Не отзывались лакеи. Каждый вытянул свою свечку — под потолок; из-под самого потолка, с верхушечки лестницы, голая голова просунулась в пыльных клубах; отозвался надтреснутый, разволнованный голос: — «Да! И я тоже слышал». Аполлон Аполлонович, оторвавшийся от толстого, переплетенного тома, — он один отозвался: — «Да, да, да…» — «Знаете ли…» — «Звонят… звонки…» Невыразимое тут, но обоим что-то понятное, знать они учуяли оба, потому что вздрогнули — оба: «торопитесь — бегите — спешите!..» — «Это барыня…» — «Это — Анна Петровна!» Торопитесь, бегите, спешите: дребезжало опять! Тут лакеи поставили свечки и протопали в темнеющий коридор (первый протопал Семеныч). Из-под самого потолка в зеленоватом освещении петербургского утра Аполлон Аполлонович Аблеухов— серая мышиная куча — беспокойно заерзал глазами; задыхаясь, кое-как стал сползать, покряхтывая, привалившися к перекладинам лестницы волосатою грудью, плечом и щетинистым подбородком; сполз — да как пустится мелкою дробью по направлению к лестнице с грязною подтиральной тряпкой в руке да с распахнутой полой халата, протянувшейся в воздухе фантастическим косяком. Вот споткнулся, вот стал, задышал и пальцем нащупал пульс. А по лестнице подымался уже господин с пушистыми бакенбардами, в наглухо застегнутом вицмундире с обтянутой талией, в ослепительно белых манжетах, с аннинскою звездой на груди, почтительно предводимый Семенычем; на подносике, чуть дрожащем в руках старика, лежала глянцевитая визитная карточка с дворянской короной. Аполлон Аполлонович с запахнутой полой халата, суетливо выглядывал из-за статуи Ниобеи на сановитого, пушистого старика. Право же, походил он на мышь. Будешь ты, как безумный Петербург — это сон. Коли ты во сне бывал в Петербурге, ты без сомнения знаешь тяжеловесный подъезд: там дубовые двери с зеркальными стеклами; стекла эти прохожие видят; но за стеклами этими никогда не бывают они. Тяжкоглавая медная булава разблисталась беззвучно из-за зеркала стекол тех. Там — покатое, восьмидесятилетнее плечо: оно снится годами тем случайным прохожим, для которых все — сон и которые — сон; на покатое это плечо восьмидесятилетнего старика падает и темная треуголка; восьмидесятилетний швейцар так же ярко блистает оттуда и серебряным галуном, напоминая служителя из бюро похоронных процессий при отправлении службы. Так бывает всегда. Тяжелая медноглавая булава мирно покоится на восьмидесятилетнем плече швейцара; и увенчанный треуголкой швейцар засыпает года над «Биржевкою». Потом встанет швейцар и распахнет дверь. Днем ли, утром ли, под вечер ли ты пройдешься мимо дубовой той двери — днем, утром, под вечер ты увидишь и медную булаву; ты увидишь галун; ты увидишь — темную треуголку. С изумлением остановишься ты пред все тем же видением. То же видел ты и в свой прошлый приезд. Пять лет уже протекло: проволновались глухо события; уж проснулся Китай; и пал Порт-Артур; желтолицыми наводняется приамурский наш край; пробудились сказания о железных всадниках Чингиз-Хана. Но видение старых годин неизменно, бессменно: восьмидесятилетнее плечо, треуголка, галун, борода. Миг, — коль тронется белая за стеклом борода, коль огромная прокачается булава, коль сверкнут ослепительно серебристые галуны, как бегущие с желобов ядовитые струйки, угрожающие холерой и тифом жителю подвального этажа, — коли будет все то, и изменятся старые годы, будешь ты, как безумный, кружиться по петербургским проспектам. Ядовитая струйка из желоба обольет мозглым холодом октября. Если б там, за зеркальным подъездом, стремительно просверкала бы тяжкоглавая булава, верно б, верно бы здесь не летали б холеры и тифы: не волновался б Китай; и не пал Порт-Артур; приамурский наш край не наводнялся бы косами; всадники Чингиз-хана не восстали бы из своих многосотлетних гробов. Но послушай, прислушайся: топоты… Топоты из зауральских степей. Приближаются топоты. Это — железные всадники. Застывая года над подъездом черно-серого, многоколонного дома, та же все повисает кариатида подъезда: густобородый, каменный колосс. С грустною тысячелетней усмешкою, с темною пустотою день проницающих глаз повисает года он: повисает томительно; упадает сто лет карниз балконного выступа на затылок бородача и на локти каменных рук. Иссеченным из камня виноградным листом и кистями каменных виноградин проросли его чресла. Крепко в стену вдавилися чернокопытные, козлоподобные ноги. Старый, каменный бородач! Улыбался он многие годы над уличным шумом, приподымался он многие годы над летами, зимами, веснами — круглыми завитушками орнаментной лепки. Лето, осень, зима: снова — лето и осень; тот же он; и летом он — пористый; обледенелый, зимой истекал он ледышками; веснами от ледышек тех и сосулек протекала капель. Но он — тот же: его минуют года. Самое время по пояс кариатиде. Из безвременья, как над линией времени, изогнулся он над прямою стрелою проспекта. На его бороде уселась ворона: однозвучно каркает на проспект; этот скользкий, мокрый проспект отливает металлическим блеском; в эти мокрые плиты, так невесело озаренные октябрёвским деньком, отражаются: зеленоватый облачный рой, зеленоватые лица прохожих, серебристые струйки, вытекающие из рокочущих желобов. Каменный бородач, поднятый над вихрем событий, дни, недели, года подпирает подъезд Учреждения. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Что за день! С утра еще стали бить, стрекотать, пришепетывать капельки; от взморья пер серый туманистый войлок; парами проходили писцы; отворял им швейцар в треуголке; они вешали свои шляпы и сырые одежды на вешалках, пробегали по красного сукна ступеням, пробегали они беломраморным вестибюлем, поднимали глаза на министерский портрет: и шли по нетопленым залам — к своим холодным столам. Но писцы не писали: писать было нечего; из директорского кабинета не приносилась бумага; в кабинете не было никого; в камине растрещались поленья. Над суровым, дубовым столом лысая голова не напружилась височными жилами; не глядела она исподлобья туда, где в камине текли резвой стаей васильки угарного газа: в одинокой той комнате все же праздно в камине текли огоньки угарного газа над каленою грудою растрещавшихся огоньков; разрывались там, отрывались и рвались — красные петушиные гребни, пролетая стремительно в дымовую трубу, чтоб сливаться над крышами с гарью, с отравленной копотью и бессменно над крышами повисать удушающей, разъедающей мглой. В кабинете не было никого. Аполлон Аполлонович в этот день не прошествовал в директорский кабинет. Уже надоело и ждать; от стола к столу перепархивал недоумевающий шепот; слухи реяли; и — мерещились мороки; в вице-директорском кабинете трещала труба телефона: — «Выехал ли?.. Быть не может?.. Доложите, что необходимо присутствие… быть не может…» И вторично трещал телефон: — «Докладывали?.. Все еще сидит за столом?.. Доложите, что время не терпит…» Вице-директор стоял с дрожащею челюстью; недоумевающе разводил он руками; через час-полтора он спустился по бархатным ступеням в высочайшем цилиндре. Распахнулись двери подъезда… Он прыгнул в карету. Через двадцать минут, поднимаяся по ступенькам желтого дома, он с изумлением видел, как Аполлон Аполлонович Аблеухов, его ближайший начальник, с запахнутой полой гадкого, мышиного цвета халата суетливо выглядывал на него из-за статуи Ниобеи. — «Аполлон Аполлонович», — выкрикнул седовласый, аннинский кавалер, из-за статуи увидавши щетинистый подбородок сенатора, и поспешно стал оправлять большой шейный орден под галстухом. — «Аполлон Аполлонович, да вот вы как, вот вы где? А я-то вас, мы-то вас, мы-то к вам — трезвонили, телефонили. Ждали — вас…» — «Я… ме-ме-ме», — зажевал сутулый старик, — «разбираю свою библиотеку… Извините уж, батюшка», — прибавил ворчливо он, — «что я так, по-домашнему». И руками он показал на свой драный халат. — «Что это, вы больны? Э, э, э — да вы будто опухли… Э, да это отеки?» — почтительно прикоснулся гость к пылью покрытому пальцу. Свою грязную подтиральную тряпку Аполлон Аполлонович уронил на паркет. — «Вот не вовремя-то изволили расхвораться… А я к вам с известием… Поздравляю вас: всеобщая забастовка — в Мороветринске…» — «С чего это вы?.. Я… ме-ме-ме… Я здоров», — тут лицо старика недовольно распалось в морщины (известие о забастовке принял он равнодушно: видимо, он более ничему удивиться не мог) — «и пожалуйте: завелась, знаете, пыль»… — «Пыль?» — «Так я ее — тряпкой». Вице-директор с пушистыми баками почтительно теперь наклонился перед этою сутуловатой развалиной и пытался все приступить к изложению чрезвычайно важной бумаги, которую он в гостиной перед собой разложил на перламутровом столике. Но Аполлон Аполлонович снова его перебил: — «Пыль, знаете, содержит микроорганизмы болезней… Так я ее — тряпкой…» Вдруг эта седая развалина, только что севшая в кресле ампир, стремительно привскочила, рукой опираясь о ручку; пальцем уткнулась в бумагу стремительно другая рука. — «Что это?» — «Как я вам докладывал только что…» — «Нет-с, позвольте-с» — К бумаге Аполлон Аполлонович ожесточенно припал: помолодел, побелел, стал — бледно-розовым (красным быть он не мог уже). — «Постойте!.. Да они посходили с ума?.. Нужна моя подпись? Под эдакой подписью?!» — «Аполлон Аполлонович…» — «Подписи я не дам». — «Да ведь — бунт!» — «Сменить Иванчевского…» — «Иванчевский сменен: вы — забыли?» — «Подписи я не дам…» Аполлон Аполлонович с помолодевшим лицом, с неприлично распахнутой полой халата шлепал взад и вперед по гостиной, спрятав за спину руки, опустив низко лысину: подойдя вплотную к изумленному гостю, он забрызгал слюной: — «Как могли они думать? Одно дело — твердая, административная власть, а другое дело… — нарушение прямых, законных порядков». — «Аполлон Аполлонович», — урезонивал аннинский кавалер, — «вы человек твердый, вы — русский… Мы надеялись… Нет, вы конечно подпишитесь…» Но Аполлон Аполлонович завертел подвернувшийся карандаш между двумя костяшками пальцев; остановился, зорко как-то взглянул на бумагу: переломался, треснувши, карандаш; взволнованно он теперь перевязывал кисти халата с гневно дрожащею челюстью. — «Я, батюшка, человек школы Плеве… Я знаю, что делаю… Яйца кур не учат…» — «Ме-емме… Я не дам своей подписи». Молчание. — «Ме-емме… Ме-емме…» И надул пузырем свои щеки… Господин с пушистыми бакенбардами недоумевающе спускался по лестнице; для него было ясно: карьера сенатора Аблеухова, созидаемая годами, рассыпалась прахом. По отъезде вице-директора Учреждения Аполлон Аполлонович продолжал расхаживать в сильном гневе среди кресел ампир. Скоро он удалился; скоро вновь появился: он под мышкою тащил тяжеловесную папку бумаг на перламутровый столик, припадая папкою и плечом к все еще болевшему боку; положивши перед собой эту папку бумаг, Аполлон Аполлонович позвонился и приказал немедленно перед собою развести огонек. Из-за нотабен, вопросительных знаков, параграфов, черточек, из-за уже последней работы на каминный огонь поднималась мертвая голова; губы сами себе бормотали: — «Ничего-с… Так себе…» Закипела, и от себя отделяя кипящие трески и блески, расфыркалась жаром дохнувшая груда — малиновая, золотая; угольями порассыпались поленья. Лысая голова поднялась на камин с сардоническим, с усмехнувшимся ртом и с прищуренными глазами, воображая, как теперь летит от нее через слякоть взбешенный, окончательный карьерист, предложивший ему, Аблеухову, просто подлую сделку с ничем не запятнанной совестью. — «Я, мои судари, человек школы Плеве… И я знаю, что делаю… Так-то-с, судари…» Остро отточенный карандашик — вот он прыгает в пальцах; остро отточенный карандашик стаями вопросительных знаков упал на бумагу; это ведь последнее его дело; через час будет дело это окончено; через час в Учреждение затрещит — в телефон: с уму непостижимым известием. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Подлетела карета к кариатиде подъезда, а кариатида — не двинулась: бородач — старый, каменный, подпирающий подъезд Учреждения. Тысяча восемьсот двенадцатый год освободил его из лесов. Тысяча восемьсот двадцать пятый год бушевал декабрьскими днями; отбушевали они; пробушевали январские дни так недавно: это был — девятьсот пятый год. Каменный бородач! Все бывало под ним и все под ним быть перестало. То, что он видел не расскажет он никому. Помнит и то, как осаживал кучер свою кровную пару, как клубился дым от тяжелых конских задов; генерал в треуголке, в крылатой, бобром обшитой шинели, грациозно выпрыгивал из кареты и при криках «ура» пробегал в открытую дверь. После же, при криках «ура» генерал попирал пол балконного выступа белолосинной ногою. Имя то утаит бородач, подпирающий карниз балконного выступа; каменный бородач и доселе знает то имя. Но о нем не расскажет он. Никому, никогда не расскажет он о слезах сегодняшней проститутки, приютившейся ночью под ним на ступенях подъезда. Не расскажет он никому о недавних наездах министра: был тот в цилиндре; и была у него в глазах — зеленоватая глубина; поседевший министр, выходя из легоньких санок, гладил холеный ус серой шведской перчаткой. Он потом стремительно пробегал в открытую дверь, чтоб задумываться у окон. Бледное, бледное лицевое пятно, прижатое к стеклам, выдавалось — оттуда вон; не угадал бы случайный прохожий, глядя на это пятно, в том прижатом пятне — не угадал бы случайный прохожий в том прижатом пятне повелительного лица, управляющего отсюда российскими судьбами. Бородач его знает; и — помнит; но рассказать — не расскажет — никому, никогда!.. Пора, мой друг, пора; покоя сердце просит… Бегут за днями дни, и каждый день уносит Частицу бытия; а мы с тобой вдвоем Располагаем жить; а там— глядь: и умрем. Так говаривал своему одинокому другу поседевший, одинокий министр, теперь почивающий. И нет его — и Русь покинул он, Взнесенну им… И — мир его праху… Но швейцар с булавой, засыпающий над «Биржевкою», измученное лицо знавал хорошо: Вячеслава Константиновича, слава Богу, в Учреждении еще помнят, а блаженной памяти императора Николая Павловича в Учреждении уж не помнят: помнят белые залы, колонны, перила. Помнит каменный бородач. Из безвременья, как над линией времени, изогнулся он над прямою ль стрелою проспекта, иль над горькой, соленой, чужой — человеческою слезой? На свете счастья нет, а есть покой и воля… Давно желанная мечтается мне доля: Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальнюю трудов и чистых нег. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Приподымается лысая голова, — мефистофельский, блеклый рот старчески улыбается вспышкам; вспышками пробагровеет лицо; глаза — опламененные все же; и все же — каменные глаза: синие — и в зеленых провалах! Холодные, удивленные взоры; и — пустые, пустые. Мороками поразожглись времена, солнца, света. Вся жизнь — только морок. Так стоит ли? Нет, не стоит: — «Я, судари мои, школы Плеве… Я, судари мои… Я — меме-ме…» Падает лысая голова. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . В Учреждении от стола к столу перепархивал шепот; вдруг дверь отворилась: пробежал к телефону чиновник с совершенно белым лицом. — «Аполлон Аполлонович… выходит в отставку…» Все вскочили; расплакался столоначальник Легонин; и возникло все это: идиотский гул голосов, ног неровные топоты, из вице-директорской комнаты вразумительный голос; и — треск телефона (в департамент девятый); вице-директор стоял с дрожащею челюстью; в руке его кое-как плясала телефонная трубка: Аполлон Аполлонович Аблеухов, собственно, уже не был главой Учреждения.

The script ran 0.008 seconds.