Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Лесков - Некуда [1864]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_rus_classic

Аннотация. С января 1864 начал печататься роман Лескова «Некуда», окончательно подорвавший репутацию писателя в левых кругах. Современники восприняли роман как клевету на «молодое поколение», хотя, помимо «шальных шавок» нигилизма, писатель нарисовал и искренно преданных социализму молодых людей, поставив их в ряду лучших героев романа (в основном сторонников постепенного реформирования страны). Главная мысль Лескова бесперспективность революции в России и опасность неоправданных социальных жертв провоцировала неприятие романа в 1860-е гг. Лесков был объявлен «шпионом», написавшим «Некуда» по заказу III Отделения. Столь бурная реакция объяснялась и откровенной памфлетностью романа: Лесков нарисовал узнаваемые карикатуры на известных литераторов и революционеров. Тем не менее, теперь, при сравнении «Некуда» с позднейшими противонигилистическими романами как самого Лескова, так и других писателей, трудно понять размеры негодования, вызванного им. «Некуда» — произведение не исключительно «ретроградное». Один из главных героев — Райнер, — открыто называющийся себя социалистом, ведущий политическую агитацию и погибающий в качестве начальника польского повстанского отряда, не только не подвергается авторскому порицанию, но окружён ореолом благородства. Тем же ореолом «истинного» стремления к новым основам жизни, в отличие от напускного демократизма Белоярцевых и К°, окружена и героиня романа — Лиза Бахарева. В лице другого излюбленного героя своего, доктора Розанова, Лесков выводит нечто в роде либерального здравомысла, ненавидящего крайности, но стоящего за все, что есть хорошего в новых требованиях, до гражданского брака включительно. Наконец, общим смыслом и заглавием романа автор выразил мысль очень пессимистическую и мало благоприятную движению 60-х годов, но, вместе с тем, и вполне отрицательную по отношению к старому строю жизни: и старое, и новое негодно, люди вроде Райнера и Лизы Бахаревой должны погибнуть, им деваться некуда.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Альтерзон вздрогнул и бросился к сонетке. Розанов ожидал этого движения. Одним прыжком он кинулся на негоцианта, схватил его сзади за локти. – Ты знал Нафтула Соловейчика? – спросил он Альтерзона. – Знал, – довольно спокойно для своего положения отвечал Альтерзон. – Соловейчик мне подарил несколько корректур, на которых есть разные поправки. – Да, – ну так что ж? – Ничего больше. – А ничего, так гляди, разочти поверней: нам ведь нечего много терять, а ты небось отвык от šledzianej watrobi.[81] Негоциант молчал. – Так дашь, жид, денег? – Не дам. – Ну, черт тебя возьми! – произнес Розанов и посадил Альтерзона в кресло так, что даже пружины задребезжали. – Не ворошись, а то будешь бит всенародно, – сказал он ему в назидание и взял шляпу. В дверях кабинета показалась Софья Егоровна. – Мне здесь послышался шум, – сказала она, распахнув драпировку. – Ах, Софья Егоровна! – Дмитрий Петрович! – Сколько лет, сколько зим! Пополнели, похорошели, – говорил Розанов, стараясь принять беззаботный вид и не сводя глаз с сидящего неподвижно Альтерзона. – А вы знакомы с моим мужем? – Как же-с! мы давнишние, старые приятели с бароном. – Видаетесь вы с Лизой? – Да, мы друг друга не забываем. – Она, говорят, сильно изменилась. – Не все цветут, как вы! – Полноте, пожалуйста! Я Женни видела: та очень авантажна и так одета. Она бывает в свете? – Из него не выходит. – Вы всё шутите. – А Лиза: боже мой, какую жизнь она ведет! – Да, вот, чтобы перестроить эту жизнь, ей нужны взаймы две тысячи рублей: их вот именно я и просил у вашего благоверного, так не дает. Попросите вы, Софья Егоровна. – Мне, – я, право, никогда не мешаюсь в эти дела. – Ну, для сестры отступите от своего похвального правила; вмешайтесь один раз. Лизавете Егоровне очень нужно. – И куда это Лиза девает свои деньги? Ведь ей дают каждый год девятьсот рублей: это не шутка для одной женщины. – Софья Егоровна, я думаю, у вас есть платья, которые стоят более этих денег. – Да, это конечно, – проронила, несколько сконфузясь, Софи. Розанов видел, что здесь более нечего пробовать. – Прощай, голубчик, – сказал он с притворной лаской по-прежнему безмолвно сидевшему Альтерзону и, раскланявшись с Софьею Егоровною, благополучно вышел на улицу. Розанов только Евгении Петровне рассказал, что от Альтерзонов ожидать нечего и что Лизе придется отнимать себе отцовское наследство не иначе как тяжбою. Лизе он медлил рассказать об этом, ожидая, пока она оправится и будет в состоянии равнодушнее выслушать во всяком случае весьма неприятную новость. Он сказал, что Альтерзона нет в городе и что он приедет не прежде как недели через две. Наконец прошли и две недели. У Лизы недоставало более терпения сидеть сложа руки. «Пока что будет, я хоть достану себе переводов, – решила она, – и если завтра не будет Альтерзона, то пойду сама к сестре». Чтобы предупредить возможность такого свидания, которое могло очень неприятно подействовать на Лизу, Розанов сказал, что Альтерзон вчера возвратился и что завтра утром они непременно будут иметь свидание, а потому личное посещение Лизы не может иметь никакого места. Глава двадцать вторая У редактора отсталого журнала В одиннадцать часов следующего утра Лиза показалась пешком на Кирочной и, найдя нумер одного огромного дома, скрылась за тяжелыми дубовыми дверями парадного подъезда. Она остановилась у двери, на которой была медная доска с надписью: «Савелий Савельевич Папошников». Здесь Лиза позвонила. Опрятный и вежливый лакей снял с нее шубку и теплые сапожки и отворил ей дверь в просторную комнату с довольно простою, но удобно и рассудительно размещенною мебелью. В этой комнате Лиза застала четырех человек, которые ожидали хозяина. Тут был молодой блондин с ничего не значащим лицом, беспрестанно старающийся бросить на что-нибудь взгляд, полный презрения, и бросающий вместо него взгляд, вызывающий самое искреннее сострадание к нему самому. Рядом с блондином, непристойно развалясь и потягиваясь в кресле, помещался испитой человечек, который мог быть решительно всем, чем вам угодно в гадком роде, но преимущественно трактирным шулером или тапером. Третий гость был скромненький старичок, по-видимому, из старинных барских людей. Он был одет в длинном табачневом сюртуке, камзоле со стоячим воротничком и в чистеньких козловых сапожках. Голубые глазки старичка смотрели тихо, ласково и спокойно, но смело и неискательно. Четвертый гость, человек лет шестидесяти, выглядывал Бурцевым не Бурцевым, а так во всей его фигуре и нетерпеливых движениях было что-то такое задорное: не то забияка-гусар старых времен, не то «петербургский гражданин», ищущий популярности. Лиза была пятая. Она вошла тихо и села на диван. Длиннополый старичок подвигался вдоль ряда висевших по стене картин, стараясь переступать так, чтобы его скрипучие козловые сапожки не издали ни одного трескучего звука. Блондин, стоя возле развалившегося тапера, искательно разговаривал с ним, но получал от нахала самые невнимательные ответы. Суровый старик держался совсем гражданином: заговорить с ним о чем-нибудь, надо было напустить на себя смелость. – Отчего же это? – жалобно вопрошал тапера блондинчик, пощипывая свою ужасно глупенькую бородочку. – Да вот оттого же, – зевая и смотря в сторону, отвечал тапер. – Да ведь они же солидарные журналы! – опять приставал блондинчик. – Ну-с! – Так из-за чего же между ними полемика?.. Ведь они одного направления держатся?.. они одно целое, – лепетал блондинчик. – Одно? – окрикнул его тапер. – Ну да-с… По крайней мере и я и все так понимают. – Вы этого по крайней мере не говорите! Не говорите этого по крайней мере потому, что стыдно говорить такую пошлость, – обрезал тапер. Блондинчик застыдился и стал робко чистить залегшее горлышко. – Как же это вы не понимаете? – гораздо снисходительнее начал тапер. – Одни в принципе только социальны, а проводят идеи коммунистические; а те в принципе коммунисты, но проводят начала чистого социализма. – Понимаю, – отвечал блондинчик и солгал. Ничего он не понял и только старался запомнить это определение, чтобы проводить его дальше. Тапер опять зевнул, потянулся, погладив себя от жилета до колен, и произнес: – Однако эти постепеновские редакторы тоже свиньи изрядные, живут у черта в зубах, да еще ожидать себя заставляют. – Ну, уж и Тузов, – заикнулся было блондинчик. – Чтό Тузов? – опять окрикнул его тапер. – Тоже… ждешь-ждешь, да еще лакей в передней скотина такая… и сам тоже обращается чрезвычайно обидно. Просто иной раз, как мальчика, примет: «я вас не помню, да я вас не знаю». – Пх! Так тот ведь сила! – А этот чтό? Тапер плюнул и произнес: – А этот вот чтό, – и растер ногою. В это время отворилась запертая до сих пор дверь кабинета, и на пороге показался высокий рябоватый человек лет около сорока пяти или шести. Он был довольно полон, даже с небольшим брюшком и небольшою лысинкою; небольшие серые глаза его смотрели очень проницательно и даже немножко хитро, но в них было так много чего-то хорошего, умного, располагающего, что с ним хотелось говорить без всякой хитрости и лукавства. Редактор Папошников, очень мало заботящийся о своей популярности, на самом деле был истинно прекрасным человеком, с которым каждому хотелось иметь дело и с которым многие умели доходить до безобидного разъяснения известной шарады: «неудобно к напечатанию», и за всем тем все-таки думали: «этот Савелий Савельевич хоть и смотрит кондитером, но „человек он“.» На кондитера же редактор Папошников точно смахивал как нельзя более и особенно теперь, когда он вышел к ожидавшим его пяти особам. – Извините, господа, – начал он, раскланиваясь. – Я не хотел отменить приемного дня, чтобы не заставить кого-нибудь пройтись понапрасну, а у меня болен ребенок; целую ночь не спали, и вот я получасом замешкался. – Чем могу служить? – обратился он прежде всех к Лизе. – Я ищу переводной работы, – отвечала она спокойно. Папошников задумался, посмотрел на Лизу своими умными глазами, придававшими доброе выражение его некрасивому, но симпатичному лицу, и попросил Лизу подождать, пока он кончит с другими ожидающими его особами. Лиза опять села на кресло, на котором ожидала выхода Папошникова. – Я пришел за решительным ответом о моих работах, – приступил к редактору суровый старик. – Меня зовут Жерлицын; я доставил две работы: экономическую статью и повесть. – Помню-с, – отвечал Папошников. – «Экономическая статья о коммерческих двигателях»? – Да. – Она для нас неудобна. – Почему? – Неудобна; не отвечает направлению нашего журнала. – А у вас какое же есть направление? Папошников посмотрел на него и отвечал: – Я вам ее сейчас возвращу: она у меня на столе. – Ну-с, а повесть? – Повесть я не успел прочесть: потрудитесь наведаться на той неделе. – Мне мое время дорого, – отвечал Жерлицын. – И мне тоже, – сухо произнес редактор. – Так отчего же вы не прочитали, повесть у вас целую неделю пролежала? – Оттого, что не имел времени, оттого, что много занятий. У меня не одна ваша рукопись, и вам, вероятно, известно, что рукописи в редакциях зачастую остаются по целым месяцам, а не по неделям. – Имейте помощников. – Имею, – спокойно отвечал Папошников. – Сидите по ночам. У меня, когда я буду редактором, все в одну ночь будет очищаться. Папошников ушел в кабинет и, возвратясь оттуда с экономическою статьею Жерлицына, подал ее автору. Старик положил статью на стол, закурил папиросу и начал считать листы рукописи. – Вы что прикажете? – отнесся Папошников к блондину. – Рассказ «Роды» прочтен или нет еще? – Прочтен-с давно. – И когда вы его напечатаете? Папошников погладил усы и, глядя в глаза блондину, тихо проговорил: – И его нельзя печатать. – Отчего-с? Блондин беспокойно защипал бородку. – Помилуйте, такие сцены. – Там невежество крестьян выставляется. – Да не в том, а что ж это: все это до голой подробности, как в курсе акушерства, рассказывается… – Да ведь это все так бывает! – Помилуйте, да мало ли чего на свете не бывает, нельзя же все так прямо и рассказывать. Журнал читается в семействах, где есть и женщины, и девушки, нельзя же нимало не щадить их стыдливости. – Будто оне, вы думаете, не понимают! Оне все лучше нас с вами всё знают. – Да извольте, я и это вам уступлю, но пощадите же их уши, дайте что-нибудь приличию, пожалейте эстетический вкус. – Нужно развивать вкус не эстетический, а гражданский. Папошников добродушно рассмеялся и, тронув блондина за руку, сказал: – Ну разве можно описывать, как ребенок, сидя на полу, невежливо ведет себя, пока мать разрядится? Ну что же тут художественного и что тут гражданского? – Правда обстановки, – отстаивал блондин. Редактор засмеялся. – А п-п-позвольте узнать, – вскрикнул из-за стола Жерлицын, перелистовавший свою рукопись, – что же, тут в моей статье разве содержится что-нибудь против нравственности? – Нет-с, – отвечал Папошников. – Ну, против религии? – Тоже нет-с. – Ну, против вашей эстетики? – Нет-с. – Так против чего же? – Против здравого смысла. – А-а! Это другое дело, – протянул Жерлицын и, закурив новую папиросу, стал опять перелистывать рукопись, проверяя ее со стороны здравого смысла. Папошников вынес блондину его рассказ и обратился к таперу. – Повесть госпожи Жбановой? – Будет напечатана, – отвечал редактор. – Будет! в таком случае когда деньги? – По напечатании-с. – Она просит половину вперед. – Она этого не пишет. – Она мне пишет; я ее муж, и она мне поручила получать деньги. – Нет-с, она просила деньги выслать ей за границу, и оне так будут высланы, как она просила. – Ну это и я ведь могу сделать; я здесь служу, можете обо мне узнать в придворной конторе, – с обиженным лицом резонировал тапер. – Ну так я скажу вам, что это уж сделано. – Тогда не о чем и толковать по-пустому. Тапер встал и, разваливаясь, ушел, никому не поклонившись. – Я, – залебезил блондинчик, – думал вам, Савелий Савельич, предложить вот что: так как, знаете, я служу при женском учебном заведении и могу близко наблюдать женский вопрос, то я мог бы открыть у вас ряд статей по женскому вопросу. – Ц! нет-с, – отвечал, отмахиваясь руками, редактор. – Отчего же? – Не читают-с, прокисло, надоело. – Но я могу с другой стороны, не с отрицательной. – С какой хотите, все равно. – Да, а вы с какой хотите? – Нет, уж бог с ними. Барыням самим это прискучило. – П-п-п-пааазвольте-с! – крикнул опять все сидящий за столом Жерлицын, дочитав скороговоркою во второй раз свою рукопись. – Вы у Жбановой повесть купили? – Купил-с. – И напечатаете ее? – И напечатаю. – А эта госпожа Жбанова ни больше ни меньше как совершеннейший стервец. Редактор слегка надвинул брови и заметил Жерлицыну, что он довольно странно выражается о женщине. – Нет-с, я выражаюсь верно, – отвечал тот. – Я читал ее повести, – бездарнейший стервец и только, а вы вот ею потчуете наших читателей; грузите ее вместо балласта. Папошников ничего не отвечал Жерлицыну и обратился к скромно ожидавшему в амбразуре окна смирненькому старичку. – Нижнедевицкий купец Семен Лазарев, – отрекомендовался старичок и протянул свою опрятную руку. – Года с три будет назад, сюда наши в Петербург ехали по делам, так я с ними проектик прислал. – О чем-с? – Обо всем, там на гулянках написано, – весело разговаривал старичок. Папошников задумался. – Большая рукопись? – спросил он. – Большая-с, полторы стопы с лишком, – еще веселее рассказывал Лазарев. – Называется: «Размышления ипохондрика»? – Вот, вот, вот, она и есть! Не напечатана еще? – Нет-с, еще не напечатана. – То-то, я думаю, все не слышно ничего; верно, думаю, еще не напечатана. А может быть, не годится? – добавил он, спохватившись. – Велика-с очень. – Ну там ведь зато обо всем заключается: как все улучшить. – Отличные, отличные есть мысли, помню хорошо, но объем! – Это, впрочем, все дело рук наших: сократим. – Нет, вы позвольте, мы сами выборку сделаем. Выберем, что идет к теперешнему времени, листка на четыре, на пять. – Что ж, я извольте, а только имя же ведь мое внизу подпечатают? – Ваше, ваше. – То-то, а то я, знаете, раз желаю, чтобы читатели опять в одном и том же журнале мое сочинение видели. – А вы разве писали в нашем журнале? – Как же-с! В 1831 году напечатано мое стихотворение. Не помните-с? – Не помню. – Нет-с, есть. – А повторительно опять тоже такое дело: имел я в юных летах, когда еще находился в господском доме, товарища, Ивана Ивановича Чашникова, и очень их любил, а они пошли в откупа, разбогатели и меня, маленького купца, неравно забыли, но, можно сказать, с презреньем даже отвергли, – так я вот желаю, чтобы они увидали, что нижнедевицкий купец Семен Лазарев хотя и бедный человек, а может держать себя на точке вида. – Будет, будет ваше имя, – успокоил и проводил до дверей нижнедевицкого купца Семена Лазаревича редактор Папошников. – А п-п-паааззвольте! – удержал его на обратном пути Жерлицын. – Завулонов свой рассказ мне поручил продать. – Ну-с. – Угодно вам купить? – Оставьте, я прочту. – Я не могу оставить: купите и оставляйте. – Я так не покупаю, – отозвался редактор и попросил Лизу в кабинет. – А п-позвольте! На одну минуту позвольте, – остановил Жерлицын. – Вы читаете, что покупаете у Тургенева? – Читаю-с. – Не полагаю. – Вы вот в своих журналах издеваетесь над нигилистами, а… – Нигилисты, не читая, покупают? – Конечно! Общий вывод и направление – вот все, что нужно. Вы знаете Эразма Очевидного? – Нет, не знаю. – Мой зять. – Не имею чести. – Редактор же он. – Что делать, все-таки я не имею чести его знать и не имею времени о нем говорить. Редактор увел Лизу в свой кабинет и предложил ей кресло. – Видите, сударыня, – начал он, – мне нужно знать, какого рода переводы вы можете делать и с каких языков? Лиза рассказала. – Да… Это значит, вы статей чисто научного содержания переводить не можете. – Я не переводила. Редактор задумался. – Прискорбно мне огорчать вас, – начал он, – таким ответом, что работы, которую вы могли бы делать, у меня в настоящее время нет. Лиза сухо встала. – Позвольте! Куда же вы? – У вас работы нет – нам говорить не о чем. Редактор слегка поморщился от этого тона и сказал: – Я попрошу у вас позволения записать у себя ваш адрес. Работа может случиться, и я удержу ее для вас, я вам напишу. Книжки, видите, более тридцати листов, их возможности нет наполнить отборным материалом. – Это меня мало интересует и вовсе не касается. Папошников положил книгу журнала и взял адресную тетрадь. Лиза продиктовала ему свой адрес. – Это там, где коммунисты живут? – Это аккуратно там, где я вам сказала, – опять еще суше ответила Лиза, и они расстались. Сходя по лестнице, она увидела Жерлицына, сидящего на окне одной террасы и листующего свою рукопись. – Ищу здравого смысла, – произнес он, пожав плечами при виде сходящей Лизы. Лиза проходила мимо его молча. – Позвольте, – догонял ее Жерлицын. – Как это он сказал: против здравого смысла? Разве может человек писать против здравого смысла? Лиза не отвечала. Глава двадцать третья Post scriptum [82] Розанова Лиза застала уже у Вязмитиновой. По их лицам она тотчас заметила, что доктору не было никакой удачи у Альтерзона и что они сговорились как можно осторожнее сообщить ей ответ сестры и зятя. Лиза терпеть не могла этих обдуманных и осторожных введений. – Альтерзон отказал в деньгах? – спросила она прямо Розанова. – Да, почти, – отвечал тот. – Ну вот! Вы говорите почти, а Женни смотрит какими-то круглыми глазами, точно боится, что я от денег в обморок упаду, – забавные люди! Тут не может быть никакого почти, и отказал, так, значит, начисто отказал. – Ну да. – И сестра тоже? – Она что ж? Она ничего. – Ну, я обращусь к Зиночкину мужу, – спокойно отвечала Лиза и более не стала говорить об этом. – А что ваши попытки, Лизавета Егоровна? – осведомился Розанов. – Так же счастливы, как и ваши, – отвечала она и, по-видимому, была совершенно спокойна. Пообедали вместе; Розанов попросил позволения отдохнуть в кабинете Вязмитинова. Был серый час; Лиза сидела в уголке дивана; Евгения Петровна скорыми шагами ходила из угла в угол комнаты, потом остановилась у фортепиано, села и, взяв два полные аккорда, запела «Плач Ярославны», к которому сама очень удачно подобрала голос и музыку. – Спой еще раз, – тихо попросила Лиза, когда смолкли последние звуки. Евгения Петровна взяла аккорд и опять запела: Я быстрей лесной голубки По Дунаю полечу, И рукав бобровой шубки Я в Каяле обмочу; Князю милому предстану И на теле на больном Окровавленную рану Оботру тем рукавом. Песня опять кончилась, а Лиза оставалась под ее влиянием, погруженною в глубокую думу. – Где летаешь? – спросила, целуя в лоб, Евгения Петровна. Лиза слегка вздохнула. Над дверью заднего хода послышался звонок, потом шушуканье в девичьей, потом медленное шлепанье Абрамовниных башмаков, и, наконец, в темную залу предстала сама старуха, осведомляясь, где доктор? – Спит, – отвечала Женни. – Спит – не чует, кто дома ночует. – А что такое? – Суприз, генеральша моя хорошая, да уж такой суприз, что на-на! Вихорная-то ведь его сюда прилетела! – Кто-о? – Ну жена же его, жена. Кучер его сейчас прибежал, говорит, в гостинице остановилась, а теперь к нему прибыла и вот распорядилась, послала. Видно, наш атлас не идет от нас! – Ах боже мой, чтό за несносная женщина! – воскликнула Евгения Петровна и смешалась, потому что на пороге из кабинета показался Розанов. – Прощайте, – сказал он, протягивая руку Евгении Петровне. – Куда вы, Дмитрий Петрович? – Домой! ведь надо же это как-нибудь уладить: податься-то некуда. – Вы разве слышали? Розанов качнул утвердительно головою, простился и уехал. В зале опять настала вызывающая на размышление сумрачная тишина. Няня хотела погулять насчет докторши, но и это не удалось. – Тую-то мне только жаль – Полину-то Петровну, – завела было старуха; но не дождавшись и на это замечание никакого ответа, зашлепала в свою детскую. Прошел час, подали свечи; Лиза все по-прежнему сидела, Евгения Петровна ходила и часто вздыхала. – Зачем ты вздыхаешь, Женни? – произнесла шепотом Лиза. – Так, мой друг, развздыхалось что-то. Евгения Петровна села возле Лизы, обняла ее и положила себе на плечо ее головку. – Какие вы все несчастные! Боже мой, боже мой! как посмотрю я на вас, сердце мое обливается кровью: тому так, другому этак, – каждый из вас не жизнь живет, а муки оттерпливает. – Так нужно, – отвечала после паузы Лиза. – Нужно! Отчего же это, зачем так нужно? – Век жертв очистительных просит. – Жертв! – произнесла, сложив губки, Евгения Петровна. – Мало ему без вас жертв? Нет, просто вы несчастные люди. Что ты, что Розанов, что Райнер – все вы сбились и не знаете, что делать: совсем несчастные люди. – А ты счастливая? – Я, конечно, счастливее вас всех. – Да чем же, например, несчастлив Райнер? – произнесла, морща лоб и тупясь, Лиза. – Райнер! – Да. Он молод, свободен, делает что хочет, слава богу не женат на дуре и никого особенно не любит. Евгения Петровна остановилась перед Лизою, махнула с упреком головкою и опять продолжала ходить по комнате. – Так не любят, – прошептала после долгой паузы Лиза, разбиравшая все это время бахрому своей мантильи. – Нет, скорей вот этак-то не любят, – отвечала Женни, опять остановясь против подруги и показав на нее рукою. Разговор снова прекратился. В седьмом часу в передней послышался звонок. Женни сама отперла дверь в темной передней и вскрикнула голосом, в котором удивление было заметно не менее радости. Перед нею стоял ее муж, неожиданно возвратившийся до совершенного окончания возложенного на него поручения для объяснений с своим начальством. Пошли обычные при подобном случае сцены. Люди ставили самовар, бегали, суетились. Евгения Петровна тоже суетилась и летала из кабинета в девичью и из девичьей в кабинет, где переодевался Николай Степанович, собиравшийся тотчас после чая к своему начальнику. Чужому человеку нечего делать в такие минуты. Лиза чувствовала это. Она встала, побродила по зале, через которую суетливо перебегала то хозяйка, то слуги, и, наконец, безотчетно присела к фортепиано и одною рукою подбирала музыку к Ярославнину плачу. Одевшись, Вязмитинов вышел в залу с пачкою полученных в его отсутствие писем, сел у стола с стаканом чаю и начал их перечитывать. У Лизы совсем отчетливо выходило: Князю милому предстану И на теле на больном Окровавленную рану Оботру тем рукавом. – Ба-ба-ба! – вскричал не совсем спокойно Вязмитинов. – Вот, mesdames, в пустейшем письме из Гродно необыкновеннейший post scriptum. – Ну, – сказала Женни, проходившая с вынутым из дорожного чемоданчика бельем. Лиза перестала перебирать клавиши. «Десять дней тому назад, – начал читать Вязмитинов, – к нам доставили из Пружан молодого предводителя мятежнической банды Станислава Кулю». У Лизы сердце затрепетало, как голубь, и Евгения Петровна прижала к себе пачку белья, чтобы не уронить его на пол. «Этот Станислав Куля, – продолжал Вязмитинов, – как оказалось из захваченных нашим отрядом бумаг, есть фигурировавший некогда у нас в Петербурге швейцарец…» – Райнер! – отчаянно крикнула Евгения Петровна, не смотря вовсе на мертвеющую Лизу. «Вильгельм Райнер, – спокойно прочитал Вязмитинов и продолжал: – он во всем сознался, но наотрез отказался назвать кого бы то ни было из своих сообщников, и вчера приговорен к расстрелянию. – Приговор будет исполняться ровно через неделю у нас „за городом“.» Вязмитинов посмотрел на дату и сказал: – Это значит, как раз послезавтра утром наш Вильгельм Иванович покончит свое земное странствование. – Как? – переспросила шепотом Лиза. – По расчету, как здесь написано, выходит, что казнь Райнера должна совершиться утром послезавтра. – Да… его будут расстреливать? – произнесла Лиза тем же шепотом, водя по комнате блуждающими глазами. – Его будут расстреливать? – спросила она громче, бледно-зеленое лицо ее судорожно искривилось, и она пошатнулась на табурете. Ее с одной стороны схватила Женни, с другой Вязмитинов. Евгения Петровна плакала. – Отойдите от меня, – проговорила тихо Лиза, отводя от себя руками. Она твердо встала, спросила свой капор, надела шубу и стала торопливо прощаться. Евгения Петровна уцепилась за нее и старалась ее удержать силою. – Отойдите прочь от меня, Женни, – с гробовым спокойствием прошептала Лиза и, оторвав пальцы Евгении Петровны от своей шубы, вышла за двери. – Что это такое? – добивался Вязмитинов. – Любила она его, что ли? Евгения Петровна с полными слез глазами отошла к окну и ничего не отвечала. Николай Степанович хотел расспросить об этом жену после своего возвращения от начальника, но Евгения Петровна, которая уже была в постели, заслышав в зале его туфли, крепко закуталась в одеяло и на все шутливые попытки мужа развеселить ее и заставить разговориться нервно проронила только: – Ах, как это, однако, несносно! Не знаю, куда бы иногда от всего этого бросился. Глава двадцать четвертая Смерть В Доме Согласия могли бы очень долго не хватиться Лизы, которая, выйдя от Евгении Петровны, заехала туда только на минуту, молча прошла в свою комнату, молча вышла оттуда и уехала, ничего не сказавши. В Доме Согласия все знали и странности Лизы и то, что она последнее время постоянно гостит у Вязмитиновой, так на это и не обратили никакого внимания. Вопрос: куда делась Лиза? – здесь возник только на третий день, когда встревоженная Евгения Петровна приехала узнать, что делается с Лизой. Оказалось, что Лизы третий день никто не видал и о ней ниоткуда не было никакого слуха. Начались различные соображения. Евгения Петровна съездила к Полиньке Калистратовой – Лизы там не было. У Розанова ее и не могло быть, но и туда съездили. Евгения Петровна съездила даже к баронессе Альтерзон и была ею принята очень радушно, но о Лизе нигде ни слуха. Все встревожилось: все знали, что в городе Лизе быть более не у кого. Пошли самые странные предположения, что бы это могло значить, и что теперь делать? – Надо подать объявление в квартал, – говорил Белоярцев. – Мы в таком положении, что должны себя от всего ограждать, – а Бертольди кипятилась, что не надо подавать объявления. – Наше социальное положение, – доказывала она, – не позволяет нам за чем бы то ни было обращаться к содействию правительственной полиции. – Но помилуйте, – если у вас шубу украдут, к кому же вы обратитесь? – обрезонивал ее Белоярцев. Бертольди затруднялась и лепетала только: – Это другое дело! то совсем другое дело, да и то об этом про всякий случай надо рассудить: можем ли мы, при нашей социальной задаче, иметь какие-нибудь отношения к полиции. Это казусное обстоятельство, однако, осталось неразрешенным, и объявление о пропаже Лизы не было подано в течение пяти дней, потому что все эти пять дней Белоярцев был оживлен самою горячечною деятельностью. Он имел счастливый случай встретить на улице гонимую судьбою Ольгу Александровну Розанову, узнал, что она свободна, но не знает, что делать, сообразил, что Ольга Александровна баба шаломонная, которую при известной бессовестности можно вертеть куда хочешь, и приобрел в ее лице нового члена для Дома Согласия. Четвертый день он устроивал ее комнату, прибивал вешалки, установлял мебель, импровизировал экран к камину и даже перенес из своей комнаты ширмы. Вообще, Белоярцев ухаживал за Ольгой Александровной самым внимательным образом, всячески стараясь при каждом удобном случае затушевать самою густою краскою ее отсутствующего мужа. Ему было очень приятно, что он мог теперь злить Розанова и заливать ему сала за кожу. Гражданкам не понравилась Ольга Александровна. Бертольди сказала, что это фаля нетленная, а прочих Ольга Александровна изумляла своею с первого шага худо скрываемою обидчивостью и поразительнейшим невежеством. В первый же день своего прибытия, при разговоре об опере «Юдифь», она спросила: в самом ли деле было такое происшествие или это фантазия? и с тех пор не уставала утешать серьезно начитанных гражданок самыми непостижимыми вопросами. Утром на пятый день своей гражданской жизни Ольге Александровне стало уж очень грустно и непереносно. Она ушла помолиться в Казанский собор, поплакала перед образом Богоматери, переходя через улицу, видела мужа, пролетевшего на своих шведочках с молодою миловидною Полинькою, расплакалась еще больше и, возвратившись совершенно разбитая домой, провалялась до вечера в неутешных слезах, а вечером вышла веселая, сияющая и разражающаяся почти на всякое даже собственное слово непристойно громким хохотом. К ночи с ней сделалась истерика, и Белоярцев начал за ней ухаживать. – Однако наша Юдифь, кажется, начинает кокетничать, – заговорила Бертольди. – Со злости, – замечала Ступина. – Да, это бывает, – подсказала Каверина. – Рок милосерд к Белоярцеву, про его долю не забывается. – Да, – проговорила, потянувшись на кресле, Ступина. – Это вот только, как говорят у нас на Украйне: «do naszego brzega nie plynie nic dobrego»,[83] – и пошла в свою холодную комнату. В девятый день Лизиного исчезновения из Петербурга, часа в четыре пополудни, Евгения Петровна сидела и шила за столом в своей угольной спальне. Против нее тоже с работою в руках сидела Полинька Калистратова. Николая Степановича Вязмитинова не было дома: он, переговорив с своим начальством, снова отправился в командировку; девушка растапливала печи в кабинете, зале и гостиной; няни и мамки не было дома. Пользуясь хорошею зарею, вырвавшеюся среди то холодной, то гнилой зимы, Евгения Петровна послала их поносить по воздуху детей. Бледно-румяная заря узкою полоскою обрезала небосклон столицы и, рефлективно отражаясь сквозь двойные стекла окон, уныло-таинственно трепетала на стене темнеющей комнаты. Евгения Петровна с Полинькой бросили иглы и, откинувшись в кресла, молча смотрели друг на друга. – Мне, конечно, – произнесла, вздохнув, Полинька, – я в него верю и все перенесу: назад уж возвращаться поздно, да и… я думаю, что… он сам меня не бросит. – Ни за что, – подтвердила Евгения Петровна. – Да, – спокойнее ответила Полинька, как будто нуждавшаяся в этом подтверждении, – но за что же она его-то мучит? Евгения Петровна промолчала. – И ничего нельзя поделать! Некуда уйти, некуда скрыться! – высказывала свою мысль Полинька. – Неприятное положение, – отвечала Женни и в то же мгновение, оглянувшись на растворенную дверь детской; вскрикнула, как вскрикивают дети, когда страшно замаскированный человек захватывает их в уголке, из которого некуда вырваться. – Что ты! что ты! – останавливала ее Полинька и, взглянув по тому же направлению, сама вскрикнула. В облитой бледно-розовым полусветом, полусумраком детской, как привидение, сложив руки на груди, стояла Лиза в своем черном капоре и черной атласной шубке, с обрывком какого-то шарфа на шее. Она стояла молча и не шевелясь. – Лиза! – окликнула ее, оправляясь, Евгения Петровна. Она разняла руки и в ответ поманила ее к себе пальцем. Обе женщины разом вошли в детскую и взяли гостью за руки. Руки Лизы были холодны как лед; лицо ее, как говорят, осунулось и теперь скорее совсем напоминало лицо матери Агнии, чем личико Лизы; беспорядочно подоткнутая в нескольких местах юбка ее платья была мокра снизу и смерзлась, а теплые бархатные сапоги выглядывали из-под обитых юбок как две промерзлые редьки. – Не кричите так, не кричите, – прошептала Лиза. – Ты напугала нас. – Глупо пугаться: ничего нет страшного, – отвечала она по-прежнему все шепотом. – Пошли скорей нанять мне тут где-нибудь комнату, возле тебя чтобы, – просила она Женни. – Да зачем же это сейчас? – уговаривала ее хозяйка. – Я одна, мужа нет, оставайся; дай я тебя раздену. Лиза ни за что не хотела остаться у Евгении Петровны. – Пойми ты, – говорила она ей на ухо, – что я никого, решительно никого, кроме тебя, не могу видеть. Послали девушку посмотреть комнату, которая отдавалась от жильцов по задней лестнице. Комната была светлая, большая, хорошо меблированная и перегороженная прочно уставленными ширмами красного дерева. Лиза велела взять ее и послала за своими вещами. – Завтра же еще это можно будет сделать, – говорила ей Евгения Петровна. – Нет, пожалуйста, позволь сегодня. Я хочу все сегодня кончить, – говорила она, давая девушке ключи и деньги на расходы. Вошла, возвратившись с прогулки, Абрамовна, обхватила Лизину голову, заплакала и вдруг откинулась. – Седые волосы! – воскликнула она в ужасе. Женни нагнулась к голове Лизы и увидела, что половина ее волос белые. Евгения Петровна отделила прядь наполовину седых волос Лизы и перевесила их через свою ладонь у нее перед глазами. Лиза забрала пальцем эти волосы и небрежно откинула их за ухо. – Где ты была? – спрашивала ее Евгения Петровна. – После, – отвечала Лиза. Только когда Евгения Петровна одевала ее за драпировкою в свое белье и теплый шлафрок, Лиза долго смотрела на огонь лампады, лицо ее стало как будто розоветь, оживляться, и она прошептала: – Я видела, как он умер. – Ты видела Райнера? – спросила Женни. – Видела. – Ты была при его казни! Лиза молча кивнула в знак согласия головою. В доме шептались, как при опасном больном. Няня обряжала нанятую для Лизаветы Егоровны комнату; сама Лиза молча лежала на кровати Евгении Петровны. У нее был лихорадочный озноб. Через два или три часа привезли вещи Лизы, и еще через час она перешла в свою новую комнату, где все было установлено в порядке и в печке весело потрескивали сухие еловые дрова. Озноб Лизы не прекращался, несмотря на высокую температуру усердно натопленной комнаты, два теплые одеяла и несколько стаканов выпитого ею бузинного настоя. Послали за Розановым. Лизавета Егоровна встретила его улыбкой и довольно крепко сжала его руку. – Лихорадка, – сказал Розанов, – простудились? – Верно, – отвечала Лиза. – Далеко ездили? – спросил Розанов. Лиза кивнула утвердительно головою. – В одной своей городской шубке, – подсказала Евгения Петровна. – Гм! – произнес Розанов, написал рецепт и велел приготовить теплую ванну. К полуночи озноб неожиданно сменился жестоким жаром, Лиза начала покашливать, и к утру у нее появилась мокрота, окрашенная алым кровяным цветом. Розанов бросился за Лобачевским. В восьмом часу утра они явились вместе. Лобачевский внимательно осмотрел больную, выслушал ее грудь, взял опять Лизу за пульс и, смотря на секундную стрелку своих часов, произнес: – Pneumonia, quae occupat magnam partem dextri etapecem pulmoni sinistri, complicate irritatione systemae nervorum. – Pulsus filiformis.[84] – Mea opinione, – отвечал на том же мертвом языке Розанов, – quod hic est indicatio ad methodi medendi anti-flogistica; hirudines medicinales numeros triginta et nitrum.[85] – Prognosis lactalis, – еще ниже заговорил Лобачевский. – Consolationis gratia possumus proscribere amygdalini grana quatuor in emulsione amygdalarum dulcium uncias quatuor, – et nihil magis![86] – Нельзя ли перевести этот приговор на такой язык, чтобы я его понимала, – попросила Лиза. Розанов затруднялся ответом. – Удивительно! – произнесла с снисходительной иронией больная. – Неужто вы думаете, что я боюсь смерти! Будьте честны, господин Лобачевский, скажите, чтό у меня? Я желаю знать, в каком я положении, и смерти не боюсь. – У вас воспаление легких, – отвечал Лобачевский. – Одного? – Обоих. – Значит, finita la comedia?[87] – Положение трудное. – Выйдите, – сказала она, дав знак Розанову, и взяла Лобачевского за руку. – Люди перед смертью бывают слабы, – начала она едва слышно, оставшись с Лобачевским. – Физические муки могут заставить человека сказать то, чего он никогда не думал; могут заставить его сделать то, чего бы он не хотел. Я желаю одного, чтобы этого не случилось со мною… но если мои мучения будут очень сильны… – Я этого не ожидаю, – отвечал Лобачевский. – Но если бы? – Что же вам угодно? – Убейте меня разом. Лобачевский молчал. – Уважьте мое законное желание… – Хорошо, – тихо произнес Лобачевский. Лиза с благодарностью сжала его руку. Весь этот день она провела в сильном жару, и нервное раздражение ее достигало крайних пределов: она вздрагивала при малейшем шорохе, но старалась владеть собою. Амигдалина она не хотела принимать и пила только ради слез и просьб падавшей перед нею на колени старухи. Перед вечером у нее началось в груди хрипение, которое становилось слышным по всей комнате. – Ага, уж началась музыка, – произнес шепотом Лобачевский, обращаясь к Розанову. – Да, худо. – К утру все будет кончено. – Вы не бойтесь, – сказал он, держа за руку больную. – Больших мучений вы не испытаете. – Я верю вам, – отвечала Лиза. – Батюшка!.. – трепеща всем телом и не умея удержать в повиновении дрожащих губ, остановила Лобачевского на лестнице Абрамовна. – Умрет, старушка, умрет, ничего нельзя сделать. – Батю-ш-ш-шка! – опять простонала старуха. – Ничего, ничего, няня, нельзя сделать, – отвечал, спускаясь по ступеням, Лобачевский. Все существо старухи обратилось с этой минуты в живую заботу о том, чтобы больная исповедовалась и причастилась. – Матушка, Лизушка, – говорила она, заливаясь слезами, – ведь от этого тебе хуже не будет. Ты ведь христианского отца с матерью дитя: пожалей ты свою душеньку. – Оставьте меня, – говорила, отворачиваясь, Лиза. – Ангел мой! – начинала опять старуха. – Нельзя ль ко мне привезть Бертольди? – отвечала Лиза. – На что вам Бертольди? – спокойно урезонивал больную Розанов. – Она только будет раздражать вас. Вы сами хотели избегать их; теперь же у вас с ними ведь ничего нет общего. – Однако оказывается больше, чем я думала, – отвечала раздражительно Лиза. Розанов замолчал. – Лиза, послушайся няни, – упрашивала со слезами Женни. – Матушка! друг мой! послушайся няни, – умоляла, стоя у кровати на коленях, со сложенными на груди руками, старуха. – Лизавета Егоровна! Гейне, умирая, поручал свою бессмертную душу Богу, отчего же вы не хотите этого сделать хоть для этих женщин, которые вас так любят? – упрашивал Розанов. – Хорошо, – произнесла с видимым усилием Лиза. Абрамовна вскочила, поцеловала руку больной и послала свою кухарку за священником, которая возвратилась с какою-то длинненькою связочкою, завернутою в чистенький носовой платочек. Сверточек этот она осторожно положила на стул, в ногах Лизиной постели. Больной становилось хуже с каждою минутою. По целой комнате слышалось легочное клокотание, и из груди появлялись окрашенные кровью мокроты. Пришел пожилой священник с прекрасным бледным лицом, обрамленным ниспадающими по обе стороны черными волнистыми волосами с легкою проседью. Он поклонился Евгении Петровне и Розанову, молча раскатал свернутый епитрахиль, надел его, взял в руки крест и с дароносицею вошел за Абрамовною к больной. – Попросите всех выйти из этой комнаты, – шепнул он няне. Они остались вдвоем с Лизою. Священник тихо произнес предысповедные слова и наклонился к больной. Лиза хрипела и продолжала смотреть на стену. . . Священник вздохнул, осенив ее крестом, и сильно взволнованный вышел из-за ширмы. Провожая его, Розанов хотел дать ему деньги. Священник отнял руку. – Не беспокойтесь; не за что мне платить, – сказал он. Розанов не нашелся ничего сказать. Когда Розанов возвращался в комнату больной, в передней его встретила немка-хозяйка с претензиею, что к ней перевезли умирающую. – Вам будет заплачено за все беспокойства, – ответил ей, проходя, Розанов. Усиливающееся легочное хрипение в груди Лизы предсказывало скорую смерть. Заехал Лобачевский и, не заходя за ширмы, сказал: – Конец. – Вы очень изнурены, это для вас вредно, усните, – посоветовал он Евгении Петровне. Та махнула опять рукою и заплакала. – Перестань, Женни, – произнесла чуть внятно Лиза, давясь мокротой. – Душит меня, – проговорила она еще тупее через несколько времени и тотчас же, делая над собою страшное усилие, выговорила твердо: – С ними у меня общего… хоть ненависть… хоть неумение мириться с тем обществом, с которым все вы миритесь… а с вами… ничего, – договорила она и захлебнулась. – Батюшка! колоколец уж бьет, – закричала из-за ширмы стоявшая возле умирающей Лизы Абрамовна. Розанов метнулся за ширмы. Лиза с выкатившимися глазами судорожно ловила широко раскрытым ртом воздух. Евгения Петровна упала в дурноте со стула; растерявшийся Розанов бросился к ней. Когда он лил воду сквозь сжатые зубы Евгении Петровны, в больной груди умирающей прекратилось хрипение. Посадив Вязмитинову, Розанов вошел за ширмы. Лиза лежала навзничь, закинув назад голову, зубы ее были стиснуты, а посиневшие губы открыты. На неподвижной груди ее лежал развернутый платочек Абрамовны с тремя восковыми свечечками, четвертая тихо теплилась в замершей руке Лизы. Абрамовна, наклонив голову, шептала молитву и заводила веками остановившиеся глаза Лизы. Похороны Лизы были просты, но не обошлись без особых заявлений со стороны некоторых граждан. Один из них прошел в церковь со стеариновою свечкою и во все время отпевания старался вылезть наружу. С этою же свечкою он мыкался всю дорогу до кладбища и, наконец, влез с нею на земляной отвал раскрытой могилы. – Господа, мы просим, чтоб речей не было, этого не желала покойница и не желаем мы, – произнес Розанов, заметя у гражданина со стеариновою свечою какую-то тетрадку. Всякие гражданские мотивы были как-то ужасно противны в эти минуты, и земля на крышку Лизиного гроба посыпалась при одном церковном молении о вечном покое. Баронесса Альтерзон была на похоронах сестры и нашла, что она, бедняжка, очень переменилась. Белоярцев шел на погребение Лизы тоже с стеариновою свечою, но все время не зажигал ее и продержал в рукаве шубы. Тонкое, лисье чутье давало ему чувствовать, что погода скоро может перемениться и нужно поубрать парусов, чтобы было на чем после пролавировать. Глава двадцать пятая Новейшие моды и фасоны (Последняя глава вместо эпилога) Девятого мая, по случаю именин Николая Степановича, у Вязмитиновых была пирушка. Кроме обыкновенных посетителей этого дома, мы встречаем здесь множество гостей, вовсе нам не знакомых, и несколько таких лиц, которые едва мелькнули перед читателем в самом начале романа и которых читатель имел полное право позабыть до сих пор. Здесь вдова-камергерша Мерева, ее внучка, которой Помада когда-то читал чистописание и которая нынче уже выходит замуж за генерала; внук камергерши, в гусарском мундире, с золотушным шрамом, выходящим на щеку из-под левой челюсти; Алексей Павлович Зарницын в вицмундире и с крестом за введение мирового положения о крестьянах, и, наконец, брат Евгении Петровны, Ипполит Петрович Гловацкий, которого некогда с такими усилиями старались отратовать от тяжелой ответственности, грозившей ему по университетскому делу. Теперь Ипполит Гловацкий возмужал, служит чиновником особых поручений при губернаторе и старается держать себя государственным человеком. Губерния налетела сюда, как обыкновенно губернии налетают: один станет собираться, другому делается завидно, – дело сейчас находится, и, смотришь, несколько человек, свободно располагающих временем и известным капиталом, разом снялись и полетели вереницею зевать на зеркальные окна Невского проспекта и изучать то особенное чувство благоговейного трепета, которое охватывает человека, когда он прикасается к топазовой ручке звонка у квартиры могущественной особы. Камергерша Мерева ехала потому, что сама хотела отобрать и приготовить приданое для выходящей за генерала внучки; потом желала просить полкового командира о внуке, только что произведенном в кавалерийские корнеты, и, наконец, хотела повидаться с какими-то старыми приятелями и основательно разузнать о намерениях правительства по крестьянской реформе. Камергерша Мерева была твердо уверена, что вечное признание за крестьянами прав личной свободы дело решительно невозможное, и постоянно выискивала везде слухов, благоприятствующих ее надеждам и ожиданиям. Алексей Павлович Зарницын поехал в Петербург, потому что поехала Мерева и потому что самому Алексею Павловичу давно смерть как хотелось прокатиться. Практическая и многоопытная супруга Алексея Павловича давно вывела его в уездные предводители дворянства и употребила его для поправления своих отношений с камергершей, которая не хотела видеть Кожухову с тех пор, как та, заручившись дарственною записью своего первого мужа, выжила его из его собственного имения. Не сама Мерева, а ее связи с аристократическим миром Петербурга были нужны Катерине Ивановне Зарницыной, пожелавшей ввиду кивающей ей старости оставить деревенскую идиллию и пожить окнами на Большую Морскую или на Миллионную. Катерине Ивановне задумалось повести жизнь так, чтобы Алексей Павлович в двенадцать часов уходил в должность, а она бы выходила подышать воздухом на Английскую набережную, встречалась здесь с одним или двумя очень милыми несмышленышами в мундирах конногвардейских корнетов с едва пробивающимся на верхней губе пушком, чтобы они поговорили про город, про скоромные скандалы, прозябли, потом зашли к ней, Катерине Ивановне, уселись в самом уютном уголке с чашкою горячего шоколада и, согреваясь, впадали в то приятное состояние, для которого еще и итальянцы не выдумали до сих пор хорошего названия. И так далее: все «в самом, в самом игривом» и все при неотменном присутствии корнета с пробивающимся на верхней губе пушком. Катерина Ивановна, долго засидевшаяся в провинциальной глуши, обманывала себя, преувеличивая светское значение старой камергерши. Одни петербургские связи Меревой от времени слишком вытянулись и ослабели, другие уже вовсе не существовали. Но Катерина Ивановна не брала этого в расчет, всячески заискивала расположения Меревой сама и возила к ней на поклон своего мужа. Алексей Павлович давно утратил свою автономию и плясал по жениной дудке. Он был снаряжен и отправлен в Петербург с целию специально служить камергерше и открыть себе при ее посредстве служебную дорогу, но он всем рассказывал и даже сам был глубоко убежден, что едет в Петербург для того, чтобы представиться министру и получить от него инструкцию по некоторым весьма затруднительным вопросам, возникающим из современных дворянских дел. Губернаторский чиновник особых поручений Ипполит Гловацкий, огорчаемый узкостью губернской карьеры, поехал с Зарницыным, чтобы при содействии зятя переместиться на службу в Петербург. – Как же ты оставишь отца? – спрашивала его Евгения Петровна. – А что же, матушка, делать! Нельзя же мне с этих пор закабалить себя в провинции и погубить свою карьеру. – Это, к сожалению, очень грустно, но совершенно справедливо, – заметил Вязмитинов. – Я сама поеду весною с детьми к отцу, – отвечала Евгения Петровна. – Лучше перевезем его сюда. – Нет, зачем же! Для чего тащить его из-под чистого неба в это гадкое болото! Лучше я к нему поеду; мне самой хочется отдохнуть в своем старом домике. Поживу с отцом, погощу у матери Агнии, поставлю памятник на материной могиле… – А что мать Агния? – спросил Вязмитинов, обращаясь к Меревой. Вся эта беседа происходит за круглым чайным столом в день упомянутых именин Вязмитинова. Камергерша сложила свои сухие, собранные в смокву губы и, произнося русское у не как русское ю, а как французское и, отвечала: «ужасная чудиха!» – Помнишь, Ипполит, как она когда-то не могла простить тебе твоего отзыва о монастырях и о Пушкине? – говорил весело Вязмитинов. – Однако простила же, и, может быть, благодаря ей Ипполит не сделался солдатом, – вмешалась Евгения Петровна. – Что ее племянница? – осведомилась Мерена. – Лиза? Она умерла. – Скажите! Как это странно! Отчего же это она умерла? – Простудилась. – Всю жизнь изжила, – подсказал Вязмитинов. – Какой ты нынче острогон! – заметил, ставя на стол свою чашку, Розанов. – С ней там опять была история почти в том же роде, – начала, выдавливая слова, Мерева. – На моего внука рассердилась – вот на него, – пояснила камергерша, указывая на золотушного гусара. – Это вы о ком говорите? – Об игуменье. – Извините, пожалуйста, я не понял. – Да. Представьте себе, у них живописцы работали. Ню, она на воротах назначила нарисовать страшный суд – картину. Ню, мой внук, разумеется, мальчик молодой… знаете, скучно, он и дал живописцу двадцать рублей, чтобы тот в аду нарисовал и Агнию, и всех ее главных помощниц. Несколько человек захохотали и посмотрели на молодого гусара. – Ню, так и сделал, – заключила, улыбаясь, Мерева. – Старуха рассердилась, прогнала живописца и велела все лица перерисовать. – Гласность! – заметил какой-то желчный пожилой чиновник. – Да, а себя, говорят, так и велела оставить. – Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо, – сказал за стулом Евгении Петровны Розанов. – Именно, – отвечала хозяйка. О Феоктисте Мерева ничего не знала. – А об этом, – говорила она, захватив одного статского генерала со звездою, – я хоть и в провинции живу, но могу вам сообщить самые верные сведения, которые прямо идут из самых верных источников. Австрийский император, французский император и прусский король писали к нашему императору, что так как у них крестьяне все освобождены без земли, а наш император дал крестьянам землю, то они боятся, что их крестьяне, узнавши про это, бунт сделают, и просили нашего императора отобрать у наших крестьян землю назад. Ню, и наш император принял это во внимание. Я это наверное знаю, потому что наш владыка был здесь в Петербурге, и его регент, который с ним тоже был здесь, все это мне самой рассказывал. – Смею вас уверить, ваше превосходительство, что все это чистейший вздор, – распинался перед Меревою статский генерал, стараясь ее всячески урезонить. – Ах, нет, нет, нет! Нет, вы уж, пожалуйста, не говорите мне этого, – отпрашивалась Мерева. – Ну и хорошо; ну и положим, что должность, как ты говоришь, самостоятельная; ну что же я на ней сделаю? – спрашивал в углу Ипполит у Вязмитинова, который собирался сейчас просить о нем какого-то генерала. – Можешь самостоятельно работать, можешь заявлять себя с выгодной стороны и проводить полезную инициативу. – Да… инициатива, это так… но место это все-таки выходит в восьмом классе, – что же я получу на нем? Мне нужен класс, дорога. Нет, ты лучше проси о том месте. Пускай оно там и пустое, да оно в седьмом классе, – это важно, если меня с моим чинишком допустят к исправлению этой должности. – Если ты так смотришь, пусть будет по-твоему, – отвечал Вязмитинов. – Да как же смотреть-то иначе? – Пожалуй, может быть, ты и прав. – Нет, позвольте, – говорили наперебой молодая супруга одного начальника отделения и внучка камергерши Меревой, забивая насмерть Зарницына и еще нескольких молодящихся чиновников. – Что же вы, однако, предоставили женщине? – Наш закон… наш закон признает за женщиною право собственности и по выходе замуж, у нас женщина имеет право подавать свой голос на выборах… – исчислял Зарницын. – Да это закон, а вы-то, вы-то сами что предоставили женщине? Чтό у вас женщина в семье? Мать, стряпуха, нянька ваших плаксивых ребят, и только. – В семье каждая женщина должна… – Должна! Вот опять должна! Я слышать не могу этого ненавистного слова: женщина должна. Отчего же, я вас спрашиваю, мужчина не должен? – Но позвольте, я хотел сказать, что женщина должна сама себя поставить, сама себе создать соответственное положение. – Женщина должна, видите, создавать себе это положение! А отчего же вы не хотите ей сами устроить это положение? Отчего женщина не видит в семье предупредительности? Отчего желание ее не угадывается? – Но, душечка, нельзя же, чтобы муж мог отгадывать каждое женино желание, – вмешался начальник отделения, чуя, что в его огород полетели камешки. – Если любит, так все отгадает, – зарешила дама. – Женихами же вы умеете отгадывать и предупреждать наши желания, а женитесь… Говорят: «у нее молодой муж», – да что мне или другой из того, что у меня молодой муж, когда для него все равно, счастлива я или несчастлива. Вы говорите, что вы работаете для семьи, – это вздор; вы для себя работаете, а чтобы предупредить какое-нибудь пустое желание жены, об этом вы никогда не заботитесь. – Да, душечка, какое же желание, – заискивал опять начальник отделения. – Ну, самое пустое, ну чепчик, ну ленту, которая нравится, – безделицу, да предупреди ее. – Душечка, да отчего же жене самой не купить себе чепчик или ленту? – Не лента дорога, а внимание: в этом обязанность мужа. – Вот в чем обязанность мужа! Слышали? – спросил Евгению Петровну Розанов, – та только улыбнулась. – Это правда, – говорила камергерша Мерева сентиментальной сорокалетней жене богатого домовладельца. – Я всегда говорила: в молодых мужьях никакого проку нет, все только о себе думают. Вон жених моей внучки – генерал и, разумеется, хоть не стар, но в настоящих летах, так это любовь. Он ее, как ребенка, лелеет. Смешно даже, расскажу вам: он с нею часто разговаривает, как с ребенком, знаете так: «Стё, стё ти, моя дюся? да какая ти у меня клясавица», и привык так. Является он к своему дивизионному начальнику, да забылся и говорит: «Цесть имею васему превосходительству долёзить». Даже начальник рассмеялся: «Что это, говорит, с вами такое?» – «Извините, говорит, ваше превосходительство, это я с невестой своей привык». – Так вот это любовь! – Да, я имею трех взрослых дочерей, – стонала сентиментальная сорокалетняя домовладелица. – Одну я выдала за богатого купца из Астрахани. Он вдовец, но они счастливы. Дворяне богатые нынче довольно редки; чиновники зависят от места: доходное место, и хорошо; а то и есть нечего; ученые получают содержание небольшое: я решила всех моих дочерей за купцов отдать. – Это так, – отвечала камергерша, несколько обиженная предпочтением, оказываемым купеческому карману. – Только будет ли их склонность? – Н… ну, какие склонности! Помилуйте, это все выдумки. Я сказала, чтобы у меня в доме этих русских романов не было. Это всё русские романы делают. Пусть читают по-французски: по крайней мере язык совершенствуют. – Вот это очень, очень благоразумно, – подтверждала Мерева. – Да сами согласитесь, к чему они все это наклоняют, наши писатели? Я не вижу ничего хорошего во всем, к чему они все наклоняют. Труд, труд, да труд затрубили, а мои дочери не так воспитаны, чтобы трудиться. – А кто же будет выходить за бедных людей? – вмешался Зарницын. – За бедных?.. – Домовладелица задумалась и, наконец, сказала: – Пусть кто хочет выходит; но я моих дочерей отдам за купцов… – За человека страшно! – произнес, пожимая плечами и отходя в сторону, Зарницын. – Просто дура, – ответил ему кто-то. Зарницын сел у окошечка и небрежно переворачивал гласированные листы лондонской русской газеты. – Что читаешь? – спросил его, подсаживаясь, Розанов. – «Слова, слова, слова», – отвечал, снисходительно улыбаясь, Зарницын. – Гамлет! Зачем ты только своих слов не записываешь? Хорошо бы проверить, что ты переговорил в несколько лет. – «Слова!» – Именно все вы, как посмотришь на вас, не больше как «слова, слова и слова». – Ну, а что твой камрад Звягин, с которым вы университет переворачивали: где он нынче воюет? – спрашивал за ужином Ипполита Вязмитинов. – Звягин воюет? помилуй! смиренный селянин, женат, двое детей, служит мировым посредником и мхом обрастает. – На ком он женат? – Никона Родивоновича помнишь? – Еще бы! – На его дочке, на Ульяночке. – Господи боже мой! а мотался, мотался, бурлил, бурлил! – Из бродячих-то дрожжей и пиво бывает, – возразил Розанов. – А уж поколобродил и подурил. – Все мы на свой пай и поколобродили и подурили. – Н-нну, не все, я думаю, одинаково, – с достоинством отвечал Вязмитинов. – Иное дело увлекаться, иное метаться как угорелому на всякую чепуху. – Да-с, можем сказать, что поистине какую-то бесшабашную пору прожили, – вмешался еще не старый статский генерал. – Уж и теперь даже вспомнить странно; сам себе не веришь, что собственными глазами видел. Всюду рвались и везде осрамились. – Вещество мозга до сих пор еще недостаточно выработано, – весьма серьезно вставил Лобачевский. – Н-нну, иные и с этим веществом да никаких безобразных чудес не откалывали и из угла в угол не метались, – резонировал Вязмитинов. – Вот моя жена была со всех сторон окружена самыми эмансипированными подругами, а не забывала же своего долга и не увлекалась. – Почему вы это знаете? – спросила Евгения Петровна с тонкой улыбкой. – А что? – подозлил Розанов. – Ну, по крайней мере ты же не моталась, не рвалась никуда. – Потому что некуда, – опять полушутя ответила Евгения Петровна. – А мое мнение, не нам с тобой, брат Николай Степанович, быть строгими судьями. Мы с тобой видели, как порывались молодые силы, как не могли они отыскать настоящей дороги и как в криворос ударились. Нам с тобой простить наши личные оскорбления да пожалеть о заблуждениях – вот наше дело. Вязмитинов замолчал. – Нет, позволь, позволь, брат Розанов, – вмешался Зарницын. – Я сегодня встречаю Птицына. Ну, старый товарищ, поздоровались и разговорились: «Ты, – говорю ему, – у нас первый либерал нынче». – «Кой черт, говорит, либерал; я тебе скажу: все либералы свиньи». – «Ты ж, говорю, сам крайний и пишешь в этом роде!» – «А черт их, говорит, возьми: мало ли что мы пишем! Я бы, говорит, даже давно написал, что они свиньи». – «Да что же?» – спрашиваю. «Напечатают, говорит, что я пьяный на тротуаре валялся», – и сам смеется… Ну что это за люди, я вас спрашиваю? – Комик! комик! – остановил его Розанов. – Ну, а мало ли, что мы с тобой говорим? Что ж мы-то с тобой за люди? – Повторяю вам, вещество человеческого мозга недостаточно выработано, – опять произнес Лобачевский. – Ну, а я на моем стою: некуда было идти силам, они и пошли в криворос. Вон за Питером во всю ширь распахивается великое земское дело; оно прибрало к себе Звягина, соберет к себе и всех. – Только уж не ваших петербургских граждан. – Граждане тоже люди русские, – перебил Розанов, – еще посмотрим, что из них будет, как они промеж себя разбираться станут. – Ню, а ваш брат непременно очень, очень далеко пойдет, – радовала Евгению Петровну на прощанье Мерева. – Он довольно способный мальчик, – равнодушно отвечала Вязмитинова. – Этого мало, – с ударением и жестом произнесла Мерева, – но он очень, очень искательный молодой человек, который не может не пойти далеко. В эту же пору, когда гости Вязмитинова пировали у него на именинах, в пустынной улице, на которой стоял Дом Согласия, происходила сцена иного характера. В Доме царствовала невозмутимая тишина, и в темных стеклах окон только играл бледный месяц. Штат Дома был в расстройстве. Прорвич уехал к отцу; Белоярцев хандрил и надумал проехаться с Бертольди в Москву, чтобы сообразить, не выгоднее ли тамошние условия для перенесения туда Дома Согласия. Дома оставались только Каверина, Ступина и Ольга Александровна. Каверина, обвязанная платком, валялась с больными зубами по постели и перелистывала какую-то книгу, а Ступина, совсем одетая, спала у нее на диване и сладко поводила во сне своими пунсовыми губками. Ольги Александровны Розановой не было дома. Часу в одиннадцатом в конце пустой улицы послышалось тихое дребезжание извозчичьих дрожек. Утлый экипаж долго полз по немощеной улице и, не доезжая нескольких сажен до дома, занятого гражданами, остановился в тени, падавшей от высокого деревянного забора. С дрожек легко спрыгнула довольно стройная женская фигура, закутанная в широкий драповый бурнус и большой мериносовый платок. – Подходи вот туда, – указала фигура на крайние окна и, держась теневой полосы, скользнула в незапертую калитку пустынного дома. Через несколько минут рама в одном из указанных вошедшею в дом женщиною окон задрожала. Долго она не уступала усилиям слабой руки, но, наконец, открылась и хлопнула половинками по ломаным откосам. В то же мгновение в раскрытом окне показался большой узел в белой простыне и полетел вниз. За этим узлом последовал точно такой же другой. Прежде чем к этим узлам осторожно подскочил и взял их оставшийся в тени извозчик, в другом конце дома торопливо распахнулись разом два другие темные окна, и в каждом из них показалось по женской голове. Перепуганный извозчик при этом новом явлении решительно схватил оба узла и помчался с ними, насколько ему позволяла их тяжесть, к стоявшим в тени дрожкам. – Воры! Воры! – закричали в окнах Каверина и Ступина, не сводя глаз с убегавших под забором белых узлов. В это время на заднем ходе хлопнула сильно пущенная дверь, что-то едва слышно скатилось по лестнице, и из калитки опять выскочила знакомая нам женская фигура. – Воры! воры! – еще громче закричали обе женщины. – Где, матушка? – вертя во все стороны головой, осведомлялся выбежавший спросонья из передней Мартемьян Иванов. Каверина вместо ответа ткнула его в окно и указала на узлы, отъезжавшие на дрожках вместе с вышедшею из калитки женщиною. Мартемьян Иванов загромыхал по каменным ступеням лестницы и, выправившись из калитки, побежал было по улице вдогонку за похитителями, но на десятом шагу упал и, медленно поднявшись, начал, сидя, переобуваться. – Беги же, беги скорее! – кричали ему женщины. Мартемьян Иванов только кряхтел и обувался. – Что за увалень! – говорила, глядя на него с отчаянием, Каверина. – Ды-ть, матушка, нешь он тому причинен? – ублажала ее появившаяся у них за спинами Марфа. – Он бы и всей своей радостной радостью рад, да где ж ему догнать лошадь! Когда бы у него обувка, как у добрых людей, ну еще бы, а то ведь у него сапожищи-то – демоны неспособные. Мартемьян Иванов посидел среди улицы, вздел предательски свалившегося с ноги неспособного демона и, разведя врозь руками, в унынии пошел назад, чтобы получить новые инструкции. Тревога была напрасная: воров никаких не было. Ольга Александровна, не совладев с собою и не найдя в себе силы переговорить с гражданами и обличить перед ними свою несостоятельность к продолжению гражданского образа жизни, просто-напросто решилась убежать к мужу, как другие убегают от мужа. – Водевиль! – говорила Ступина, ходя по опустевшей комнате Ольги Александровны и держа в руках оставленную тою на столе лаконическую записку. – А мы, матушка, с Мартемьяном хотим завтра… – проговорила Марфа. – Что такое завтра? – спросила Каверина. – Прочь от вас. – Вот вам и сюрприз! – отнеслась она к Ступиной. – Кажется, нам всем уже пора отсюда убираться, – отвечала Ступина, давно желая вырваться из этой сладкой жизни. Каверина ничего не ответила: она думала то же самое, что Ступина. Розанов возвратился домой от Вязмитиновых весьма поздно. Проходя через свою гостиную, он едва не упал, наткнувшись на большой узел, и в то же время увидал, что с стоящего здесь мягкого дивана поднялась и села женская фигура в спальном чепце и белой кофте. – Что это? – спросил изумленный Розанов. – То, что я не могу так оставить на ваших руках моего ребенка, – отвечала фигура. Розанов узнал голос жены. – Что же вам, наконец, еще угодно? – спросил он спокойно. Ольга Александровна задорно сапнула. – Я знаю мои права, – произнесла она, поворачиваясь и толкая локтем уснувшую возле нее девочку. – Ну-с! – Я… я должна обеспечить моего ребенка. Дитя проснулось, село и, ничего не понимая из происходящей вокруг него сцены, терло глазки и клонилось к оставленной подушке. – Я должна ее обеспечить, – еще смелее и громче произнесла Ольга Александровна. Доктор молча прошел в свой кабинет и наутро распорядился только заставить шкафом одни двери, чтобы таким образом разделить свою квартиру на две как бы отдельные половины. Спустя месяц после только что рассказанных событий, далеко от Петербурга, по извилистой дорожке, проложенной луговою поймою реки Саванки, перед вечером катились незатейливые бегунцы, на которых сидел коренастый молодой купец в сером люстриновом сюртуке и старомодном картузе с длинным прямым козырьком. После страшно знойного дня, среди которого под палящими лучами солнца так и вспиралась, так кишмя и кишела в высокой траве всяческая мелкая тварь божия, вызванная из прогретой и вспаренной почвы, – настал упоительный вечер. Готовая к покосу трава тихо стояла окаменевшим зеленым морем; ее крошечные беспокойные жильцы спустились к розовым корням, и пестрые ужи с серыми гадинами, зачуяв вечернюю прохладу, ушли в свои норы. Только высокие будылья чемерицы и коневьего щавелю торчали над засыпающим зеленым морем, оставаясь наблюдать, как в сонную траву налетят коростели и пойдут трещать про свои неугомонные ночные заботы. Молодого человека, проезжающего в этот хороший вечер по саванскому лугу, зовут Лукою Никоновичем Маслянниковым. Он сын того Никона Родионовича Маслянникова, которым в начале романа похвалялся мещанин, как сильным человеком: захочет тебя в острог посадить – засадит; захочет в полиции розгами отодрать – тоже отдерет в лучшем виде. Луке Никоновичу перевалило уже за тридцать лет; входя в постоянный возраст, он, по русскому обычаю, начал вширь добреть, и на его правильном молодом лице постоянно блуждала тихая задумчивость и сосредоточенность. Вел себя Лука Никонович вообще не фертиком торгового сословия, а человеком солидным и деловым. Схоронив три года тому назад своего грозного отца, он не расширял своей торговли, а купил более двух тысяч десятин земли у камергерши Меревой, взял в долгосрочное арендное содержание три большие помещичьи имения и всей душой пристрастился к сельскому хозяйству. Лука Никонович был женат, по приказанию родительскому, на богатой девушке, которой он не любил и с которою в жизни не нашел никакого утешения; но сестру свою, Ульяну Никоновну, он выдал замуж за мирового посредника Звягина по взаимной склонности и жил с зятем в большой дружбе, любил сестру, разделился с нею по-братски, крестил ее детей и заботился поокруглить и расширить небольшой наследственный зятнин участок. – Ты послужи обществу, а это я за тебя устрою, – говорил он зятю. У широкого перелога Лука Никонович взял налево и, проехав несколько шагов, остановился. В стороне от дорожки, в густой траве, сидела молодая женщина с весьма красивым, открытым русским лицом. Она закручивала стебельки цикория и давала их двухлетнему ребенку, которого держала у себя на коленях. Возле нее сидела девочка лет восьми или девяти и лениво дергала за дышельце тростниковую детскую тележку. – Здравствуй, дворянка! – крикнул Лука Никонович, осадив вожжами свою лошадь. – Брат, здравствуй! – радостно ответила молодая женщина и, подойдя к дрожкам, поцеловала его в губы. – Что твой милый барин – дома? – Дома, вчера приехал и завтра опять собирается. Господи, что это за служба такая: почти не видимся. – Лучше, не скоро друг другу наскучите. – Садитесь-ка, я довезу тебя. Ульяна Никоновна прыгнула к брату на бегунцы, взяла у девочки ребенка, и они поехали. – Нельзя, матушка: надо служить обществу, – говорил ей, едучи, Лука Никонович. – Отпираться от такой службы стыд зазрит. У подъезда низенького, крытого соломой дома их встретил молодой человек с симпатичною наружностью. – Здравствуйте, господин Звягин! – приветствовал его Лука Никонович. – Газет привез? – Привез, брат, тебе и газет и новостей со всех волостей. Хозяйка и гость сели у крылечка. – Командирша наша тебе кланяется. – Мерева приехала? – Приехала, брат. – Всех там видела? – с легкой гримасой спросил Звягин. – Всех: и князей, и королей, и министров: всех, говорит, видела. Году, говорит, не пройдет, крестьяне опять наши будут. – Не будут ли еще их брату денег раздавать за убытки? – Нет, этого, должно, не надеется: денег у меня опять просила. «Ты, говорит, Лука Никонович, мужикам даешь, а мне дать не хочешь». – «Мужики, говорю, ваше превосходительство, деньгу в дело обращают, а вам на что она?» – «Видишь, говорит, я внучку снаряжаю». – «Ну, говорю, это, сударыня, кабы за ровню, точно что помочь надо; а такой, говорю, почтенный жених этакую невесту и без всего должен взять да на ручках носить и пыль обдувать». – Уж и правда! – вмешалась Ульяна Никоновна. – И все тут? – К Александру Тихонычу дочка вчерашнего числа приехала из Петербурга. С мужем, говорят, совсем решилась: просит отца в монастыре келейку ей поставить и там будет жить белицей. – Это та, что за доктором-то была? – спросила Ульяна Никоновна и, получив утвердительный ответ, добавила: – о господи! уж когда же это она у них уходится? – А вот теперь уходится. И мне, брат ты мой, радость. Представление мое разрешено: получил депешу, что представление головы разрешено во всех частях. – Теперь, значит, и пожарная команда, и ремесленная школка, и больница, все у тебя закипит. – Закипит, брат. Первое дело подберу сирот, да в школу, чтобы не пропадали, а потом в Москву. – Чего это? – Секретаря себе из студентов хочу взять в думу. Пятьсот рублей своих дам, пятьсот соберу, да чтобы человек был. Возьми жалованье и живи честно. – А над новым любишь еще подтрунивать. – Да над чем новым! Вон Бахарева зять стальных плугов навез мужикам, – известно и надо смеяться. А хорошего, ученого человека привезть, заплатить ему хорошо, да тогда и работу с него спрашивать – смеху нет никакого. – У меня тоже есть чем похвалиться: Боровковская волость составила приговор, чтобы больше уже не сечься. – Ну, вот видишь! Я говорил, сами надумаются. Так-то, матушка сестрица: вот и пойдет у нас город городом. Чего доброго, нате вам, еще и театр заведем. Знай наших! – Заведи, заведи, а наедет на тебя какой-нибудь писака, да так тебя отделает, что все твои восторги разлетятся, – шутил Звягин. – Ну как же, важное блюдо на лопате твой писатель. Знаем мы их – теплые тоже ребята; ругай других больше, подумают, сам, мол, должно, всех умней. Нет, брат, нас с дороги этими сочинениями-то не сшибешь. Им там сочиняй да сочиняй, а тут что устроил, так то и лучше того, чем не было ничего. Я, знаешь, урывал время, все читал, а нонче ничего не хочу читать – осерчал. – Сердит уж ты очень бываешь, Лука Никонович! – Я, брат, точно, сердит. Сердит я раз потому, что мне дохнуть некогда, а людям все пустяки на уме; а то тоже я терпеть не могу, как кто не дело говорит. Мутоврят народ тот туда, тот сюда, а сами, ей-право, великое слово тебе говорю, дороги никуда не знают, без нашего брата не найдут ее никогда. Всё будут кружиться, и все сесть будет некуда. Впервые опубликовано – «Библиотека для чтения», 1864.

The script ran 0.006 seconds.