Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Александр Дюма - Бог располагает! [1866]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: adv_history, Классика, Роман

Аннотация. Роман «Бог располагает!» - продолжение «Адской Бездны», вторая часть дилогии, объединенной фигурой главного героя Самуила Гельба. Действие его разворачивается со 2 марта 1829 г. по 26 августа 1831 г. и охватывает дни Июльской революции в Париже. Иллюстрации Е. Ганешиной

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

Однако, подумав, он произнес: — Самуил? Вот еще! Это слишком уж просто: когда тебя подозревают, направить подозрения на другого. — Это не Лотарио обвиняет Самуила Гельба. Его обвиняю я. — Простите, сударыня, но я вам не верю. — Повторяю: у меня есть доказательства. — Не верю, нет. Самуил не отходил от меня последние пятнадцать месяцев, он оказывал мне щедрые знаки привязанности, преданности, самоотречения. Прежде чем усомниться в нем, я усомнюсь в самом себе. — Послушайте, Юлиус, — произнесла Олимпия глубоким, почти скорбным голосом, — ночь настанет не раньше, чем через час. У вас будет время подраться с Лотарио. Вам еще хватит света, да к тому же для того, чтобы стреляться в упор, достаточно и мерцания звезд. Подарите мне этот час. Мы слишком долго были в разлуке — дольше, чем вы можете вообразить. Клянусь вам, сам Бог привел нас на эту встречу, в этом месте и в эти минуты, среди этого уединения и безмолвия, перед ликом самой природы, с деревьями и рекой как единственными свидетелями. Да, именно в подобном месте я должна открыть вам тайну, столько лет тяжким грузом лежавшую у меня на сердце. Подарите же мне этот час, Юлиус. Между нами тоже состоится поединок — необычная, страшная дуэль, из которой мы оба можем выйти с такими мертвыми сердцами, словно их пробила пистолетная пуля. Клянусь вам, это торжественное мгновение для нас обоих. Юлиус, Юлиус, так надо: подарите мне этот час! Олимпия присела, а скорее рухнула на что-то вроде естественной скамьи — пригорок, поросший травой. Свою шляпу она отшвырнула далеко в сторону. Ее волосы распустились, шевелясь от ветра вокруг побледневшего лица. Она схватила руки Юлиуса и судорожно стиснула их. В ее словах было столько трепетной силы, она была сейчас так прекрасна и в туманном свете сумерек так походила на Христиану, что Юлиус почувствовал себя покоренным, словно попавшим под власть неведомых чар. — Только этот час, — повторила она, — а потом, Юлиус, вы поступите так, как пожелаете. — Всего час, что ж, согласен, — сказал он. — Говорите, сударыня. — Благодарю, о друг мой! Ни единой живой души не было вокруг них. Даже птицы издавали теперь лишь редкие крики, и чувствовалось, что они кричат, засыпая. Молчание и печаль вечерней поры окутали Юлиуса и Олимпию. У их ног волны приникали к берегу, умирая в его объятиях, и ветерок слегка ласкал подрагивающую листву тополей. Олимпия заговорила. — Да, — произнесла она с горечью и тоской, — Самуил Гельб вам друг; он вас не покидал в течение пятнадцати месяцев, он о вас пекся, лечил вас, женил, окружал заботами. А я покинула вас внезапно, не простившись, принесла вас в жертву музыке, опере, новой роли, чему там еще? Что ж! Самуил Гельб предает вас, поймите это, я же — я вас люблю. — Вы меня любите?! — вскричал Юлиус с недоверчивым изумлением. — Да, притом так, как никогда ни одна женщина вас не любила. — Это для меня полнейшая новость, — заметил он. — Старейшая новость. Но, вращаясь в свете, о чем только не забудешь! Я не сержусь на вас. Уже столько лет прошло с тех пор как я полюбила вас. — Столько лет? — повторил он. — Но мы знакомы всего полтора года, а прежде никогда не встречались. — Вы так думаете? — печально усмехнулась Олимпия. — Что за грустная штука — удел человеческий! В нашем прошлом всегда есть и то, чего мы так и не узнали, и то, о чем забыли. Позвольте мне напомнить вам то, о чем вы забыли, тогда для вас прояснится и то, о чем вы не знали. Где, когда, при каких обстоятельствах я увидела вас, узнала, полюбила, вы скоро узнаете. Но чтобы пока не забираться в такую даль, вспомните хотя бы первый год, когда вы обосновались при венском дворе. Вы растрачивали свою жизнь в забавах, мотовстве, излишествах всякого рода. Вас томила ненасытная жажда ощущений, страстей, суеты. Казалось, в вас бушуют сластолюбивые инстинкты, которые, пробыв какое-то время в узде в пору юности, — кто знает, быть может, чистой и строгой? — вдруг взорвали ваше сердце и хлынули наружу, во все концы города. В их яростном вихре, уносившем вас от одной крайности к другой, вы не могли заметить скрывавшуюся в тени, в стороне от вашего ослепительного существования, бедную, смиренную и печальную душу, дни и ночи скорбно взиравшую на ваши безумства. Этим мрачным свидетелем ваших нечистых утех была я. — Вы?! — перебил Юлиус. — Но с тех пор прошло уже лет шестнадцать или семнадцать. Олимпия продолжала, не давая прямого ответа на его изумленное восклицание: — Вы любили в ту пору одну танцовщицу-итальянку из Императорского театра, ее звали Розамундой. Я называю имена, чтобы вы убедились, как много я знаю и как хорошо все помню. Она отказывалась вас слушать, но вы были не из тех, кто сдается и отступает перед нравственными сомнениями, своими собственными или чужими. Однажды вечером Розамунда танцевала в театре. Вы сидели в своей ложе у авансцены. Когда балет подошел к концу, вы вдруг встали и громким голосом на весь зал объявили, что запрещаете кому бы то ни было бросать Розамунде цветы и венки. Молодой граф фон Хаймбург, сидевший в ложе напротив вашей, не считая нужным обращать внимание на этот приказ, бросил танцовщице большой букет. На другой день вы тяжело ранили его на поединке. На следующем представлении никто уже Розамунде букетов не бросал, но публика, понимая, что за вашими преследованиями кроется любовь и что, стало быть, можно вам досадить чрезмерно усердным повиновением, жестоко освистала танцовщицу. Розамунда вернулась в свою уборную и послала сказать вам, что она вас ждет. На следующий день в театре вы дали знак бросать букеты, и на нее посыпался целый дождь цветов. Я присутствовала при всем этом приключении. Но такая любовь могла быть не более чем прихотью. Я не отчаивалась. Вы тем более не унывали и во все продолжение скандала не прекращали весьма настойчиво ухаживать за герцогиней фон Розенталь. Герцогиня слыла властной, надменной недотрогой. Долго ждать, пока ее стойкость ослабеет, было не в вашем характере. К тому же после недавних скандалов в театре она имела, по меньшей мере, один неопровержимый предлог для отпора вам. Однажды ночью вы вскарабкались на ее балкон, разбили окно и проникли в спальню герцогини силой, как вор, чтобы уйти оттуда лишь утром как победитель. Но и эта любовь могла быть не более чем тщеславной прихотью. Я все еще ждала. В те времена у Каринтийских ворот была лавка, где, по немецкому обычаю, продавались кофе и пирожки. Эту лавку держала совсем молодая женщина, едва достигшая двадцати лет, оставшаяся вдовой с белокурой дочкой месяцев пятнадцати-шестнадцати. Лавочница была обворожительна. Она звалась Бертой, и ее, в отличие от королевы из легенды, прозвали «Берта Маленькая ножка». Все говорили о ее красоте, но никто — о ее кокетстве. Она была одновременно очень приветлива и полна достоинства, смешлива и серьезна. Заметив ее, вы уже с первого же дня решили, что она будет принадлежать вам. Но это была не актриса и не герцогиня, она показала вам свою малышку и сказала: «Вот моя любовь!» Молодой, знатный, богатый и могущественный, вы ничего не могли с ней поделать. Ваше желание, распаленное ее сопротивлением, вскоре обрело все свойства подлинной страсти. Вы не отходили от Каринтийских ворот. Можно быть из народа и иметь твердое намерение жить честно, однако и самую чистую женщину трогает столь упорное постоянство. Время шло, и Берта стала поглядывать на вас уже не так равнодушно. Вы были не только знатны и богаты, но вдобавок красивы, и она, забывая о родовитом сеньоре, заглядывалась на молодого мужчину. Однако гордость спасала ее. Слухи о ваших похождениях достигли ее ушей, а она не желала быть третьей в вашем сердце. Когда вы заговаривали с ней о любви, она спрашивала с меланхолической улыбкой, уж не принимаете ли вы ее за герцогиню Розенталь или танцовщицу Розамунду. Тогда вы задумали вот какую проделку: в день публичных торжеств назначили герцогине и танцовщице свидание в лавке у Каринтийских ворот. И та и другая, уступив вашей прихоти, явились. Там на глазах у толпы праздных, любопытных зевак вы представили Берту госпоже Розенталь и госпоже Розамунде, объявив им, что это единственная женщина, которую вы любите, и любить других вы более не хотите. С этого дня Берта стала вашей. Если вы, человек из достойного семейства, с головой, склонной к прихотливым фантазиям, но, по сути, благородным сердцем, дошли до того, чтобы публично оскорбить двух женщин, виновных перед вами лишь в том, что они были вашими любовницами, это должно было означать, что Берта увлекла вас всерьез и овладела всеми вашими помыслами. Какое-то время я еще пыталась строить иллюзии. Но начиная с того дня толки о вас затихли, в театрах и гостиных вы более не появлялись, и ни в каких скандальных историях ваше имя не гремело. Сомнений больше не оставалось: вы полюбили Берту. После месяца тщетного ожидания я покинула Вену. Ну как, вы убедились, что мне известно ваше прошлое? Признаете, что я знакома с вами давно? — Я верю вам, сударыня, — смущенно пробормотал граф фон Эбербах. — Но то, что вы мне рассказали, не доказательство. Вы напоминаете мне о причудливых выходках, происходивших на глазах у всей Вены, о которых вы, строго говоря, вполне могли узнать из болтовни досужих бездельников или из газетных памфлетов. — Да, — согласилась Олимпия. — Но вот вам то, чего я не могла вычитать ни из какой газеты и никто в Вене об этом не знал. В ту пору у вас был на службе доверенный слуга по имени Фриц. Так вот, это случилось трижды, в те вечера, когда вы впервые были у Розамунды, у госпожи фон Розенталь и у Берты: Фриц приносил вам запечатанную записку, в которой все три раза повторялись одни и те же слова. — Это правда, — проговорил Юлиус. Он был сражен. — Хотите, я скажу вам, что это была за фраза? — Говорите. — В каждой из тех записок были только четыре слова: «Юлиус, Вы забываете Христиану». — Так это вы мне писали? — спросил Юлиус. — Да. Я привлекла вашего лакея на свою сторону. — Но если это были вы, сударыня, — воскликнул граф фон Эбербах, — и если вы, как вы утверждаете, любили меня, для чего вы пытались воскресить во мне память умершей — память, быть может, куда более живую, чем вы думаете? Сударыня, сударыня, какой смысл был для вас избавляться от соперниц-однодневок, будя воспоминание о самой опасной из соперниц — той, что была прежде всех? Олимпия не ответила. — Я покинула Вену, — продолжала она, — и вернулась в Венецию. Я предпочитала потерять вас раз и навсегда, чем делить с другими. Я любила вас не из каприза или тщеславия, то была любовь святая и глубокая, любовь чистая и ревнивая, которой вы были нужны целиком, как и я сама всецело предалась бы вам. Но вы принадлежали стольким женщинам, что уже стали ничьим, а если и были связаны с кем-то всерьез, то разве только с Бертой. Итак, я уехала и постаралась вас забыть. Нас разделило всего лишь пространство, но этого мне было мало. Я попыталась отгородиться от вас бесконечностью: искусством. До тех пор я не искала в искусстве ничего, кроме честной и независимой жизни. Я пела, чтобы было на что купить кусок хлеба и одежду, чтобы не платить за это той цены, которой заставляют расплачиваться бедных девушек. Кусок хлеба и сверх того рукоплескания — это все, чем был для меня театр. Но начиная с того дня я стала искать в нем иного. Я вложила в него мою жизнь, всю душу и сердце. Всю страсть, которой вы не пожелали, я отдала музыке, великим метрам и великим творениям. В первые месяцы это не приносило мне достаточного удовлетворения. Но мало-помалу идеал прекрасного овладел мною и создал для меня иной мир, помимо реальности и превыше ее. Я не забыла вас, но теперь это было то кроткое, меланхолическое чувство, что мы питаем к памяти дорогого существа. Мне казалось, что вы умерли; да, причастность к бессмертному искусству породила во мне странное ощущение, будто вы, живущий в свете, среди празднеств и удовольствий, мертвы, а я, уже не существующая нигде, кроме как в моем искусстве, оторванная от всего и ото всех, не имеющая более ни страстей, ни интереса ни к чему, кроме вымышленных персонажей и воображаемых страданий, — я жива. Так мне казалось. Я больше не возвращалась в Вену, только ежегодно посылала туда, хотя он сопротивлялся и душой, и телом, моего бедного Гамбу, узнать, что с вами сталось. В первый же раз он привез мне известие, что вашей любви к Берте настал конец и ваши скандальные похождения возобновились. Потом, год за годом, он возвращался с рассказами о новых головокружительных авантюрах и скандалах. А я все глубже и глубже погружалась в свою любовь к Чимарозе и Паизиелло. Так прошли годы. Эта жизнь с ее нескончаемым лихорадочным жаром и пыланием страстей постепенно испепелила вас. Наконец, когда в прошлом году вы получили назначение в Париж, это дало мне надежду, что вы покончите со всеми своими утехами и наслаждениями. В Париже я оказалась прежде вас, на сей раз решившись вас повидать, сблизиться с вами и испробовать на вас действие этого сходства, которое, как я знала, было между мною и вашей погибшей женой. — А, так вы и это знали, сударыня, — сказал граф. — Сначала я подумала, что победила, — продолжала Олимпия. — По крайней мере вы заставили меня поверить, что я оживила в вас воспоминание о бедной умершей. Я возвращала вас к вашей первой любви, чтобы омолодить ваше сердце, очистить его и, прежде чем туда войти, изгнать оттуда все эти жалкие легкомысленные соблазны, что так долго узурпировали место искренних, глубоких чувств. Вы постепенно становились тем, кто был мне желанен, тем, кем вы, быть может, были до того как попали в круговорот развращающих венских безумств. Но в то мгновение, когда моя мечта казалась такой близкой, призрак Вены внезапно встал перед вашим взором, чтобы снова захватить в свой плен. Обольщение пришло в образе этой принцессы, чьим любовником вы когда-то были. О, я не забуду тот вечер в Опере, когда давали «Немую»… Вы появились в своей ложе с этой женщиной, надменной, порочной и наглой, и я почувствовала, что привычка к легкомысленным наслаждениям уже никогда не оставляет того, кто однажды поддался ее власти. Моя последняя иллюзия рухнула, и я сделала в Париже то, что в подобных обстоятельствах однажды уже сделала в Вене: я снова спаслась бегством, сударь, и в тот же день вне себя от горя отправилась в Венецию. Итак, теперь я спрашиваю вас: верите ли вы, что я вас люблю и что мне можно доверять? L САТИСФАКЦИЯ Граф фон Эбербах взял руки Олимпии в свои. — Благодарю! — воскликнул он. — Да, я вам верю. У меня потребность верить вам. Я обманулся в стольких нежных чувствах и привязанностях, что, клянусь, безмерно тронут, встретив такую искренность и постоянство. Олимпия, я от всего сердца благодарю вас за это чувство, уже столь давнее, доказательства которого я получил от вас лишь сегодня. Значит, рядом со мной было преданное сердце, а я прошел мимо, даже не заметив этого. Я вас не знал, да и, верно, не мог бы узнать. Не упрекайте себя, что не пришли ко мне восемнадцать лет назад. Я не смог бы вас полюбить, как не полюбил ни одну из тех женщин, что одна за другой внушали вам беспричинную ревность. Теперь настал черед Олимпии с удивлением посмотреть на него. — Ах, — продолжал он, — если бы вы знали, что было у меня на сердце в то время, когда я пускался в эти скандальные похождения, что забавляли или возмущали всю Вену, вы бы не стали завидовать ни Розамунде, ни госпоже фон Розенталь, ни даже Берте Маленькая ножка. Я поднимал шум вокруг себя, чтобы заглушить голос, безутешно рыдавший в глубине моего сердца. Я не способен на чувство, которое было бы достойно вас. Мое сердце умерло вместе с той единственной женщиной, которую я любил, — Христианой. Олимпия вздрогнула, не сумев скрыть вспышку радости. — Это правда? — прошептала она. — Никогда, — продолжал он, — Христиана для меня не умирала. Милый, бедный мой ангел! Вы, наверное, знаете, какой ужасный конец постиг ее. Подобные впечатления, они, видите ли, не могут изгладиться в человеческой памяти. Живешь, потому что животный инстинкт поддерживает тебя и ведет; пытаешься забыть, зажмуриваешь глаза, затыкаешь уши, но все видишь разверстую бездну, все тебе слышится страшный одинокий вопль, что доносится с ее дна. И тогда твое сердце становится гробницей этой несчастной женщины, не имеющей иной могилы. Носишь ее с собой повсюду. Притворяешься, будто пьянеешь от вина, поешь песни, смеешься, влюбляешься. И чем нестерпимее страдаешь, тем глубже погружаешься в пучину развлечений и беспорядочных вздорных выходок. Когда вы, сударыня, присылали мне записки, советуя не забывать Христиану, вы думали тем самым отвратить меня от оргий и скандалов, но вместо этого ввергали в их пучину еще глубже. Сударыня, именно потому, что я слишком хорошо помнил Христиану, я жег свою жизнь с двух концов, ибо с потерей этой женщины жизнь стала для меня невыносимой. Она кинулась в пропасть, я очертя голову бросился в бездну греха — каждому своя погибель. Я обрету свою. — Так вот как это было? — вскричала Олимпия. — Ах, если бы я знала! — Что вы могли бы сделать? — вздохнул граф фон Эбербах. — Я бы такое сделала, Юлиус, что, вероятно, изменило бы жизнь нас обоих. — И что же именно? — недоверчиво спросил граф. — Что прошло, то прошло, — сказала она. — Но я думала, что должна просить у вас прощения лишь за один свой поступок, Юлиус, а теперь вижу, что за два. В это мгновение солнце, опустившееся уже до самого горизонта, вдруг скрылось за ним, оставив по себе в непрерывно густеющих сумерках лишь два или три облачка, озаренных розовым сиянием. Юлиус заметил, что стемнело, и встал. — Я не прощаю вас, Олимпия, — сказал он, — я вас благодарю. Но вы правы, что прошло, то прошло, и ваша любовь для меня теперь не более, чем этот прощальный отблеск солнца, покидающего наше полушарие. Теперь в небесах все поглотит мрак ночи, а в моем сердце — мрак ненависти. — Есть один человек, — произнесла Олимпия строго, — которого вы действительно имеете право ненавидеть. — Да, Лотарио. — Нет, Самуил Гельб. — У вас есть доказательства? — спросил он отрывисто. — О! Это такие доказательства, — сказала Олимпия, чьи глаза вдруг наполнились слезами, — такие, что даже затем, чтобы спасти вашу жизнь и душу, я несколько мгновений колебалась, представить ли их вам. — Говорите. — Но вы же сказали, что верите мне. Знаете, ведь если то, что я вам расскажу, не убедит вас, мне останется только умереть от стыда и горя. Повторите еще раз: вы верите в мою искренность, не правда ли? — Верю так же, как в предательство Лотарио. — То, что я должна вам рассказать, — выговорила Олимпия, делая над собой страшное усилие, — восходит ко временам еще более давним, чем ваше пребывание в Вене, к той поре, когда я знала и любила вас. Вы тогда только что женились и поселились в Эбербахском замке. — Но там со мной не было никого, кроме Христианы, как же вы могли в то время знать меня и любить? — Не прерывайте меня, прошу вас, — сказала Олимпия. — Всего моего хладнокровия и всех сил едва хватает на то, чтобы сказать вам то, что я должна сказать. Вы верите в дружбу Самуила Гельба, а я покажу, какова его дружба к вам. Вы сомневаетесь в том, что он погубил Фредерику, так я вам докажу, что он погубил Христиану. — Погубил Христиану?! — вскрикнул граф фон Эбербах. — Да, — сказала она. — Христиана бросилась в пропасть, но был некто, толкнувший ее туда. Это самоубийство было по сути убийством, убийцей же был Самуил Гельб. — Кто вам сказал? — произнес Юлиус, вдруг смертельно побледнев. — Слушайте, — сказала она, — и в конце концов вы все поймете. И она стала рассказывать или напоминать ему все то, что происходило между Христианой и Самуилом начиная с пасторского дома в Ландеке и кончая Эбербахским замком. Здесь было все: первый невольный порыв неприязни, которую внушила простодушной пасторской дочке жестокая насмешливость Самуила; неосторожность Юлиуса, не скрывшего от старинного товарища неблагосклонности к нему Христианы, злоба, вызванная этим у такой тщеславной и властной натуры, как Самуил, его угрозы Христиане, эти бесстыдные заявления, о которых она не осмелилась рассказать мужу из боязни тем самым вызвать ссору между ним и Самуилом, чье неотразимое владение шпагой ей было известно, наконец, внезапная болезнь маленького Вильгельма, приключившаяся в самый день отъезда Юлиуса в Америку к умирающему дяде, вмешательство Самуила и условия чудовищного торга — цена, за которую он продал матери жизнь ее ребенка. Юлиус слушал, задыхаясь, стиснув зубы, с горящей головой; молнии сверкали в его глазах. — О! — с болью вскричала Олимпия, пряча лицо в ладонях. — Какая это была отвратительная, страшная минута, когда несчастной матери пришлось выбирать между мужем и ребенком! Что могла сделать бедняжка, попавшая в сети этого демона? Бедный малыш Вильгельм задыхался в своей колыбели, он молил о спасении. Врач прибыл бы не раньше чем через два часа: он тридцать раз успел бы умереть. И вот, встав между ложем матери и колыбелью, мужчина сказал: «Я подарю вам всю жизнь вашего сына взамен десяти минут вашей». Ах! Такие испытания превыше сил человеческих, людскому сердцу этого не вынести! О, мужьям никогда нельзя покидать своих жен, если у них есть дети! Она умолкла, будто не могла продолжать. И граф фон Эбербах не посмел просить ее об этом. Но она заговорила вновь. — Такой жестокий торг был предложен, и… — прибавила она быстро, резко, будто спешила покончить с этим, — и он свершился. — Свершился! — вскричал Юлиус, словно обезумев от бешенства. — Ребенок выжил, — сказала Олимпия. — Но не надо так дрожать, это еще не конец. Мы пока ближе к началу, чем к развязке. Слушайте же. Господь не дал своего благословения гнусному договору, превратившему материнскую любовь в орудие злодейства. Он не хотел обречь это хрупкое невинное дитя на долгую будущую жизнь, запятнанную таким стыдом и бесчестьем. Он не пожелал, чтобы Вильгельму этот позор пошел впрок. Мальчик умер. Христиана пожертвовала мужем и при том даже не смогла уберечь сына! Женщина погибла, но и мать ничего не выиграла! Ужасающее положение, не правда ли? Но и это не все. Христиане, только что положившей в гроб своего ребенка, пришлось испытать нечто еще более страшное: она почувствовала у себя под сердцем другого. — Боже! — простонал Юлиус. — Поймите, какая бездна кошмаров таилась в этих словах: другой ребенок! От кого это дитя? Ужасный торг произошел в ночь того самого числа, когда вы покинули Христиану. Так чьим же был ребенок, трепет которого она ощущала в себе? Кто был его отцом — Самуил или вы? Юлиус не произнес ни звука, но выражение его лица было красноречивее любых слов. — Не правда ли, положение воистину душераздирающее? Христиана не могла покончить с собой, ведь она убила бы не только себя. И вот она ждала, одинокая, мрачная, задыхаясь от горечи, кляня небо и землю, то думая, что ребенок, которого она ждет, ваш, и тогда ей хотелось любить его, то представляя, что отцом стал другой, и тогда ей хотелось умереть, чтобы и дитя умерло в ней. Столько ударов, следующих один за другим, — это было выше ее сил. Такая юная, по природе совсем не созданная для бешеных страстей, она по ночам просыпалась, вздрагивая, и волосы у нее вставали дыбом при мысли о вашем возвращении. Рассказать вам все было так же чудовищно, как все от вас скрыть, жить между вами двумя с этим черным секретом в душе, касаться ваших уст устами, оскверненными прикосновением другого, быть вам женой, побывав в чужих объятиях, — все это ураганом проносилось в ее бедном мозгу, и ей казалось, будто ее рассудок уносится прочь, как сухой листок, гонимый зимним ветром. Она сходила с ума. В день смерти Вильгельма, — а это случилось вечером, в тот самый час, когда она согласилась на отвратительную и бесполезную сделку, — Христиана рухнула на колени, сама почти мертвая, оледеневшая. Ударившись об пол, она почувствовала, как в ответ на встряску что-то в ней странно дрогнуло. В этот миг она поняла, что вот-вот станет матерью. Тут же прибежал ваш отец и, спеша ее утешить, протянул ей письмо, где вы сообщали о своем прибытии из Америки и обещали возвратиться домой завтра же. Это было уж чересчур, и все разом: кончина Вильгельма, ваше возвращение и вдобавок роды, как раз заявившие о себе: ни одно существо из плоти и крови не вынесло бы этого. Она поняла, что готова окончательно помешаться. Вашему отцу она ничего не сказала, впрочем, он вполне объяснил себе ее состояние смертью Вильгельма. Однако, едва барон фон Гермелинфельд лег спать, она выскользнула из замка и, полуодетая, побежала к Гретхен в ее хижину. Гретхен и сама в те дни сделалась не менее безумной, чем она. То, что поверяли друг другу две эти бедняжки, могло бы растрогать даже чудовище. Гретхен поклялась навек сохранить в тайне все, что сейчас произойдет. Христиана разрешилась от бремени и потеряла сознание. Когда она пришла в себя, рядом не было ни Гретхен, ни ребенка. Ребенок был мертв, и Гретхен ушла, чтобы похоронить его. Христиана не хотела ждать возвращения Гретхен. Ею владела одна единственная мысль: никогда больше не встречаться со своим мужем. Она встала, написала прощальную записку, со всех ног бросилась к Адской Бездне и, умоляя Господа о прощении, кинулась туда вниз головой. — Но откуда вам известно все это? — спросил Юлиус. — Если все это правда, — сказала она, не отвечая на его вопрос, — то разве Самуил Гельб не чудовище? — О! Не хватает слов, чтобы сказать, кто он такой. — И теперь, когда вас так поразило его вероломство, подумайте, кто из двоих предатель: верный, честный Лотарио или этот негодяй, обесчестивший и убивший Христиану? — Хоть одно доказательство! — в ярости завопил Юлиус. — Дайте мне хотя бы одного свидетеля, и я убью не Лотарио, а Самуила! — Свидетеля? — повторила Олимпия. — Какой свидетель вам нужен? — Есть только одна особа, чье слово было бы верным доказательством, потому что, обвиняя, она обвинила бы и себя. Но эта особа… до сей поры я считал, что она умерла. — Возможно, — обронила Олимпия. — Возможно? — повторил Юлиус, и его голос сорвался, невыразимое волнение перехватило горло. — Посмотрите на меня, — сказала Олимпия. И она встала. Теперь они стояли друг против друга. Последний гаснущий свет вечерних сумерек падал на лицо Олимпии, уже полускрытое мраком, который стер детали, оставив лишь общие очертания. Потемки затушевали, уничтожили все изменения, которые время оставило на этом благородном, прекрасном лице. Олимпия смотрела на Юлиуса уже не властным взглядом гордячки-актрисы, а с невыразимой нежностью любящей женщины. Ее взор, лицо, движения — все это вдруг как молнией пронзило сердце Юлиуса, и он вскричал: — Христиана! Через два часа после сцены, которую мы только что описали, Юлиус, Лотарио и прусский посол были втроем в том самом кабинете, где утром граф фон Эбербах бросил перчатку в физиономию своему племяннику. Юлиус обратился к прусскому послу. — Господин посол, — произнес он, — благодарю вас за то, что вы соблаговолили провести в этой комнате несколько минут вместе с нами. Но будьте покойны, мы не задержим вас более чем на мгновение. Сегодня утром здесь в вашем присутствии было нанесено оскорбление, и также здесь и при вас сегодня вечером оно должно быть заглажено. Я признаю и во всеуслышание объявляю, что находился в заблуждении, что стал жертвой грубой ошибки, игрушкой в руках бесчестного предателя. Затем, повернувшись к своему племяннику, он сказал: — Лотарио, я прошу у вас прощения. И он преклонил колено. Лотарио бросился вперед и удержал его. — Мой дорогой, мой добрый отец! — воскликнул он со слезами на глазах. — Обнимите меня, и никаких слов не надо. И они упали в объятия друг друга. — Право же, — сказал посол, — я просто в восторге, что все разрешилось подобным образом. Я всем сердцем уважаю Лотарио, искренно привязан к нему и потому надеялся, что за всем этим скрывается какое-то ужасное недоразумение, которое в конце концов разъяснится. Я счастлив убедиться, что не ошибся. Граф фон Эбербах пожал ему руку. — Что ж! — произнес он. — Если вы хоть немножко любите Лотарио, я хочу просить вас кое-что сделать для него и для меня. — Говорите, — сказал посол. — Я весь к вашим услугам. — Дело вот в чем, — начал Юлиус. — По причинам более чем серьезным Лотарио необходимо на какое-то время исчезнуть. Он должен был сегодня вечером или завтра возвратиться в Гавр, чтобы присутствовать при отплытии немецких эмигрантов и дать последние инструкции чиновнику, уполномоченному помочь им обосноваться на новом месте. Так вот, Лотарио просит позволения самому заменить этого чиновника и сопровождать эмигрантов. — Если он всерьез хочет этого и если это так необходимо… — проговорил посол. — Да, — отвечал граф фон Эбербах. — Таким образом он исчезнет на то время, которое мне требуется; входя в посольство, он постарался остаться незамеченным, и выйдет отсюда с теми же предосторожностями. Надо, чтобы ни одна живая душа не видела его с сегодняшнего утра. Через три месяца он вернется, сослужив службу своей стране, а мне позволив завершить то, что я должен сделать. — В таком случае договорились. — Он отправится под вымышленным именем, хорошо? Нужно, чтобы никто в Гавре не смог опознать его. — Я выдам ему паспорт на любое имя, какое он пожелает. — Благодарю вас, граф, — сказал Юлиус. — А теперь, Лотарио, отправляйся без промедления. Одна лишняя секунда может все испортить. Попрощайся с его превосходительством и обними меня. Уже сжимая Лотарио в объятиях, Юлиус шепнул ему: — Поцелуй меня еще раз за твою жену, за Фредерику. LI ЮЛИУС ГОТОВИТ ОТМЩЕНИЕ Христиана была счастлива, но вместе с тем ее томили две новые заботы, занявшие место прежних печалей. Юлиус, несомненно, очень добр и великодушен в первом порыве радости от встречи с ней, но кто знает, как он в глубине души оценивает ее прошлое? Он с готовностью принял все объяснения Лотарио и дал ему самую блистательную сатисфакцию, но каковы теперь его планы на будущее? Мысли об этом были для нее как две черные тучи на ясном небе радости. На следующий день после отъезда Лотарио Юлиус, отделавшись от Самуила под тем предлогом, что он нуждается в отдыхе, велел подать экипаж и помчался к той, кто для целого света еще оставалась Олимпией, но для него носила теперь только имя Христианы. Она ждала его и встретила кроткой, печальной улыбкой. Юлиус тотчас заметил ее озабоченность: еще одно доказательство любви. — У вас грустный вид, моя Христиана, — сказал он. Она покачала головой. — Я не хочу, чтобы ты грустила, — продолжал он. — Ну скажи, отчего ты печальна? — На то есть несколько причин, увы! — Каких причин? — Угадайте их, Юлиус, потому что я не осмелюсь сама их вам назвать. Но понять их даже слишком легко. — А, так вас все еще тревожит прошлое? — Да, прежде всего прошлое. Юлиус взял руки жены в свои. — Христиана, — сказал он, — в целом свете есть лишь один человек, который вправе судить вас, — это я. Так вот, я, ваш муж, оправдываю вас, я вас люблю и говорю вам, что вы самое чистое, самое благородное создание из всех, кого я когда-либо встречал, а ваш грех из числа тех, за которые святые не пожалели бы отдать всю свою добродетель. — Вы очень добры, — сказала Христиана, растроганная и благодарная. — Но это не единственная вина, которую вам надобно мне простить. — Это вы говорите о тайне, которую хранили семнадцать лет, об одиночестве, на которое вы меня обрекли? Но послушайте, Христиана, и здесь что ни случилось, все к лучшему. Да, эта ошибка отдалила вас от меня, но ложные страсти, внушавшие вам столь неосновательную ревность, были лишь выражением отчаяния, рожденного любовью к вам; но и само это заблуждение, сколь бы жестоким по отношению к нам обоим оно ни казалось, может статься, было милостью Господней. — О, докажите мне это! — перебила Христиана. — Ведь меня мучает самое настоящее раскаяние, как подумаю, что вы тосковали обо мне, а я не пришла, покинула вас во власти пустых утех, блистательной скуки, всех этих обжигающих наслаждений, что оставляют по себе столько пепла в сердце человеческом. Ах, как же я не услышала зова вашей души, почему не прибежала? — Если бы вы прибежали, Христиана, если бы вы тогда сказали мне все то, что я узнал теперь, только подумайте, к чему бы это привело. Я дрался бы с Самуилом. Лучшей возможностью для меня было бы, если бы он убил меня. В этом случае я хоть обрел бы покой, но вы, что за жизнь была бы у вас после того, когда к прочим горестям прибавилась бы моя смерть? Вы бы обвиняли себя, упрекали в том, что все мне открыли, стали бы видеть в самой себе причину моей пролитой крови. Но предположим, мне, вместо того чтобы умереть, удалось бы убить Самуила. Какое существование было бы нам уготовано тогда, если мы оба постоянно чувствовали бы, что та роковая ночь встала между нами? Сегодня я оправдываю вас, я вас благословляю, ибо близость смерти пригасила во мне страсти, душа моя стала спокойной и справедливой. Я сужу обо всем хладнокровно, и мне не приходит в голову попрекать вас несчастьями, которые вы претерпели, как я не попрекну несчастную жертву пистолетным выстрелом, которым злодей в упор сразил ее. Но посудите сами, восемнадцать лет назад, при всей пылкости юных лет и всей ревности влюбленного, мог ли я рассуждать столь здраво, стал ли бы разбираться, была в том ваша вина или нет? От гнева кровь бросилась бы мне в голову, и я бы злился на вас за беду, несомненно принесшую вам больше страданий, чем мне. Я сам бы измучился и вас сделал бы несчастной. Даже если бы я нашел в себе силы скрыть от вас обуревающие меня чувства, какое смущение вы бы испытывали передо мной! Как трудно вам было бы выдерживать мой взгляд, неотрывно устремленный на позорное пятно, осквернившее нашу честь, пусть вопреки вашей воле, но какая разница? Что у нас была бы за любовь — у меня, скрывающего горькое, злое чувство, и у вас, невинной и запятнанной? Ах, Христиана, утешьтесь, лучше порадуйтесь тому, что избавили нас обоих от такого ада. Зато сейчас время, страдания и разврат истощили во мне все запасы ревности и тщеславия. И вы тоже — ваши муки, любовь и преображение, дарованное искусством, искупили все и освятили вашу душу. Итак, лишь теперь мы можем быть рядом без того, чтобы вы краснели, а я впадал в грех несправедливости. Как видите, вам не надо себя упрекать за то, что вы продлили нашу разлуку: я далек от того, чтобы негодовать на это, напротив — я вас благодарю. — О, это я должна благодарить вас! — вскричала Христиана, сжимая руки Юлиуса. — Я глубоко тронута вашими добрыми словами. Вы могли бы сделать для меня прошлое источником безутешных угрызений, вы же, напротив, вменяете мне его чуть ли не в заслугу. Спасибо, спасибо! И тем не менее на следующий день Юлиус снова застал Христиану удрученной. Былое очистилось, но теперь грядущее давило на нее всей тяжестью сомнений, мраком неизвестности. Юлиус снова принялся с нежной настойчивостью расспрашивать ее. — Увы, мой Юлиус, — сказала она, — я не могу прогнать тревожных мыслей. Вы были добры и полны любви, как сам Господь Бог. Но, к несчастью, отпущение грехов не может отменить прошлого. Оно все еще нас держит, оно не отпустит. Если бы я все вам рассказала восемнадцать лет назад, вы бы дрались с Самуилом Гельбом и мы были бы несчастны. Но если бы я все рассказала год назад, вы бы не женились на Фредерике и мы могли бы быть счастливы. Юлиус ничего не ответил, только опустил голову. — Да, — продолжала она, — вот к чему привело мое молчание. Эти бедные дети, любящие друг друга, разлучены… — Не надолго, — промолвил граф фон Эбербах. Но Христиана его не слушала. — А вы, — продолжала она, — вы муж сразу двух жен. — Перед Господом у меня есть лишь одна и никогда не было другой. — Да, но перед законом? И нам, чтобы видеться, придется скрываться. Если станет известно, что вы бываете здесь, свет назовет меня вашей любовницей, и Фредерика подумает, что я занимаю ее место, в то время как это она занимает мое! Вот в какое положение мы попали. И выхода из него нет. — Вы ошибаетесь, Христиана: выход есть. LII ЮЛИУС ГОТОВИТ ОТМЩЕНИЕ (Продолжение) — Есть выход? Но какой? — спросила Христиана, трепеща. — Он близок, и нам обоим надлежит встретить его с твердостью, почти что радостно. Я без ведома Самуила советовался с врачами. Они подтвердили мне его обещания. Успокойтесь, затруднения, с которыми мы столкнулись, не продлятся долго: мне отпущено совсем мало времени. Христиана задрожала всем телом: — Так вот чем вы хотите меня успокоить! Она подняла на него глаза, полные боли и упрека, и он увидел слезы на ее ресницах. — О, — вскричал он, — теперь я могу умереть, потому что я умру счастливым, любимым, обо мне есть кому пожалеть! Теперь я умру примиренным и, — он понизил голос, — отмщенным. — Ах, вот этого я и боялась! Вы хотите отомстить Самуилу Гельбу, не так ли? — спросила она. — О да! — отвечал он. — В этом мире мне осталось еще одно дело — наказать его. Я уверен, что Господь не призовет меня к себе прежде чем я исполню это предназначение. — Юлиус! — воскликнула Христиана. — Не подвергайте себя такому риску, не связывайтесь с этим негодяем. Юлиус, послушайте: удалите его от себя, бегите от него, предоставьте Провидению заботу о том, чтобы его покарать. Мерзавец не избегнет расплаты, верьте: Божий суд его настигнет. Он погибнет от собственных преступлений, как гадюка — от своего яда. — Не настаивайте, Христиана, — отвечал Юлиус спокойно и сурово, — мой жребий брошен. Это решение непреклонно. Я должен умереть, но хочу, чтобы от моей смерти был прок. — Умоляю вас, не говорите так. Я не хочу, чтобы вы умирали! — с глазами, полными слез, вскричала Христиана. — Не огорчайся, моя бедная, милая, вновь обретенная жена, — произнес растроганный Юлиус. — Но, видишь ли, доктора не скрыли от меня, что средств для моего спасения больше нет. — Нет! Такое средство есть! У вас есть я! Они же не знали, что я существую, что я вернусь! — Слишком поздно, — вздохнул Юлиус. — Моя жизнь исчерпана до дна, и я чувствую, что времени и сил мне хватит лишь на то, чтобы спасти вас всех. Когда меня не станет, все наладится, Фредерика и Лотарио поженятся. — Когда вас не будет рядом, кто защитит их от Самуила? — Самуил ничего больше не сможет им сделать, я за это отвечаю. И ты освободишься от роковой двусмысленности своего положения. Ты больше не будешь женой чужого мужа. Как видишь, это единственный выход, который остался для всех нас. — Есть и другие, — возразила Христиана. — Назови хоть один. — Мы можем вдвоем покинуть Париж, исчезнуть, спрятаться в каком-нибудь укромном уголке Нового Света, а Фредерике и Лотарио предоставить любить друг друга. — А ненависть Самуила? Что станется с ними, такими юными и чистыми, если они попадут в лапы этого демона? К тому же, пока я жив, они не смогут пожениться. Тогда что они выиграют? — Что ж! Существует еще развод. Закон и религия нашей страны его допускают. — Развод? — повторил Юлиус. — Да, я сам не однажды думал о нем, когда тщеславие побуждало меня ревновать к Лотарио; однако, допуская развод, наши законы и религия обставили его множеством условий и препон. Какую причину я могу выдвинуть? Сказать правду? Это бы значило обесчестить тебя. Отвергнуть Фредерику? Тогда я ее обесчещу. И потом, что скажет свет, если Лотарио возьмет в жены женщину, с которой развелся его дядя? Не станут ли предполагать, что, расставаясь с ней, я имел на то причину, притом ту же самую, которая заставила Лотарио жениться на ней? Не скажут ли, что прежде, нежели стать его супругой, она была его любовницей? Как видишь, и развод немыслим: так мы под предлогом сделать этих детей свободными и счастливыми принесем им только невзгоды. — Я не хочу, чтобы ты умирал! — вместо ответа повторила Христиана. — Это не тот вопрос, который нам дано разрешить, — мягко возразил Юлиус. — Милая, душа моя, постарайся привыкнуть к мысли, что я приговорен и ничто на свете не может продлить мою жизнь. Ведь речь идет не о самоубийстве, я не собираюсь кончать с собой, я умираю. Так не проси же у меня того, что не в моей власти. Даже если я не покорюсь неотвратимости, которая надвигается на меня, если стану бунтовать, превращусь в жалкого труса, это не прибавит ни единой минуты к тем считанным часам, что мне остались. Я не могу отсрочить свой конец. Не от меня зависит принять или отвергнуть свою смерть, я могу ее использовать, только и всего. Что ж, коль скоро такая развязка необходима и неизбежна, даже ты не можешь мне помешать по крайней мере распорядиться таким образом, чтобы извлечь из нее как можно больше пользы. Нам не за чем подменять одни слова другими: я умираю, это неотвратимо, пойми. В том-то и дело. Юлиус говорил так властно и уверенно, что Христиана почувствовала: все возражения напрасны, и ответила на его речь лишь слезами. А он продолжал: — Некий замысел у меня в голове уже сложился; я всех вас спасу и усну умиротворенным, потому что вы останетесь мною довольны, вот увидите. Ах, дорогая моя, моя воскресшая любовь, я так долго влачил пустое, бессмысленное существование, не заставляй же меня отказаться от величайшей радости — хоть под конец быть полезным! Я только и делал, что приносил несчастье всем, начиная с самого себя, позволь же мне за те несколько минут, что мне еще остались, составить чье-то счастье! Если бы ты знала, каким звоном пустоты восемнадцать лет подряд отзывались мне мое сердце и моя судьба! Дай же мне наполнить радостью два сердца, в которых я переживу самого себя, в которых смогу быть таким живым, каким никогда не был на своем собственном веку. Ты называешь это моей смертью? Вот когда я был в Вене, когда в бесплодных забавах расточал свои силы, заглушая голос души шумом распаленных страстей, когда швырял под ноги прохожим свои мимолетные увлечения и затевал вульгарные скандалы, тогда я действительно был мертв, погребен в грязи разнузданных оргий. А теперь зато моя душа будет жить в любви, чистоте и признательности этих двух прелестных детей, спасенных и соединенных мною! Христиана, заклинаю тебя любовью, которую ты ко мне сохранила: уступи, дай мне воскресить в их будущем наше прошлое! — Что ж, хорошо, — сказала она. — Но мы уйдем вместе. — Нет, — сказал Юлиус. — Тебя доктора не приговаривали; ты должна остаться здесь, прежде всего во имя Господа, который пока не призвал тебя к себе, а к тому же и ради меня, чтобы я мог жить еще в одном сердце. Она замолчала, отчаявшись в своей последней надежде. Он продолжал: — Христиана, это мертвый говорит с тобой, и потому ты должна повиноваться мне так же, как повиновалась бы моей посмертной воле. — Что же я должна сделать? — выговорила она. — Христиана, — продолжал Юлиус суровым, почти торжественным тоном, — ты сама сказала сейчас, что Фредерика и Лотарио теперь разлучены из-за твоего молчания, которое ты хранила слишком долго. Так вот: тебе надо потрудиться для их соединения; вместо того чтобы противиться тому, что я намерен предпринять с этой целью, ты должна помочь мне осуществить мой замысел, каким бы он ни был. Исправив то зло, которое было причинено нами, тем самым мы выполним свой долг, даже если потом нам пришлось бы страдать. — Я готова, — вздохнула она, покоряясь. — Вот что тебе надлежит сделать. Фредерика в Эбербахе; ты отправишься туда, привезешь ее в Париж, но тайно, чтобы Самуил о том не знал. Она, должно быть, в тревоге; успокой ее. Здесь ты будешь держать ее при себе, оберегать ее, ты станешь ей матерью. Никто не узнает, что ты здесь и что она с тобой. А я в это время продолжу свое дело. — Какое дело? — Не спрашивай. — О! — вскричала она. — Так это что-то поистине ужасное, если вы не осмеливаетесь говорить об этом со мной, со мной, рассказавшей вам о стольких кошмарных событиях! — Первое условие моего успеха — нерушимая тайна, — сказал Юлиус. — Если эти стены проведают, что я задумал, все сорвется. Нужно, чтобы Самуил погрузился в глубокую безмятежность, ни в чем не сомневался, считал меня, как прежде, своей полностью одураченной жертвой. Того, о чем я умалчиваю, я не говорю даже себе самому, я стараюсь больше не думать об этом из опасения, как бы тень такой мысли не отразилась на моем лице. Когда придет время, это вырвется из глубины моего сознания внезапно, как лев из своего логова, и горе тому, кто почувствует, что схвачен за горло! Граф фон Эбербах осекся, словно забеспокоившись, не сказал ли уже слишком много. — Тебе довольно знать, — продолжал он, — что я преследую двойную цель: служу одновременно моей семье и моему отечеству. Это великое утешение — своими руками, которые уже холодеют, коснуться целей столь высоких; ведь ты любишь меня и не захочешь отнять у меня такую возможность, не правда ли? Ну же, будь великой, будь мудрой, стань выше этих жалких соображений, согласно которым жизнь тела важнее жизни духа, и дай мне свое согласие. Скажи, что позволяешь мне умереть, и пообещай, что будешь жить. — Я вам даю слово, что не покончу с собой, — сказала Христиана. — Но обещать, что не умру, я не могу. LIII ГАМБА НАКОРОТКЕ С ПРИЗРАКАМИ Мы оставили Гретхен в ту минуту, когда она, онемев от священного ужаса, увидела на краю Адской Бездны фигуру Христианы. Привычка цыганки к суеверным наваждениям, сумерки, придающие мыслям, как и предметам, очертания мрачные и туманные, само это место, где Христиана кинулась в пропасть, — все это вселило странное смятение в ее душу. Видно, перед ней и в самом деле предстал призрак Христианы. Она вызывала его — и он явился. Гретхен умирала от страха и в то же время ликовала. Вопреки неимоверному ужасу, охватившему ее, оказавшуюся так внезапно лицом к лицу с тайной небытия, она испытывала глубочайший восторг, после такой неожиданной и жестокой разлуки вновь обретя это кроткое, нежное создание, которому предалась всей душой, свою дорогую госпожу, свою сестру и повелительницу. Голос Христианы произнес: — Встань же, моя Гретхен, и ступай в свою хижину. Там тебе все откроется. И та встала, не сказав ни единого слова. Волнение мешало ей дышать, а уж тем более говорить. Впрочем, к чему слова? Привидениям ведомо все, что у человека на душе, им не надо ничего говорить. Она направилась к хижине, Христиана — за ней. По дороге им никто не встретился — ни дровосек из Ландека, ни поселянка, гонящая своих коров домой, ни замковый слуга, идущий из города, где исполнил какое-то господское поручение. Должно быть, призрак умеет отводить людям глаза, вот и пустил в ход свою сверхъестественную силу. Но подойдя к двери своего домика, Гретхен была принуждена отказаться от подобного объяснения. У порога ее хижины на земле, скрестив ноги, сидело видение мужского пола. Гретхен, по крайней мере, ожидала, что, увидев, кто ее сопровождает, этот малый в ужасе бросится бежать. Однако ничего подобного не случилось. Увидев, что Гретхен вместе с тенью Христианы приближается к нему, мужчина вскочил на ноги и преспокойно двинулся им навстречу. Гретхен узнала Гамбу. — Здравствуй, Гретхен, — сказал Гамба, и физиономия его просияла. — Здравствуй, моя добрая, милая и возлюбленная кузина. И он протянул ей руку. Но Гретхен отдернула свою, возмущенная такой земной фамильярностью, более чем неприличной в присутствии той, что восстала из могилы. Строгим, торжественным жестом она указала Гамбе на Христиану. Гамба посмотрел туда, куда указывала пастушка, но остался совершенно невозмутимым и опять повернулся к Гретхен. — Ну и что? — спросил он. «Может, он не видит ее? — подумала Гретхен. — Если так, все очень просто: она, верно, видима лишь для меня одной». Она открыла дверь и, поклонившись, но по-прежнему не проронив ни слова, ждала, когда привидение войдет. Христиана вошла в хижину. Гамба без всяких церемоний проскочил туда вслед за ней. Гретхен в свою очередь вошла тоже. Она не зажгла ни лампы, ни свечи, будто подсознательно считала, что искусственный свет не должен озарять эту сцену, что жалкие земные светильники оскорбят взор умершей, привыкший к божественному сиянию рая. Она лишь оставила дверь открытой, чтобы в нее проникали последние отблески дня и первое мерцание ночных светил. Гамба уже уселся на табурете. Христиана знаком велела Гретхен сесть. Та повиновалась. Сама Христиана осталась стоять. На несколько мгновений воцарилось молчание. Прервала его Христиана. — Говори, Гамба, — сказала она. Гретхен была изумлена. В том, что покойница знала Гамбу, не было ничего удивительного, ведь смерть безбрежна и всемогуща. Но что Гамба нимало не был поражен этим неведомым голосом, внезапно обращенным к нему из недр могилы; что он, похоже, удивился ему не более, чем голосу приятеля, который просто заговорил бы с ним; что он не содрогнулся всем своим существом, — вот это вызвало у Гретхен, с ее бедным и без того пошатнувшимся разумом, полное недоумение. Но она объяснила себе хладнокровие Гамбы воздействием запредельной, всевластной воли покойницы и приготовилась слушать, напрягая слух, чтобы не упустить ни единого слова Гамбы, глаз же, полных смятения, она ни на миг не спускала с Христианы. — Ну, наконец-то! — воскликнул Гамба. — Наконец я могу все высказать! Уф! Вот счастье-то! Ведь сколько времени я чуть не умирал от того, что приходилось держать язык за зубами! Но ты хоть это всерьез решила? Ты меня не оборвешь на первом же слове? — спросил он, поворачиваясь к Христиане. «Он с ней на ты!» — поразилась Гретхен. — Будь покоен, — отвечала Христиана. — Пришел день, когда пора сказать все. Итак, Гамба заговорил. И вот что он поведал… LIV ГАМБА РАССКАЗЫВАЕТ — Ох, Гретхен, моя дорогая! Часть своей истории я вам уже описывал. Я ваш кузен, что составляет мое счастье, и я цыган, в этом моя гордость. Но если вы думали, что, кроме этих двух свойств, в моем существовании нет ничего такого, что для вас интересно, вы страшно ошибались. В моем прошлом есть уйма такого, что, знаете ли, очень может вас взволновать. Вы сейчас увидите, что мы самой судьбой предназначены друг другу и вам надо бы любить меня куда сильнее, чем как простого кузена. Подумаешь, велика важность, кузен! Мне просто смешно быть для вас каким-то кузеном. То есть я, конечно, польщен, но без этого я мог бы и обойтись. Есть кое-что получше, и оно прекрасно заменит это звание. Вот послушайте. Надобно вам знать, что я всегда имел две непобедимые склонности: проделывать немыслимые кульбиты и петь запрещенные песни, что приводит почти к одному и тому же, ведь при кульбитах недолго сломать себе шею, а с этими песенками можно угодить в петлю. Так вот, в тысяча восемьсот тринадцатом году, тому уже семнадцать лет, был я в Майнце. И зачем только злосчастная страсть болтаться по свету подбила меня покинуть мою милую Италию? Хотя, если бы я ее не покинул, со мной бы не случилось то, что произошло, а как раз оттого, что все так обернулось, я и познакомился с вами: если б не это, мне бы вас не узнать. Следовательно, у меня-таки была причина покинуть Италию, горланить песню против Наполеона и угодить за это в крепость. Так что я себе все прощаю. Стало быть, вздумалось мне затянуть куплетик, не слишком лестный для императора Франции. Я говорю «куплетик», хотя их в песне было двадцать пять, но я едва успел добраться до первого рефрена, как почувствовал, что две здоровенные лапы вцепились в ворот моего плаща и быстренько потащили меня прямиком в крепость. Крепость раскрыла свою пасть и тут же опять захлопнула. Я был проглочен. Впрочем, она была маленькая, эта крепость. Я люблю предметы, которые являются именно тем, чем хотят быть. Эта хотела быть тюрьмой, и у нее здорово получалось. На окнах решетки, это уж само собой, и ров под окнами футов в двенадцать, но это как раз не более чем милая подробность. А вот по ту сторону рва начинались укрепления. Три ряда высоченных насыпей, поросших травой, и на каждом ярусе по часовому, а за последней грядой еще ров — двадцать пять футов, вот так-то. В общем, два рва и три яруса укреплений. Тут, чтобы удрать, нужно было совершить пять побегов в один раз. Ни это число, ни высота укреплений меня не устрашили. Бегство казалось невозможным для того, у кого не было крыльев. Но я ведь их имел. Я всегда считал тяжесть, присущую человеческому телу, предрассудком, достойным разве что бабушкиных сказок. Как только я с полной очевидностью убедился, что человеку нечего и думать сбежать отсюда, если он не горит желанием переломать себе ноги, я уже только и помышлял, что о побеге. Ведь я уже говорил вам, Гретхен, что я имею претензию считать себя не вполне человеком. Можете сколько угодно осуждать меня за такое хвастовство, но самолюбие подсказывает мне, что я скорее козочка. С сожалением вынужден признать, что мой побег начинался самым что ни на есть обычным образом. Пять дней я провел, расшатывая решетку своего окна. Тут, надо сознаться, гордиться пока что нечем. Любой человек действовал бы точно так же. Однако же погодите. Выломав решетку, я дождался вечера. Когда день уже угас, а ночь еще не наступила, — мне ведь надо было хоть малость различать, что я делаю, — я сказал себе: «Ну-ка, милейший Гамба! Пришло время проверить, сумеешь ли ты, притязающий на то, чтобы считать себя разумным существом, мыслящим и способным пораскинуть мозгами, совершить всего лишь то, что любой котенок да и любой мелкий зверек проделывает, обходясь без опыта и ума, а ты ведь имеешь дерзость приписывать себе все это! Да заметь еще, — прибавил я, чтобы придать себе куражу, — что кот не спасует, если надо спрыгнуть с пятого этажа на мостовую всеми четырьмя лапами, тогда как у тебя их всего пара, что вдвое уменьшает вероятность какую-нибудь из них сломать». Обратившись к самому себе с этой ободряющей речью, суровой и красноречивой, я ловко вскочил на подоконник, живо убрал решетку и, не дав часовому времени заметить меня, собрался с духом, да и прыгнул в первый ров. Я пронесся по воздуху, рассекая его с таким свистом, что часовой вздрогнул и обернулся, но я уже достиг первого ската, а он лишь с ребяческой поспешностью стрельнул разок в мою сторону, не столько в тщетной надежде попасть, сколько затем, чтобы предупредить своих товарищей. Должен вам сказать, что в тот миг, когда я прыгал с откоса, часовой со следующей насыпи проходил в точности под тем местом, откуда я прыгал, так что мне оставалось лишь совсем немного подправить направление своего прыжка, чтобы внезапно обрушиться ему прямо на плечи. Я прижал этого бедного стража к земле, так что приклад его ружья влез бедняге прямо в брюхо, а штык ему самому пришлось облобызать с такой страстью, что газеты потом утверждали, будто он не досчитался трех зубов. Грянул выстрел, чудом не прикончивший часового с третьей насыпи, который в эту минуту как раз взял меня на мушку, но промахнулся, верно, только потому, что поневоле вздрогнул, почувствовав, как пуля просвистела у самого его виска. И вот я на краю второго рва. Еще шаг, и я свободен. Но этот шаг был всего труднее. Мало того, что предстояло перескочить двадцатифутовый ров: последний часовой, привлеченный выстрелами других, уже изготовился по ту сторону рва, выставив вперед штык и намереваясь насадить меня на вертел. Перспектива, прямо скажу, малоприятная. Признаюсь, мне случалось иногда глотать шпаги, но штыки — ни разу, особенно, когда они торчат на ружейном стволе. Воистину, во всяком образовании есть свои изъяны. Думаешь, будто превзошел все тонкости своего искусства, но что ни день обнаруживаешь, что не усвоил самых простых азов. Тратишь добрый десяток лет на изучение, трудишься в поте лица, надрываясь, и вот однажды утречком или с наступлением вечера убеждаешься, что ты не способен проглотить какой-то жалкий штык. Однако тогда у меня недоставало времени на все эти похвальные рассуждения. Ни секунды на то, чтобы пораскинуть мозгами или отступить. Вот если бы меня изловили, сунули бы в каменный мешок, куда-нибудь в подземелье башни, да еще связали бы руки и ноги, тогда бы я мог размышлять хоть целую жизнь. И я сказал себе: «Подохнуть от недостатка воздуха и свободы…» — ибо вы только представьте себе меня в тюрьме; человек и жив-то, лишь пока скачет, а я же вылитый горный баран, и лиши кто меня права прыгать и танцевать, ему бы лучше просто продать меня в качестве термометра: столько у меня ртути в крови… — Так, значит, я сказал себе: «Подохнуть от пожизненного заключения чуть позже или испустить дух от штыка сейчас же — что лучше? По мне — милее быстрая смерть: мучиться не так долго». И вот я вверил душу Господу и своим мышцам и, вложив все силы в прыжок через пропасть, вовсе не пытался избегнуть штыка. Напротив — бросился прямо на него. Часовой уже радостно осклабился, готовясь насадить меня на штык, как колечко, которое всякий старается нанизать на прут, крутясь на ярмарочной карусели. Но, когда я уже был над ним, я быстро выкинул руку вперед, изловчился перехватить штык и изо всей силы оттолкнуть его. Мне не удалось вовсе отклонить удар. Запястье у солдата было крепко, и железо, как я почувствовал, продырявило мне шкуру. Но оно вошло косо, а я, падая, так налег на штык, что он погнулся, и я отделался царапиной. Ну, тут уж я быстрее молнии так восхитительно подсек беднягу, что он повалился на мягкую траву, будто куль. А когда он поднялся, я уже был в доброй сотне шагов. Конечно, он послал пулю мне вдогонку, но выстрел получился таким жалким, что только спугнул воробья с ветки. Тут я сказал себе: «Это начинает становиться утомительным, я и шагу не могу ступить, чтобы не вызвать приветственного салюта. Довольно, вояки! Вы же растрачиваете впустую порох вашего императора!» Само собой разумеется, что, произнося этот монолог, я не забывал проворно перебирать ногами. На бегу я слышал за своей спиной вопли, перекличку часовых, барабанный бой — весь тот гам, что только может издавать одураченная цитадель. Но, о-ля-ля, я был уже далеко! Вот, стало быть, до какой степени человек храбрый и гибкий всегда может оставаться хозяином своей свободы! Тут Гамба счел уместным выдержать паузу, чтобы насладиться впечатлением, которое его отвага и ловкость должны были произвести на Гретхен. Но та не отрывала глаз от Христианы. Для нее сейчас ничего более не существовало, она была поглощена лишь этим внезапным явлением той, кого она так любила и так оплакивала. Призрак оставался безмолвным и предоставлял говорить Гамбе: видимо, он, повинуясь воле загадочного видения, должен был объяснить эту тайну, перед которой терялась Гретхен, и она ждала, способная заинтересоваться рассказом Гамбы не прежде чем в нем прозвучит имя Христианы. Христиана же, со своей стороны, не мешала Гамбе разливаться словесной рекой, дав волю его природной болтливости. Она слишком долго вынуждала его к молчанию, чтобы теперь отказать ему в этом воздаянии. Семнадцать лет немоты уж по меньшей мере стоили того, чтобы подарить ему один час самозабвенной болтовни. Гамба продолжал: — Итак, я выбрался из стен тюрьмы, но еще не из пределов Германии. Меня могли сцапать в любой момент. Но моя ловкость и присутствие духа не изменили мне в эту решительную минуту. Я со всех ног пустился в сторону маленькой деревушки Цальбах, где две недели тому назад, утром того самого дня, когда я так по-дурацки угодил за решетку в Майнце, я оставил свою маленькую повозку и старую одноглазую кобылу — мои обычные средства передвижения. Чтобы поменьше платить за постой, я их всегда определял в селениях поблизости от городов, куда направлялся. Когда я, порядком запыхавшись, подошел к дверям моего постоялого двора, как-то вдруг наступила ночь и совсем стемнело. У воров свой особый бесовский нюх. А надо сказать, хозяин постоялого двора недаром выглядел сущим разбойником. Он-таки прознал, что меня засадили под замок, и своим проникновенным умом рассудил: мне, чтобы сгнить в тюремной камере, лошадь и повозка совсем не обязательны. А посему просто-напросто продал мою кобылу вместе с экипажем. Когда я входил во двор, он как раз вручал их покупателю, и лошадь уже была впряжена в повозку. Так что жадность этого мошенника оказалась мне на руку. Я предстал перед хозяином гостиницы мрачный, как туча; при всех своих прыжках «рыбкой» и прочих гимнастических упражнениях на крутых насыпях тюремных укреплений я сохранил не то пять, не то шесть дублонов, зашитых в моем платье; я уплатил ему все, что был должен, и — гони, кучер! — отправился восвояси, сначала легкой рысцой, но едва завернул за угол, пустил свою кобылку во весь опор. Ах! В тех нескольких словах, которыми мы обменялись с хозяином гостиницы, я, стремясь рассеять его подозрения, сообщил ему, будто меня отпустили на свободу с условием, что я немедленно покину Майнц. Сверх того я у него купил немного провизии для своей кобылы и для себя. Я не боялся, что это внушит ему нежелательные сомнения. Деньги, которые им даешь, никогда не внушают хозяевам постоялых дворов никаких подозрений. Всю ночь я гнал мою лошаденку крупной рысью. Наутро я приютился в поросшей лесом ложбине, где и просидел весь день предосторожности ради. Благодаря охапке сена и ломтю хлеба, захваченным в Цальбахе, мы с кобылой были избавлены от необходимости в поисках пропитания соваться в окрестные селения, где нас мог бы ожидать дурной прием. Вечером мы снова тронулись в путь. Так мы протрусили еще двое суток, избегая больших дорог, городов и обитаемых строений, выискивая укромные тропки, скалы и леса и по возможности путешествуя в ночные часы. На третий день, чувствуя, что мне уже удалось отъехать от Майнца довольно далеко, я немного осмелел. Солнце давно встало, а я все еще не потрудился залечь в овраг. Мне чуть было не пришлось дорого заплатить за эту неосторожность. Обогнув какую-то изгородь, я вдруг нос к носу столкнулся с бургомистром, который был столь нескромен, что потребовал мои бумаги. Я отвечал ему по-итальянски речью, беглость которой была отменна, однако этот чиновник, похоже, не смог оценить в ней ничего, кроме ее пылкости. Не понимая по-итальянски, он напялил себе на нос очки. Меж тем я, не считая себя обязанным ждать, пока он изучит мой язык, наградил свою кобылу добрым ударом кнута; почтенный чиновник только и успел, что посторониться, чтобы не быть раздавленным. Когда он опомнился от потрясения, причиненного опасностью, которую только что избежала его драгоценная жизнь, я был уже далеко. Впрочем, не так далеко, чтобы не слышать, как он орет, грозя послать мне вслед отряд конной стражи. Дело принимало скверный оборот. Подгоняя мою бедную старую кобылу криком и кнутом, я решительно углубился в лабиринт скал и тропинок, где никакая повозка, кроме моей, ни за что бы не прошла и где, по всей вероятности, жандармы не станут меня искать. Так я достиг края, в ту пору мне неведомого, и то был этот самый край… Внимание Гретхен стало, наконец, пробуждаться. — Весь день и всю ночь я скакал по горам и провалам, — продолжал Гамба, — поминутно бросая испуганные взгляды назад, и все мне чудилось, будто то здесь, то там высовывается жуткая жандармская рожа. Но вот ночь подошла к концу, в небесах забрезжил первый бледный свет утра, звезды стали гаснуть. Внезапно я вздрогнул и остановил свою кобылу. Впереди я заметил человеческую фигуру, стремительно бежавшую в мою сторону. Само собой, сначала я решил, что это жандарм, и поспешил спрятаться за скалой. Однако не слыша ничего похожего на конский топот, я осторожно высунул голову и стал наблюдать. Неизвестная фигура приближалась. Я рассмотрел, что это женщина. Вид у нее был растерзанный, волосы в беспорядке падали на плечи, на лице отчаяние. Она походила на бледный призрак. — О, скорее! — прервала его Гретхен, задыхаясь от волнения. — А, говорил же я вам, что мой рассказ в конце концов вас заинтересует! — закричал Гамба. — Теперь-то вы будете меня слушать! Он торжествующе оглядел ее и продолжал: — Эта женщина бежала прямо в мою сторону, но меня не заметила. В нескольких шагах от меня она остановилась, отчаянным жестом воздела к небесам стиснутые руки, упала на колени на обочине дороги, пробормотала несколько слов, которых я не расслышал, потом закричала, бросилась вперед и исчезла. Я быстро выпрыгнул из моей двуколки и побежал туда. Дорога в том месте, где только что исчезла женщина, отвесно обрывалась в пропасть, которой я до того не заметил. Наклонившись, я заглянул в эту громадную разверстую бездну, и тут настал мой черед испустить крик. Падая, несчастная не достигла дна. — Да скорее же! Скорее! — словно сгорая в лихорадке, взмолилась Гретхен. — Молодое крепкое дерево, выросшее в самой пропасти, на ее стене, чудом задержало ее падение. Ее ступни зацепились за какой-то корень, спиной она пришлась прямо на ствол, одна рука застряла среди веток, голова резко откинулась назад, и все ее бедное хрупкое тело, изогнувшись, без чувств повисло над этой пастью смерти. Спасти ее! Но как? Спрыгнуть на это дерево, как на спину коня, было бы для меня сущим пустяком. А попробуй потом выбраться из пропасти с такой ношей! По счастью, в повозке у меня имелся канат с узлами, служивший мне для упражнений с шестом. Я полетел за канатом. Заодно прихватил и нечто вроде шарфа — вещь, тоже не лишняя при моих занятиях. И вот что я сделал: нашел на краю пропасти крепкий корень, привязал к нему канат с узлами, зажал в правом кулаке другой его конец и смело ринулся вниз. — Ну?! — задыхаясь, простонала Гретхен. — Само собой разумеется, что я легко и грациозно вспрыгнул верхом на ствол дерева. Без ложной скромности должен признаться: я был доволен собой и мог по праву отметить, что мое образование оказалось не таким уж несовершенным. Тут я немного утешился насчет того, что не научен глотать ружья и штыки. Едва оказавшись на дереве, я перво-наперво вцепился в женщину, поскольку все время боялся, как бы она не сорвалась вниз. Потом я ее взвалил к себе на левую руку и левое плечо и основательно закрепил при помощи шарфа. Она не оказывала ни малейшего сопротивления и повисла на мне совсем вялая, словно мертвая. Было похоже, будто я не женщину тащу, а мешок. Но пока еще и поддела не было сделано. Вся трудность заключалась в том, чтобы выбраться наружу. В правой руке я все еще сжимал конец каната. Уверяю вас, это отнюдь не самая легкая задача — карабкаться по веревке, держась за нее только одной рукой и при том с женщиной на плече. Вся штука в том, чтобы ни веревку не выпустить, ни женщину. Я вверил свою душу всем святым рая, стиснул двумя ступнями нижний узел каната, ухватил правой рукой самый верхний узел, до какого мог дотянуться, и, оттолкнувшись от дерева, тихонько так повис над пустотой. Хорошо еще, что эта бедная женщина была без сознания, не то у нее перед глазами оказалась бы преизрядная дыра. Тысяча чертовых сальто-мортале! На что у моей души шкура дубленая, а и то, признаюсь со стыдом, она на пару секунд ушла-таки в пятки. Корень, к которому я привязал свой канат, похоже, не ждал такой двойной тяжести: при первом же хорошем толчке я почувствовал, как он подается, сгибается. К счастью, он преодолел свою слабость и стал держаться молодцом. Но теперь канату пришел черед фокусничать. При первом же усилии, которое я сделал, чтобы подтянуться до следующего узла, он так напрягся и крякнул, будто хотел сказать, что на него навесили больше, чем он способен выдержать. Я почувствовал, что он готов оборваться, и сказал себе: «Не везет ей, бедняжке!» — Мой добрый Гамба! — воскликнула Гретхен со слезами на глазах. — Пустое, черт возьми! На поверку и веревка оказалась такой же жилистой, как корень. Да и мои мышцы не подкачали. Я лез вверх, как белка: без резких движений, быстро, но плавно. Через минуту — если возможно измерить время в подобных обстоятельствах — моя нога ступила на твердую почву. Я отвязал канат и погрузил в двуколку свою находку. Вот, стало быть, как я выудил госпожу Христиану из пропасти. Гретхен поднялась, с остановившимся взглядом и потрясенным лицом приблизилась к Христиане, коснулась ее руки, чтобы удостовериться, что она не призрак, и ощутив под пальцами живую плоть, упала на колени, в слезах целуя край платья своей воскресшей госпожи и подруги. Потом, не вставая, срывающимся от волнения голосом произнесла: — Продолжай, Гамба. — Да я уж приближаюсь к концу, — сказал Гамба. — Христиана, положим, была спасена, а вот я-то нет. Напротив, мое доброе дело весьма основательно грозило обернуться для меня пожизненным заключением. Ведь оставалось непонятно, что теперь делать с той, кого я только что вытащил из пропасти. Везти ее такой как есть, позволить ей без сознания трястись в двуколке было опасно, ведь тут, вероятно, был нужен доктор. С другой стороны, доставить ее в город или селение для меня было то же самое, как залезть в волчью пасть. Ведь теперь жандармское сословие могло бы наложить на меня лапу лишь по вине моей собственной неповоротливости. На твердой земле я чувствовал себя весьма неловко, не то что среди птиц небесных. Но, черт возьми, тем хуже! Посмотрел я на это бедное создание: совсем ведь молоденькая и до чего хороша! А я всегда придерживался того принципа, что красивая женщина стоит больше, чем грубый мужчина. Стало быть, я себе и говорю: «Лучше всем Гамбам угодить в тюрьму, чем такой девушке — в могилу!» И пустился на поиски какого-нибудь селения. По пути я осмотрел девушку. Проверил, не поломала ли она себе чего. При моем ремесле, само собой, научаешься разбираться во всяких там вывихах да переломах. Я с радостью убедился, что кости у нее целы и никаких серьезных повреждений нет. Она просто лишилась чувств от потрясения. Ее платье запуталось в ветвях, это и смягчило удар. Когда человеку заблагорассудится искать деревни, какая-нибудь всегда подвернется. Вот и я не замедлил обнаружить одну, которая, если не ошибаюсь, была, по-видимому, Ландеком или чем-то вроде него. Я собрался было направиться туда, заранее скорчив унылую рожу, что пристала бедолаге, которого тащат в тюрьму, как вдруг чувствую, что сердце у девушки забилось поживее. Надобно сознаться, что при этом открытии я изрядно взбодрился. Ведь если она очнется без доктора, мне нет никакой нужды добровольно бросаться в объятия императорской жандармерии. Ну, дернул я свою лошаденку за повод, да и повернул самым решительным образом в любезные сердцу горы. Через час девушка окончательно пришла в себя. Впрочем, говоря «окончательно», я немного преувеличиваю. Глаза-то у нее открылись, но она смотрела, а не видела, говорила, да не скажешь, чтобы ее речи были полны здравого смысла. Слов она выпалила уйму, но должен вам признаться, что я ничего в них не понял. «Мое дитя!.. — лепетала она. — Юлиус… Пощады!.. Этот Самуил… Я в аду…» Потом она поглядела на меня, да и говорит: «О, я узнала вас, вы демон!» Да уж! Хотите верьте, хотите нет, но в ту минуту это меня ни капельки не насмешило. Короче говоря, эта встряска, ничего не поломав у нее в теле, в голове все как есть переломала. Она была безумна. — Безумна?! — вскричала Гретхен. — Да, разума в ней было не больше, чем у бедного невинного зверька. И она долго еще оставалась такой. В первые дни это меня избавило от многих неудобств. У нее не чувствовалось никакой собственной воли, она безропотно позволяла управлять собой, ничем меня не стесняла, не любопытствовала, чего это я все на тропинки сворачиваю, а не по дороге еду. Сниматься с места лишь с наступлением темноты, останавливаться, снова пускаться в путь, без конца все ехать да ехать, есть, не есть — ей было все едино. Велишь ей держать язык за зубами, она и молчит. Прикажешь поесть — ест. Она повиновалась только по велению естества, равнодушно, отрешенно. Вроде малого дитяти, даже еще лучше. Вот и вышло, что при всех тревогах и опасностях мне удалось-таки добраться до Италии. Там все еще заправлял Наполеон. Но власти давно потеряли мой след, да и как отыщешь в гигантской империи такую малую песчинку, как я? Меня спрашивали, что за женщину я вожу с собой. А я в прошлом году как раз сестру похоронил, Олимпию, примерно тех же лет, что и Христиана. Ну, я и отвечал всем, что это, дескать, моя сестра. Да меня особо и не расспрашивали. С тех пор я и стал ей братом. Я ее не покинул. Чтобы прокормить ее — да нет, это уж я не в меру расхвастался, — чтобы самому прокормиться да и позабавиться, я устраивал представления на площадях. И всегда, кроме прочего, немножко пел. Она, хоть я ее об этом не просил, по временам тоже стала распевать какие-то диковинные арии; уж не знаю, откуда она их брала, а только прохожие сразу сбегались послушать. Она, похоже, ни толпы не замечала, ни рукоплесканий не слышала. Для самой себя пела, только и всего. Но уличные зеваки этим пользовались, и наша мошна пользовалась тоже. Никогда в жизни я не был таким богатым. Из этого следует, что, спасая ее, я действовал к собственной выгоде, так что никакой благодарностью она мне не обязана. И в то же самое время ее рассудок понемногу, день ото дня, начал к ней возвращаться. До нее стало доходить, что не в таком уж она аду, а я если и дьявол, то, по крайней мере, дьявол добродушный. Привыкнув называть меня своим братом, она стала питать ко мне сестринскую дружбу. А уж как я-то был счастлив! Жизнь пошла у нас — лучше некуда: мы бродили по улицам, дышали свежим воздухом, она пела, я плясал на канате… эх, что и говорить! Но моя питомица, по мере того как разум у нее прояснялся, начала припоминать все предрассудки воспитания, что обычно вбивают в голову юным особам. Теперь она находила, что девушке не совсем прилично петь на перекрестках и таскаться по кабачкам. Ее стали приводить в смущение взгляды и замечания толпы неотесанных зевак. Однако она еще колебалась, не решаясь порвать с этой жизнью, которой стыдилась. В ней открылась склонность, какой она в себе не подозревала: настоящая страсть к музыке. Вложить всю душу в свое пение, как я — в свои прыжки, заставить сердце толпы трепетать от чувств, что жили в ее собственном сердце, — вот наслаждение, и она не могла от него отказаться. Потому как, видите ли, Гретхен, мы, артисты, ненавидим публику, отзываемся о ней дурно, браним вовсю, а все же нуждаемся в ней, вроде как вы в ваших козах. Наши зрители — они как бы наше стадо. Так вот она и терзалась нерешительностью: с одной стороны — представления благовоспитанной девицы, с другой — пробудившийся инстинкт актрисы, когда по счастливейшей случайности директор театра, проходя мимо, остановился, пораженный ее пением, и предложил ей ангажемент. С этой минуты всем сомнениям пришел конец. Речь больше не шла о том, чтобы болтаться по улицам, развлекая простонародье. Теперь ее ждал успех, обожание ценителей, слава, достойная ее гения. Так и вышло, что она сделалась великой певицей, а это в своем роде уж никак не хуже, чем быть великосветской дамой. Вот теперь, Гретхен, я сказал все, что должен был сказать. Гретхен подняла на Христиану глаза, полные слез, но в них играл хмель восторга. — Сударыня! Это вы! Живая! — сдавленным голосом пробормотала она. Других слов она не смогла найти. — Обними же меня, моя бедная Гретхен, — сказала Христиана. Гретхен вскочила и бросилась на шею Христиане. — Живая! — повторила она. — Но Господь свидетель: для меня вы никогда не умирали. — Я знаю, — сказала Христиана. С минуту они простояли, обнявшись, так крепко сжимая друг друга в объятиях, что каждая слышала, как стучит сердце другой. — А я как же? — вмешался Гамба, забытый в своем уголке. — Бедный Гамба заслуживает кое-какой награды, — сказала Христиана. — Я заслуживаю благодарности мадемуазель Гретхен, потому как сохранил ей ту, которую она так любит. — Ох, да, конечно, — сказала Гретхен. И она бросилась в объятия Гамбы, и тот от счастья даже прослезился.

The script ran 0.032 seconds.