Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ромен Роллан - Очарованная душа [1922]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Роман, Философия

Аннотация. Целеустремленная жизнь Роллана всецело была посвящена творчеству, а творчество для него являлось одновременно средством самовыражения и действием, борьбой. Роллан писал для тех, кто стоит во главе армии в походе, для народа. И народ помнит и чтит Ромена Роллана, писателя, который вместе со всем передовым человечеством шел, как он сам выразился, дорогой, петляющей вверх. В романе с большой полнотой отразился путь идейных исканий автора после первой мировой войны и революционный исход этих исканий. Он воплотил в этом повествовании самые важные жизненные процессы эпохи: смерть старого мира и рождение нового, воссоздал пути и перепутья западных интеллигентов-правдоискателей, их заблуждения и прорывы к истине, их поражения и победы. Роман «Очарованная душа» – вершина творчества Ромена Роллана. Основная проблема романа – пути и судьбы французской интеллигенции. Художественно-философской осью цикла является взаимодействие внутреннего мира героев и внешних обстоятельств их бытия. Автор отдает приоритет не изображению событий жизни героев, а анализу их духовной вселенной.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

Разрушение шло все быстрее и быстрее. Казалось, рассыпается фасад здания. Только слепой мог не видеть этого. Никакими румянами нельзя было освежить это истаявшее лицо. И Жермен от них отказался. Франц старался не смотреть на него… Он входил… С ним входило дыхание жизни и полей. Он приносил подснежники, свои последние наброски мелом и углем, холодный воздух, которым пропитывалась его одежда, и здоровые руки, бежавшие от влажного прикосновения лихорадочных рук умирающего. Он оживленно болтал, и эти токи молодой жизни гальванизировали Жермена. Друзья в беседах не касались болезни. Франц довольствовался двумя-тремя торопливыми вопросами, от которых Жермен сухо и равнодушно отмахивался. Они беседовали об искусстве и вечных, отвлеченных вопросах – о том, что никогда не существовало… (Аннета молчала, слушала, удивлялась сумасшествию мужчин, одержимых идеями.) Или же Франц, говоря за двоих, рассказывал о своей жизни в плену, о прожитых в лагере годах, о горестях, которые стали милы на расстоянии, о встречах сегодняшнего дня, о своих планах, о том, что он Предпримет, когда кончится война (и кто еще кончится тем временем?..). Его рассеянный взгляд, скользнув по лицу Жермена, бежал от его впалых, обглоданных болезнью щек, как бы прицепленных к выступам скул… Он бежал, этот боязливый взгляд, ища с неловкой торопливостью другой точки, на которой было бы отраднее задержаться. А Жермен стоически улыбался и помогал Францу вернуться на землю живых. Он почти всегда говорил первый: – Поболтали – и довольно! Теперь, Аннета, уведите ребенка на прогулку! Нельзя упустить такой прекрасный день… И, когда она подходила проститься, прибавлял: – Вечером загляните на минутку одна. Вы мне нужны… Аннета выходила с Францем. Франц спешил заметить: – Ему сегодня гораздо лучше, не правда ли?.. Ответа он не ждал. Он шел вперед большими шагами, выпятив грудь, волосы у него развевались; всей силой легких он втягивал чистый, не отравленный гниением воздух. Крепкие ноги Аннеты, тоже помимо ее воли, радовались движению: казалось, здоровое животное вознаграждает себя за подавленность тела, онемевшего в атмосфере болезни, у изголовья больного. Но Франц почти всегда был впереди, он впадал в какое-то ребяческое буйство, бегал, взбирался на кручи, держась за опушенные снегом ветки елей. Иногда они брали с собой лыжи и с этими крыльями на ногах мчались по белым полям. Когда они хмелели от свежего воздуха, когда ток крови смывал все следы мыслей, они усаживались на выступе скалы, на солнце, и окидывали взглядом долину. Франц, смеясь, перечислял Аннете все ноты и аккорды, составлявшие гармонию павлиньего хвоста, который развертывался на небе при заходе солнца. Ни на минуту не умолкая, он рисовал размашистыми штрихами, покрывал целые страницы линиями, набросками, контурами деревьев и вершин, похожих на лица лежащих людей с крепко сжатыми губами и острыми носами, – рисовал, ни о чем не думая и без конца болтая. И Аннета смотрела, как говорили его пальцы, слушала глупости, слетавшие с его языка. Она отвечала наобум. И молча думала о поверженном, которого они покинули. Внезапно взгляд ее приковался к пальцам, машинально рисовавшим голову, которую она узнала, – голову мертвеца… Аннета молчала, Франц напевал. Солнце задернулось облаком. И молчание было как черная дыра на светлой ткани. Франц замер, взглянул на свои пальцы, задохнулся, как будто увидел взвившуюся змею… Его руки сжались, рванули листок, смяли его. Альбом, который он отшвырнул, покатился вниз. Франц вскочил – и опять начался бешеный лет по снежным полям. За ним, не промолвив ни слова, понеслась Аннета… Вечером, после ужина, когда Аннета зашла, как обещала, к Жермену, он обдал ее волной холода. У него был мучительный день. Он затаил недоброе чувство против тех, кто этим днем наслаждался. Он упрекнул Аннету за опоздание и хмуро спросил, весело ли им было; отметил, что она прекрасно выглядит, на щеках ее играет румянец – видно, под кожей здоровая кровь. Казалось, он корил ее за это. Она ничего не ответила. Она понимала. – Друг мой, простите! – смиренно извинилась она. Жермену стало стыдно. Он спросил ее, уже спокойнее, что нового. Она стала рассказывать ему новости. А новости были невеселые. Война за четыре года не только не выдохлась, она собралась с силами. Над Францией нависла угроза ожидавшегося к весне сокрушительного наступления. Они говорили о трагическом будущем. Жермен переносил свою агонию на весь мир. Ему казалось, что эволюция человечества была лишь временным успехом, следствием могучего толчка и исключительного стечения обстоятельств, внезапной «Вариацией», гениальной и безумной (понятия, почти равнозначащие), и что эта эволюция не прочна. Все завоевания гения, все достижения человека – лишь кровавые лавры его пирровых побед. А теперь эта эпопея близится к концу; восходящая кривая обрывается, и Титан кувырком катится в бездну, обессиленный потугами превзойти самого себя. Совсем как Рольф, маннгеймская собака, которая научилась мыслить по-человечески, а через два года, мочась кровью, снова низверглась в бесформенную бездну мрака. Ведь не только человек пускается в путь за чудесными приключениями. Вся природа делала такие попытки. Повсюду начиналось гигантское восхождение живого существа, стремившегося вырваться из ямы, где его стерегут темные силы. Оно ползет вверх, полное отчаяния, оставляя кровавый след на каждом выступе стены. Но рано или поздно настанет мгновение, когда оно, обессилев, покатится вниз, в объятия кошмара – чудища со стеклянными глазами… Кошмар на обоих порогах: там, где начинается сон, там, где он кончается… – Кто знает? – говорила Аннета. – Быть может, когда мы низвергаемся в бездну, шумный сон жизни и не кончается? – А он еще не приелся вам? – Ночь долга. Я снова засыпаю. Я жду дня. – А если день не придет? – Я все же буду мечтать о нем. Жермен был слишком далек от всякой веры, чтобы спорить. И он еще укреплялся в безверии и фатализме, рассматривая все происходящее во вселенной в свете своего разрушения. Он ничего не отрицал, он не был ни «за», ни «против». Все виды безумия, вдохновлявшие человеческие массы, религия, отечество, все бои, в которых люди истребляют самих себя, – во всем этом слышится мерная поступь Рока. Все Сущее завершается уничтожением. И цель человеческих усилий – Ничто… Аннета сказала ему: – Друг мой, не смотрите на эту зыбь, на этот головокружительный водоворот, на гроздья народов, которые цепляются за выступ, поднимаются на гору и падают! Смотрите в себя! «Я» – это целый мир. В моем «я» мне слышится вечное «да!». – Мое «я», – сказал Жермен, – это гроб. Я вижу в нем червей. – Вы даете – жизни сочиться из вас во вселенную. Верните ее из вселенной в себя! Соберите ее руками на своей груди!.. – Скоро я буду «собирать» свое одеяло… – Но вы не только здесь, в этой постели. Вы повсюду, во всем живущем. Эта ясная ночь, прикрывающая своим темным крылом тысячи спящих существ, – ведь она и в вас, она принадлежит вам; в своей нищете вы владеете богатством тех, кого вы любите, молодостью Франца, его будущим. А у меня – у меня ничего нет. И у меня есть все. – У вас есть ваша чудесная кровь, она греет вас. – Ах, если бы я могла отдать ее вам! Она сказала это так страстно, что по всему ее телу, как в наполненной до краев чаше, бурно взыграла эта кровь, о которой с такой завистью говорил умирающий! Боже, как хотелось Аннете перелить ее в него!.. Жермена это взволновало. Он хотел ответить, но с ним сделался припадок удушья. Он чуть не умер. Аннета осталась возле него на всю ночь; она поддерживала его голову на подушке. Ее присутствие придало ему силы вынести муки. Ведь ему нечего было скрывать от нее и нечего было открывать ей. Бесполезно было показывать ей свое страдание: она чувствовала его под своими пальцами. Во время передышки его губы тронула судорожная усмешка. Он сказал: – Тяжело это все-таки – умирать. Она отерла ему пот со лба. – Да, родной. К счастью, я тоже умру. Иначе трудно было бы простить себе, что живешь, когда другие умирают. Утром он стал просить ее уйти. За эти часы, когда он не мог говорить, у него было время подумать о ней, о ее доброте, о том, что она отдавала себя всю без остатка, о том, как он этим злоупотреблял. Он просил ее простить его. Она сказала: – Вы не представляете себе, как это хорошо, когда друг злоупотребляет нами!.. Вот если любимые отказываются от нашей помощи – это нас убивает… Она имела в виду сына. Но до этого она ни разу не говорила о нем с Жерменом. И бармен никогда не проявлял к нему интереса. Только в последние дни, освобождаясь шаг за шагом от своих болей вместе с жизнью, он захотел наконец узнать ту боль, которую носила в себе его подруга. Теперь она была его сиделкой почти каждую ночь. Приехала его сестра, которую вызвали телеграммой, но он не хотел никого видеть, кроме Аннеты. Он опять злоупотреблял ею, но для своего успокоения говорил себе, что это ненадолго. И раз сама Аннета счастлива этим!.. Да, великодушное сердце – он это знал – создано для того, чтобы нести чужое бремя, и Жермен, с тревожным чувством думал о страданиях, навстречу которым она идет. Он меньше стал говорить о себе. Да и трудно ему было говорить. Он заставлял говорить ее. Он хотел знать ее потаенную жизнь. И теперь, когда он умирал, она уже не таила ее от него. Она рассказала ему все без прикрас, стараясь не выдать своего волнения. Словно повесть о другой женщине. Он выслушал ее, не проронив ни слова. Она не смотрела на него. Он смотрел на ее губы и читал по ним недосказанное. И понимал его яснее, чем она сама. Эта жизнь наполняла его по мере того, как утекала его жизнь. И в конце концов наполнила… Так наполнила, что, умирая, он полюбил ее впервые. Полюбил всю и в сокровенной глубине души сочетался с ней браком. Она не узнала об этом… У нее было к нему чувство сестры, и любовь не коснулась ее своим крылом. Смерть вызывает страстное сострадание. Но любовь инстинктивно отворачивается от смерти. Жермен это знал и ничего не требовал… Он поборол себя. Эта перемена в чувствах Жермена к женщине, которая, сама того не подозревая, стала его женой, сказалась лишь в том, что он счел себя вправе в первый и последний раз дать совет Аннете, которая не знала, как строить свою семейную жизнь, как вести себя с сыном. Он своим мужским чутьем понял Марка гораздо лучше, чем она, хотя никогда не видел его. Он уяснил себе причину недоразумения, выросшего между матерью и сыном. У него уже не оставалось времени, чтобы помочь им преодолеть его, но он сделал над собой отчаянное усилие, чтобы направить их обоих на верный путь. Он сказал: – Аннета, это хорошо, что я ухожу. Я принадлежал по своему духовному складу к породе людей, которым не будет места при будущем строе жизни. К породе людей, потерявших все иллюзии, касаются ли они будущего или прошедшего. Я понял все, я не верю ни во что. Слишком много мне отпущено понимания – это убило во мне способность к действию. А действовать необходимо! Держитесь! Инстинкт сердца, которым вы владеете, надежнее, чем мои вечные «за» и «против». Но инстинкт – это еще не все. Вам поставлены границы. Вы женщина. Но вы создали мужчину. У вас есть сын. Он упирается в эти границы, как при рождении упирался в стенки вашего чрева, ища из него выход. Не раз еще он нанесет вам раны. Пойте, как Жанна д'Альбре, гимн его освобождению. Славьте брешь, через которую он выйдет из вас! Передайте ему от меня, что все понимать, как я, все любить, как вы, недостаточно… Пусть он выбирает!.. Хорошо быть справедливым. Но истинная справедливость не в том, чтобы сидеть перед весами, следя за колебаниями чаш. Надо судить и приводить приговор в исполнение. Смелее!.. Довольно предаваться мечтам! Пусть настанет час пробуждения!.. Прощай, Сон!.. Уже трудно было понять, говорит ли он сам с собой, или с Аннетой. Насмотревшись на нее в последний раз, он повернулся спиной к свету – расстался с живыми – и, уйдя в молчание, уперся взглядом в стену. Он не открыл больше рта до последнего смертного вздоха, когда тело его перестало корчиться в судорогах. У Аннеты не было времени думать о своих страданиях. Горе Франца целиком захватило ее. Оно было беспредельно. Надо было отдаться этому горю или бежать от него. И она вся отдалась ему. В первые часы безудержные проявления этой муки смущали присутствующих. Франц не владел собой, как подобало бы благовоспитанному человеку, которого постигла утрата. Это было отчаяние ребенка или возлюбленного. Он не хотел отойти от тела друга. Его любовь, его скорбь выражали себя громогласно. Семейство Жермена было этим возмущено. Чтобы покончить с этими крайностями, а главное, не давать пищи злословию, надо было увести Франца. И это поручили Аннете. Прежде чем доставить тело в вагон, чтобы похоронить на родине, его перенесли в маленькую местную церковь, где было совершено отпевание. Шаванны уехали – и живые и покойник, самый живой из них, угасший светоч их рода. Невольно вспоминалась старина, когда на похоронах несли за колесницей и гербами опрокинутый факел. С Аннетой простились коротко и чопорно. Г-жа де Сейжи-Шаванн, сестра Жермена, заставила себя выразить Аннете сердечную благодарность за ее великодушные заботы; подавив затаенную неприязнь, она сделала над собой усилие и даже поцеловала Аннету. Этим, мнилось ей, она сполна уплатила свой долг. Одна лишь г-жа де Шаванн-мать облила слезами щеки Аннеты, назвала ее: «Дочь моя…» – но украдкой. Она могла бы полюбить ее. Как ни чужды, как ни дики ей казались мысли Аннеты, она бы к ним привыкла; чужие мысли не трогали ее, если только дело не касалось религии. Но г-жа де Шаванн была слаба… Спокойствие прежде всего! Не надо делать ничего такого, что может внести рознь в семью… Они сказали друг другу: «До свиданья!» Но и она и Аннета знали, что этого свиданья не будет. Пока шло отпевание и пока тело везли на станцию, Аннета была с Францем. Мысленно она следила за процессией, шла по обледенелой дороге, видела по краям ее примулы, расцветавшие под сумрачным февральским небом. Тишину нарушал очень далекий, очень медленный, приглушенный расстоянием похоронный звон. И Аннета старалась занять Франца, чтобы он не услышал звона; отвлекая его внимание разговором, она уловила свисток отходящего поезда… Укол в сердце… Жермен тронулся в путь… И ей показалось, что мертвый друг умер вторично. Пришлось позаботиться об оставшемся. Тот, другой, уже не нуждается в нас. До сих пор Аннета всю силу своей жалости обращала на него. Теперь жалеть его нечего. И сострадание изливается на живого. Ведь мертвый доверил ей Франца. «Я тебе завещаю его. Замени меня! Он твой». С Францем можно было дать волю жалости. Он непохож был на Жермена, который весь сжимался, когда его жалели, отвергал жалость. Франц ее требовал. Он не стыдился обнаруживать свою слабость. Аннета была ему благодарна за это. Ему казалось естественным, что он просит о помощи, естественным, что Аннета ее оказывает. Это была радость, от которой Аннета отвыкла. Ее сын и Жермен скупо отпускали ей эту радость!.. Ведь они из тех гордецов, что стискивают зубы, лишь бы не выдать своих чувств, стыдятся своего сердца, скрывают, как позор, ту жажду нежности, которую они всосали в себя с молоком матери!.. Франц не скрывал этой жажды. Он наивно требовал своего глотка, как должного. Он походил на новорожденного младенца, который тычется в грудь и губами и ручонками, точно слепой… «Пусть будет так, малютка! Пей меня! Вот я кладу свой сосок тебе в рот…» Но этот женоненавистник, не знавший вкуса материнского молока (мать он потерял вскоре после рождения), не думал о женщине, грудь которой сосал. Он любил не женщину – он любил только грудь. Ему надо было утолить свою отчаянную жажду. Аннета это знала. Она была для него нянькой его скорби – не больше; она баюкала и усыпляла ее. И она любила его только материнской любовью, которая усиливалась с каждым днем по мере того, как росла его потребность в ней. Впрочем, материнская любовь объемлет все виды любви. Пусть она не знает их всех по имени, но нет ни одного, которого она не пригрела бы тайком. Франц ничего не скрывал от Аннеты. Он был перед ней весь нараспашку. Позабыв всякую стыдливость, он считал естественным, чтобы она взяла на себя заботу о его особе, о его горе, утрате, тревоге, так же как и о его теле, здоровье, питании, жилье, костюме. Кормилица и нянька, наперсница и прислуга-мастерица на все руки, – больше ему ничего от нее не было нужно, и ничем больше она ему и не была; казалось, он ждет от нее забот и услуг, которые она обязана оказывать ему по долгу службы. Аннета, как и он, находила это естественным. Он благодарил ее небрежно, только из учтивости. Скорее она безмолвно благодарила его за то, что он нуждался в ней. Его эгоизм восхищал ее. Эгоизм бывает иногда очарователен, и женщинам он нравится. Если человек любит вас ради вас, нельзя не быть ему признательным. Но как лелеет женщина того, кто любит ее ради себя! Он думает только о себе; не отдаваясь сам, он берет вас и проглатывает – вы пришлись ему по вкусу… «Какой он добрый!» – говорит устрица. Франц очень мило пожирал Аннету – и притом в полнейшей душевной простоте; он был приветлив, нежен, обаятелен; он позволял жалеть и холить себя; он благоволил выражать свои желания, которые она торопилась исполнить, если – только не угадывала и не выполняла их раньше; она спускалась и поднималась по лестнице раз десять в день, чтобы купить ему апельсинов, газеты, какую-нибудь понадобившуюся ему вещь или отнести на вокзал спешное письмо. Если она видела, вернувшись после недолгого отсутствия, что он полон нетерпения и выговаривает ей за опоздание, это было ей щедрой наградой. Если он садился возле нее в сумерки на балконе, печальный, подавленный, и приникал к ней так, будто хотел согреться у ее ног, и вдруг начинал плакать, Аннета, уронив работу, клала голову взрослого младенца себе на плечо… А наплакавшись всласть (как хорошо, что этот человек, не стыдясь, разрешает отирать себе слезы!), Франц начинал говорить. Он облегчал сердце, поверял Аннете свои тайные муки, начиная от пережитых в детстве – о них он не решался рассказать все даже Жермену – и кончая последней раной, кровоточившей и днем и ночью: теперь он винил себя в том, что мало бывал с другом во время его болезни, что недостаточно любил его и не сумел это скрыть… Она слушала так внимательно!.. Ему становилось легче от одного прикосновения нежной женской щеки к его голове, от ласкающих звуков ее голоса, от сладостных слов сострадания, которые она осторожно вкрапливала в его жалобу. И он исповедовался в том, чего никогда еще не смел высказать вслух. Она не удивлялась. Она принимала без возмущения, как будто сама уже все это пережила, ничем не прикрашенный рассказ о его душевной жизни, все его признания, подчас непристойные, прегрешения против нравственности, которые, быть может, оттолкнули бы ее, если бы она прочла о них в книге. Она слушала его, как на исповеди, тайна которой священна; тот, кто слушает, очищен божественной любовью – милосердием: ни загрязнить, ни разгневать его эти признания не могут; он причастен к слабостям человеческой природы; слабость того, кто исповедуется, – это его слабость; жалея его, он принимает вину на себя. И теперь, омыв ему ноги своими руками, он любит его еще сильнее. Первые две недели Франц был весь охвачен скорбью; он то впадал в полное безразличие, то предавался внезапно нахлынувшему отчаянию, которое, казалось, хватало его за глотку и душило (по ночам, уткнувшись в подушку, он задыхался от рыданий, и Аннета не раз прибегала из соседней комнаты утешать его), а затем наступила разрядка… Сначала болезненное изнеможение и тихие слезы – как небо на перевале между зимой и весной, неподвижное и утомленное, с задернутым пеленою солнцем и неслышными дождями… Потом стыдливое пробуждение и восстановление сил: больной стесняется выздоравливать и хотел бы утаить от посторонних глаз дерзкую радость возврата к жизни; долгие разговоры вполголоса часами, когда сердце стремится излить на кого-нибудь волну обновленной жизни, но признается в этом шепотом верному другу… Затем начались прогулки вдвоем – в теплые серенькие дни, когда из-под мертвых листьев, под сухими кустами выглядывают первые фиалки и в горах уже робко крадется весна, между тем как озябшая долина еще дремлет в густой сини туманов и сумрака. Франц медленно шел, опираясь на руку Аннеты. Оба думали о друге. Он был с ними. Он как будто ждал, когда они встретятся, чтобы быть с каждым из них. Каждый чувствовал его в другом. Но когда они оставались один на один с самим собой, Жермен отступал вдаль; его незримое присутствие ощущалось, как далекая тень. Франц во время этих прогулок жался поближе к Аннете, чтобы снова найти Жермена. Из страха потерять руку ушедшего, он цеплялся за руку той, которая осталась на земле. Теперь он был щедр на тепло и ласку, а врожденное обаяние его благородной натуры придавало им особую прелесть. Он дорожил Аннетой и старался выказать ей это; он уже не мог без нее обходиться. Аннету это трогало, однако она не заблуждалась. Она была француженка и умела разбираться в людях, даже когда относилась к ним пристрастно. Но француженка – это женщина, а женщина меньше всего понимает (потому что не хочет понимать) самое себя. Долг звал ее в Париж, к сыну. Она совсем забросила его. Все ее силы были поглощены продолжительной агонией Жермена, требовательной скорбью Франца. Три долгих месяца она была этим занята всецело; уйти от этого было бы бесчеловечно (этим по крайней мере она успокаивала свою совесть). Но теперь уже долг не удерживал ее здесь. Он призывал ее туда, на противоположный берег… Сын смотрел на нее с укоризной… Мысль о нем никогда не покидала ее. День ее был наполнен другими заботами, но не было ночи, когда бы она не думала о нем и не казнилась. Ее мучила мысль о грозивших ему опасностях. После налета авиации тридцатого января она чуть было не уехала к нему. Они почти не писали друг другу, а в редких письмах скупились на проявления нежности. Это объяснялось и недосугом и какой-то скованностью, проистекавшей от тайной неловкости: вдали от сына Аннета чувствовала свою вину перед ним, но ей не хотелось признаться себе в этом, – свою принужденность она приписывала тому, что он виноват перед ней. А он не прощал ей последней встречи, обидных слов недоверия, прозвучавших для него, как пощечина. По ночам, перебирая еще раз подробности всей сцены, он в ярости кусал подушку. Но, уж разумеется, он скорее согласился бы умереть, чем выдать себя хотя бы намеком. В письмах к матери, холодных, гордых, сухих, он силился показать ей, что она его нисколько не интересует. И, что хуже всего, Аннета, отвлеченная более важными заботами, казалось, не обращала на это внимания! В ответ на его письма она набрасывала несколько беглых, ничего не говорящих строк. А тут еще шалости почты. Ее новогоднее поздравление пробыло в пути две недели. А резкий приступ болей у Жермена, целые сутки поглощавший все силы и чувства Аннеты, изгладил из ее памяти дату рождения сына. И Марк, как он ни щеголял своим презрением к телячьим нежностям, чуть не заплакал! Он быстро справился с подступившими слезами, но они жгли его, и он сам не мог бы сказать, говорит ли в нем разочарование, обида или другое чувство, в котором обида-то и не позволяет ему сознаться. От Аннеты все это было скрыто. Когда она заметила свою оплошность, ей стало больно, но она не сочла нужным признаться в этом сыну… Ведь он (еще одно доказательство его равнодушия к ней!), по-видимому, не очень-то этим огорчился!.. Ах, если бы он был общительным и нежным, как Франц!.. Несмотря на разницу в возрасте, она часто сравнивала их. Франца ей хотелось считать своим сыном. Этим она оправдывала привязанность, которой отдала все силы, даже ту долю, что должна была бы принадлежать Марку. Но это оправдание было надуманным: Аннета плутовала в игре. Повинуясь спасительному инстинкту, к несчастью, пришедшему на выручку с запозданием, она корила себя за то, что слишком много думала о горе, которое причинит ей разлука. Однако демон женского сердца умеет найти для себя лазейку. Он шептал ей на ухо, что, оставшись, она раскаивалась бы в том, что не уехала, а уехав – в том, что не осталась. Но раз она не остается, то уж она даст волю своему тайному чувству. Подавляешь в себе желание, в котором не хочешь признаться, чтобы затем без стеснения взять свое. Для Франца всех этих сложностей не существовало. Когда Аннета заговорила об отъезде, он встал на дыбы. Он и слышать не хотел о том, что у нее есть какие-то другие обязанности. Он почувствовал себя оскорбленным. Присутствие Аннеты сделалось для Франца привычным и необходимым. Он едва не обезумел при мысли, что лишится ее. Аннета, ничуть не рассерженная этими требованиями, вылившимися из самого сердца, втайне даже польщенная властностью Франца, сопротивлялась не очень стойко. Она оттягивала со дня на день окончательное решение. Франц коварно прятал от нее газеты, и Аннета забывала их требовать. Восьмого и одиннадцатого марта Париж снова подвергся разрушительным воздушным налетам; Франц, знавший о них, решил ничего не говорить Аннете. Он уверил ее, что отсутствие известий объясняется тем, что франко-швейцарскую границу закрыли на первую половину марта. Но со стороны Аннеты было непростительно, что она не искала других объяснений. И она была за это наказана. Двадцать второго марта ее как громом поразили два сообщения. В газетах она прочла о взрыве в Куртиле и налете немецкой авиации на Париж. А из письма Сильвии, бывшего в пути десять дней, узнала об аресте Питана. Аннета была потрясена. Она нисколько не сомневалась, что Питан привлечен к ответу за нее, за бегство Франца. В то время участие в таком деле могло быть истолковано как государственная измена. Что произошло за последние десять дней – с тех пор как было отправлено письмо? В те дни жестокой диктатуры, особенно жестокой ввиду близости врага, суд карал быстро: сделавшись лишь орудием мести, он не церемонился с законом… Аннета давно не проявляла интереса к политике. Ради двух человек она забыла обо всем на свете. Теперь это казалось ей преступлением… Она стала лихорадочно готовиться к отъезду. Ей было ясно, что, уезжая в Париж, она сама идет навстречу той же опасности, которая грозила Питану. Но Аннета страшилась не столько этой опасности, сколько мысли, что она предала Питана, который может подумать, будто она увиливает от своей доли ответственности. Теперь уж никаких промедлений! Немцы наступают и со дня на день могут отрезать дорогу на Париж. Если над ее сыном, над ее родными нависла угроза, то место ее подле них. Напрасно Франц протестовал. Заботы о его особе теперь отступили на задний план. Теперь он мог жить и нести свое горе один. Скорбь утраты приняла более спокойные формы: на этой ступени она уже помогает воссоздать жизненную гармонию и даже входит в нее составной частью; она уже не грозит разрушением, а дает содержание жизни, питает ее, становится товарищем, помогающим переносить одиночество. Аннета, впрочем, не оставляла своего друга на произвол судьбы. Она сознавала, что переход от полноты дружбы, которой Франц наслаждался в течение нескольких месяцев, к полному одиночеству может сделать эту беспокойную, неустойчивую душу жертвой опасных влияний. Она стала подыскивать Францу знакомых – людей тактичных, которые, не докучая, могли бы хоть немного заботиться о нем и осведомлять ее из этого далека о состоянии его здоровья. По соседству с ними жили две дамы. Мать и дочь. Две балтийские немки. Они вели уединенную жизнь. Мать, высокая, полная женщина с аристократической осанкой, всегда носила траур. Дочь, двадцатишестилетняя девушка, почти не вставала с постели. У нее были густые, тонкие, стянутые и заплетенные в косы бледнозолотистые волосы. Эта некрасивая, болезненного вида девушка, высокая и хорошо сложенная, как ее мать, страдала костным туберкулезом, от которого теперь выздоравливала после нескольких лет строгого режима и лечения. Она слегка прихрамывала. Мать и дочь после обеда совершали непродолжительные прогулки; далеко они не уходили. Аннета и Франц, возвращаясь из своих походов, встречали их поблизости от дома. И домой шли вместе. Хромоножка опиралась на палку и из самолюбия, а может быть, и безразличия, не старалась скрыть свой недостаток. Перебрасывались двумя-тремя незначащими фразами. Ничего не выведывали друг у друга, но по-соседски оказывали друг другу кое-какие услуги, обменивались книгами. Аннета обратилась к г-же фон Винтергрюн с просьбой наблюдать хотя бы издалека за ее молодым другом, постараться отвлечь его мысли от горя, о котором она ей рассказала. Она ни словом не обмолвилась об этом Францу, – он не особенно расположен был встречаться с этими двумя женщинами. Если бы она предложила ему поддерживать знакомство с соседками, Франц встал бы на дыбы: он был зол на Аннету за ее решение уехать и не позволил бы ей искать и навязывать ему замену. До последней минуты Франц надеялся, что она останется. Весь день прошел в сердитом молчании и настойчивых уговорах. – Энхен, ты не уедешь?.. Скажи: ведь ты не уедешь, не правда ли?.. Я тебя прошу!.. Я так хочу… – Милый мой! – говорила Аннета, – а как же мои? Ведь они ждут меня! – Пусть себе ждут!.. «Синица в руках лучше, чем журавль в небе…» Эта синица – я! Не стоило и пытаться уговорить его! Он был как ребенок, заладивший: «Пить хочу!» – и не желающий слушать никаких увещаний. Убедившись, что Аннета не отменит своего решения, Франц заперся у себя в комнате. На вопросы не отвечал. Он предоставил ей одной укладываться, убирать, возиться до изнеможения. Она уже думала, что придется уехать, не простившись с ним. Но в самую последнюю минуту, когда она вошла к нему в дорожном костюме (он сидел, насупившись в углу) и нагнулась, чтобы поцеловать его в лоб, он неожиданно вскинул голову и ударил Аннету по губе – из губы пошла кровь. Она почувствовала это лишь много спустя. Франц, разумеется, ничего не заметил; он целовал ей руки и жалобным голосом твердил: – Энхен, Энхен!.. Возвращайся скорее!.. Гладя его по голове, она обещала: – Да… Да, я вернусь… Наконец он поднялся, взял ее вещи и вышел вместе с ней. Говорила только она. По дороге на вокзал Аннета, чтобы отвлечь его, давала ему всевозможные хозяйственные советы. Франц слышал ее голос, но не слова. Он помог Аннете подняться в вагон, вошел следом и сел возле нее. Она беспокоилась, что он не успеет вовремя выйти и уедет вместе с ней. Но за пять минут до отхода поезда он вдруг поднялся и ушел не простившись: боялся не совладать с волнением. Аннета смотрела в окно, как он уходит большими шагами, все дальше и дальше. Она подстерегала его последний взгляд. Но Франц не обернулся. И вот он уже исчез. Аннета осталась одна в поезде, почти пустом, неподвижном, тихом. Губа у нее горела. Она слизнула с нее кровь… На границе ею завладело настоящее – кровавый мрак войны и опасный долг, навстречу которому она шла. Не получила ли полиция описания ее примет? Не арестуют ли ее сразу, как только она окажется на французской земле? В осторожном письме Сильвии не было никаких подробностей, но, читая его между строк, можно было понять, что опасность велика. Все же проверка паспортов прошла гладко; Аннету пропустили через границу. Наконец она в Париже. Никто ее не ждет. Она опередила на несколько дней письмо, в котором сообщала близким о своем приезде. А ее настороженная мысль всю ночь бежала впереди поезда. Это было Вербное воскресенье; узнав в дороге, что Париж обстреляли из пушки, как будто созданной фантазией Жюля Верна, она испугалась за сына. Их квартал находился как раз в зоне обстрела. Очутиться в Париже под жерлами вражеских пушек было для нее облегчением. Но ее тревога стихла совсем лишь тогда, когда она увидела, что дом не тронут; взбежав по лестнице, она постучала в дверь и услышала – какое счастье! – шаги своего сына, который шел открывать. Марк остолбенел. На минуту оба потеряли самообладание, и от искусственной стены, которую они воздвигли между собой, не осталось и следа. Они крепко обнялись. И сила чувства, которое каждый вложил в это объятие, поразила обоих. Но это длилось лишь краткий миг. Они не привыкли к откровенному выражению чувства и очень смутились: выпустив друг друга из объятий, они вернулись к прежнему тону. Между ними была тайна. Аннета, войдя к себе, объяснила ему свое возвращение, как сочла нужным. Марк слушал, молчал и не пропускал ни одного ее движения. На сей раз наблюдениями занимался он. Аннета была смущена, но заставляла себя говорить. Ею овладело чувство неловкости – боязнь, что сын осудит ее. Она была небезупречна по отношению к нему – небезупречна во многом. Она прикидывалась менее нежной к нему и более самоуверенной, чем была на самом деле. Следя за собой, она меньше следила за сыном и не чувствовала, что перед ней уже не тот Марк, которого она оставила три месяца назад… Да, тот, кого мы знаем, всегда отличается от того, кого мы знали… Ведь нам знаком только образ, уже исчезнувший. А вот этот человек – незнакомец, и ключа к его душе у нас нет… Накануне своего ареста Питан, заметив, что за ним установлена слежка, успел переслать письмо Сильвии. Он просил ее известить Аннету, чтобы она не тревожилась: он все берет на себя. И больше ничего. Но и этого было достаточно. Сильвия, не зная ничего точно, еще летом учуяла, что творится что-то странное. И ее охватило беспокойство. В какую историю впуталась эта сумасшедшая? Узнать невозможно! Питану были запрещены свидания. О причинах отсутствия сестры Сильвия знала лишь по ее письмам: ей поручено отвезти в Швейцарию раненого. Сильвия намекнула о своих тревогах Марку. Остальное он угадал. В его памяти всплыла таинственная встреча у Лионского вокзала в декабре (он никому не обмолвился о ней ни единым словом). На этом он построил целый роман. Не говоря о своих предположениях тетке, он старался вместе с ней восстановить ход событий. Сильвия только теперь открыла ему все, что ей было известно о причинах увольнения Аннеты из коллежа, о сцене на кладбище, о том, что Аннета интересовалась судьбой одного военнопленного. Марк долго размышлял над тем, что ему поведала Сильвия. И образ его матери теперь рисовался ему в новом свете. Он пересмотрел свои взгляды. Пацифизм, – эта, как он презрительно называл его, пресная пища, пригодная для женщин и слабонервных людей, – стал притягивать Марка к себе, как только оказалось, что он опасен, что он захватывает. Марк создавал в уме приключение, в котором было все – и героизм и любовь, – целый роман; он почувствовал жгучую ревность, но была в этом романе и какая-то беспокойная притягательная сила. Теперь недоверие матери, которое так уязвило его, становилось понятным! И в довершение всего ему пришлось признать, что как он тогда ни бунтовал и ни бесился, а ведь недоверие это он сам пробудил в ней своим поведением. Тяжко!.. Но не о нем теперь речь. Над его матерью нависла угроза. И, увидев Аннету, он ни на мгновение не усомнился, что она сознательно идет навстречу опасности. Эта мысль вытеснила в нем все остальные. Он не сводил глаз с Аннеты. И про себя молил ее довериться ему, рассказать обо всем, что ей угрожает. Но он был уверен, что она ничего не скажет. Он мучился этим и восхищался ею. Восхищался ее гордостью, ее спокойствием, ее молчанием. Он открыл ее! Наконец-то! И теперь он дрожал от страха потерять ее: ведь ей грозила опасность. Аннета ничего не заметила. Она думала только о своем долге и торопилась. Еще не повидавшись с сестрой, кое-как подкрепившись и отдохнув, она оделась и ушла. Марк застенчиво пробормотал, что хотел бы пойти вместе с ней; она жестом дала понять, что не нужно, и он не настаивал. Старая рана еще болела, и он боялся навлечь на себя новое оскорбление. Аннета пришла к Марселю Франку. Он стал важным винтиком в механизме «дробилки». Он проник в личный секретариат премьер-министра. Не тратя времени на околичности, Аннета рассказала ему всю историю. Марсель упал с высоты своего величия. Его первое чувство было далеко не доброе. Аннета впервые увидела Франка без его насмешливой улыбки, этой косметической прикрасы, которая сделалась для него второй натурой. Он даже чуть было не отбросил всякую вежливость. В рассказе Аннеты он увидел одно: по милости этой сумасшедшей он попал в переплет! Ему ничуть не было веселее от того, что в этот переплет вместе с ним попадет и она. Он сердился на Аннету за то, что она впутала его в опасную историю. Но, поймав иронический взгляд Аннеты, которая читала мысли своего собеседника, следя за игрой его лица, он снова вошел в роль светского человека и принял свой обычный непринужденный вид. Он подумал о твердости этой женщины, явившейся, чтобы стать лицом к лицу с опасностью, и устыдился своей трусости. И Марсель – прежний Марсель – спросил ее: – Но скажите, ради бога, Аннета, какой бес вас попутал? Ведь вы спокойно сидели в Швейцарии, никто о вас и не думал… Какой же черт подбил вас вернуться, чтобы угодить в пасть волку? Аннета терпеливо объяснила, что хочет вызволить Питана, заняв его место, или же взять на себя долю вины. Марсель воздел руки к небу. – Вы этого не сделаете! – Прошу вас назвать мне фамилию следователя, ведущего это дело: я подам ему заявление. – Этого я не допущу. – А вы допускаете, что я дам осудить вместо себя ни в чем не повинного человека? – Какое там неповинного! Ведь он профессионал. Через него ведется нелегальная переписка, устраиваются побеги: это старый рецидивист. Ну, донесете вы на себя, а его все равно не спасете. Да ведь он и не назвал вас. – По своему благородству. Не вижу, почему я должна уступать ему в этом. – У вас сын. – Вот именно! Я не хочу, чтобы он был трусом. – Вы совсем обезумели. – Да, совсем… А теперь, друг мои, назовите мне фамилию, которая мне нужна. И будьте спокойны. Ваше имя не будет произнесено. Он думал: «Рассказывай сказки! Суд по следу постепенно доберется и до меня!» Но его самолюбие было задето. Он возразил: – Не обо мне речь. Я тревожусь за вас. Вы не знаете «патрона». (Он разумел «Человека, делавшего войну».) Одним смертным приговором больше или меньше – ему все равно. Он не посмотрит, что вы женщина! Для острастки он готов попрать все старые условности, не признает никаких поблажек, священных традиций почтения и галантности… – Не возражаю. Равноправие так равноправие. Даже под угрозой виселицы! Марсель больше не настаивал. Он знал Аннету. – Пусть так!.. Но дайте мне сначала ознакомиться с делом! – Время не терпит… – Оно не будет потеряно даром. – Надо мной тяготеет долг: дать показания. – Вы достаточно крепки, чтобы нести это бремя еще день-два. Может быть, найдется возможность прекратить это дело. Зачем же зря губить и себя и Питана! – А кто поручится мне, что дело не кончится на этих днях! И я не узнаю задним числом, что «скоропалительный» приговор уже вынесен! – Я знаком со следователем и буду извещать вас о ходе дела. Я не собираюсь обманывать вас. На это я не решусь!.. Возьмем худший случай: представьте себе, что решение суда неожиданно состоялось без моего ведома. Что ж, у вас остается тот же выход: отдаться в руки правосудия. Разве можно помешать женщине погубить себя? – Я этого не боюсь. Марсель, но и не добиваюсь. Бесполезному героизму я не сочувствую и не уважаю его. – Слава богу! Наконец-то голос трезвого рассудка!.. Уф! А насчет полезного героизма… Аннета, скажите правду – я ведь все равно буду защищать вас, как только смогу, – почему вы скрыли от меня, что он ваш возлюбленный? – Кто? – Юный красавец, которого вы спасли. – Какая чепуха! – Полноте! Неужели вы и теперь будете таиться! Что ж, я далек от упреков. Если это развлекает вас, вы правы! – Уверяю вас, что нет! – Да будет вам! Аннета покраснела: – Нет, нет, нет и нет! Марсель улыбнулся. – Ладно! Не сердитесь! Я вас ни о чем больше не спрашиваю… Но между нами, госпожа Загадка, признайтесь, что вас очень легко поставить в тупик. Вот объясните-ка: чего ради вы спасли его, если не любите? – Ради того… – начала она порывисто. Но тут же умолкла. Она понимала, что, если начнет объяснять ему свои подлинные побуждения, он не поверит ни одному слову: не поймет… Ну, пусть так! Пусть думает, как ему хочется. Марсель победоносно усмехнулся. Его не проведешь! Он был славный малый… Любовь придавала всему делу острый привкус… Эта Аннета, однако… Такое знакомство может ему здорово повредить… Но, по правде говоря, Марсель ею гордился!.. Он сейчас же начал хлопотать. Повидался с капитаном, который вел следствие. Это был любезный, светский человек, без малейших усилий поднявшийся на ту ступень бесчеловечности, которой требовала его роль. Национальный фанатизм по обязанности и любопытство дилетанта сливались у него в какое-то ласковое равнодушие. Для подследственных он был особенно опасен в тех случаях, когда он ими интересовался. Питаном он заинтересовался. Почувствовал к нему расположение. У них происходили продолжительные и вежливые разговоры, из которых следователь пытался добыть пеньку для веревки, чтобы можно было повесить Питана. Но веревка была непрочна: следователь очень мило и с сожалением признавал это. Старый мастер показался ему тихим мечтателем, на вид безобидным и безусловно чуждым корысти. Он любил поговорить, с радостью излагал свои прекраснодушные утопии, выражал признательность за то, что его слушают, ожидал виселицы со сдержанным ликованием собаки, которая косится блестящими глазами на кусок сахара, но выведать у него имена сообщников или подробности о деле, за которое его привлекли к суду, не было никакой возможности. По своей болтливости или в силу наивного лукавства он всегда прерывал начатый рассказ, чтобы пуститься в рассуждения. По-видимому, он не придавал никакого значения фактам, – все его внимание было поглощено идеями. Следователь показал Франку письма, которые Питан посылал из тюрьмы одному своему юному другу, и письма этого друга – его звали Марк Ривьер. Франк в первую минуту всполошился: неужели этот дуралей тоже влип? С Ривьеров станется!.. Но он быстро успокоился, слушая следователя, который прочел ему своим мелодичным голосом отрывки из этих посланий, написанных в возвышенно-лирической манере-то под раннего Шиллера, то под Флобера. Жан-Жака, Рембо. А Питан сочинял в стиле не то Бернардена де Сан-Пьера, не то Эдгара Кине. Юноша восторженно изливался в любви к старику, с негодованием говорил о насилии, которое над ним учинили, и горячо желал разделить участь, уготованную праведнику, какова бы она ни была. Старик отечески старался его успокоить, описывая безмятежную радость, ощущение душевного покоя, которым он наслаждается: можно было подумать, что тюрьма – место отдохновения для мудреца, мирская келья, предоставленная мыслителю государством. Ветер забросил в его камеру через высокое решетчатое окно цветок каштана с берегов Сены, и вместе с ним ворвалась весна: Питан впал в буколический стиль. Цветок был вложен бережной рукой между листками письма, которое следователь держал в руках. Два парижанина обменялись насмешливой улыбкой, как бы говоря: «Этого старичка самого не мешает наколоть на булавку». Но ни старичок, ни восторженный подросток не выдали главного: юноша – своего раскаяния и тревоги за судьбу матери, старик – желания рассеять эту тревогу; они понимали друг друга с полуслова, а парижане узрели во всем этом только диалог из «Эмиля». Следователь закрыл свое досье; Франк спросил: – А итог? – Итог тот, что все сводится к странному делу о побеге. Не совсем понятно, какая была в нем корысть для старого Анахарсиса. Лично он пленного не знал. Мы установили слежку за этой птицей в Швейцарии. Его пригрела там одна французская провинциальная семья… Франк насторожился. – Люди почтенные, безупречные: раненый сын, все остальные мужчины на фронте – кто жив, а кто уже погиб; три женщины: мать, замужняя дочь и сиделка. Есть основание предполагать роман между красивым юношей и замужней дочерью. Обыкновенная история! Муж сражается! А мораль в тылу хромает. Приходится удивляться, что такая добрая патриотка избрала боша. Но на безрыбье, знаете!.. Возможно, впрочем, что сближение произошло до войны. Франк, совершенно успокоившись, поднялся: – Ночью все кошки серы. – Вы понимаете, что мы не поощряем таких вещей: открыто наставить мужу рога в награду за его патриотический пыл. Это не в интересах общественного спасения. – А старик? – Старик? Его можно вздернуть, если заблагорассудится, а если нет – выпустить на волю. Доводы «за» и «против» делятся поровну. Чаши весов уравновешены. Одна ли, другая ли перетянет, это не так уж важно. Слово за Государством! «Государство» – тут уж Франк был у себя дома. Он отправился к «патрону». Он был с ним знаком давно. Но кто мог похвастаться тем, что знает его? Этот невозможный человек всегда делал противоположное тому, чего от него ждали. Почва, усеянная терниями, капканами… Франк стал осторожно продвигаться. Все сложилось удачно. Гневливый кабан, обыкновенно награждавший своих кабанят ударами клыков, встретил Франка ласково: «он хорошо выспался», он был весел… Этот монгол (по внешнему облику) только что вернулся из поездки по фронту: все было в порядке; умирали на месте, по приказу, не артачась. Линию обороны укрепили, напор немецких полчищ, по-видимому, еще раз сдержали. Крутой старик вернулся из поездки помолодевшим. Он так же мало поддавался усталости, как и чувствам. Он только что сбыл с рук груду срочных дел, предварительно обработанных секретарями. Теперь он разрешил себе отдохнуть с полчасика перед заседанием палаты. Старик любил сплетни, и его личная полиция, изучив его вкусы, всегда припасала для него целый букет скандальных историй, составлявших злобу дня. Он мигом учуял, что Франк, сдержанно и многозначительно улыбавшийся, тоже явился не с пустыми руками. – А, господин Франжипан (он произносил: Франк Джипан) со своим товаром!.. Ну, сынок, открой-ка свой короб! Франк, польщенный фамильярным обращением, но задетый насмешливым прозвищем, которое очень подходило к нему, старался подделаться под шутливый тон патрона; опасливо поглядывая на людоеда, он начал набрасывать портрет Питана, симпатичный и смешной. Он недалеко ушел бы, так как нетерпеливый слушатель прервал его ироническим замечанием: – Одним словом, чистая душа… А поинтереснее ничего нету? Но тут рассказчик начал вышивать по этой канве причудливые узоры, угождая вкусам своей публики. И вот оказалось: что Питан нежно влюблен в одну «порядочную» даму, а она страстно влюблена в австрийца, которому Питан помог бежать… Патрон заинтересовался. – Кто это?.. Кто это?.. – кричал он, схватив за руку Франка. – Держу пари, это знакомая!.. Жена X?.. (X. был один из его министров.). В его маленьких глазках сверкнул коварный и злой огонек. – Нет? Нет? А жаль! Я бы засадил ее в Сен-Лазар во имя священного единения!.. Он назвал еще две-три фамилии. И не отстал от Франка до тех пор, пока тот не назвал наконец Аннету Ривьер. Он не сразу решился на это: риск был велик. Но отступать было поздно, и болтуну пришлось выложить все до конца… Услышав имя Аннеты Ривьер, старик удивился: – Ривьер… Ривьер… Эта фамилия была ему знакома. Архитектор Ривьер, любитель пожить в свое удовольствие, остряк, вольнодумец, дрейфусар… Они были одного поколения, одного чекана и не раз пускали друг в друга стрелы веселой и циничной иронии. Его дочь он щипал за щечку, когда она была девчонкой. Он потерял ее из виду. Но был к ней расположен – ведь она сбежала от Рожэ Бриссо, «этого идиота»… (Он не выносил ораторских талантов семейства Бриссо. У него было одно хорошее свойство: он острой ненавистью ненавидел лицемерие и чуял его везде, иногда даже в истине.) И он пришел в восхищение от того, что Аннета щелкнула по носу всю эту липкую ораву и спаслась от нее, оставив в дураках Рожэ, который сразу скис и шлепнулся в лужу. Патрон, подхватывавший на лету все сплетни, немало потрудился, чтобы и эта сплетня разнеслась по всему Парижу и привела в ярость семью Бриссо, которая, однако, делала вид, что ни о чем понятия не имеет. Как же, это одно из его отраднейших воспоминаний! Теперь, на расстоянии, ему казалось, что эту уморительную шутку они подстроили вдвоем с Аннетой, и он благодарен за это «бойкой барышне» (такой она представлялась ему). К ее новому приключению он отнесся благосклонно. Уж эта Ривьер!.. Вот в ком течет кровь галлов!.. – Но скажите, Франжипан, ведь она уже не первой молодости! Ей, должно быть… Погодите… Ну что ж! Тем лучше! Я люблю таких, она с изюминкой… И что же, оказывается, все дело сводится к игре в горелки?.. Что тут общего с политикой?.. Не тащить же эту добрую француженку к Футрикье-Тенвилю? (Так он называл своего генерального прокурора.) У него, конечно, слюнки потекут… Нет, нет! Пусть себе спит со своим австрийцем! К следующей войне будет одним бойцом за правое дело больше… А что касается старика Питана (люблю эти чисто французские фамилии!), «самого счастливого из трех», пусть попытает счастье!.. Прекратите-ка, мой милый, все это следствие… за отсутствием состава преступления, черт возьми! А теперь поговорим о серьезных вещах… Мы отправляемся в палату… Что я преподнесу этим баранам? Дело было положено под сукно. Аннету спасли, предварительно обдав грязью. Обдавать грязью – в джунглях это одно из проявлений симпатии. К счастью для Аннеты, она об этом не знала. Она получила записку от Франка, который уведомлял ее, что все в порядке. На этом она не успокоилась. Не доверяя Франку, Аннета все-таки написала следователю, прося принять ее. Следователь позднее, освобождая Питана, показал ему это письмо. Вернувшись домой, Аннета застала у себя Сильвию и рассказала ей обо всем, что предприняла. Сильвия накинулась на сестру. Безрассудство Аннеты вывело ее из себя. Аннета молча слушала. И Сильвия, поскольку дело было уже сделано и оставалось только примириться, вдруг умолкла; бросившись на шею сестре, она стала ее целовать. По правде говоря, она и не хотела бы, чтобы Аннета вела себя иначе. Зная, что она, Сильвия, никогда не поступила бы так, она гордилась старшей сестрой и ее поступками. Эта сила воли, это спокойствие внушали ей уважение. Марк слушал за стеной, далеко не все понимая, приглушенные голоса споривших сестер, раздраженные выкрики Сильвии, которой Аннета, должно быть, жестом напомнила, что надо говорить потише, затем бурные поцелуи и молчание; Сильвия сморкалась; она, не умевшая проливать слезы, плакала… Тесно обнявшись, сестры глядели в глаза друг другу, и Аннета, целуя глаза Сильвии, тихонько рассказала ей всю историю – о дружбе с Жерменом, о бегстве Франца, о смерти Жермена. Сильвия теперь уже и не думала бранить сестру за ее сумасбродное великодушие. Она уже не мерила ее общей меркой; она признавала за ней, за ней одной, особое право жить и поступать по своему закону, возвышающемуся над всеми обычными законами. А за стеной ревнивый мальчик жестоко страдал от того, что его не посвятили в тайну. Вымаливать доверие он не станет. Его гордость требует, чтобы к нему сами пришли с этой тайной. На следующий день он все еще кипел, когда явился Питан, только что вышедший из своей Фиваиды. Аннета услышала радостное восклицание сына, отворившего дверь, и уронила работу, которую держала в руках. Марк шумно выражал свое удивление, до боли стискивая руки гостя. Питан смеялся в бороду своим обычным смешком, спокойным, ласковым, похожим на кудахтанье. Увидев старика, Аннета поднялась и поцеловала его. Тут она вспомнила о присутствии сына, и это ее смутило. Марк смутился еще больше; он выскользнул из комнаты под тем предлогом, что надо запереть входную дверь, и на несколько минут оставил их наедине. Аннета и Питан, волнуясь, улыбаясь, перебросились несколькими фразами. Марк вернулся; разговор втроем уже велся намеками, полусловами. Питана просили остаться позавтракать, но ему не терпелось побегать по Парижу – он хотел обойти товарищей. Марк ушел вместе с ним. Он сказал: – Питан! Мне известно, о чем ты писал моей тетке. – А! – отозвался старик. И не прибавил ни слова. Марк глотнул слюну. – Ты жертвовал собой ради нас. Ты великодушен. – Не так великодушен, как твоя мать. – А чем она рисковала? – Она не сказала тебе? – Нет. – Но ведь ты же не хочешь, чтобы я сказал это за нее? – Нет… Марка разбирала досада, но Питан был прав. Они все шагали и шагали. Марк с усилием выговорил: – Я хотел бы знать по крайней мере… Ей еще угрожает опасность? – В данную минуту – не думаю. Но в наше время, когда кругом столько трусов, столько зверья, такая женщина, как она, смелая, прямая, всегда рискует. – И этому нельзя помешать? – Зачем мешать? Надо, напротив, помогать ей. – Но как? – Рискуя вместе с ней. Марк не мог сказать ему: «Рисковать – да. Но как это сделать, если я ровно ничего не знаю о ней, если она не посвящает меня в свои опасные тайны?» Он еще преувеличивал горькое чувство отчуждения. Он говорил себе: «Из всех, из всех людей она меньше всего верит мне». Питан, не слыша ответа, не правильно истолковал его молчание. Он сказал: – Мой мальчик! Ты вправе гордиться своей матерью. Марк, разозлившись, кликнул: – Ты думаешь, я дожидался твоего разрешения? Он повернулся к нему спиной и ушел, сердито размахивая руками. Аннета, почувствовав, что с плеч ее скатилось тяжелое бремя, опять спокойно, тихо зажила в своем доме. Казалось, ни бесконечная война, ни смятение окружающих не трогали ее. Она приобщилась к их опасностям, но не считала себя обязанной приобщаться к их взглядам. Дела у нее было достаточно. Как ни зорок был взгляд Сильвии, смотревшей в ее отсутствие за Марком, есть множество мелких, но важных подробностей, которые только глаз матери подмечает во всем, что касается ее ребенка, в состоянии его здоровья, в костюме. Она осматривала его белье, одежду и лукаво улыбалась, находя непорядки, ускользнувшие от бдительного ока Сильвии. Немало труда пришлось ей затратить на уборку квартиры, где в продолжение двух лет хозяйничала только моль. Сильвия всегда заставала сестру за шитьем или уборкой. Вечерами они подолгу беседовали. Но Марк, работавший в смежной комнате, наблюдал за ними через открытую дверь; поглядывая на них глазом цыпленка, который умеет смотреть вбок, он не находил в этих речах ни одного зернышка, которое можно было бы клюнуть: обо всем личном, задушевном было уже переговорено; теперь сестры толковали о самых будничных вещах, злободневных происшествиях, о всяком женском вздоре, тряпках, ценах на продукты… Выйдя из терпения, он закрывал дверь. Как они могли целыми часами пережевывать эти пустяки? Сильвия – еще куда ни шло! Но она, эта женщина, его мать – она, которая только что рисковала жизнью и, быть может, завтра снова поставит ее на карту, она, чьи опасные тайны он смутно угадывал, хотя не мог разгадать вполне, – она выказывала не меньше интереса к этим пустякам – ценам на хлеб, нехватке масла и сахара, – чем к своему тайному миру (который она утаивала от него лишь наполовину)! Он уловил своим ревнивым взглядом огонек, лучившийся внутри светильника. Сама Аннета, быть может, не видела его. Но говорила она или молчала, он безмолвно бросал на нее свет… «Молчит, но говорит.» Светильник бесшумно горел: среди дня его не замечали. Но соколенок неотрывно смотрел на безмолвное свечение, мерцавшее за алебастровым экраном… Откуда шли эти лучи? И для кого они сияли?.. Другая душа, ночная, тоже заметила этот огонек светлячка, сиявший в траве, и потянулась к нему… Урсула Бернарден, столкнувшись на лестнице с рассеянной Аннетой, робко остановила ее и, коснувшись ее руки, шепнула: – Извините… Нельзя ли мне как-нибудь прийти поговорить с вами? Аннета очень удивилась. Она знала, как застенчивы молодые девушки, сестры Бернарден, и заметила, что они старательно уклоняются от встреч с ней. Хотя лестница была плохо освещена, она увидела краску на смущенном лице соседки; рука в перчатке, лежавшая на локте Аннеты, дрожала. – Хоть сейчас! Идемте! – решительно сказала Аннета. Оробевшая девушка заколебалась, предложила отложить свидание до другого раза. Но Аннета взяла ее за руку и потащила за собой. – Мы будем одни. Входите. В комнате Аннеты Урсула Бернарден остановилась, с трудом перевела дыхание, вся как-то съежилась. – Мы слишком быстро бежали? Извините, я всегда забываю… Когда я поднимаюсь, то всегда бегом, я беру лестницу приступом… Садитесь!.. Нет, здесь, в этом углу, против света, здесь нам – будет лучше. Отдышитесь! Успокойтесь! Как вы запыхались! Аннета смотрела на нее с улыбкой, пытаясь успокоить девушку, которая сидела в принужденной позе, застыв от переполнявшего ее смущения; ее грудь тяжело поднималась вместе с туго натянутой тканью платья. Аннета впервые присмотрелась к этому лицу, к этому телу, созданным для жизни на деревенском просторе, увядшим от заточения в четырех стенах городского жилища. У нее были грубоватые черты лица, тяжелые формы, но в деревне, в усадьбе ее легко можно было вообразить себе жизнерадостной и деятельной среди детей и домашних животных; это славное, юное лицо было бы приятным, будь оно здоровым, смеющимся, озабоченным, загорелым, под теплой испариной, покрывающей лоб и щеки при свете летнего солнца… Но смех и солнце были на запоре. Кровь отлила. И потому особенно бросался в глаза курносый нос, толстые губы, неуклюжее, рыхлое, съежившееся тело, которое боялось двигаться, боялось дышать. Видя, что Урсула не решается заговорить, Аннета, чтобы дать ей время справиться с волнением, задала ей два-три дружеских вопроса. Урсула отвечала невпопад, смущалась, не находила слов. Ее мысли были далеко. Ей хотелось поговорить о чем-то другом, но она боялась и думать об этом разговоре; она страдала, у нее было только одно желание: «Боже мой, как бы мне убежать!» Она поднялась: – Умоляю вас… Позвольте мне уйти! Я не знаю, что это у не вдруг пришло в голову. Простите, я вас задерживаю!.. Аннета, рассмеявшись, взяла ее за руку: – Да что вы! Успокойтесь! Куда вам торопиться?.. Неужели вы боитесь меня? – Нет, извините, я лучше уйду… Я не могу говорить… Сегодня не могу. – Ну и не говорите. Я ни о чем вас не спрашиваю… Прошу вас только остаться еще на несколько минут. Ведь вам захотелось навестить меня? Ну вот я и пользуюсь случаем. Нельзя же так: только вошли – и уже убегаете. Мы так давно живем с вами рядышком – и ни словом не перемолвились! Надолго я здесь не останусь. Я опять уеду. Дайте хоть спокойно на вас поглядеть! Да покажите же ваши глаза! Ведь я показываю вам свои. Что в них страшного? Урсула, сконфуженная и расстроенная, мало-помалу успокаиваясь, начала неловко извиняться за свою застенчивость и невежливость; она сказала, что не забыла искреннего участия, которое Аннета выказала им в прошлом году, когда их постигло горе, – ее это растрогало, ей захотелось написать Аннете, но она не посмела. В их семье не любят завязывать знакомства с чужими. Аннета ласково говорила: – Конечно… Конечно… Я понимаю… Урсула, понемногу смелея, перестала запинаться и, сделав над собой усилие, рассказала, как она страдала все четыре года от войны, ненависти, вражды. И хотя она не знает Аннеты, ей почему-то кажется, что ее новая приятельница тоже чужда всему этому… (Аннета, не говоря ни слова, тихонько взяла ее за руку.). …Но вокруг себя она не находит места, где бы ей легко дышалось. Даже ее родные – это очень добрые люди-все свои помыслы сосредоточили на мести (она поправилась), – нет, на беспощадной каре! Смерть несчастных сыновей озлобила их. Слово «мир» выводит их из себя. И больше всех кипит злобой ее сестра Жюстина, с которой она с детских лет живет в одной комнате; они всегда были откровенны Друг с другом. Каждый вечер перед сном она громко молится: «Боже, дева Мария, архангел Михаил, сотрите их с лица земли!..» От этого можно с ума сойти! А ей, Урсуле, еще надо прикидываться, будто она присоединяется к этим молитвам, иначе ее будут укорять за равнодушие к горю родных, к смерти двух братьев… – Нет, я не равнодушна!.. Именно потому, что я несчастна, мне хочется, чтобы и другие не страдали… Она неуклюже выражала трогательные мысли. Аннета, для которой они были не новы, соглашалась с ними, выражала их яснее. Каждое ее слово было отрадой для Урсулы; она молча слушала. И, наконец, доверчиво спросила: – Вы христианка? – Нет. Этот ответ поразил Урсулу. – Ах, боже мой!.. Значит, вы не можете меня понять!.. – Дитя мое, нет надобности быть христианкой, чтобы понимать и любить все человечное. – Человечное!.. Этого недостаточно! Разве зло не человечно? А люди?.. Я боюсь их… Посмотрите, какие жестокости, какие ужасы они творят!.. Искупить их можно только кровью Христовой. – Или нашей. Кровью любого человека-мужчины или женщины, – если он приносит себя в жертву другим. – Если он делает это во имя Христа. – Какое значение может иметь имя? – Но если это имя бога? – А какая цена богу, если он не живет в каждом из тех, кто приносит себя в жертву? Если бы хоть один из этих людей – я говорю: хотя бы один, – был вне бога, как узки были бы пределы этого бога! Человеческое сердце было бы шире. – Нет, ничто не может быть шире бога. Все добро – в нем. – Значит, достаточно одного добра. – Кто мне укажет, в чем добро, если вы отнимете у меня бога? – Дорогая! Ни за что на свете я не хотела бы отнять его у вас. Пусть он будет с вами! Я чту его в вас. Неужели вы думаете, что у меня есть желание поколебать вашу опору? – Тогда скажите мне, что вы тоже верите в него. – Дитя мое! Как же я скажу, что верю в то, чего не знаю? Ведь вы не хотите, чтобы я вам солгала? – Нет. Но верьте, верьте, умоляю вас! Аннета ласково улыбнулась. – Я действую, дорогая. Мне нет надобности верть. – Действовать – значит верить. – Может быть. Тогда это мой способ верить. – Действие, если оно не освещено светом Христовым, всегда может оказаться заблуждением или преступлением. – И вы думаете, что Христос удержал верующих от заблуждений и преступлений? В эти четыре года? – Ах, не говорите! Я знаю, знаю. Так мало истинных христиан! Это печальнее всего! Среди известных мне людей вряд ли насчитаешь и двоих. Это меня пугает, убивает! Ужас и горе обуревают меня. Ужас перед этой жизнью. Ужас перед этими людьми. Я хотела бы искупить их страдания. Я не могу больше оставаться среди них, я не умею действовать, как вы: всякое действие внушает мне страх. Я не создана для жизни в этом мире. Я хочу уйти. Я уйду, я удалюсь в монастырь кармелиток. Отец согласен, мать плачет, а сестра меня осуждает, но я не могу больше жить со своими: мне кажется, что они каждую минуту терзают Иисуса Христа!.. Боже мой, что я говорю? Не верьте мне, госпожа Ривьер!.. Они меня любят, и я их люблю, я не имею права судить их… Нет, не слушайте меня!.. Ах! Будь вы христианкой!.. Она закрыла лицо руками. Аннета по-матерински утешала девушку, положив руку на ее склоненный затылок. Она говорила: – Бедная крошка! Да, вы правы. Урсула подняла голову: – Вы не браните меня? – Нет. – Это хорошо, что я ухожу? – Может быть, так для вас будет лучше. – И вы не осуждаете меня за то, что я удаляюсь, вместо того, чтобы действовать, как вы? – Это тоже действие. Каждый действует по-своему! Я не из тех, кто не допускает, что молитва – действие. Хорошо, что в некоторых душах еще цел священный огонь божественного созерцания: он открывает шлюзы на потоке крови, отделяющем нас от всего вечного. Вы будете молиться за нас, моя девочка, мы за вас – действовать! И, может быть, окажется, что мы с вами – слепой и паралитик! Урсула склонилась и с благодарностью поцеловала ей руку. Аннета обняла ее. Проводила до двери. Урсула, вздохнув, сказала: – Ах, зачем, зачем вы не христианка! Но в дверях прибавила: – Вы христианка. – Не думаю, – ответила Аннета улыбаясь. Урсула, взглянув на нее засветившимися глазами, произнесла: – Бог избирает тех, кого хочет. Он не спрашивает, чего хотите вы! Аннета не получала писем от Франца со времени своего отъезда. Это огорчало, но не удивляло ее. Уж такой он человек, ничего не поделаешь! Взрослый младенец дулся; дулся в отместку ей: молчание было его надежным оружием, оно накажет ее и, быть может, заставит поскорее вернуться. Аннету эта тактика смешила, и (хитрость за хитрость!) она прикидывалась, что не замечает ее. Она писала ему раз в неделю в ровном, сердечном, жизнерадостном тоне и планов своих не перестраивала. У нее было желание свидеться с ним, но она считала безрассудным уехать теперь, когда столько обязанностей удерживало ее в Париже. Она решила дождаться лета, когда у нее будет оправдание перед самой собой: поездка в горы принесет пользу Марку, который слишком долго пробыл взаперти, в четырех стенах. Но не представляла себе, как будет тяготить ее это ожидание. После ее возвращения пошла уже четвертая неделя, когда вдруг получилось письмо от Франца… Наконец-то! Аннета, улыбаясь, ушла в свою комнату прочесть его. Сколько упреков, какую бурю гнева придется ей выдержать!.. Нет, Франц не упрекал ее ни в чем. И не сердился на нее. Воплощенное спокойствие, учтивость, благовоспитанность. Чувствовал он себя хорошо. И советовал Аннете остаться в Париже… Пока писем не было, Аннета была спокойна. Прочитав полученное письмо, она встревожилась. Почему – она и сама не понимала. Ей следовало бы порадоваться, что он не проявляет нетерпения. Но теперь ей самой уже не терпелось. Она не могла удержаться, чтобы не ответить ему сейчас же. Разумеется, она не оказала ни слова о том, что ее беспокоило (да и знала ли она, что беспокоит ее?), – она шутила: раз он не так уж жаждет повидаться с ней, она не приедет до конца года. Аннета ждала, что от Франца получится обратной, почтой негодующее письмо… Ни протестов, ни писем не последовало. Аннета потеряла покой. Она считала оставшиеся до лета недели. Она написала г-же фон Винтергрюн под тем предлогом, что ей хочется убедиться, правду ли пишет ей Франц о своем здоровье. Г-жа фон Винтергрюн ответила, что милый г-н фон Ленц совершенно здоров, что скорбь по ушедшим в этом возрасте, слава богу, быстро улетучивается, что он любезен и жизнерадостен, живет теперь в одном доме с ними и они считают его членом своей семьи… Аннета успокоилась за Франца. Но это спокойствие не радовало ее. Плохо ей спалось в ту ночь, да и в последующие. Она пожимала плечами и отмахивалась от мысли, неизвестно откуда взявшейся. Но мысль, назойливая, смутная, нет-нет да и возвращалась. Чувство собственного достоинства целую неделю побеждало. Потом, проснувшись в одно прекрасное утро, она сдалась. Она решила уехать. Без всяких предлогов и оправданий. Так надо… Как раз в эти дни Марк был полон жгучим желанием сблизиться с матерью. Первые недели он упустил – надеялся на случай, но случай все не подворачивался. Теперь он уже думал о том, как бы подтолкнуть случай. Но такие вещи легко делать вдвоем. А он участвовал в игре один: мать была к ней совершенно равнодушна. Он ходил за ней по пятам, подстерегал ее взгляд, угадывал ее желания. Неужели она не заметит его нежности, его забот? Ведь прежде он был не очень-то щедр на них. Быть может, она и видела их, быть может, она бессознательно отмечала эти впечатления, хранила их для более благоприятных дней, когда у нее будет время… Но сейчас у нее времени не было. Ее грызла забота. Марк безуспешно пытался вернуть себе эту ускользающую от него душу. Он терял мужество. Нельзя без конца одному забегать вперед, надо, чтобы и партнер помогал вам… И вот он, устроившись в каком-нибудь уголке, смотрел оттуда, забытый, на профиль матери, которая пришивала оторванные пуговицы к его курткам. (Она заботилась о нем, думая о других. Ах, насколько было бы лучше, если бы она думала о нем и не обращала внимания на его вещи!..) Он всматривался в это лицо, омраченное заботой… Заботой о чем? От каких воспоминаний складки легли на ее щеки? Какой образ прошел перед ее глазами? В другое время зоркая Аннета уловила бы этот неотрывно следивший за ней взгляд. Но ее чувства были уже не здесь. Она работала в каком-то полуоцепенении. Когда молчание начинало ее тяготить, она обращалась к Марку с вопросом, какие обыкновенно задают матери, и с отсутствующим видом слушала ответ или же советовала ему погулять, не упускать погожего дня. И как раз в ту минуту, когда Марк собирался заговорить. Он вставал подавленный. Ему не в чем было упрекнуть ее. Да, нежная – и чужая. Ему хотелось обнять ее, хорошенько встряхнуть, куснуть за щеку или за кончик уха, чтобы она вскрикнула от боли. «Я здесь! Поцелуй или ударь меня! Люби или ненавидь! Но будь здесь, со мной! Вернись!..» Она не возвращалась. Марк решил взять себя в руки. Он заговорит с ней в следующее воскресенье, после обеда. И как раз в это воскресенье мать неожиданно заявила ему утром, что уезжает… Она уже укладывала чемодан. Смущенно сослалась на полученные из Швейцарии известия, приходится уехать раньше срока. Она не вдавалась в подробности, а Марк не расспрашивал ее… Он окаменел от удивления. Всю неделю Марк ждал этого дня. Он плохо спал; ночью, проснувшись, повторял в уме то, что скажет ей. И вот… Опять разлука – и прежде, чем он заговорил с ней! Ведь в последний день, в сутолоке и спешке, это уже невозможно. Ему нужно время, целый вечер, чтобы собраться с мыслями, нужно почувствовать, что мать целиком с ним. Как она будет слушать его, следя рассеянным взглядом за стрелкой часов, приближающейся к минуте отъезда?.. Марк до того привык обуздывать свои чувства, что встретил ошеломившую его новость без внешних признаков удивления. Он молча помог матери уложиться. Лишь в последнюю минуту он почувствовал, что в силах совладать со своим голосом, и непринужденно сказал: – А ведь ты обещала мне остаться до каникул. Ты украла у меня три месяца… (К этой обидной мысли он так часто возвращался!). Аннету этот тон обманул – она приняла слова сына за обычное выражение родственной вежливости; теперь, в час расставанья, уверенный, что она уедет, он говорит: «Останься!» Она ответила тем же дружелюбным тоном: – Напротив, я тебе дарю их. Эта несправедливость больно задела Марка, но он ничего не ответил. Какой смысл возражать? Ведь она сказала то, что он и сам думал бы полгода назад. Откуда ей знать, что он уже не тот? Позже она вспоминала, с каким серьезным выражением он смотрел на нее, стоя у окна вагона. Сильвия тоже была на вокзале и тараторила без умолку. Аннета ей отвечала. Разговаривая с сестрой, она видела неподвижного, немого сына, не спускавшего с нее глаз. Она все еще чувствовала на себе этот взгляд, когда поезд умчался в ночь, и две фигуры, из которых рукой махала только одна, растаяли во мраке. Марк вернулся домой вместе с, теткой. Она думала вслух, не очень следя за своими словами. Она привыкла (даже чересчур привыкла!) принимать племянника за мужчину. Она говорила: – Друг мой, мы для нее уже не существуем. Она думает о ком-то другом. У нее неистовое сердце. Эти слова сделали Марку больно. Он резко перебил ее: – Это ее право. Он уже слышал от Сильвии историю с военнопленным: ему было известно, что Сильвия, как и другие, сводила все к любовному похождению. Он, единственный из всех, думал иначе. Он один верил, что его мать повиновалась более высокой силе. И насмешливый тон Сильвии оскорбил его, как будто заподозрили жену Цезаря. Но, чем пускаться в споры, он предпочел оправдать мать, что бы она ни сделала… «Это ее право… „Мы для нее уже не существуем…“ Это я виноват… Я потерял ее. Меа culpa…» Но если он покаялся, то лишь для того, чтобы сейчас же вскинуть голову и сказать: – Я верну себе потерянное рано или поздно, с ее согласия или насильно. В пути Аннета была спокойна. У нее теперь выработалось инстинктивное уменье стряхивать с себя мучительные мысли: она их не отметала – она их временно откладывала. Только у самой станции она почувствовала тревогу. Она смотрела в окно мчавшегося поезда, как приближается знакомый игрушечный вокзал… Да, все было то же, все так, как запечатлелось в ее памяти. Игрушечный вокзал стоял на своем месте. Но его не было… С границы Аннета послала Францу телеграмму о своем приезде. Но во время войны у бога-вестника были на ногах вместо крылышек тяжелые сапоги со свинцовыми подошвами… Да и можно ли полагаться на милого мальчика Франца!.. Аннета не удивлялась; тем не менее она была разочарована. Она вышла на дорогу, ведущую к шалэ. Уже пройдя половину расстояния, она завидела приближающегося Франца. Чувство радости вспыхнуло и тотчас погасло; Франц был не один – его сопровождала барышня Винтергрюн. Франц, несколько опередив ее, поцеловал руку Аннете и галантно извинился за опоздание. Аннета хотела подтрунить над ним, но запнулась: за ней следили глаза чужой девушки. Она обернулась. Та, гордо выпрямившись, ждала. Глаза Аннеты встретились с жесткими голубыми глазами, жадно искавшими на ее лице следов замешательства. Обе женщины, натянуто улыбаясь, обменялись изысканными любезностями. Пошли втроем. Все были милы друг с другом. Поболтали о том, о сем… Аннета после не могла вспомнить, о чем они говорили. Дома ее оставили одну, под тем весьма благовидным предлогом, что она нуждается в отдыхе, а Франц из учтивости проводил домой девушку. Уговорились собраться у г-жи фон Винтергрюн, пригласившей Аннету поужинать. Аннета, войдя в свою комнату, остановилась перед зеркалом. В шляпе, в дорожном пальто. Она смотрела, не видя себя. Она думала… Нет, она не думала!.. Она засмеялась нервным смешком, попыталась стряхнуть с себя гипнотическое состояние, но сейчас же снова в него впадала: от зеркала она оторвалась лишь для того, чтобы замереть у окна, глядя на горы и небо, которых она еще не видела; шляпы и перчаток она так и не сняла. На нее навалилась усталость… Она прорыла в ней пустоту. Думать можно будет завтра… Но думать пришлось уже вечером, за ужином – думать о том, как скрыть от других овладевшую ею мысль. Значит, сама-то она уже все понимала… Как томительна была эта любезная болтовня! Аннету осыпали вопросами о поездке, о Париже, о настроениях и модах, о ценах на продукты и сроках войны. Говорили, говорили, и было так ясно, что все (за исключением, может быть, Франца) лгут! Как ни старались обе женщины не смотреть друг на друга, взгляд Аннеты то и дело встречался с невыносимо тяжелым взглядом девушки, наблюдавшей за ней. Не было ни одной складочки на лице Аннеты, которую та не отметила бы. Но она не нашла их столько, сколько ей хотелось. Усталость Аннеты, подстегнутой задором борьбы, совершенно исчезла. Ее нежная кожа снова сияла свежестью, золотилась. Аннета улыбалась, она почувствовала уверенность, точно набралась сил, помолодела. А девушка казалась старше своего возраста. Черты ее лица жестче. К ее горделивой уверенности примешивалась какая-то судорожная натянутость. Она старалась оттенить свои преимущества. Но, неумеренно оттеняя, свела на нет. С Францем она подчеркнуто фамильярничала. Анвета насупилась. Это не укрылось от Эрики фон Винтергрюн. Она записала себе очко. Но этого ей было мало. Когда поднимались из-за стола, она, из-за своей самонадеянности, сделала промах: увела Франца, робкого и рассеянного, от г-жи Ривьер, которую он рассматривал, словно только что открыл ее. Уединившись с ним в маленькой смежной гостиной, Эрика взяла его в плен. Г-жа фон Винтергрюн старалась отвлечь Аннету, взгляд которой следовал за Эрикой. Нагнувшись к уху Франца с наигранным смехом, девушка, казалось, поверяла ему какие-то коварные тайны и скользила по лицу Аннеты косым блестящим взглядом. Г-жа фон Винтергрюн шептала: – Милые дети! Они не могут оторваться друг от друга… Она осторожно выспрашивала г-жу Ривьер о Франце, но при этом выказала полную осведомленность о его денежных делах и родственных связях. Аннета, безмятежно спокойная во всех своих движениях, но с бурей гнева в душе, до странности ясно видела все вокруг, будучи слепа к тому, что бурлило в ней самой. Она спокойно поднялась; продолжая разговор, стала рассматривать стоявшие на пианино фотографии; машинально приподняла крышку инструмента, чтобы взглянуть на марку; машинально попробовала его, прошлась пальцами по клавишам. И вдруг ударила по ним. И не только по ним. Каждый из троих принял этот удар-прямо в грудь. Чужачка бросила им в лицо: «Я здесь…» Властный порыв ветра… Три мощных аккорда. Три вскрика разбуженной страсти… Потом молчание, жалоба… С горных вершин, уходящих в пустынное небо, она струит, как гряду облаков, медленные потухающие арпеджио… Колдовская сеть погружается, уловляя души… Аннета, сама попавшая в эту сеть, слушала, наклонившись над звучащей бездной, как нечаянные аккорды сплетаются в Жалобу Сигал. – начало увертюры к «Манфреду». Франц бросился к Аннете. Музыкант по природе, как все немцы, он не устоял перед магическим призывом. Он взволнованно смотрел на Цирцею, вызывавшую духов… Аннета уже много лет не играла. В молодости она была хорошей музыкантшей. Но ей пришлось продать свой старый рояль. Годы забот, тяжелый труд оставляли ей мало досуга для игры. А во время войны у нее даже возникло какое-то отвращение к музыке: ей казалось, что грешно играть в годину всеобщих бедствий Когда ей случалось открыть рояль, она играла украдкой, как будто совершая преступление. Но власть звуков, оттого что разум осуждал ее, становилась еще сильнее. В такие минуты музыка, казалось, опрокидывала Аннету и, как возлюбленную, сжимала в своих объятиях, неподвижную, с пылающими губами; она чувствовала кипение потока, мчавшего ее, и только краешком сознания следила за убегавшими берегами, за опасными водоворотами; тело становилось связанным, скованным. А вся сила воли сосредоточивалась во взгляде… Этот беспокойный, этот жесткий взгляд оторвался от клавиш, с которых струилась волна звуков, и медленно обвел лица всех троих: Франца, взволнованного, покоренного, Эрики, снедаемой гневом и страхом, и изумленной матери, которая искала разгадки… Взгляд Аннеты вонзился в них, а демон души все еще говорил руками… В том месте прелюдии, где элегическое «Ьатепlо» переходит в лихорадочный порыв, где ускоряется ритм, зреет страсть и набат возвещает вторжение грозной стихии в ту самую минуту, когда рушится плотина. Аннета прервала игру; ее пальцы посреди фразы вдруг застыли на клавишах, в наступившем безмолвии духи аккордов еще влачили сломанные крылья… Но крылья упали, повисли… Последние трепещущие отзвуки… Аннета встала. Она показалась себе смешной. Франц горячо и смущенно просил ее продолжать Г-жа фон Винтергрюн без особой горячности заставила себя учтиво поддержать эту просьбу. Эрика молчала, рот ее казался злым, губы были сжаты Аннета посмотрела на них, потом сказала, холодно улыбнувшись: – Пойду к себе. Я устала. Она задержалась взглядом на Франце, у которого был вид послушного ребенка: – Проводите меня. Уходя, она видела во взгляде девушки тоскливый страх, ненависть… Они шли рядом, под холодными звездами. Молчали. Бездна пространства, раскинувшегося вокруг них, была как бы продолжением бездны звуков. Ночной Эреб и огненные рыбы… Они не сказали друг другу ни слова до самого порога… Тьма… Они были частицей этой тьмы… Он пробормотал: – Покойной ночи… Вдруг перед ним метнулась тень – и сомкнулась вокруг него. Их губы слились… Аннета исчезла. Он стоял один перед захлопнувшейся дверью. Он ушел в ночь… Без единой мысли в голове она поднялась в свою комнату. Нет, нет! Не думать! Еще нельзя!.. Было холодно. Было темно. Усталость давила, как надгробная плита. Густой мрак затопил сознание: Аннете казалось, что она погружается в плотные волны нефтяного озера… Тяжелыми руками она судорожно сорвала с себя платье и не подняла его. Опустив голову на подушку и выключив свет, она увидела в черном небе Колесницу, и в мозгу у нее сверкнула молния: это уже было, это прошлое… Как будто камень оторвался… Ах! Она упала. Но как раз в это мгновение (было ли это мгновение?) сжавшееся сердце вздыбило сознание. Она увидела, что сидит на постели, прижав руки к груди… – Нет! Это невозможно!.. – кричала она. Что невозможно?.. Она ждала, когда пройдет сердцебиение. Но оно проходило и снова начиналось. И пока она ждала, Колесница, опрокинувшись, скатилась с горизонта. Одно лишь заднее колесо еще оставалось над макушкой холма… Стиснутые пальцы Аннеты царапали грудь, она продолжала тихонько стонать: – Нет, это невозможно… Что невозможно?.. Она знала – что… «Значит, я лгала себе? Попалась на удочку?.. Еще раз?.. Значит, я любила его!..» Стало быть, вот что прикрывалось материнской любовью, которой она обманывала себя! Стало быть, они угадали – Марсель Франк, Сильвия, все эти безнравственные парижане, учуявшие своим насмешливым умом нечистую подоплеку ее преданности!.. «Но ведь я на самом деле забывала себя, я всю себя отдавала, не ожидая награды, я считала себя бескорыстной!.. А корысть воровски пробралась в мой дом. Я была не сообщницей, я прикидывалась, что сплю, а сама слышала крадущиеся шаги страсти. Уверяла себя: „Я люблю его ради него…“ – а любила ради себя! Я хочу его взять. Хочу!.. Но ведь это же смешно! Кто это „я“? Кто „хочет“?.. Я, мои седины, тело, покрытое дорожной пылью, я, с моим никчемным опытом и муками, я, отделенная от него расстоянием в двадцать лет. На глаз этого ребенка оно, должно быть, неизмеримо!.. Стыдно и больно!..» Она была раздавлена своей униженностью. Но потом вдруг возмущенно вскинула голову: «Почему?.. Разве я этого желала? Разве я этого искала?.. Почему я сражена? Почему я вся пылаю? Откуда эта жажда любви? Эта голодная страсть? Почему мне дано нестареющее сердце в этом стареющем теле?..» Она стискивала руками грудь. Как настигнуть природу-этого паука, который держит тебя? Если он в этом теле – Аннета его истерзает. Но разве поймаешь в сеть океан? Она вскипела! «Я люблю… Да, люблю… Я еще стою любви!.. Достаточно вспомнить ревность, страх этой девушки… Я его взяла – и держу. Если я захочу, он будет мой. Я хочу. Я люблю. Это мое право». Право? Ее вдруг удивило это смешное слово. Право – это выдумка, которую сфабриковал человек, когда создавал общество! Красное знамя взбунтовавшегося раба в непрерывной войне, которая еще со времен Прометея всегда кончалась поражением! Или же лицемерие более сильного, который уничтожает более слабого, повергает его во прах, пока не будет повергнут сам! Для природы право не существует. Эта равнодушная сила питается миллионами живых существ. Аннета была ее жертвой – одной из миллионов. Она могла отсрочить свое поражение на один день, на один час – за счет других. Но поражение неминуемо. И стоит ли его оттягивать ценою страданий других жертв?.. Она крикнула: «А почему не стоит?.. Один день, один час обладания, пусть один даже миг – разве это ничто? Вечность содержится в одном мгновении, как вселенная – а одном существе… А муки одной жертвы, твоей соперницы, которой ты мстишь, – это разве ничто, разве ничто? Это ускользающее счастье, которое похищает воровка, – ничто? Похитить его в свою очередь, причинить ей боль, уничтожить ее, – это ничто?» Хищные птицы тучей обрушились на нее с хриплым клекотом. Жгучая гордость, злая радость ревности и мести… хлопанье крыльев, вопли оглушили ее… Откуда они взялись?.. «Все это – во мне!..» Она почувствовала и гордость и страх, – ожог, как от расплавленного свинца, наслаждение страданием почти до обморока, мучительное удовлетворение. Она ничего не делала, чтобы стряхнуть с себя эти чувства. Да и не могла. Она была неподвижна, как покойник, под натиском алчных птиц, оспаривавших друг у друга в поле ее останки. Их было две стаи, враждебные и родственные: Жажда обладания и Голодное самопожертвование. Самопожертвование тоже, как и его соперник, было наделено острыми когтями и прожорливым клювом. И добро и зло (которое же из них – добро? И которое – зло?) носили на себе клеймо свирепой бесчеловечности. Скрестив руки, нагая, распростертая, она ждала, – издыхающее животное над стаей воронья… Ожидая, она смотрела. Ничто – ни испуг, ни страсть – не замутило ее зрения. Она видела себя голой. И поняла, что дурила себя с первой же минуты. Она знала, что любит его, она всегда это знала. С каких пор?.. С той минуты, как Жермен предостерег ее: «Не любите его уж очень»? Задолго до этого! Со времени бегства? Задолго до этого!.. Что же значит это удивление, это добродетельное удивление, которое она только что разыграла, открыв ее в себе, «эту давно уже лелеемую любовь?..» «Комедиантка!.. Как ты лжешь!..» Аннета презрительно рассмеялась. Как она ни страдала, ясный ум и ирония предъявляли свои права. Диалог вели чувство, которое хитрит, и суровый, насмешливый судья – тот, что безжалостно изобличает и ясно видит. Но оттого, что видишь свою страсть, она не умирает хотя бы на час раньше, – только горечи прибавляется. Ночь прошла. День спугнул диких птиц. Но они сидели на деревьях вокруг, они грозили друг другу. Ни одна из стай не сдавалась. Каждая крикливо предъявляла свои права. Аннета, изнуренная, оглушенная, поднялась. Она ни о чем не думала. В ушах стоял шум. Она сидела и ждала. Пока не показался Франц. Она увидела его в окно, на дороге. Она знала, что он придет. Он подошел к дверям. Он посмотрел на двери. Неуверенно потоптался на месте. Ушел… Сделал шагов тридцать, остановился, вернулся. Она видела сквозь занавески его взволнованное лицо, лихорадочную неуверенность, смятение. У дверей он помедлил и шагнул вперед, чтобы войти. Но не вошел. Он поднял глаза и взглянул на окно Аннеты – та отшатнулась. Она уже не слышала ничего, кроме гулкого биения двух сердец. Но ее сердце стихало: несколько медленных тяжелых ударов – и дыхание стало выравниваться. Она видела Франца из-под опущенных век: растерянного, полного страстных желаний, слабого. И почувствовала к нему признательность – сострадание – презрение… Несколько минут спустя, когда она решила снова взглянуть на дорогу, его уже не было. Но она не сомневалась, что он занял пост на повороте и наблюдает за дверью, дожидаясь, пока она выйдет… И тогда в небесах пронесся шум тяжкого лета. Птицы умчались. Разбойничья стая, населявшая душу Аннеты, покинула ее. И душа осталась пустой, как дом, из которого вывезли мебель. Дверь была настежь открыта. И в нее вошли чувства, образы. Вошла боль, искаженнее судорогой лицо Эрики фон Вннтергрюн, слепое желание Франца… Аннета знала теперь, как велика ее власть над этими слабыми детьми. И она ею воспользовалась: в ущерб себе. В ущерб себе, но не ради них. Она рассматривала их холодно и трезво, стремясь вынести им беспристрастный приговор. Но жесток тот суд, который чужд доброты и стремится только к справедливости. Аннета судила Эрику и Франца без снисхождения. Она отметала (или думала, что отметает) свой личный интерес и лишь взвешивала возможности счастья для тех двоих… Но есть много скважин, через которые личный интерес, как его ни гони, возвращается. Аннета не находила Эрику красивой. Да и доброты в ней не видела. Насчет ее здоровья она делала самые безотрадные предсказания. Она мысленно раздевала ее. Не та эта жена, которую она хотела бы дать Францу… (Хотела бы? Какая насмешка!) Но и к нему Аннета не была снисходительна. Она пропустила его сквозь решето. Сколько отходов! Аннета была невысокого мнения о его характере. Строго осудила его за непостоянство. Чего ждать в будущем от такого союза?.. Но только ли разум говорил в ней? Время шло. Аннета все утро оставалась у себя. Она ничего не решила. Решит, когда настанет черед. Довольно думать! Пусть будет пустота. Молчание… В середине дня она встала и вышла. И направилась прямо к Эрике фон Винтергрюн. Она застала ее одну в гостиной. У Эрики екнуло сердце, но она не показала виду. Как оно сжалось!.. Тщательно одетая, точно она ждала гостью, в шапке бледно-золотых, приглаженных, без единого завитка, волос, оставлявших открытым упрямый, выпуклый лоб, всем своим видом выражая надменность и замкнутость. Эрика не спеша поднялась и, коротко ответив на приветствие Аннеты, с холодной улыбкой указала ей на стул. Она была во всеоружии. Но опытный глаз Аннеты умел проникать в самую душу. Обмениваясь с Эрикой обычными светскими любезностями, она вкинула взглядом ее худую, вздрагивающую грудь. В левом углу рта была зажата, как задорный цветок, злая улыбка. Эрика не могла совладать с дрожью бледных губ, прерывистой и путаной речью, смущением, обидой, испугом, горечью. Аннета медленно, сознательно, без малейших угрызений упивалась ее замешательством: ей уже была ясна развязка драмы… Но эта развязка зависела от нее одной, а она не торопилась… Они говорили о модах, о новых танцах, об особенностях местности, о погоде, и Аннета смачивала себе губы кончиком языка… Она замолчала, она сделала долгую паузу. Эрика настороженно и напряженно ждала в этом молчании ей мерещился какой-то подвох. Аннета насладилась острым привкусом последних секунд ожидания. Заранее предвидя, какое действие окажут ее слова, и упиваясь их сострадательной иронией, она сказала: – Я уезжаю завтра утром. Кровь бросилась в лицо Эрике Винтергрюн. Даже лоб залило краской, а кончики ушей заалели, как капли крови. Она уже не владела собой и не могла скрыть бурное волнение. И Аннета впервые после приезда улыбнулась. Эрика, искоса следившая за ней все еще подозрительно и опасливо, все еще боясь какого-нибудь коварного хода, поняла, что в этой улыбке нет вражды. Аннета рассматривала ее не без насмешки, но с жалостью. Она думала: «Как она любит его!» Смущенная Эрика наклонила голову – и вдруг опустила ее на плечо Аннеты. Аннета положила руку сперва на ее хрупкую шею, потом на тонкие волосы и, ласково смеясь, погладила их. Перед ней был только беззащитный ребенок. Недоверие исчезло бесследно. Эрика подняла на Аннету смиренный, благодарный, радостный взгляд. И Аннета мысленно пожелала ей: «Будь счастлива!» Каждая из них до дна видела душу другой. И обе уже не стыдились того, что они разгаданы, – обеим надо было многое друг перед другом загладить. Аннета спросила: – Когда вы поженитесь? Не надо тянуть. И она заговорила о Франце. Она судила о нем с любовью, но беспристрастно и предостерегала Эрику от ожидавших ее опасностей. Эрика не заблуждалась на этот счет, у нее тоже был зоркий глаз. Они взялись за руки и заговорили искренне, начистоту. Эрика не скрывала того, что видела в своем женихе и что пугало ее, но она приняла твердое решение взять и сберечь для себя эту обаятельную и изменчивую душу, к которой так жадно тянулась. Она заранее принимала все тайные битвы, бессонные ночи, беспокойные дни – расплату за счастье, которое ей придется снова и снова завоевывать без всякой уверенности в его прочности. Сжимая нервную руку Эрики, Аннета ощущала яростную энергию, которую влюбленная девушка минутой раньше собиралась направить против нее, стремясь любой ценой отстоять свое ускользавшее счастье – счастье всей жизни, на которое эта раненая жизнь, эта больная уже не рассчитывала. Аннета думала: «Это справедливо». Она говорила себе: «Эта рука в силах удержать и вести того, кого я вверяю ей». Эрика, все еще дичась, украдкой устремляла взгляд зеленовато-синих, как лед, глаз, почти лишенных ресниц, с бледными бровями на щеки, рот, шею, грудь, руки Аннеты. И думала: «Хороша она… Куда мне…» И созревшим за годы болезни инстинктом почуяла, что для этой женщины отречься было трудно и что это даже, пожалуй, несправедливо. Но эта мысль только промелькнула. «Справедливо или нет – оно мое, это счастье!..» Аннета поднялась. Она сказала: – Пришлите мне Франца. Я поговорю с ним. Эрика решилась не сразу. Ее снова одолели сомнения. Она испуганно взглянула на соперницу, пристально смотревшую на нее. Она видела, что Аннета требует полного доверия. Надо было поверить – или порвать. Она поверила. И кротко сказала: – Я пошлю его к вам. В последний раз обе женщины взглянули друг на друга, как сестры. И на пороге обменялись поцелуем мира. Час спустя пришел Франц. То, что Эрика послала его к Аннете, не удивило его. Он не привык раздумывать о чувствах других; его поглощали свои чувства, а, они были изменчивы. Если бы он даже попытался заглянуть в душу обеим женщинам, то признал бы вполне естественным, что его любят обе. Это не накладывало на него никаких обязательств. Так он думал – и совершенно искренне! Он был искренен в любую минуту. Ужасная искренность человека, у которого эти минуты одна за другой бесследно испаряются!.. Но он от этого не страдает. Сейчас его занимало последнее открытие: руки волшебницы на клавишах и объятие у дверей дома, под небом… Он пришел возбужденный, разгоряченный, уверенный в победе. Он выказал и робость и простодушное тщеславие. Но его сразу же сбила с толку холодность Аннеты. Она не усадила его, приняла стоя; бегло взглянув на себя в зеркало, небрежно пригладила волосы и сказала: – Идем! Они поднимались в гору дорогой, по которой не раз уже гуляли. Оба были отличными ходоками и шли широким шагом. Аннета молчала. Франц сперва было присмирел, но быстро оправился. Ему было легко и радостно. Он восхищался новыми игрушками сердца – этими двумя женщинами (в их любви он был уверен). Как примирить между собой две любви – это уже дело десятое; оно ничуть не занимало его. Франц так мало сознавал свой эгоизм и так был полон собой, что, нисколько не стремясь вызвать ревность в Аннете, стал перебирать прекрасные качества Эрики и простодушно восторгаться счастливым случаем, который занес его сюда, где он нашел свое счастье. Сердце Аннеты сжалось, у нее чуть не вырвалось: «За этот счастливый случай другой заплатил жизнью». Но она вовсе не хотела терзать его воспоминаниями. Она только сказала: – Жермен был бы рад. Но и это было слишком. Франц огорчился. Ему было бы приятнее в эту минуту не думать о Жермене. Но раз уж он вспомнил о друге, тень искренней печали скользнула по его лицу. И исчезла. Его ум, так искусно помогавший ему увертываться от всего, что могло нарушить его спокойствие, подхватил последнее слово Аннеты. Франц сказал: – Да, если бы это счастье можно было разделить с ним! И печаль и радость были непритворны. Но не успели отзвучать эти слова, как уже осталась только радость. Имя друга не было произнесено. Аннета вспомнила трезвые слова умершего: «Если забвение опаздывает, ему идут навстречу». Франц опять заговорил, как влюбленный поэт. Влюбленный в кого? Он говорил одной женщине о другой. Но присутствие Аннеты вдохновляло его гораздо больше, чем образ той, о которой он говорил. Он не спускал с Аннеты глаз, эти глаза ласкали ее, он пил воздух, струившийся вокруг нее. И вдруг останавливался, пораженный видом, приковавшим к себе жадный взгляд художника. Он восторгался линиями, оттенками, гармоническими сочетаниями. Но Аннета не останавливалась. Она шла вперед, высокомерная, рассеянная, не поворачивая головы, насупившись. В ней закипало раздражение и презрение к этим душам артистов, столь изменчивым, что каждое мгновение вытесняет у них предыдущее: жизнь и смерть проходят сквозь них, как сквозь сито… Она стала подыматься по откосу на скалистую площадку – узкую и длинную седловину. Поднялась, не переводя духа. Там, в вышине, небо было светлое и жесткое, как зрачки Эрики Винтергрюн. Обдувавший вершины весенний ветер, свежий и сильный, струился по склону, пригибая к земле длинные стебли трав. Он обжигал лица Аннеты и ее спутника. Они уселись в ложбинке под защитой купы искривленных, низкорослых деревьев. Пастбища сбегали по круче в долину, где мчался поток. Вверху – круг белого, как металл, неба, обведенный бахромой темных скучившихся облаков, которые разбивались о горные вершины, как волны об утес. Аннета расположилась на траве – дикой мяте, росшей среди жнивья и согретой последними лучами заходящего солнца. От бурных порывов северного ветра – и гнева, который разгорался в ее душе, – щеки ее раскраснелись. Сидя рядом с Францем, она смотрела не на него, а вперед, высоко подняв голову и презрительно улыбаясь. Она вся лучилась силой и гордостью. Франц смотрел на нее во все глаза – и прекратил болтовню. Молчание жгло Аннету. Из своего презрительного далека она ощущала на своем теле огонь взгляда, скользившего по ней. Она продолжала улыбаться. Но последний порыв страсти налетел на нее, как вихрь на вершины деревьев, распростерших над ней свои крылья. Она сказала про себя этим глазам, которые видела, не глядя в них: «Наконец-то ты открываешь меня!..» И крикнула отсутствующей сопернице, которая ждала там внизу, под ее ногами, той, чьи больные ноги не могли бы одолеть крутого склона: «Стоит мне только захотеть… и он мой! Попробуй отнять его!..» Но она не захотела. Вместе с пожаром заката перед ее глазами прошла волна крови. И немое безумие погасло, как солнце за горами. Она повела плечами, поднялась во весь рост и, стоя на плато, на самом ветру, повернулась к Францу, который шел за ней, как собака. Глаза юноши жадно ждали ее взгляда, молили о нем. Но, встретив этот взгляд, он увидел в нем только холод, отчуждение. Аннета заметила, что он разочарован, улыбнулась ему и, встряхнувшись, посмотрела на него с выражением спокойной материнской доброты. – Франц, ты не злой, – сказала она, – но ты можешь причинить много зла… Ты это знаешь? Пора знать, мой друг!.. Да не ты один. Хороша и я… Все мы рождаем зло, как яблоня яблоки. Но этот плод нашего дерева надо съедать самим. Уволим от него других!.. Франц, растерявшись, попытался увернуться от смысла этих слов и от взгляда, насквозь пронзавшего его. Но взгляд упорно сверлил, а слова впивались. Сильной руке легко было наложить отпечаток на его гибкую натуру. Надолго ли? Аннета себя не обманывала. Но сейчас он был у нее в руках, и она формовала эту душу сурово и нежно. Ей доставляло удовольствие чувствовать под своими пальцами эту мягкую, трепещущую, живую глину. – Эрика любит тебя, – сказала она, – и ты ее любишь. Это хорошо. Но берегись! Ты одарен опасным уменьем мучить тех, кого любишь, – о, в полной душевной простоте!.. Это и есть верх мастерства… Надо отучиться от этого. Ты знаешь, как я привязана к тебе, слишком привязана… Я не умею лгать. И зачем лгать? Ты ведь и так все знаешь… Я привязана к тебе, как к сыну, а пожалуй, что и больше… И желаю тебе счастья. Но видеть, как ты играешь любовью и по легкомыслию наносишь раны этой девочке, которая так предана тебе… Нет, я предпочитала бы видеть тебя всю жизнь несчастным. Она приносит тебе в дар много больше, чем ты можешь дать ей. Все, чем она владеет. Всю себя целиком. Ты же можешь отдать ей только часть себя. Вы, мужчины, берете себе лучшее, львиную долю, – для вашего мозга, этого чудовища в клетке, этого людоеда, для ваших мечтаний, мыслей, искусства, честолюбия, для ваших дел. Я не корю вас и на вашем месте поступала бы так же… Но эта частица, которую вы приносите нам в дар, – пусть она будет чиста! Пусть она будет прочна! Не отбирайте ее тотчас после того, как подарили! Не плутуйте в игре! От вас требуют немногого. Но уж этим немногим хотят владеть. Способен ли ты дать ей эту малость? Спроси свое тело! Спроси свое сердце! Она твоя желанная? Она твоя любимая? Так бери же ее? Но и будь взят! Дар за дар! Научись брать и хранить навсегда, облачная душа, воплощенный ветер!.. Франц неподвижно стоял, опустив голову, под градом жестких слов, под огнем глаз, в которых теперь заискрился смех. Наконец Аннета выпустила свою добычу. Она весело рассмеялась и сказала: – Пойдем домой. Они молча начали спускаться с горы. Она шла впереди. Он впился глазами в ее затылок, смуглый, золотистый. Ему хотелось, чтобы этот спуск никогда не кончился. Когда вдали показались первые дома, Аннета остановилась. Обернувшись к Францу, она протянула ему руки. Как при первой встрече в лагере, он склонился и стал осыпать их поцелуями. Аннета высвободила руки, положила их Францу на плечи, заглянула ему в глаза и сказала: – Прощай, дитя мое! Она вернулась к себе одна и решила не дожидаться завтрашнего утра, как обещала: она уехала ночью. На следующий день Эрика и Франц пришли к ней проститься. Но клетка уже опустела. Они почувствовали жалость… И облегчение. ЧАСТЬ ПЯТАЯ Аннета не доехала до Парижа. Она сошла на глухой станции, где никому не было до нее дела. В душе у нее царило смятение. Ей надо было подвести итоги. Найти потерянное направление. Ее вдруг придавила усталость последних месяцев, беспрерывное напряжение, последний удар, пробудивший в ней жгучее сознание неотвратимо надвигающейся старости и неутоленную потребность в любви, любви цельной, которой у нее никогда не было. Печаль неопределенная и опустошающая. Отдать себя всю, без остатка – к чему? Теперь, все отдав и от всего отказавшись, она почувствовала себя до ужаса свободной. Нити порваны. За что же держаться? Не за что… А хуже всего то, что она потеряла себя; она уже не верила в себя, не верила в свою веру в человечество… Наихудшая из катастроф! Насколько это хуже, чем просто потерять веру в человечество!.. Утратив веру, мужественная душа создает себе другую, она заново отстраивает свое гнездо. Но когда сама душа изменила!.. Рассыпалась, как песок… В своей пламенной честности непримиримая Аннета казнила себя за ложь. На языке у нее было слово «человечество», а жадное сердце, этот паук, подстерегало добычу, раскинув свою паутину. Оказалось, что человечество – это для нее человек, мужчина… Мужчина… Первый встречный, приветливый, незначительный!.. Ну не смешно ли это! Сколько потрачено сил на порывы веры и самоотречения, как она рисковала собой и другими – и все для того, чтобы угодить в западню! Весь восторг самопожертвования – ради этой приманки, ради этого мальчика (его или другого! Случай избрал орудием его!), и вот уже самопожертвование разубрано, точно кумир, а желание облачено для полноты удовольствия в отрепья идеализма и названо священным именем, ложным именем человечности!.. Она злобно стискивала зубы. Она возводила на себя поклеп… Съежившись, опершись подбородком на кулаки, согнув локти, она пила из чаши унижения и поражения… Аннета уединилась в маленьком городке, затерявшемся среди полей. Она даже не знала его названия. Сойдя с поезда ночью, она пошла наугад и остановилась в первой попавшейся гостинице. В большой бернской гостинице с широкой крышей, которая нависала над маленькими, в мелких квадратах, окнами, уставленными цветущей геранью. За этой красной ширмой, в тени широкого навеса, смятенная душа понемногу успокоилась и вошла в русло. Но впоследствии она не раз еще разобьется о берега. Напрасно ты говоришь себе: «Довольно! Я складываю оружие, я больше не защищаюсь. Побеждена. Смирилась… Разве тебе этого не достаточно?..» Нет, ей не довольно. Природа напоминает нежданной атакой, что договор вступает в силу лишь после того, как подписала его она. Аннете еще долго потом приходилось вести борьбу против тройной муки, которую причиняли ей нелепая страсть, вечное рабство, отлетевшая молодость – призрачный огонь, жалкий костер, остылый пепел жизни. По утрам она просыпалась усталая, немая, изнуренная после ночных бурь… И она не единственная. Сколько их вокруг нас – спокойных лиц, днем таких как будто бесстрастных и холодных – в маске, прикрывающей следы борьбы, которая идет у них в душе по ночам! Наконец все взвешено и подсчитано. Она признала себя банкротом. Подвела итог. Раздираемому ненавистью человечеству, уже издававшему предсмертные стенания, Аннета противопоставила свою душу – душу свободной, одинокой женщины, которая не поддается ненависти, не поддается смерти, прославляет жизнь, не желая делать выбор между братьями, врагами, простирает материнские объятия всем своим детям… Это была великая гордыня. Аннета переоценила себя. Она была несвободна. Не по плечу ей пришлось одиночество. Она не была матерью, забывающей себя ради своих детей. Собственного ребенка, свое дитя по крови, она забыла. Вечная раба она была, лукавая раба, которая прячется и жадно, как собака, стремится удовлетворить свое желание. Хорошо бескорыстие! Ведь ее идеализм оказался только приманкой, которой ее соблазнила природа, чтобы хлыстом загнать на псарню. Она не доросла до того, чтобы сбросить свою зависимость от псаря… «Ну что ж, пусть! Надо поучиться смирению… Я хотела… Я была не в силах… Но захотеть – это уже нечто!.. Я не могла… Может быть, когда-нибудь другой, лучше, сильнее меня, сможет…» Потерпев поражение и смирившись – до нового мятежа, Аннета решила вернуться в Париж. В купе она была одна с двумя мужчинами, французами: молоденьким лейтенантом, раненным в лицо, с черной повязкой на глазах и с забинтованной головой, и его провожатым, санитаром. Это был неуклюжий здоровяк, равнодушный к страданиям, которыми он пресытился (слишком много он их насмотрелся). Кое-как пристроив больного в углу купе, он перестал обращать на него внимание. Он сразу принялся за еду: уплел несколько ломтей ветчины, прихлебывая из бутылки вино, а затем снял огромные башмаки, растянулся во весь рост на скамье против больного и захрапел. Раненый сидел на той же стороне, что и Аннета. Она видела, как он сделал несколько неуверенных движений, с трудом поднялся и начал рыться в сетке над головой, но, не найдя того, что искал, снова сел и вздохнул. Она спросила: – Вы что-то ищете? Не могу ли я вам помочь? Он поблагодарил. Он хотел найти порошки; его мучила дергающая боль в виске. Аннета растворила порошок в воде и подала ему. Обоим не спалось. И они разговорились под громыхание колес. Их то и дело встряхивало. Устроившись рядом с больным, Аннета оберегала его от тряски; она набросила на его дрожащие колени одеяло. Теплота ее сочувствия оживила его. И раненый, как это бывает со всеми заброшенными людьми, когда над ними участливо склоняется женщина, не замедлил по-детски излиться ей. Он поверил ей то, чего не сказал бы мужчине, да и ей, пожалуй, не сказал бы, если бы мог ее видеть. Пуля пробила ему навылет оба виска. Двое суток он пролежал слепой на поле битвы. Понемногу зрение вернулось. А потом опять стало слабеть и погасло навсегда. Вместе со зрением он утратил все. Он был художник. Свет являлся его достоянием, его хлебом. Неизвестно к тому же, не задет ли мозг. Его мучат боли… И это было еще не самое худшее… Истерзалась душа. Она плакала без слез в объявшей ее тьме, она исходила кровавым потом… У нее не осталось ничего. У нее взяли все. Он ушел на войну, не испытывая ненависти, из любви к близким, к людям, к миру, к священным идеям. Он шел убить войну. Он шел избавить от нее человечество. Даже врагов. В мечтах своих он нес им свободу. Он отдал все… И потерял все. Мир над ним насмеялся. Слишком поздно понял он безмерную не правду, подлую корысть тех, для кого политика была игрой, а он только пешкой на шахматной доске. Он уже не верил ни во что. Его околпачили. И он, поверженный, лежал, даже не чувствуя потребности взбунтоваться… Скорее уйти, скатиться в бездну, не быть и даже не помнить, что ты был) Опуститься на дно ямы, где тебя обнимет вечное забвение! Он говорил ровно, усталым, приглушенным голосом, и голос этот наполнял Аннету братским сочувствием… Ах, как много общего было в их судьбе, казалось бы такой различной. Этот человек видел в войне только любовь, а она видела только ненависть – и оба принесены в жертву. Кому? Чему? Как трагически нелепы подобные жертвы!.. И все же и все же!.. В этом избытке горечи (перед лицам такой катастрофы она едва дерзала признаться себе в этом) есть трагическая радость!.. Нет, недаром мм истерзаны, растоптаны, растерты, как гроздья винограда! А если даже, и даром, то разве эnо мало – быть вином? Это Сила, которая пьет нас, – чем бы она была без нас? Какое устрашающее величие!.. Наклонившись над слепым, Аннета сказала жгучим шепотом: – Да, возможно. Быть самоотверженным – значит быть обманутым… Ну что ж, пусть лучше обманутым! Меня тоже одурачили. Но я готова все начать сначала. А вы? Эти слова поразили его: – Я тоже! Их руки встретились в пожатии. – По крайней мере мы с вами не извлекли выгоды из обмана. Быть обманутым – в этом есть своя красота! Поезд остановился. Дижон. Санитар, проснувшись, отправился в буфет промочить горло. Аннета заметила, что раненый старается сдвинуть бинт. – Что вы делаете? Не трогайте! – Нет, оставьте! – Что вы хотите сделать? – Увидеть вас, пока еще для меня не наступила ночь. Он поднял бинт. И застонал: – Поздно!.. Я вас не вижу. Он закрыл лицо руками, Аннета сказала:

The script ran 0.015 seconds.