1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Мезеричер был образцом для многих журналистов своего времени и состоял в правлеяяи авторитетных литературных объединений. Поговаривали, что он обзавелся мундиром с золотым воротником, но надевал его лишь изредка дома. Но это не походило на правду, ибо в глубине души Мезеричер всегда хранил определенные воспоминания о шинкарстве в Мезериче, а хороший шинкарь не пьет сам. Хороший шинкарь знает секреты всех своих гостей, но пользуется не всем, что он знает; он никогда не лезет в чужой спор с собственным мнением, но с удовольствием рассказывает и запоминает всякие факты, анекдоты и шутки. И поэтому Мезеричер, которого можно было встретить на любом торжестве как признанного осведомителя красивых женщин и изысканных мужчин, сам даже и не пытался завести хорошего портного; он знал все закулисные тайны политики и не вмешивался в политику ни одной строчкой, он был в курсе всех изобретений и открытий своего времени и не понимал ни одного из них. Ему было вполне достаточно знать, что все это имеется и «присутствует». Он честно любил свое время, и оно платило ему известной любовью, потому что он ежедневно сообщал о нем, что оно налицо. Когда он вошел и Диотима увидела его, она тотчас же сделала ему знак подойти к ней.
– Дорогой Мезеричер, – сказала она как можно слаще, – вы, конечно, не сочли речь его сиятельства в Верхней палате выражением нашей позиции и, уж разумеется, не поняли ее буквально?!
Дело в том, что, добиваясь падения министра и будучи раздражен своими заботами, его сиятельство не только произнес в Верхней палате нашумевшую речь, где упрекал свою жертву в отсутствии истинно конструктивного духа сотрудничества и строгости, но в запальчивости сделал и кое‑какие общие замечания, туманно завершившиеся рассуждением о важности прессы, в котором он упрекнул эту «институцию, выдвинувшуюся на положение великой державы» чуть ли не во всем, в чем беспристрастный человек христианских взглядов может упрекнуть институт, ни в чем, по его мнению, на него не похожий. Это‑то Диотима дипломатически и пыталась загладить сейчас, она находила все более красивые и все менее понятные определения истинной позиции графа Лейнсдорфа, а Мезеричер задумчиво слушал. Но вдруг он положил руку на сгиб ее локтя и великодушно прервал ее.
– Сударыня, стоит ли вам из‑за этого волноваться, – резюмировал он.Ведь его сиятельство наш добрый друг, Он сильно сгустил краски. Но почему бы такому рыцарю не сгустить их?! – И, чтобы сразу доказать ей свое ничем не омраченное отношение к графу, прибавил: – Я сейчас подойду к нему!
Таков был Мезеричер! Но прежде, чем отправиться, он еще раз доверительно обратился к Диотиме:
– А что, собственно, с Фейермаулем, сударыня?
Диотима, улыбаясь, пожала своими красивыми плечами.
– Право же, ничего потрясающего, дорогой советник. Мы не хотим, чтобы о нас говорили, будто мы отвергаем кого‑либо, кто идет к нам с доброй волей!
«Добрая воля» – это хорошо!» – подумал Мезеричер на пути к графу Лейнсдорфу; но прежде, чем он достиг его, даже прежде, чем он додумал до конца свою мысль, конец которой был любопытен ему самому, путь ему приветливо преградил хозяин дома.
– Дорогой Мезеричер, официальные источники опять оказались не на высоте, – начал с улыбкой начальник отдела Туцци, – я обращаюсь к полуофициальной информации: можете ли вы сказать мне что‑нибудь о Фейермауле, который сегодня у нас?
– Что я могу сказать, господин начальник отдела?! – пожаловался Мезеричер.
– Говорят, он гений!
– Рад слышать! – отвечал Мезеричер.
Если нужно быстро и точно сообщить, что нового, то новое не должно быть слишком отлично от старого, уже известного. Гений тоже не составляет тут исключения, то есть настоящий и признанный гений, насчет значения которого его время быстро приходит к единому мнению. Другое дело гений, не сразу признаваемый таковым! В нем есть, так сказать, что‑то совершенно негениальное, но даже на это у него нет монополии, поэтому в нем легко ошибиться во всех отношениях. Для правительственного советника Мезеричера существовал, таким образом, твердый контингент гениев, который он окружал любовью и вниманием, но набирать новых он не любил. Чем старше и опытнее он становился, тем больше даже вырабатывалась у него привычка смотреть на восходящих гениев искусства, и особенно на профессионально близких ему гениев литературы, только как на легкомысленные попытки помешать его серьезной информационной работе, и он ненавидел их всем своим добрым сердцем до тех пор, пока они не созревали до рубрики персональных упоминаний.
А Фейермауль тогда далеко недозрел до нее, и его еще надо было туда привести. Правительственный советник Мезеричер отнюдь не горел таким желанием.
– Говорят, он большой поэт, – неуверенно повторил начальник отдела Туцци, и Мезеричер ответил твердо: – Кто это говорит?! Говорят это критики литературных отделов газет! Какое это имеет значение, – говорил начальник отдела?! – продолжал он. – Говорят это специалисты. Что такое специалисты? Многие говорят прямо противоположное. И есть примеры тому, что специалисты говорят сегодня одно, а завтра другое. При чем тут они вообще? Настоящая сдана доходит и до неспециалистов, тогда только и можно на нее положиться! Если хотите услышать мое мнение, то о выдающемся человеке нельзя знать ничего, кроме того, что он прибывает или отбывает!
Он грустно разгорячился, и глаза его не отрывались от Туцци. Тот уклончиво молчат.
– Что, собственно, происходит сегодня, господин начальник отдела? – спросил Мезеричер.
Туцци, улыбнувшись, рассеянно пожал плечами.
– Ничего. В сущности, ничего. Немножечко честолюбия. Вы читали какие‑нибудь книги Фейермауля?
– Я знаю, о чем там речь: о мире, дружбе, доброте и тому подобном.
– Вы, значит, о нем невысокого мнения? – спросил Туцци.
– Господи! – начал Мезеричер, изворачиваясь. – Разве я специалист?..
Но в этот момент к ним направилась госпожа Докукер, и Туцци должен был из вежливости сделать несколько шагов ей навстречу; этим мгновением, не долго думая, воспользовался Мезеричер, углядевший просвет в толпе вокруг графа Лейнсдорфа, и, не дав задержать себя еще раз, бросил якорь возле его сиятельств». Граф Лейнсдорф разговаривал с министром и несколькими другими лицами, но как только Мезеричер выразил всем им свое глубокое почтение, его сиятельство сразу же слегка отвернулся от остальных и отвел в сторону правительственного советника.
– Мезеричер, – проникновенно сказал граф, – обещайте мне, что никаких недоразумений не возникнет, ведь газетчики никогда не знают, что им писать. Так вот: ни малейших изменений в ситуации с последнего раза не произошло. Может быть, что‑нибудь изменится. Мы этого не знаем. Пока не надо мешать нам. Итак, прошу вас. даже если вас спросит кто‑нибудь из ваших коллег, сегодняшний вечер – это только домашний прием, устроенный госпожой Туцци!
Веки Мезеричера медленно и озабоченно подтвердили, что он понял объявленный ему стратегический план. И поскольку за доверие платят доверием, губы его увлажнились и заблестели, как вообще‑то полагалось бы блестеть глазам, и он спросил:
– А что с Фейермаулем, вате сиятельство, если позволено знать?
– Почему не позволено? – удивленно ответил граф Леййсдорф. – О Фейермауле решительно нечего знать! Он приглашен потому, что баронесса Вайден не унималась. пока не получила для него приглашения. А что еще должно с ним быть? Может быть, вы что‑нибудь знаете?
До сих пор правительственный советник Мезеричер не хотел придавать важность вопросу о Фейермауле, считая, что это всего лишь один из тех многих случаев соперничества в свете, о которых он узнавал изо дня в день. Но то обстоятельство, что теперь и граф Лейнсдорф так энергично оспаривал важность этого вопроса, уже не позволило ему, Мезеричеру остаться при таком мнении, и теперь он был все‑таки убежден, что тут готовится что‑то важное. «Что они хотят выкинуть?» – размышлял он, шагая дальше и мысленно перебирая самые смелые возможности внутренней и внешней политики. Но вскоре решительно заключая: «А, ничего не будет!..» – и больше не отвлекался от своей репортерской деятельности. Ибо как ни противоречило это, казалось бы, содержанию его жизни, Мезеричер не верил в великие события, более того, не любил их. Если ты убежден, что живешь в очень важное, архипрекрасное и великое время, тебе несносна мысль, что в эту эпоху может произойти еще что‑либо особенно важное, прекрасное и великое. Мезеричер не был альпинистом, а будь он им, он сказал бы, что этот его взгляд так же правдив, как тот факт, что смотровые беседки ставят всегда в горах средней высоты, а не да вершинах высоких гор. Поскольку таких сравнений у него не было, он удовлетворился неприятным чувством и намерением ни в коем случае не упоминать за это имя Фейермауля в своем отчете.
36
Готовится великое событие.
Попутно встречаешь знакомых.
Ульрих, стоявший рядом с кузиной во время ее разговора с Мезеричером, спросил ее, когда она на минуту осталась одна:
– К сожалению, я опоздал – как прошла первая встреча с Докукершей?
Диотима подняла тяжелые ресницы для одного‑единственного усталого от мира взгляда и тут же опустила их.
– Конечно, прелестно, – сказала она. – Она нанесла мне визит. Сегодня мы договоримся о чем‑нибудь. Это же так безразлично!
– Вот видите! – сказал Ульрих. Это прозвучало как в прежних разговорах, словно бы подводя под ними заключительную черту.
Диотима повернула голову и вопросительно посмотрела на кузена.
– Я же вам сказал это наперед. Все уже почти кончено, а ничего не было, – заявил Ульрих. У него была потребность говорить; когда он во второй половине дня вернулся домой, он застал Агату, но она вскоре снова ушла; они обменялись лишь несколькими короткими словами до приезда сюда; Агата позвала жену садовника и одевалась с ее помощью.
– Я вас предостерегал! – сказал Ульрих.
– От чего? – медленно спросила Диотима.
– Ах, не знаю. От всего!
Это была правда, он уже сам не знал, от чего только не предостерегал ее. От ее идей, от ее честолюбия, от параллельной акции, от любви, от ума, от «года всего мира», от интриг, от ее салона, от ее страстей; от чувствительности и от беспечности, от неумеренности и от правильности, от супружеской неверности и от брака; не было ничего, от чего он не предостерегал бы ее. «Такова уж она!» – думал он. Все, что она делала, он находил нелепым, и все‑таки она была так красива, что от этого делалось грустно.
– Я вас предостерегал, – повторил Ульрих. – Ведь теперь вы, кажется, интересуетесь только теоретическими вопросами половой жизни?!
Диотима пропустила это мимо ушей.
– Вы считаете этого любимца Докукерши талантливым? – спросила она.
– Конечно, – отвечал Ульрих. – Талантливый, молодой, несформировавшийся. Успех и эта женщина испортят его. У нас ведь портят даже грудных младенцев, говоря им, что они замечательны своими инстинктами и что умственное развитие может лишь навредить им. У него бывают иногда прекрасные озарения, но он не может пропустить десять минут, не сказав какой‑нибудь глупости. Ульрих приблизился к уху Диотимы.
– А ее вы хорошо знаете?
Диотима едва заметно покачала головой.
– Она опасно честолюбива, – сказал Ульрих. – Но она должна была бы заинтересовать вас при ваших новых занятиях: на том месте, где красивые женщины носили прежде фиговый листок, она носит лавровый! Я ненавижу таких женщин!
Диотима не засмеялась, даже не улыбнулась; она просто очень внимательно слушала «кузена».
– Что вы думаете о нем как о мужчине? – спросил он.
– Грустный, – шепнула Диотима. – Как барашек, преждевременно ожиревший,
– А что! Красота у мужчины – только вторичный половой признак, – сказал Ульрих. – Мужчина возбуждает прежде всего надеждой на его успех. Через десять лет Фейермауль станет международной знаменитостью, об этом позаботятся связи Докукерши, и тогда она выйдет за него замуж. Если слава при нем останется, это будет счастливый брак.
Диотима опомнилась и строго поправила его:
– Счастье в браке зависит от условий, судить о которых нельзя научиться без дисциплинированной работы над собой!
Затем она оставила его, как гордый корабль оставляет причальную стенку. Ее уводили прочь обязанности хозяйки дома, и она незаметно, не глядя на него, кивнула ему, когда отдавала швартовы. Но она не вкладывала в это недоброго смысла; напротив, голос Ульриха казался ей давней музыкой юности. Она даже спрашивала себя тайком, к каким результатам привело бы сексологическое освещение его особы. Как ни странно, своих подробных исследований этих вопросов она до сих пор никогда не связывала с ним.
Ульрих поднял глаза и через просвет в толпе, подобие оптического канала, которым, вероятно, следовал ум и взгляд Диотимы, прежде чем она довольно внезапно покинула свое место, увидел во второй от себя комнате беседовавшего с Фейермаулем Науля Арнгейма и доброжелательно стоявшую рядом госпожу Докукер. Она и свела обоих. Арнгейм держал поднятой руку с сигарой, это походило на безотчетный жест самозащиты, но он улыбался очень располагающе; Фейермауль говорил оживленно и, держа сигару двумя пальцами, сосал ее между фразами с жадностью теленка, тыкающегося мордой в материнское вымя. Ульрих мог представить себе, что они говорят, но не потрудился сделать это. Он остался стоять в счастливой покинутости, и глаза его искали сестру. Он обнаружил ее в группе малознакомых ему мужчин, и сквозь его рассеянность пробежал какой‑то морозец. Тут Штумм фон Бордвер мягко ткнул его пальцем в ребра, и в тот же миг с другой стороны стал приближаться надворный советник профессор Швунг, но был в нескольких шагах от него задержан каким‑то подбежавшим столичным коллегой.
– Наконец‑то я нашел тебя! – облегченно прошептал генерал. – Министр хочет знать, что такое «фетиши».
– Как так – фетиши?
– Как так – не знаю. Так что же такое фетиши?
Ульрих определил:
– Вечные истины, которые не вечны и не истинны, а сохраняют силу для определенного времени, чтобы это время могло на что‑то ориентироваться. Это философское и социологическое словечко и употребляется редко.
– Ага, так и есть, – сказал генерал. – Арнгейм, понимаешь, заявил: учение, что человек добр, – это, мол, только фетиш. А Фейермауль ответил: что такое фетиши, он не знает, но человек добр, и это вечная истина! А Лейнсдорф тогда сказал: «Это совершенно правильно. Злых людей, собственно, вообще нет, ибо зла никто не может хотеть. Это толькo сбившиеся с пути. Люди сегодня просто нервны, потому что в такие времена, – как нынешние, много скептиков, которые не верят ни во что прочное». Я подумал: жаль, что его не было с нами сегодня днем! А вообще‑то он и сам считает, что с людьми, если на них не действует убеждение, надо прибегать к принуждению. И вот министр и пожелал узнать, что такое фетиши. Я сейчас только быстренько схожу к нему и сразу вернусь. Постоишь пока здесь, чтобы я снова нашел тебя?! Мне, понимаешь, нужно срочно поговорить с тобой еще кое о чем, а потом отвести тебя к министру!
Прежде чем Ульрих успел потребовать объяснения, Туцци, проходя мимо, взял его со словами «Давненько вы у нас не бывали!» под руку и продолжал:
– Помните, я предсказывал вам, что нам придется иметь дело с нашествием пацифизма?!
При этом он дружелюбно заглянул в глаза и генералу, но Штумм торопился и ответил только, что хотя у него как у офицера фетиш другой, никакое достойное уважения убеждение не вызывает у него… Окончание фразы исчезло вместе с ним, ибо он каждый раз злился на Туцци, а это не способствует прояснению мысли.
Начальник отдела весело подмигнул вслед генералу и снова повернулся к «кузену».
– Нефтепромыслы – это, конечно, отвод глаз, – сказал он.
Ульрих посмотрел на него удивленно.
– Вы еще, по‑видимому, ничего не знаете об этой истории с нефтью? – спросил Туцци.
– Напротив, – ответил Ульрих. – Я просто удивился, что вы это знаете. – И, чтобы загладить невежливость, прибавил: – Вы великолепно сумели это утаить!
– Я уже давно это знаю, – польщенно сказал Туцци. – Этого Фейермауля залучил к нам через Лейнсдорфа, конечно, Арнгейм. Кстати, вы читали его книги?
Ульрих отвечал утвердительно.
– Архипацифист! – сказал Туцци. – И Докукерша, как называет ее моя жена, заботится о кем с таким честолюбием, что готова ради пацифизма шагать по трупам, если понадобится, хотя ее настоящий пунктик – не это, а только художники. – Туцци подумал, затем сообщил Ульриху: – Пацифизм – это, конечно, главное, нефтепромыслы – лишь отвлекающий маневр. Поэтому и суют вперед Фейермауля с его пацифизмом. Ведь тогда все подумают: «Ага, это отвлекающий маневр!» – и решат, что за этим кроется дело с нефтью! Отлично сработано, но слишком умно, чтобы никто не заметил. Ведь если Арнгейм получит галицийские нефтепромыслы и договор о поставках с военным ведомством, нам, конечно, придется защищать границу. Нам придется также создать нефтяные базы для флота на Адриатике, что встревожит Италию. А если мы будем так раздражать наших соседей, то, естественно, усилится потребность в мире и мирная пропаганда, и если царь выступит тогда с какой‑нибудь идеей насчет Вечного Мира, почва для этого будет психологически подготовлена. Вот чего хочет Арнгейм!
– А у вас есть что‑нибудь против этого?
– Против этого у нас, конечно, ничего нет, – сказал Туцци. – Но как вы, наверно, помните, я уже однажды объяснял вам, что нет ничего опаснее, чем мир любой ценой. Мы должны защищаться от дилетантства!
– Но ведь Арнгейм военный промышленник! – возразил Ульрих с улыбкой.
– Конечно! – прошептал Туцци несколько раздраженно. – Ради бога, не думайте так наивно об этих вещах! Договор будет тогда у него в кармане. И на худой конец станут вооружаться и наши соседи. Вот увидите, в решающий момент он окажется пацифистом! Пацифизм – это надежное и верное военное предприятие, а война – это риск!
– По‑моему, у военной партии вовсе и нет таких страшных намерений,примирительно сказал Ульрих. – Она просто хочет сделкой с Арнгеймом облегчить перевооружение своей артиллерии, и ничего больше. И ведь в конце концов во всем мире вооружаются сегодня только ради мира. Значит, она, наверно, думает, что будет просто правильно сделать это однажды и с помощью друзей мира!
– Как же они представляют себе это практически? – поинтересовался Туцци, не подхватив шутки.
– До этого, я думаю, они еще не дошли. Пока они только выражают эмоции.
– Конечно! – раздраженно согласился Туцци, словно он и не ждал ничего другого. – Военным следовало бы ни о чем, кроме войны, не думать и обращаться со всем другим в компетентные органы. Но, вместо того чтобы так поступать, они готовы подвергнуть опасности весь мир своим дилетантством. Повторяю вам: ничто в дипломатии так не опасно, как неделовые разговоры о мире! Каждый раз, когда потребность в них достигала известной силы и становилась неодолимой, из этого возникала война! Могу подтвердить вам это документально!
В этот момент надворный советник профессор Швунг освободился от своего коллеги и самым сердечным образом воспользовался Ульрихом, чтобы быть представленным хозяину дома. Ульрих исполнил его волю с замечанием, что этот знаменитый ученый осуждает пацифизм в области уголовного права так же, как авторитетный начальник отдела осуждает его в области политики.
– Помилуйте, – со смехом запротестовал Туцци, – вы поняли меня совершенно превратно!
И Швунг, тоже после минутного раздумья, присоединился к этому протесту, заметив, что он вовсе не хотел бы, чтобы его концепцию ограниченной вменяемости считали кровожадной и негуманной.
– Напротив! – воскликнул он, как старый кафедральный актер, заменив разведение рук торжественно раскатистым голосом. – Как раз пацифизация человека побуждает нас к известной строгости! Быть может, господин начальник отдела слышал о моих своевременных сейчас усилиях по этой части?
Он обращался теперь непосредственно к Туцци, который, правда, ничего не слыхал о споре по вопросу о том, основывается ли ограниченная вменяемость больного преступника только на его представлениях или только на его воле, но тем вежливее согласился со всем. Очень довольный произведенным эффектом, Швунг принялся хвалить серьезный взгляд на жизнь, свидетельством которого мог служить сегодняшний вечер, и сказал, что, прислушиваясь там и сям к разговорам, он очень часто слышал слова «мужская суровость» и «нравственное здоровье».
– Наша культура недопустимо заражена неполноценным, нравственно уродливым, – прибавил он от себя и спросил: – Но какова, собственно, цель сегодняшнего вечера? Проходя мимо разных групп, я поразительно часто слышал прямо‑таки руссоистские суждения о врожденной доброте человека.
Туцци, к которому главным образом был обращен этот вопрос, улыбаясь, молчал, но тут как раз вернулся генерал, и Ульрих, желая ускользнуть от него, познакомил его со Швунгом, которому представил его как человека, более чем кто бы то ни было из присутствующих способного ответить на этот вопрос. Штумм фон Бордвер энергично запротестовал, но Швунг да и Туцци не отставали; Ульрих уже торжествовал, ретируясь, как вдруг его задержал один старый знакомый, который сказал:
– Моя жена и дочь тоже здесь, Это был директор банка Лео Фишель.
– Ганс Зепп сдал государственный экзамен, – сообщил он. – Что тут скажешь? Теперь ему нужно сдать только один экзамен, чтобы стать доктором! Мы все сидим вон там в углу, – указал он на самую дальнюю комнату. – Мы мало кого здесь знаем. Давненько, однако, не видели мы вас у себя! Ваш батюшка, а? Ганс Зепп раздобыл нам приглашение на сегодняшний вечер, жене хотелось до зарезу. Малый, видите, не совсем некудышный. Они теперь полуофициально помолвлены, Герда и он. Вы, наверно, и не знали? Но Герда, понимаете, эта девчонка, я не знаю даже, любит ли она его или просто вбила это себе в голову. Подошли бы к нам на минутку!..
– Я подойду попозже, – пообещал Ульрих.
– Да, подойдите! – повторил Фишель и умолк. Потом он прошептал: – Это, наверно, хозяин дома? Не познакомите ли меня с ним? У нас еще не было случая. Ни его мы не знаем, ни ее.
Но когда Ульрих приготовидся сделать это, Фишель остановил его.
– А великий философ? Как он поживает? – спросил он. – Моя жена и Герда, конечно, без ума от него. Но что с нефтью? Теперь говорят, будто это был ложный слух, не верю! Опровергать принято! Дело тут, знаете, такое: когда моя жена недовольна прислугой, та оказывается и такой, и сякой – и лжет, мол, и безнравственна, и дерзит – сплошные, так сказать, душевные изъяны. Но стоит мне, ради ‑собственного покоя, тайком пообещать этой девчонке прибавку к жалованью, и души как не бывало! О душе нет уже и речи, все вдруг становится на свои места, а жена не знает почему. Ведь верно? Ведь так и есть? Слишком уж благоприятна для нефти коммерческая конъюнктура, чтобы поверить опровержению.
И поскольку Ульрих молчал, а Фишелю хотелось вернуться к жене в ореолы осведомленности, он начал еще раз: – Надо признать, что здесь мило. Но моей жене непонятно: что это за странные разговоры? И что представляет собой этот Фейермауль? – прибавил он тут же. – Герда говорит, что он великий поэт. Ганс Зепп говорит, что он просто‑напросто карьерист, который всех обвел вокруг пальца!
Ульрих нашел, что истина где‑то посредине. – Прекрасно сказано! – поблагодарил его Фишель.Истина всегда посредине, а это сегодня все забывают, поголовно впадая в крайности! Я всегда говорю Гансу Зеппу: у каждого могут быть свои взгляды, но со временем остаются в силе лишь те, которые позволяют что‑то заработать, поскольку это доказывает, что они понятны и другим людям!
В Фишеле незаметно произошла какая‑то важная перемена, но вникнуть в это Ульрих, к сожалению, не потрудился, поспешив передать отца Герды группе вокруг начальника отдела Туцци.
Там между тем витийствовал Штумм фон Бордвер: Ульрихом ему не удалось завладеть, а желание выговориться распирало его так, что он воспользовался первыми попавшимися слушателями.
– Как объяснить сегодняшний вечер? – восклицал он, повторяя вопрос надворного советника Швунга. – Я бы ответил в соответствии, так сказать, с его духом: самое лучшее объяснение – не объяснять вообще! Я не шучу, господа, – продолжал он не без скромной гордости. – Сегодня днем, когда мне пришлось показывать психиатрическую клинику нашего университета одной молодой даме, я случайно спросил ее в разговоре, что, собственно, интересует ее, чтобы можно было все как следует объяснить ей, и получил от нее умный ответ, дающий богатейшую пищу для размышлений. Она сказала: «Если все объяснять, человек никогда ничего не изменит в мире!»
Швунг неодобрительно покачал головой по поводу этого утверждения.
– Что она имела в виду, я не знаю, – застраховал себя Штумм, – и не разделяю ее мнение целиком, но нельзя не почувствовать в этом какой‑то истины! Я, например, обязан, знаете ли, моему другу, который часто помогал советом его сиятельству, а тем самым и нашей акции, – он вежливо указал на Ульриха, – множеством инструкций, но то, что сегодня рождается здесь, – это известная антипатия к инструкциям. Так я возвращаюсь к тому, с чего я начал!
– Но вы же хотите…– сказал Туцци, – то есть говорят, что господа из военного министерства хотят сегодня спровоцировать какое‑то патриотическое решение – сбор общественных средств или что‑то подобное для перевооружения артиллерии. Конечно, это должно иметь чисто демонстративное значение, чтобы оказать известный нажим на парламент общественным мнением.
– Так, во всяком случае, склонен и я понимать многое из того, что услышал сегодня, – согласился надворный советник Швунг.
– Это гораздо сложнее, господин начальник отдела! – сказал генерал.
– А доктор Арнгейм? – без обиняков спросил Туцци. – Скажу откровенно: вы уверены, что и Арнгейм не хочет ничего, кроме галицийской нефти, которая составляет, так сказать, один комплекс с вопросом о пушках?
– Я могу говорить только о себе и о том, к чему имею отношение,застраховал себя Штумм еще раз, – а тут все гораздо сложнее!
– Конечно, сложнее! – с улыбкой отпарировал Туцци.
– Конечно, пушки нужны нам, – разгорячился генерал, – и сотрудничать с Арнгеймом, как вы намекнули, быть может, и выгодно. Я, повторяю, могу выражать лишь свою точку зрения референта по вопросам образования, и вот я спрашиваю вас: что толку в пушках, если отсутствует дух?
– А почему же тогда придается такое значение присутствию господина Фейермауля? – насмешливо спросил Туцци. – Это же само пораженчество!
– Простите, что я возражаю, – решительно сказал генерал, – но это дух времени! Дух времени представляют сегодня два течения. Его сиятельство – вон он стоит с министром, я только что оттуда, – его сиятельство, например, говорит, что нужно бросить лозунг «действовать», этого, мол, требует ход времени. И правда, великие мысли человечества радуют сегодня всех меньше, чем, скачком, сто лет назад. С другой стороны, гуманная позиция тоже, конечно, имеет свои плюсы, но тут его сиятельство говорит: если кто‑то не хочет своего же счастья, то в иных случаях полезно и принуждение! Его сиятельство, таким образом, стоит за одно течение, но и от другого не отмежевывается!..
– Это я не совсем понял, – заметил профессор Швунг.
– Да это и нелегко понять, – с готовностью признал Штумм. – Начнем, пожалуй, еще раз с того, что я усматриваю два течения духа времени. Первое течение утверждает, что человек по природе добр, если только его, так сказать, оставляют в покое…
– Как это добр? – прервал его Швунг. – Кто сегодня настолько наивен, чтобы так думать? Мы ведь уже не живем идеями восемнадцатого века?!
– Тут я уже не могу согласиться с вами, – обиженно возразил генерал.Подумайте хотя бы о пацифистах, о вегетарианцах, о противниках насилия, об опрощенцах, об антиинтеллектуалах, об отказывающихся от военной службы… Не могу припомнить всех с ходу. Все, кто вселяет в человека эту, так сказать, веру, образуют вместе одно большое течение. Но извольте,прибавил он с той уступчивостью, которая была такой милой его чертой, – если хотите, мы можем начать и с другого конца. Начнем, пожалуй, с того, что человека нужно поработить, если он сам по себе никогда не поступает правильно. На этом нам, может быть, легче сойтись. Массам нужна сильная рука, им нужны вожди, которые круто обходятся с ними, а не просто болтают, короче, им нужно, чтобы ими правил дух действия. Человеческое общество состоит ведь, так сказать, лишь из небольшого числа добровольцев, обладающих тогда и необходимыми данными, и из лишенных высшего честолюбия миллионов, которые служат только по принуждению. Так ведь приблизительно обстоит дело?! А поскольку благодаря опыту эта точка зрения постепенно утвердилась и в нашей Акции, первое течение – ведь то, что я сейчас описал, это уже второе течение духа времени, – первое течение, так сказать, опасается, что великая идея любви и веры в человека погибнет вовсе, и тут‑то и заработали силы, направившие в нашу Акцию этого самого Фейермауля, чтобы в последний момент спасти то, что еще можно спасти. Так все гораздо проще понять, чем кажется поначалу, не правда ли? – сказал Штумм.
– А что же произойдет? – спросил Туцци.
– Я думаю, ничего, – ответил Штумм. – У нас в Акции было уже много течений.
– Но ведь между этими двумя налицо невыносимое противоречие! – возразил профессор Швунг, который как юрист не мог вынести такую неясность.
– Если разобраться, то нет, – опроверг это Штумм.Другое течение тоже, конечно, хочет любить человека. Только оно считает, что для этого его нужно сначала переделать силой. Разница, так сказать, только техническая.
Тут взял слово директор Фишель.
– Я подошел позже и потому, к сожалению, не слышал всего, но если позволено, я заметил бы, что, по‑моему, уважение к человеку все‑таки принципиально выше своей противоположности! Сегодня вечером я с нескольких сторон, хотя это наверняка исключения, слышал невероятные речи об инакомыслящих и особенно о людях других национальностей! Благодаря бакенбардам и косо сидевшему пенсне он выглядел как английский лорд, твердо верящий в великие идеи человеческой свободы и свободы торговли. Он умолчал о том. что эти ужасные речи он слышал от Ганса Зеппа, своего будущего зятя, который чувствовал себя в родной стихии во «втором течении духа времени».
– Грубые речи? – спросил его жадный до информации генерал.
– Чрезвычайно грубые, – подтвердил Фишель.
– Может быть, дело шло об «оздоровлении», – предположил генерал, – ведь тут легко спутать одно с другим.
– Нет, нет! – воскликнул Фишель. – Совершенно оголтелые, прямо‑таки революционные речи! Вы, наверно, не знаете нашей настропаленной молодежи, господин генерал‑майор. Я удивился, что таких людей вообще допускают сюда.
– Революционные речи? – спросил Штумм, которому это не понравилось, и улыбнулся так холодно, как только позволяло его круглое лицо. – К сожалению, господин директор, я должен признаться, что я вовсе не против революционности как таковой. То есть, конечно, до тех пор, пока ей не дают и впрямь развязать революцию! Ведь во всем этом часто так много идеализма! А что касается допуска, то Акция, призванная охватить все отечество, не вправе отстранять конструктивные силы, в чем бы они ни выражали себя!
Лео Фишель промолчал. Профессор Швунг не придавал особой важности мнению сановника, который не принадлежал к гражданской администрации. Туцци повторял в уме: «Первое течение – второе течение». Это напоминало ему два сходных словосочетания: «первый подпор, второй подпор», – но ни они, ни разговор с Ульрихом, где они фигурировали, не приходили ему на ум; в нем проснулась только непонятная ревность мужа, связанная с этим неопасным генералом какими‑то невидимыми промежуточными звеньями, которые он никак не мог разобрать. Когда его пробудило молчание, ему захотелось показать представителю армии, что его, Туцци, не собьют с толку никакие словесные увертки.
– Если подвести итог, господин генерал, – начал он, – то военная партия хочет…
– Ах, господин начальник отдела, никакой военной партии не существует!
– прервал его Штумм сразу же. – Мы постоянно слышим: военная партия, а ведь военные по самой природе своей выше партий!
– Ну, так, значит, военное ведомство, – довольно резко ответил Туцци на это замечание. – Вы сказали, что одних пушек армии мало, что ей нужен и надлежащий дух. Каким же духом угодно вам зарядить ваши орудия?
– Эк куда хватили, господин начальник отдела! – запротестовал Штумм.Мы начали с того, что я должен был объяснить господам сегодняшний вечер, а я сказал, что тут, собственно, ничего нельзя объяснить. Это единственное, на чем я стою! Ведь если у духа времени действительно есть два течения, о которых я говорил, то оба они тоже не за то, чтобы «объяснять». Сегодня принято выступать за инстинктивные силы, силы крови и тому подобное. Я, конечно, не сторонник этого, но что‑то тут есть!
При этих словах директор Фишель еще раз вскипел и нашел безнравственной готовность военных примириться даже с антисемитизмом, чтобы получить свои орудия.
– Ах, господин директор! – успокоил его Штумм. – Во‑первых, капелька антисемитизма, право же, не имеет никакого значения, если люди уже вообще «анти», немцы – против чехов и мадьяр, чехи – против мадьяр и немцев, и так далее – каждый против всех. А во‑вторых, как раз австрийский офицерский корпус всегда был интернациональным, достаточно взглянуть на все эти итальянские, французские, шотландские и бог знает еще какие фамилии. Есть у нас и генерал от инфантерии фон Кон, он командует конусом в Ольмюще.
– Боюсь все же, что вы берете на себя слишком много, – прервал Туцци это отступление от темы. – Вы интернациональны и воинственны, а хотите вступить в сделку с националистическими течениями и пацифистскими. Это чуть ли не больше, чем может сделать профессиональные дипломат. Вести с помощью пацифизма военную политику – этим сегодня заняты в Европе самые опытные специалисты!
– Но мы же вообще не занимаемся политикой! – еще раз, тоном усталой жалобы, запротестовал Штумм против такого недоразумения. – Его сиятельство хотел предоставить собственности и образованности последнюю возможность объединиться духовно. Отсюда возник этот вечер. Конечно, если штатский дух так и не добьется единства, мы окажемся в таком положении…
– В каком же? Это‑то как раз и любопытно узнать! – воскликнул Туцци, опрометчиво подстрекая генерала обмолвиться.
– В трудном, конечно, – сказал Штумм осторожно и скромно.
Пока эти четверо так беседовали, Ульрих, давно уже незаметно улизнувший, искал Герду, обходя стороной группку его сиятельства и военного министра, чтобы не быть подозванным к ним.
Он уже издали увидел ее, она сидела у стены рядом со своей неподвижно глядевшей в пространство салона матерью, а Ганс Зепп с беспокойным и строптивым видом стоял с другой стороны. После той злосчастной последней встречи с Ульрихом она стала еще худее, и чем ближе он к ней подходил, тем все менее миловидно, но почему‑то как раз поэтому фатально привлекательнее выделялись на фоне комнаты ее голова и сильные плечи. Когда она увидела Ульриха, щеки ее сразу залились румянцем, сменившимся еще большей бледностью, и она непроизвольно съежилась, как человек, у которого болит сердце, но который почему‑либо не может положить руку на грудь. В уме у него промелькнула сцена, когда он, обезумев от своего животного преимущества – волновать ее тело, надругался над ее волей. И вот это тело, видимое для него под платьем, сидело на стуле, получало приказы обиженной воли держаться теперь гордо и дрожало при этом. Горда не была зла на него, он это видел, но она хотела любой ценой «покончить» с ним. Он незаметно замедлил шаг, чтобы как можно дольше вкушать от всего этого, и такая сладострастная оттяжка, вероятно, соответствовала отношению друг к другу этих двух людей, которые никогда не могли сойтись вполне.
И когда Ульрих был уже вблизи нее и не видел ничего, кроме дрожи в лице, его ожидавшем, на него упало что‑то невесомое, не то тень, не то струя тепла, и он увидал Бонадею, которая безмолвно, но вряд ли непреднамеренно прошла мимо него и его, наверно, преследовала, и поздоровался с ней. Мир прекрасен, если принимать его таким, каков он есть. На секунду наивный контраст между пышным и скудным, выразившийся в этих двух женщинах, показался ему таким же огромным, как между лугом и камнем на границе скал, и у него появилось такое чувство, что он выходит из параллельной акции, хотя и с виноватой улыбкой. Когда Герда увидела, как эта улыбка медленно опускается навстречу ее ьротянутой руке, веки ее задрожали.
В этот миг Диотима заметила, что Арнгейм повел молодого Фейермауля к группе его сиятельства и военного министра, и, как опытный тактик, помешала этим контактам, напустив в комнаты весь обслуживающий персонал с освежающими напитками.
37
Одно сравнение
Таких разговоров, как приведенные, были десятки, и во всех было что‑то общее, что не так‑то легко описать, но о чем и умолчать тоже нельзя, если не умеешь, как правительственный советник Мезеричер, давать блестящее описание общества одним лишь перечислением: присутствовали такой‑то и такая‑то, одеты были так‑то и так‑то, сказали то‑то и то‑то; к этому, впрочем, как раз и сводится то, что многие считают самым настоящим искусством повествования. Фридель Фейермауль не был, значит, жалким льстецом, – им он и вообще не был, – а только вовремя проникся уместной мыслью, когда сказал о Мезеричере при Мезеричере: «Он, в сущности, Гомер нашего времени! Нет, совершенно серьезно, – прибавил он, ибо Мезеричер сделал было протестующий жест, – в эпически невозмутимом „и“, которым вы ставите в один ряд всех и вся, есть, на мой взгляд, что‑то поистине великое!» Он завладел главой «Парламентских и общественных новостей», поскольку тот не хотел покидать дом Туцци, не засвидетельствовав свое почтение Арнгейму; но Мезеричер все‑таки не включил Фейермауля в число перечисленных поименно гостей. Не вдаваясь в более тонкие различия между идиотами и кретинами, напомним только, что идиоту определенной степени уже не удается образовать понятие «родители», тогда как представление «мать и отец» еще вполне доступно ему. Но этим простым, соединительным «и» как раз и связывал Мезеричер общественные явления. Далее следует напомнить, что, по опыту всех наблюдателей, в примитивной конкретности мышления идиотов есть что‑то, взывающее каким‑то таинственным образом к чувству; и что поэты тоже взывают в основном к чувству, и даже весьма сходным образом, поскольку отличаются предельной конкретностью мысли. Если, стало быть, Фридель Фейермауль назвал Мезеричера поэтом, он мог бы с таким же правом, то есть из тех же темных побуждений, которые в его случае были опять‑таки озарением, назвать его идиотом, – назвать знаменательным и для всего человечества образом. Ведь то общее, о чем тут идет речь, – это ум, не сдерживаемый никакими широкими понятиями, не очищенный никакими разграничениями и абстракциями, ум, способный на грубейшее соединение, что нагляднее всего и выражается в том, как он довольствуется простейшей связкой, беспомощным, нагромождающим одно на другое «и», которое заменяет слабоумному более сложные отношения; похоже, что и мир, несмотря на весь содержащийся в нем ум, находится в таком родственном идиотизму состоянии; этот вывод даже напрашивается, когда пытаешься понять происходящие в мире события в их совокупности. Не надо, однако, думать, будто те, кто выдвигает и разделяет такое мнение, единственно умные люди на свете! Тут суть вопроса вовсе не в отдельном человеке и не в делах, которые он обделывает и которые каждый, кто явился в этот вечер на прием к Диотиме, обделывал с большей или меньшей хитростью. Ведь когда за напитками генерал фон Штумм, например, вступил вскоре с его сиятельством в разговор, в ходе которого он любезно‑упрямо и почтительно‑непринужденно возразил тому такими словами: «Не взыщите, ваше сиятельство, что я решительно не согласен! Но в том, что люди гордятся своей расой, есть не только надменность, но и что‑то приятно благородное!», – он точно знал, что он хотел сказать этими словами, неточно он знал только, что он ими сказал, ибо вокруг таких штатских слов есть какая‑то оболочка, окутывающая их, как толстые перчатки, в которых пытаешься вытащить одну спичку из полной коробки. И Лео Фишель, не отставший от Штумма, когда заметил, что генерал нетерпеливо устремился к его сиятельству, прибавил:
– Людей надо различать не по расам, а по заслугам!
И то, что сказал в ответ его сиятельство, было тоже логично; его сиятельство не заметил только что представленного ему директора Фишеля и ответил фон Штумму:
– На что буржуа раса?! Что камергер должен иметь шестнадцать предков‑дворян – этим они всегда возмущались, это они считали наглостью, а что они делают теперь сами? Они хотят подражать этому и перебарщивают. Больше шестнадцати предков – это же просто сионизм!
Ведь его сиятельство был раздражен, и потому было вполне естественно, что он так говорил. Да и вообще неоспоримо, что человек обладает разумом, вопрос только в том, как он применяет его в общественном плане.
Его сиятельство досадовал на проникновение в параллельную акцию «почвенных» элементов, которое вызвал он сам. Его заставили сделать это разные политические и социальные соображения; сам он признавал только «население государства». Его политические друзья советовали ему: «Беды не будет, если ты послушаешь, что они говорят о расе, о чистоте и о крови. Кто вообще принимает всерьез всякую болтовню!» – «Но ведь они говорят о человеке так, словно он скотина!»– возражал граф Лейнсдорф, державшийся католических представлений о достоинстве человека, мешавших ему, хотя он и был крупным помещиком, понять, что идеалы птице– и коневодства можно применить и к чадам божьим. На это его друзья отвечали: «Да зачем же тебе смотреть на это сразу так глубокомысленно? И потом это даже, может быть, лучше, чем если бы они говорили о гуманности и тому подобных иностранных революционных штуках, как то всегда было до сих пор!» И это в конце концов убедило его сиятельство. Но его сиятельство досадовал и на то, что этот Фейермауль, пригласить которого он вынудил Диотиму, внес только новое смятение в параллельную акцию и разочаровал его. Баронесса Вайден пела этому Фейермаулю дифирамбы, и он, Лейнсдорф, в конце концов поддался ее натиску. «В этом вы совершенно правы, – признал граф, – что при теперешнем курсе мы легко можем прослыть германофилами. И вы правы также, что, пожалуй, не мешает пригласить поэта, который говорит о том, что надо любить всех людей. Но поймите, я просто не могу навязывать это госпоже Туцци!» Но Вайденша не отставала и, видимо, нашла новые убедительные причины, ибо в конце беседы Лейнсдорф обещал ей потребовать от Диотимы, чтобы она пригласила Фейермауля. «Делать это мне не хочется, – сказал он. – Но сильной руке нужны и прекрасные слова, чтобы люди ее поняли, в этом я с вами согласен. И вы правы также, что в последнее время все идет слишком медленно, нет больше настоящего энтузиазма!»
Но теперь он был недоволен. Его сиятельство отнюдь не считал других дураками, хотя и считал, что он умнее их, и не понимал, почему эти умные люди в совокупности производят на него столь скверное впечатление. Больше того, вся жизнь производила на него такое впечатление, словно наряду с состоянием разумности и в отдельно взятом человеке, и в официальных установлениях, к которым он, как известно, причислял также веру и пауку, существовало состояние полной невменяемости в целом. То и дело возникали идеи, дотоле неведомые, разжигали страсти и немного спустя опять исчезали; люди гнались то за тем, то за этим, впадая из одного суеверия в другое; сегодня они славили его величество, а завтра произносили ужасные погромные речи в парламенте; но из всего этого так ничего и не выходило! Если бы все это можно было уменьшить в миллион раз и перевести, так сказать, в масштаб одной головы, то получилась бы в точности та картина непредсказуемости, забывчивости, невежества и паясничанья, которая всегда связывалась у графа Лейнсдорфа с сумасшедшими, хотя до сих пор ему редко доводилось думать об этом. И вот он мрачно стоял среди окружавших его людей, размышляя о том, что ведь как раз параллельная акция должна была выявить истину, и не мог сформулировать какую‑то мысль о вере, мысль, в которой он только чувствовал что‑то приятно успокоительное, как тень от высокой стены, и стена эта была, наверно, церковной.
– Смешно! – сказал он Ульриху, отказавшись через несколько мгновений от этой мысли. – Если взглянуть на все со стороны, это напоминает скворцов, когда они осенью сидят стаями на плодовых деревьях.
Ульрих вернулся от Герды. Разговор их не исполнил того, что обещало начало; Герда не выдавила из себя почти ничего, кроме коротких ответов, с трудом отрубленных от чего‑то, что комом застряло у нее в груди; тем больше говорил Ганс Зепп, он строил из себя ее стража и сразу заявил, что его не запугает это гнилое окружение.
– Вы не знаете великого специалиста по расовой проблеме Бремсгубера? – спросил он Ульриха.
– Где он живет? – спросил Ульрих.
– В Шердинге на Лаа, – сказал Ганс.
– Чем он занимается? – спросил Ульрих. – Какое это имеет значение! – сказал Ганс. – Теперь приходят именно новые люди! Аптекарь он!
Ульрих сказал Герде:
– Вы, я слышал, уже формально обручены!
И Герда ответила:
– Бремсгубер требует беспощадно подавлять всех, кто принадлежит к другим расам. Это, конечно, менее жестоко, чем щадить и презирать!
Ее губы снова дрожали, когда она вытягивала из себя эту кособоко слепленную фразу.
Ульрих только посмотрел на нее и покачал головой.
– Этого я не понимаю! – сказал он, подавая ей руку на прощанье, и вот он стоял возле Лейнсдорфа и чувствовал себя невинным, как звезда в бесконечности космоса.
– Если же взглянуть на это не со стороны, – медленно продолжил вскоре граф Лейнсдорф свою новую мысль, – то в голове все вертится, как собака, пытающаяся поймать кончик своего хвоста! Понимаете, – прибавил он, – я сейчас уступил своим друзьям, уступил баронессе Вайден, но если послушать, что мы тут говорим, все в отдельности производит очень умное впечатление, но как раз в том облагороженном духовном взаимодействии, которого мы ищем, это производит впечатление полного произвола а великой бессвязности!
Вокруг военного министра и Фейермауля, которого подвел к нему Арнгейм, образовалась группа, где ораторствовал и любил всех людей Фейермауль, а вокруг самого Арнгейма, когда тот опять отошел, возникла вторая группа, в которой Ульрих позднее увидел также Ганса Зеппа и Герду. Слышно было, как Фейермауль восклицал:
– Жизнь можно понять не черве ученье, а через доброту. Надо верить жизни!
Госпожа Докукер, прямо стоявшая позади него, подтверждала:
– Гете тоже так и не стал доктором!
У Фейермауля было, на ее взгляд, вообще много общего с ним. Военный министр тоже стоял очень прямо и улыбался так же терпеливо, как привык на парадах отдавать честь, держа руку у козырька.
Граф Лейнсдорф спросил:
– Скажите, кто такой, собственно, этот Фейермауль?
– У его отца несколько предприятий в Венгрии, – отвечал Ульрих,кажется, что‑то связанное с фосфором, причем дольше, чем до сорокалетнего возраста, рабочие не живут; профессиональная болезнь, некроз костей.
– Так‑так, ну а сын?
Судьба рабочих не тронула Лейнсдорфа.
– Он, говорят, был студентом. По‑моему, на юридическом. Его отец обязан всем самому себе, и ему, говорят, было обидно, что сын не хотел учиться.
– Почему он не хотел учиться? – спросил граф Лейнсдорф, который в этот день был очень обстоятелен.
– Бог ты мой, – сказал Ульрих, пожимая плечами, – наверно, «отцы и дети». Если отец беден, сыновья любят деньги. А если у папы есть деньги, сыновья любят человечество. Неужели вы, ваше сиятельство, ничего не слыхали о проблеме сыновей в наше время?
– Нет, я что‑то слышал об этом. Но почему Арнгейм покровительствует Фейермаулю? Это связано с нефтепромыслами? – спросил граф Лейнсдорф.
– Вы это знаете, ваше сиятельство?! – воскликнул Ульрих.
– Конечно, я все знаю, – терпеливо ответил Лейнсдорф. – Но вот чего я никак не могу понять: что люди должны любить друг друга и что правительству нужна для этого сильная рука, это ведь всегда знали, – так почему же вдруг вопрос тут должен стоять: «либо – либо»?
Ульрих ответил:
– Вы, ваше сиятельство, всегда хотели манифестации, идущей из самой гущи народа, а она должна выглядеть именно так!..
– Ах, это неправда!.. – стал горячо возражать ему Лейнсдорф, но был прерван подошедшим к ним Штуммом фон Бордвером, который покинул группу Арнгейма, взволнованно спеша узнать что‑то у Ульриха.
– Простите, ваше сиятельство, если я помешал, – попросил он. – Но скажи мне, – обратился он к Ульриху, – можно ли действительно утверждать, что человек руководствуется только своими эмоциями, а никак не разумом?
Ульрих посмотрел на него недоуменно.
– Там есть один такой марксист, – объяснил Штумм, – утверждающий, так сказать, что экономический базис человека целиком и полностью определяет его идеологическую надстройку. А ему возражает психоаналитик, утверждая, что идеологическая надстройка – это целиком и полностью продукт базиса, который составляют инстинкты.
– Это не так просто, – сказал Ульрих, желая улизнуть.
– Это я всегда и твержу! Но что толку! – ответил генерал тотчас, не спуская глаз с Ульриха.
Однако тут слова заговорил Лейпедорф.
– Да, знаете, – сказал он Ульриху, – что‑то подобное я как раз и хотел обсудить. Ведь какой бы там ни был базис, экономический или пускай сексуальный, – сказать я хотел вот что: почему в надстройке люди так ненадежны?! Есть такое ходячее выражение: безумный мир. А иногда ведь кажется, что это правда!
– Это психология масс, ваше сиятельство! – снова вмешался ученый генерал. – Пока дело касается масс, я это прекрасно понимаю. Массами движут только инстинкты, и, значит, конечно, те, которые присущи большинству индивидуумов, – это логично! То есть это, конечно, нелогично: массы нелогичны, они пользуются логическими мыслями только для красоты! Действительно же руководствуются они исключительно внушением! Если вы отдадите в мои руки газеты, радио, кинематографическую промышленность и, может быть, еще какие‑нибудь средства культуры, я берусь за несколько лет – как однажды сказал мой друг Ульрих – сделать из людей людоедов! Именно поэтому человечеству и необходимо сильное руководство! Впрочем, вы, ваше сиятельство, знаете это лучше, чем я! Но что отдельно взятый человек, стоящий порой на весьма высоком уровне, тоже нелогичен, в это я никак не могу поверить, хотя это утверждает и Арнгейм.
Что мог Ульрих подкинуть своему другу для этого очень случайного спора? Как удочка вылавливает порой клок травы вместо рыбы, так повис на вопросе генерала запутанный клубок теорий. Руководствуется ли человек только своими эмоциями, делает ли, чувствует, даже думает только то, к чему его гонят бессознательные потоки потребности и более ласковый бриз удовольствия, как полагают сегодня? Не руководствуется ли он скорее все‑таки разумом и волей, – как тоже полагают сегодня? Руководствуется ли он преимущественно определенными эмоциями, например, сексуальными, как полагают сегодня? Или же все‑таки он подвержен в первую очередь не сексуальному началу, а психологическому воздействию экономических условий, как тоже полагают сегодня? Такую сложную структуру, какой он является, можно рассматривать со многих сторон, выбирая осью для теоретической картины то одно, то другое: получаются частичные истины, из взаимопроникновения которых медленно вырастает истина. Но вырастает ли она на самом деле? Каждый раз, когда какую‑нибудь частичную истину считали единственно верным объяснением, это за себя мстило. Но, с другой стороны, вряд ли можно было бы прийти к этой частичной истине, не придав ей сначала слишком большого значения. Таким образом, история истины и история чувства тесно сплетены, но история чувства осталась при этом во мраке. По убеждению Ульриха, она была даже не историей, а каким‑то беспорядочным ворохом. Забавно, например, что религиозные и, значит, вероятно, страстные мысли средневековья о человеке были полны веры в его разум и волю, тогда как сегодня многие ученые, единственная страсть которых – если им вообще ведома страсть – состоит в том, что они слишком много курят, считают чувство основой всех человеческих действий. Вот какие мысли мелькали у Ульриха, и ему, конечно, не хотелось отвечать на разглагольствования Штумма, который, впрочем, и не ждал этого, а только выпускал пар, прежде чем вернуться туда, откуда пришел.
– Граф Лейнсдорф! – кротко сказал Ульрих. – Помните, я как‑то дал вам совет учредить генеральный секретариат по всем вопросам, для решения которых нужны в одинаковой мере душа и точность?
– Помню, конечно, – ответил Лейнсдорф. – Я рассказал об этом даже его высокопреосвященству, он от души посмеялся. Но он сказал, что вы явились слишком поздно!
– И все‑таки это именно то, недостаток чего вы только что ощутили, ваше сиятельство! – продолжал Ульрих. – Вы говорите, что мир не помнит сегодня того, чего он хотел вчера, что его настроения меняются без достаточной на то причины, что он всегда взволнован, что он никогда не приходит ни к какому результату и что если бы представить себе собранным в одной голове все, что происходит в головах, составляющих человечество, она ясно обнаружила бы ряд хорошо известных функциональных дефектов, из которых складывается умственная неполноценность…
– Необычайно верно! – воскликнул Штумм фон Бордвер, который, гордясь приобретенными сегодня днем знаниями, вынужден был опять задержаться. – Это точная картина… Эх, снова забыл, как называется эта психическая болезнь, но это точная ее картина!
– Нет, – с улыбкой сказал Ульрих, – это безусловно не картина какой‑то определенной психической болезни. Ведь отличает здорового от душевнобольного как раз то, что здоровый страдает всеми психическими болезнями, а у душевнобольного только одна.
– Великолепно! – воскликнули в один голос, хотя и несколько различными словами, Штумм и Лейнсдорф, а затем, таким же манером, прибавили: – Но что это, собственно, означает?
– Это означает вот что, – сказал Ульрих. – Если понимать под моралью регламентацию всех тех отношений, которые включают в себя чувство, фантазию и тому подобное, то каждый в отдельности подлаживается тут к другим, обретая таким образом как бы некоторую устойчивость, но все вместе не выходят в морали из состояния безумия!
– Ну, это уж чересчур! – добродушно заметил граф Лейнсдорф, и генерал тоже возразил:
– Но ведь у каждого должна быть своя собственная мораль. Нельзя же указать человеку, кого ему любить – кошек или собак!
– Можно указать ему это, ваше сиятельство?! – настоим чиво спросил Ульрих.
– Да, прежде, – сказал граф Лейнсдорф дипломатично, хотя и был поколеблен в своей доверчивой убежденности, что «истинное» существует во всех областях, – прежде дела обстояли лучше. Но в наши дни?
– Тогда нам остается перманентная война религий, – сказал Ульрих.
– Вы называете это войной религий? – с любопытством спросил Лейнсдорф.
– А как же еще?
– Гм, недурно. Очень хорошее определение сегодняшней жизни. Кстати, я всегда знал, что в вас таится неплохой католик!
– Я очень плохой католик, – отвечал Ульрих. – Я не верю, что бог был на земле, а верю, что он еще придет. Но только если путь ему сделают более коротким, чем до сих пор!
Его сиятельство отверг это исполненными достоинства словами:
– Это выше моего понимания!
38
Готовится великое событие.
Но никто этого не заметил.
Зато генерал воскликнул:
– К сожалению, я должен немедленно вернуться к его превосходительству, но ты непременно объяснишь мне все это потом, я тебя не отпущу! Я приду сюда еще раз, с вашего позволения! Лейнсдорф, казалось, хотел что‑то сказать, мысль его, судя по его виду, напряженно работала, но едва Ульрих и он остались одни, как были окружены людьми, которых принес круговорот толпы и задержала притягательная фигура его сиятельства. О том, что только что сказал Ульрих, речи, конечно, больше не было, и никто, кроме него, об этом не думал, когда сзади чья‑то рука скользнула под его руку и он увидел рядом с собой Агату.
– Ты уже нашел причину меня защищать? – спросила она с ласковым ехидством.
Не выпуская ее руки, Ульрих отвернулся вместе с Агатой от людей, рядом с которыми он стоял.
– Нельзя ли нам отправиться домой? – спросила Агата.
– Нет, – сказал Ульрих, – я еще не могу уйти.
– Тебя, наверно, не отпускает отсюда грядущее, ради которого ты должен здесь хранить чистоту? – поддразнила его Агата.
Ульрих прижал к себе ее руку.
– Мне кажется, это говорит в мою пользу, что мое место не здесь, а в тюрьме! – прошептала она ему на ухо.
Они стали искать уголка, где могли бы уединиться. Собрание теперь Do‑настоящему закипело и медленно перемешивало участников. Однако все еще можно было различить две главные группы: вокруг военного министра речь шла о мире и о любви, вокруг Арнгейма в данный момент – о том, что германская мягкость расцветает пышнее всего под сенью германской силы.
Арнгейм слушал это доброжелательно, потому что никогда не отвергал честно высказанных мнений и особенно любил новые. Его заботило, натолкнется ли дело с нефтепромыслами на трудности в парламенте. Он допускал, что никак не удастся избежать сопротивления славянских политиков, и надеялся заручиться поддержкой германофилов. В правительственных кругах все шло хорошо, если во считать некоторой враждебности в министерстве иностранных дел, которой он не придавал большого значения. На следующий день он должен был поехать в Будапешт. Вражеских «наблюдателей» вокруг него и других главных фигур было достаточно. Быстрее всего их можно было распознать по тому, что они на все отвечали «да» и были милейшими людьми, тогда как остальные держались большей частью различных мнений.
Одного из них Туцци попытался убедить словами:
– Все, что говорят, ничего не значит! Это никогда ничего не значит!
Тот поверил ему. Он был парламентарием. Но он не изменил мнения, с которым явился сюда, – что все‑таки здесь происходит что‑то дурное.
Его сиятельство, напротив, объяснял в беседе с другим вопрошателем важность этого вечера такими словами:
– Даже революции, почтеннейший, делаются с тысяча восемьсот сорок восьмого года только болтовней!
Было бы ошибкой не видеть в таких различиях ничего, кроме позволительного отступления от неизбежного иначе однообразия жизни; и все же эта чреватая серьезными последствиями ошибка совершается почти так же часто, как произносится фраза: «Это вопрос чувства!», без которой совершенно немыслим наш умственный аппарат. Эта непременная фраза отделяет то, что должно произойти в жизни, от того, что может произойти.
– Она отделяет, – сказал Ульрих Агате, – утвердившийся порядок от допускаемой личной свободы действий. Она отделяет рационализованное от того, что считается иррациональным. Она означает, в обычном ее употреблении, что человечность в главных делах – это нечто вынужденное, а в делах второстепенных – нечто подозрительно произвольное. Считая, что жизнь была бы тюрьмой, если бы мы не могли по своей воле предпочитать вино или воду, быть атеистами или святошами, никто не считает, что все, представляющее собой вопрос чувства, действительно в нашей воле. На самом деле, хотя тут я нет четкой границы, вопросы чувства существуют дозволенные и недозволенные. Вопрос чувства между Ульрихом и Агатой был недозволенным, хотя они, все еще рука об руку, ища укрытия, просто говорили о сегодняшнем сборище и при этом буйно и тайно радовались, оттого что снова соединились после размолвки. Альтернатива же, любить ли всех сочеловеков или сперва уничтожить какую‑то часть их, явно была вопросом чувства вдвойне дозволенным, ибо иначе она так горячо не обсуждалась бы в доме Диотимы в присутствии его сиятельства, хотя к тому же еще и разделяла собравшихся на две враждебные партии. Ульрих утверждал, что изобретение «вопроса чувства» оказало делу чувства самую скверную услугу, какую ему когда‑либо оказывали, и, пытаясь объяснить сестре фантастическое впечатление, которое производил на него сегодняшний вечер, он стал говорить об этом так, что невольно продолжил, как бы оправдывая его, прерванный утренний разговор.
– Не знаю, право, – сказал он, – с чего начать, чтобы тебе не наскучить. Можно сказать тебе, что я понимаю под «моралью»?
– Пожалуйста, – ответила Агата.
– Мораль – это регламентация поведения внутри какого‑то общества, но главным образом регламентация уже своих внутренних побуждений, то есть чувств и мыслей.
– Это большой прогресс за несколько часов! – ответила Агата со смехом. – Не далее как сегодня утром ты сказал, что не знаешь, что такое мораль!
– Конечно, не знаю. Тем не менее могу дать тебе добрую дюжину объяснений. Самое старое – что бог открыл нам порядок жизни во всех подробностях…
– И самое, пожалуй, прекрасное! – сказала Агата.
– Но самое вероятное, – подчеркнул Ульрих, – что мораль, как всякий другой порядок, возникает благодаря принуждению и насилию! Какая‑то пришедшая к власти группа людей навязывает другим просто правила и принципы, обеспечивающие ее власть. Но одновременно она придерживается тех правил и принципов, которые возвысили ее самое. Одновременно она поэтому служит примером. Одновременно она меняется из‑за противодействия. Все, конечно, сложнее, чем это можно описать коротко, и поскольку происходит все отнюдь не без интеллекта, но и отнюдь не благодаря интеллекту, а просто на практике, в результате получается какая‑то необозримая сеть, простирающаяся надо всем как бы независимо, словно небо господне. Все соотносит себя с этим кругом, но этот круг не соотносит себя ни с чем. Другими словами: все нравственно, но сама нравственность не нравственна!..
– Это очаровательно с ее стороны, – сказала Агата. – Но знаешь, я нашла сегодня хорошего человека!
Ульрих был несколько удивлен этим поворотом разговора, но когда Агата начала рассказывать ему о встрече с Линднером, он прежде всего попытался подогнать ее к своему ходу мыслей.
– Хороших людей ты и здесь найдешь, найдешь сколько угодно, – сказал он, – но если позволишь мне немного продолжить, ты узнаешь, почему и плохих здесь тоже хватает.
С этими словами они, удаляясь от столпотворения, дошли до передней, и Ульрих задумался, куда им теперь податься; ему пришли на ум и комната Диотимы, и каморка Рахили, но ни в ту, ни в другую ему не хотелось больше входить, и потому они с Агатой остались пока среди безлюдной одежды, висевшей на вешалках. Ульрик не нашел продолжения.
– Мне надо бы, собственно, еще раз начать сначала, – объяснил он с нетерпеливым и смущенным жестом. И вдруг он сказал: ‑Ты не хочешь знать, поступила ли ты хорошо или плохо, но тебя беспокоит то, что и так и атак ты поступаешь без твердого основания!
Агата кивнула головой.
Он взял обе ее руки.
Тускло мерцающая кожа сестры с запахом незнакомых ему растений, которую он видел перед собой в низком вырезе платья, на миг потеряла земное значение. Толчки крови передавались от руки к руке. Глубокий ров потустороннего происхождения, казалось, замкнул их за пределами мира.
У него вдруг не оказалось никаких обозначений для этого; куда‑то делись даже те, к которым он так часто прибегал прежде. «Мы поступим не под влиянием минуты, а соответственно состоянию, которое продлится до конца». «Так, чтобы это привело нас к тому центру, откуда уже нельзя вернуться и взять все обратно». «Не от бесшабашности с ее непостоянством, а от единственного неизменного счастья». Такие фразы, правда, приходили ему на ум, и он мог бы произнести их вслух, если бы сейчас надо было только говорить; но в том непосредственном применении, которое они должны были получить сейчас у него с сестрой, это оказалось вдруг невозможно. Отсюда и шло его беспомощное волнение. Но Агата поняла его верно. И она должна была бы ощутить счастье, что впервые скорлупа вокруг него треснула и ее «твердый брат» обнажил все, что внутри у него, как упавшее на пол яйцо.
Но на этот раз, к ее удивлению, чувство ее было не вполне готово присоединиться к его чувству; между утром и вечером лежала странная встреча с Линднером, и хотя этот человек вызвал у нее просто удивление и любопытство, даже такого зернышка было достаточно, чтобы не возникло бесконечного отражения отшельнической любви.
Ульрих почувствовал это по ее рукам, прежде чем она что‑либо ответила, и Агата – ничего не ответила. Он угадал, что эта неожиданная холодность связана со встречей, сообщение о которой ему недавно довелось выслушать. Посрамленный и смущенный отскоком его не получившего ответа чувства, он сказал, качая головой:
– Право, досадно, что ты так много ждешь от доброты этого человека!
– Наверно, досадно, – признала Агата.
Он посмотрел на нее. Он понял, что для сестры эта встреча значит больше, чем все ухаживания, выпадавшие ей на долю, с тех пор как она была под его защитой. Он даже немного знал этого человека. Линднер участвовал в общественной жизни; это он в свое время, на самом первом заседании патриотической акции, произнес ту короткую, встреченную мучительным молчанием речь, где говорилось об «историческом моменте» или чем‑то подобном
– неуклюжую, искреннюю и несущественную… Ульрих невольно оглянулся; но он не помнил, чтобы этот человек попадался ему среди присутствовавших, да и знал, что того больше не приглашали. Должно быть, он встречал его время от времени где‑то еще, наверно, в ученых компаниях, и читал какие‑то его труды, ибо по мере того как он напрягал свою память, из ультрамикроскопических следов, оставшихся в ней, сгущалось, как вязкая, противная капля, мнение: «Скучный осел! Если притязаешь на известную высоту уровня, подобного человека так же нельзя принимать всерьез, как профессора Хагауэра.» Он сказал это Агате. Агата промолчала. Она даже пожала ему руку. Он чувствовал: вот нечто совершенно нелепое, но остановить это нельзя! В эту минуту в переднюю вошли люди, и брат и сестра отступили друг от друга.
– Проводить тебя снова в комнаты? – спросил Ульрих.
Агата сказала «нет» и стала искать, куда бы улизнуть.
Ульриху вдруг подумалось, что скрыться от всех удастся, пожалуй, только в кухне.
Там наполнялись батареи стаканов и нагружались пирожными подносы. Кухарка хлопотала вовсю, Рахиль и Солиман ждали своей поклажи, но не шептались друг с другом, как прежде в таких случаях, а стояли неподвижно и врозь. Маленькая Рахиль сделала книксен, когда вошли Агата и Ульрих, Солиман просто почтительно выкатил свои темные глаза, и Ульрих сказал:
– В комнатах слишком жарко, можно нам освежиться у вас?
Он сел с Агатой у подоконника и поставил для вида тарелки и стаканы, чтобы, если кто‑нибудь войдет, все выглядело так, словно два друга дома позволили себе немного позабавиться. Когда они уселись, он с легким вздохом сказал:
– Это, значит, только вопрос чувства, считать ли такого профессора Линднера хорошим человеком или невыносимым!
Агата заняла свои пальцы развертыванием конфеты.
– Другими словами, – продолжал Ульрих, – чувство не может быть верным или неверным. Чувство остается частным делом! Оно остается предоставленным внушению, воображению, убеждению! Мы с тобой не отличаемся от тех, кто там, в комнатах! Ты знаешь, чего они хотят?
– Нет. Но разве это не безразлично?
– Может быть, и небезразлично. Ведь они составляют две партии, из которых одна так же права или неправа, как другая.
Агата сказала, что, на ее взгляд, верить в человеческую доброту все‑таки несколько лучше, чем верить только в пушки и политику – даже если то, как ты в нее веришь, смешно.
– Что же это за человек, с которым ты познакомилась? – спросил Ульрих.
– Ах, это невозможно сказать. Он хороший! – ответила сестра и засмеялась.
– Ты не можешь придавать какое‑либо значение ни тому, что кажется хорошим тебе, ни тому, что кажется таковым Лейнсдорфу! – сердито возразил Ульрих.
Их лица были, смеясь, напряжены от волнения; легкий ток вежливой веселости сдерживали более глубокие противоположные токи. Рахиль ощущала это корешками волос под наколкой, но она сама чувствовала себя такой несчастной, что это ощущение было гораздо более глухим, чем прежде, и походило на воспоминание о лучших временах. Красивая округлость ее щек неуловимо осунулась, черный огонь глаз помутнел от уныния. Будь Ульрих в том настроении, чтобы сравнивать ее красоту с красотой сестры, он заметил бы, что прежний черный блеск Рахили раскрошился, как уголек, по которому прокатился тяжелый воз. Но он не замечал ее. Она была беременна, и никто об этом не знал, кроме Солимана, который, не понимая реальности беды, отвечал на нее романтическими и дурашливыми планами.
– Уже несколько веков, – продолжал Ульрих, – мир знает истинность мысли и потому до известной степени признает разумом свободу мысли. В это же время у чувства не было ни строгой школы истины, ни свободы передвижения. Ибо каждая мораль регламентировала для своей эпохи чувство лишь в той степени, и уж в этих пределах жестко, в какой для действий, угодных данной морали, нужны были какие‑то основополагающие принципы и чувства. А остальное отдавала на волю индивидуума, предоставляла личной игре чувств, неопределенным усилиям искусства и академическому разбору. Приспособляя, таким образом, чувства к своим потребностям, мораль при этом не развивала чувств, хотя сама зависит от них. Ведь она же и есть порядок чувств и их единство.
Но тут он остановился. Он почувствовал на своем разгорячившемся лице заинтересованный взгляд Рахили, хотя совсем, как прежде, воодушевляться делами господ она уже не могла.
– Смешно, наверно, что я даже здесь, в кухне, говорю о морали, – сказал он смущенно.
Агата смотрела на него пристально и задумчиво. Он наклонился поближе к сестре и тихо прибавил с шутливым смешком:
– Но это только другое обозначение такого состояния страсти, которое ополчается на весь мир!
Без его намерения теперь повторилось противоречие сегодняшнего утра, когда он выступил в неприятной роля как бы поучающего. Он ничего не мог поделать. Мораль была для него не конформизмом, не усвоенной мудростью, а бесконечной совокупностью возможностей жить. Он верил в способность морали к росту, в ступени схваченности ею, а не только, как то сплошь да рядом бывает, в ступени ее познания, словно она – нечто готовое, для чего человек просто недостаточно чист. Он верил в мораль, не веря в какую‑то определенную мораль. Обычно под ней подразумевают что‑то вроде полицейских правил для поддержания порядка жизни; а поскольку жизнь не повинуется даже им, они смахивают на что‑то не целиком выполнимое и, значит, таким жалким путем, на идеал. Но мораль нельзя сводить на этот уровень. Мораль – это фантазия. Вот что хотел он заставить увидеть Агату. И второе: фантазия – это не произвол. Если отдать фантазию на произвол судьбы, это отомстит за себя. Слова вертелись у него на языке. Он готов был говорить о том слишком мало замечаемом различии, что разум разные эпохи по‑своему развивали, а нравственную фантазию по‑своему закрепляли и замыкали. Он готов был говорить об этом, потому что в результате получается более или менее прямо, несмотря на все сомнения, восходящая через все передряги истории линия разума и его построений, с одной стороны, а с другой – похожая на кучу черепков гора чувств, идей, возможностей жизни, гора, где все они так и лежат послойно, как появлялись и были брошены, пластами вечного хлама. Потому что другой результат состоит в том, что есть, в конце концов, бесчисленное множество возможностей иметь то или иное мнение, как только дело коснется жизненных принципов, но нет ни одной возможности объединить эти мнения. Потому что результат состоит в том, что мнения эти вступают в драку друг с другом, не имея никакой возможности прийти к соглашению. Потому что в общем результат состоит в том, что эмоции болтаются в человечестве, как в шатающейся бочке вода. И у Ульриха была одна идея, которая уже весь вечер его преследовала; старая его идея вообще‑то, просто в этот вечер она то и дело подтверждалась, и он хотел показать Агате, где ошибка и как исправить ее, если бы все захотели, а за этим стояло ведь только его прискорбнее намерение доказать, что и открытиям своей собственной фантазии тоже лучше не доверять.
И с легким вздохом, подобным той последней попытке сопротивления, которую делает, прежде чем сдаться, преследуемая женщина, Агата сказала:
– Значит, все надо делать «из принципа»?!
И посмотрела, отвечая на его смешок, ему в глаза.
А он ответил:
– Да, но только из какого‑то одного принципа!
И это было совсем не то, что он собирался сказать. Это снова пришло из области Сиамских Близнецов и Тысячелетнего Царства, где жизнь растет в волшебной тишине, как цветок, и хотя сказанное им не было взято с потолка, указывало оно как раз на границы мысли, которые обманчивы и пустынны. Взгляд Агаты напоминал расколотый агат. Скажи он ей в эту секунду чуть больше или дотронься до нее рукой, случилось бы что‑то, что испарилось бы прежде, чем она смогла бы определить, что это было. Ибо Ульрих не хотел сказать больше. Он взял какой‑то фрукт и нож и принялся чистить плод. Он был счастлив, оттого что расстояние, еще недавно отделявшее его от сестры, слилось в безмерную близость, но был и рад, когда им в этот миг помешали.
С хитрым видом командира патруля, застигшего врасплох противника на биваке, в кухню заглянул генерал.
– Простите, что помешал! – воскликнул он, входя. Но tete a tete с братом, сударыня, не такое уж страшное преступление!
А к Ульриху он обратился со словами:
– Тебя ищут, как иголку в стоге сена!
И тогда Ульрих сказал генералу то, что он хотел сказать Агате. Но сначала спросил:
– Кто ищет?
– Я же должен был повести тебя к министру! – упрекнул его Штумм.
Ульрих отмахнулся.
– Да уже и не нужно, – сказал генерал добродушно. – Старик‑то как раз ушел. Но мне, по моим собственным надобностям, придется еще, когда сударыня найдет себе лучшее общество, чем твое, допросить тебя насчет войны религий, если ты соблаговолишь вспомнить свои же слова.
– Мы как раз об этом и говорим, – ответил Ульрих.
– Как интересно! – воскликнул генерал. – Сударыня, значит, тоже занимается моралью?
– Мой брат вообще только о морали и говорит, – поправила его Агата с улыбкой.
– Сегодня это был прямо гвоздь программы! – вздохнул Штумм. – Лейнсдорф, например, всего несколько минут назад сказал, что мораль так же важна, как еда. Я так не думаю! – сказал он, с удовольствием склоняясь над сладостями, поданными ему Агатой. – Это была шутка.
Агата утешила его.
– Я тоже так не думаю! – сказала она.
– У офицера и у женщины должна быть мораль, но они не любят говорить об этом! – продолжал импровизировать генерал. – Разве я не прав, сударыня?
Рахиль усердно вытирала своим передником кухонный стул, который она принесла генералу, и слова его поразили ее в самое сердце; у нее чуть не хлынули слезы.
А Штумм снова теребил Ульриха:
– Так как же обстоит дело с войной религий? – Но не успел Ульрих раскрыть рот, как он уже снова прервал его словами: – У меня, знаешь ли, такое чувство, что и твоя кузина ищет тебя по всем комнатам, и я опередил ее только благодаря своей воинской выучке. Я должен, значит, использовать время. Мне уже, понимаешь, не нравится то, что там происходит! Нас просто шельмуют! А она… как бы это сказать? Она отпустила поводья! Знаешь, что решили?
– Кто решил?
– Многие уже ушли. Некоторые остались и очень внимательно прислушиваются к происходящему, – разъяснил генерал. – Кто решает, сказать, таким образом, нельзя.
– Тогда, пожалуй, лучше будет, если ты сперва скажешь, что они решили, – нашел Ульрих.
Штумм фон Бордвер пожал плечами.
– Ну, ладно. Но в процедурном смысле слова это, к счастью, никакое не решение, – уточнил он. – Ибо все ответственные лица, слава богу, вовремя удалились. Можно, значит, сказать, что это всего лишь частное постановление, предложение, голос меньшинства. Я буду стоять на том, что официально мы ничего об этом не знаем. Но ты должен сказать своему секретарю, чтобы ничего не попало в протокол. Извините, сударыня, – обратился он к Агате, – что я говорю о делах.
– Но что, собственно, случилось? – спросила она.
Штумм сделал широкий жест.
– Фейермауль… если сударыня помнит этого молодого человека, которого мы пригласили, собственно, только затем… как бы это сказать?.. потому что он представитель духа времени, а нам ведь все равно пришлось приглашать и оппозиционных представителей. Можно было, значит, надеяться, что, несмотря на все, и даже с какими‑то духовными стимулами, удастся поговорить о вещах, имеющих, увы, большое значение. Ваш брат в курсе дела, сударыня. Предполагалось свести министра с Лейнсдорфом и с Арнгеймом, чтобы посмотреть, не возражает ли Лейнсдорф против некоторых… патриотических концепций. И в общем‑то я вполне доволен, – доверительно обратился он снова к Ульриху, – в этом отношении все уладилось. Но пока это происходило, Фейермауль и другие…– Тут Штумм счел необходимым вставить пояснение для Агаты: – Так вот, представитель мнения, что человек есть этакое мирное и нежное создание, с которым нужно ласково обращаться, и представители, утверждающие приблизительно противоположное, а потому уверенные, что для порядка нужна сильная рука и все такое, – этот Фейермауль и эти другие вступили в спор и, прежде чем тому удалось помешать, приняли общее постановление.
– Общее? – удостоверился Ульрих.
– Да. Я только рассказал все так, словно это забавная шутка, – заверил его Штумм, с удовольствием признав теперь невольный комизм своего изложения. – Никто этого не ждал! А поскольку сегодня мне еще довелось как бы по делам службы посетить Моосбругера, то теперь все в министерстве будут убеждены, что это моих рук дело!
Тут Ульрих расхохотался и стал время от времени прерывать смехом дальнейший рассказ Штумма, что вполне понимала только Агата, а сам его друг несколько раз довольно обиженно замечал, что у Ульриха, должно быть, разошлись нервы. Но то, что произошло, слишком соответствовало образцу, только что нарисованному сестре Ульрихом, чтобы его не обрадовать. Группа Фейермауля вышла на арену в последний момент, чтобы спасти то, что еще можно было спасти. Цель в таких случаях бывает менее ясна, чем намерение. Молодой поэт Фридель Фейермауль – в кругу близких именовавшийся Пепи, ибо он восторгался старой Веной и старался походить на молодого Шуберта, хотя родился в венгерском провинциальном городке, – верил в миссию Австрии и верил, кроме того, в человечество. Ясно, что такая кампания, как параллельная акция, если он не участвовал в ней, должна была с самого начала беспокоить его. Как могла процветать без него общечеловеческая кампания с австрийским оттенком или австрийская кампания с оттенком общечеловеческим! Высказал это он, впрочем, пожимая плечами, только своей приятельнице Докукер, но та, как вдова, делающая честь своей родине, и к тому же хозяйка блистательного салона, превзойденного салоном Диотимы только в последний год, говорила это каждому влиятельному лицу, с которым ей случалось иметь дело. Так пошел слух, что параллельная акция в опасности, если не… это «если не» и эта «опасность» оставались, разумеется, немного неопределенными, ибо сперва следовало заставить Диотиму пригласить Фейермауля, а уж там было бы видно. Но толки о какой‑то опасности, исходящей от отечественной акции, насторожили тех бдительных политиков, что не признавали «отечества», а признавали только материнское начало, народ, который жил в навязанном ему браке с государством, терпя всяческие помыкания с его стороны; они давно уже подозревали, что из всей параллельной акции выйдет лишь новый гнет. И хотя они из вежливости это скрывали, предотвращению такой опасности они придавали меньше значения – ведь отчаявшиеся гуманисты среди немцев всегда попадались, но в целом они оставались угнетателями и паразитами государства! – чем полезному указанию на то, что сами немцы признают, как опасен их народный дух. Поэтому госпожа Докукер и поэт Фейермауль получили благотворную поддержку, в причины которой они вдаваться не стали, и Фейермауль, обладавший репутацией человека чувства, загорелся мыслью сказать ни больше ни меньше как самому военному министру что‑нибудь в пользу любви и мира. Почему именно военному министру и какая отводилась ему роль, оставалось опять‑таки неясно, но сама мысль была так великолепна и драматична, что никаких других подтверждений она и не требовала. Это находил и Штумм фон Бордвер, вероломный генерал, которого любознательность приводила порой в салон госпожи Докукер без ведома Диотимы; кроме того, благодаря его же усилиям, первоначальное мнение, что магнат военной промышленности Арнгейм есть составная часть опасности, уступило место мнению, что мыслитель Арнгейм есть важная составная часть добра.
До сих пор, стало быть, все шло так, как то соответствовало ожиданиям участников, и тот факт, что состоявшийся сегодня разговор министра с Фейермаулем не дал, несмотря на помощь госпожи Докукер, ничего, кроме нескольких блесток фейермаулевского ума и терпеливого внимания к ним его превосходительства, – этот факт тоже был в порядке вещей. Но потом у Фейермауля нашлись резервы; а поскольку его войско состояло из молодых и немолодых литераторов, надворных советников, библиотекарей и нескольких друзей мира, – короче, из людей разного возраста и положения, объединенных любовью к старому отечеству и его общечеловеческой миссии, любовью, с одинаковым пылом вступавшейся за восстановление отмененных конных омнибусов с их исторической тройкой и за венский фарфор, и поскольку в течение вечера эти верные защитники старины вступали в разнообразные контакты со своими противниками, которые тоже ведь не размахивали открыто ножами, то и дело возникали дискуссии, где мнения сталкивались как попало. Это соблазнило и Фейермауля, когда его отпустил военный министр, а назидательное внимание госпожи Докукер было чем‑то на время отвлечено. Штумм фон Бордвер мог только сказать, что Фейермауль вступил в чрезвычайно оживленную беседу с каким‑то молодым человеком, описание которого не исключало, что это был Ганс Зепп. Во всяком случае, это был один из тех, кому нужен козел отпущения, чтобы взвалить на него вину за все беды, с которыми они не могут справиться; ведь национальное чванство есть лишь тот особый случай, когда по искреннему убеждению выбираешь себе такого козла отпущения, который не состоит с тобой в кровном родстве и вообще как можно меньше похож на тебя самого. Известно, что когда злишься, это большое облегчение – вылить злость на кого‑то, даже если он и ни при чем; но менее известно это относительно любви. А между тем дело тут обстоит точно так же, и любовь часто случается выливать на кого‑то, кто ни при чем, поскольку другой возможности вылиться она не находит. Фейермауль, например, был деятельный молодой человек, способный в борьбе за собственную выгоду быть весьма недобрым, но его коньком был «человек», и как только он начинал думать о человеке вообще, его неудовлетворенная доброта не знала удержу. Ганс Зепп, напротив, был, в сущности, добрый малый, у которого даже не хватало духу обмануть директора Фишеля, но зато его пунктиком был «не‑немецкий человек», на которого он злобно сваливал вину за все, чего не мог изменить. Одному богу известно, о чем они говорили друг с другом сначала; должно быть, они сразу сели каждый на своего конька и двинулись один на другого, ибо Штумм сказал:
– Право, не пойму, как это получилось, но вдруг рядом оказались другие, потом сразу набежала целая толпа, и наконец их обступили все, кто был в комнатах!
– А ты знаешь, о чем они спорили? – спросил Ульрих.
Штумм пожал плечами.
– Фейермауль крикнул ему: «Вы хотите ненавидеть, и ненавидеть не способны! Ибо каждому человеку свойственна от рождения любовь!» Или что‑то в этом роде. А тот кричал: «А вы хотите любить? Но на это вы способны еще меньше, вы, вы…» Дословно передать не могу, ибо из‑за мундира я должен был держаться на некотором расстоянии.
– О, – сказал Ульрих, – это уже самое главное! – И он повернулся к Агате, ища глазами ее взгляда.
– Самое главное – резолюция! – напомнил Штумм.
Они чуть не съели друг друга, и вдруг, ни с того ни с сего, из этого получилась совместная и весьма подлая резолюция! При всей своей округлости Штумм казался воплощением серьезности.
– Министр тут же удалился, – сообщил он.
– Какую же они вынесли резолюцию? – спросили брат и сестра,
– Не могу сказать точно, – ответил Штумм, – ибо я, конечно, тоже сразу исчез, а они тогда еще не кончили. Да такое и не запомнишь. Что‑то в пользу Моосбругера и против военных!
– Моосбругер? С чего бы это? – засмеялся Ульрих.
– «С чего бы это?»! – ехидно повторил генерал. – Тебе хорошо смеяться, а я остаюсь вот с таким носом! Или, в лучшем случае, у меня будет писанины на целый день. Разве, имея дело с подобными людьми, можно сказать «с чего бы»?! Может быть, виноват этот старый профессор, который сегодня везде выступал за повешение и против милосердия. А может быть, причина в том, что в последние дни газеты опять занялись этим чудовищем. Во всяком случае, речь вдруг зашла о нем. Это надо отменить! – заявил он с несвойственной ему твердостью.
В эту минуту в кухню почти следом друг за другом вошли Арнгейм, Диотима, даже Туцци и граф Лейнсдорф. Арнгейм услыхал голоса, будучи в передней. Он собирался уже тайком уйти, ибо возникший переполох дал ему надежду уклониться на сей раз от объяснения с Диотимой, а на следующий день он опять уезжал на какое‑то время. Но любопытство побудило его заглянуть в кухню, и поскольку Агата увидела его, вежливость не позволила ему удалиться. Штумм сразу же засыпал его вопросами о положении вещей.
– Могу привести вам даже подлинный текст, – ответил, улыбаясь, Арнгейм. – Кое‑что было настолько забавно, что я не удержался и украдкой записал.
Он извлек из бумажника карточку и, расшифровывая свои стенографические заметки, медленно прочел содержание проектируемого манифеста:
– «По предложению господ Фейермауля и…– другую фамилию я не разобрал, – отечественная акция постановила: каждый должен быть готов умереть за собственные идеи, но тот, кто заставляет людей умирать за чужие идеи – убийца!» Так было предложено, – прибавил он, – и у меня не было впечатления, что что‑то еще изменят!
Генерал воскликнул:
– Это дословный текст! Именно это слышал и я! До чего же тошнотворны эти интеллектуальные дебаты!
Арнгейм кротко сказал:
– Это говорит о том, что нынешняя молодежь хочет стабильности и руководства.
– Но там же не только молодежь, – с отвращением возразил Штумм, – даже лысые стояли и поддакивали!
– Тогда это говорит о потребности в руководстве вообще, – сказал Арнгейм, приветливо кивнув головой. – Это сегодня потребность всеобщая. Резолюция основана, если не ошибаюсь, на одной современной книге.
– Вот как? – сказал Штумм.
– Да, – сказал Арнгейм. – И конечно, резолюцию эту нужно игнорировать. Но если бы удалось использовать ту душевную потребность, которая в ней выражается, это окупилось бы. . Генерал явно несколько успокоился; он повернулся к Ульриху:
– У тебя есть какая‑нибудь идея, что можно тут сделать? . – Конечно! – ответил Ульрих.
Внимание Арнгейма было отвлечено Диотимой.
– Так изволь, – тихо сказал генерал, – выкладывай! Я предпочел бы, чтобы руководство осталось за нами!
– Ты должен ясно представить себе, что, собственно, произошло, – сказал Ульрих не торопясь. – Люди ведь совершенно правы, когда один упрекает другого за то, что тот хотел бы любить, если бы только мог любить, а второй отвечает первому, что в точности то же самое относится и к ненависти. Это относится вообще ко всем чувстствам. В ненависти есть сегодня какая‑то уживчивость, а, с другой стороны, чтобы испытывать к человеку то, что было бы действительно любовью… я утверждаю,коротко сказал Ульрих, – что таких двух человек еще не существовало на свете!
– Это, конечно, очень интересно, – быстро прервал его генерал, – ибо мне совершенно непонятно, как ты можешь это утверждать. Но завтра я должен буду писать отчет о сегодняшнем вечере и потому заклинаю тебя принять это во внимание! В армии самое важное – чтобы всегда можно было доложить о каком‑то прогрессе. Известный оптимизм необходим даже при поражении, такова специфика профессии. Так как же мне представить то, что произошло, как прогресс?
– Напиши, – подмигнув, посоветовал Ульрих, – «это было не что иное, как просто‑напросто месть моральной фантазии»!
– Но ведь так в армии не пишут! – раздраженно ответил Штумм.
– Тогда не употребляй этих слов, – продолжал Ульрих серьезно, – и напиши так: все творческие эпохи отличались строгостью. Нет глубокого счастья без глубокой моральности. Нет моральности, если для нее нет какой‑то прочной базы. Нет счастья, которое не основывалось бы на каком‑то убеждении. Без морали не живут даже животные. Но человек сегодня уже не знает, с какой моралью…
Штумм прервал и эту спокойно, казалось бы, лившуюся диктовку:
– Дорогой мой, я могу говорить о моральном состоянии какого‑то подразделения, о морали боя или о морали какой‑нибудь бабенки, но всегда о морали в каком‑то конкретном смысле. А о морали вообще говорить в военном рапорте так же нельзя, как о фантазии и о господе боге. Ты же сам знаешь!
Диотима смотрела, как Арнгейм стоит у окна ее кухни, это было странно интимное зрелище, после того как они за весь вечер обменялись только несколькими осторожными словами. Она вдруг почувствовала сейчас противоречивое желание продолжить прерванный разговор с Ульрихом. В голове ее царило то приятное отчаяние, которое, врываясь одновременно с разных сторон, ослабляется и превращается чуть ли не в отрадно‑спокойное ожидание. Давно предвиденный крах Собора был ей безразличен. Неверность Арнгейма была ей, как она думала, тоже почти безразлична. Он смотрел на нее, когда она входила, и на миг старое чувство вернулось: их, соединяло живое пространство. Но потом она вспомнила, что Арнгейм уже несколько недель избегает ее, и мысль «Сексуальный трус!» возвратила ее коленям силу, чтобы величаво прошествовать к нему. Арнгейм видел это – как она глядит на него, как медлит, как сокращается расстояние; над замерзшими дорогами, бесконечное множество которых соединяло их, витало предчувствие, что они снова оттают. Он стоял спиной к остальным, но в последний момент он и Диотима сделали поворот, который привел их к Ульриху, генералу Штумму и другим, находившимся на другой стороне.
Во всех своих формах, от наитий необыкновенных людей до связующей народы пошлятины, то, что Ульрих называл моральной фантазией, или, проще говоря, чувством, представляет собой одно сплошное вековое брожение без выбраживания. Человек – существо, не способное обойтись без восторга. А восторг – это состояние, когда все его чувства и мысли проникнуты одним и тем же дуком. Ты думаешь, что восторг, чуть ли не наоборот, – это состояние, когда одно чувство чрезвычайно сильно и – говорят же: увлеченность! – увлекает за собой все другие! Нет ты ничего не хотел об этом сказать? Тем не менее это так. Это и так тоже. Но сила такого восторга лишена опоры. Чувство и мысль получают стойкость только друг от друга, только в совокупности, они должны быть как‑то одинаково направлены и увлекать друг друга в одинаковой мере. И ведь всеми средствами – наркотиками, воображением, внушением, верой, убеждениями, а часто только с помощью упрощающей все на свете глупости – человек стремится достичь состояния, подобного этому. Он верит в идеи не потому, что они иногда верны, а потому, что он должен верить. Потому что он должен содержать в порядке свои эмоции. Потому что он должен заткнуть какой‑то иллюзией дыру между стенами своей жизни, дыру, через которую его чувства иначе разбегутся куда попало. Правильнее было бы, пожалуй, не отдаваться преходящим иллюзорным состояниям, а хотя бы искать условий для подлинного восторга. Но хотя в общем число решений, зависящих от чувства, бесконечно больше числа решений, которые можно принять чистым разумом, и хотя все события, волнующие человечество, порождает фантазия, оказывается, что надличный порядок наведен только в вопросах разума, а для чувства не сделано ничего, что заслуживало бы названия совместного усилия или хотя бы намекало на отчаянную необходимость такого усилия.
Приблизительно так – под понятные протесты генерала – говорил Ульрих.
Он видел в событиях этого вечера, хотя они были довольно бурными и при неблагоприятном истолковании могли иметь даже серьезные последствия, только пример бесконечного беспорядка. Господин Фейермауль был ему в этот момент так же безразличен, как любовь к человечеству, национализм так же безразличен, как господин Фейермауль, и напрасно спрашивал его Штумм, как дистиллировать из этого крайне личного мнения идею ощутимого прогресса.
– Доложи, – отвечал Ульрих, – что это Тысячелетняя Религиозная Война. И никогда еще люди не были так плохо оснащены для нее, как в наше время, потому что мусор «напрасно прочувствованного», который одна эпоха наваливает на другую, образовал уже высокую гору, а никаких мер против этого не предпринимается. Таким образом, военное министерство может спокойно ждать следующего всеобщего бедствия.
Ульрих предсказывал будущее, не подозревая о том. Да его и не интересовали действительные события, он боролся за свое блаженство. Он пытался не упустить из виду ничего, что могло бы этому блаженству воспрепятствовать. Поэтому он и смеялся и вводил в заблуждение других, делая вид, что он издевается и преувеличивает. Он преувеличивал для Агаты; он продолжал свой разговор с ней, и не только этот последний. На самом деле он сооружал бастион мыслей против нее, зная, что в определенном месте этого бастиона есть маленькая задвижка: стоит потянуть ее – и все будет затоплено и погребено чувством. И думал он непрестанно, в сущности, об этой задвижке.
Диотима стояла близ него и улыбалась. Чувствуя какие‑то усилия Ульриха ради сестры, она грустно растрогалась, забыла сексологию, и что‑то открылось
– наверно, будущее, но немного, во всяком случае, открылись и ее губы.
Арнгейм спросил Ульриха:
– А по‑вашему, против этого можно что‑либо предпринять?
Тон, каким он задал этот вопрос, давал понять, что он увидел за преувеличением серьезность, но находит преувеличенной и ее.
Туцци сказал Диотиме:
– Во всяком случае, нельзя допускать, чтобы все это получило огласку.
Ульрих ответил Арнгейму:
– Неужели это не очевидно? Перед нами сегодня слишком много возможностей чувствовать и жить. Но разве эта трудность не тождественна той, которую преодолевает разум, когда оказывается перед тьмой фактов и целой историей теорий? А для него мы нашли незавершенную, но все же строгую линию поведения, которую мне незачем вам описывать. Так вот, я спрашиваю вас, не возможно ли нечто подобное и для чувства? Мы же, несомненно, хотим понять, зачем мы явились на свет, это главный источник всякого насилия в мире. И другие эпохи пытались сделать это своими недостаточными средствами, а великий век опыта вообще еще не направлял на это свой ум…
Арнгейм, который быстро все схватывал и любил прерывать, умоляюще положил руку ему на плечо.
– Да ведь это означало бы растущую связь с богом! – воскликнул он приглушенно и предостерегающе.
– Разве это было бы самое страшное? – ответил Ульрих не без насмешливой язвительности по поводу этого опрометчивого страха. – Но так далеко я и не заходил!
Арнгейм сразу взял себя в руки и улыбнулся:
– После долгого отсутствия найти кого‑то неизменившимся – сущая радость. В наши дни это бывает так редко! – сказал он.
Впрочем, он и правда обрадовался, как только почувствовал себя в безопасности благодаря этой доброжелательной обороне. Ульрих мог ведь и вернуться к тому нескладному предложению службы, и Арнгейм был благодарен ему за то, что он с безответственным упрямством чурался всяких земных дел.Нам надо бы при случае об этом поговорить, – прибавил он сердечно. – Мне неясно, как вы представляете себе это практическое применение наших теоретических взглядов.
Ульрих знал, что это действительно еще неясно. Он ведь имел в виду не «жизнь исследователя», не жизнь «в свете науки», а «поиски чувства», подобные поискам истины, с той только разницей, что дело тут было не в истине. Он поглядел вслед Арнгейму, который направился к Агате. Там стояла и Диотима; Туцци и граф Лейнсдорф уходили и приходили. Агата болтала со всеми и думала: «Почему он со всеми говорит?! Ему следовало уйти со мной! Он обесценивает то, что сказал мне!» Некоторые слова, до нее долетавшие, нравились ей, но все‑таки причиняли ей боль. Все, что исходило от Ульриха, снова причиняло ей теперь боль, и ей вдруг еще раз в этот день захотелось убежать от него. Она не решалась поверить, что ее, при ее односторонности, было бы ему достаточно, и мысль, что они вскоре отправятся домой просто как двое знакомых, сплетничающих о проведенном вечере, была ей невыносима! А Ульрих продолжал думать: «Арнгейм никогда этого не поймет!» И дополнил это: «Человек науки ограничен именно в чувстве, а уж человек практический и подавно. Это так же необходимо, как устойчивое положение ног, если надо что‑то схватить руками». При обычных обстоятельствах он и сам был таким. Как только он начинал думать о чем‑либо, хотя бы даже о самом чувстве, он, допускал чувство лишь с оглядкой. Агата называла это холодностью; но он знал: если хочешь быть полностью чем‑то другим, надо сначала, как при смертельном риске, отказаться от жизни, ибо нельзя представить себе, как оно пойдет дальше! Его это влекло, и сейчас он этого уже не боялся. Он долго глядел на сестру. На оживленную игру речи на ее не затронутом этой речью, глубинном лице. Он хотел попросить ее уйти с ним. Но, прежде чем он покинул свое место, с ним заговорил Штумм, снова подошедший к нему. Славный генерал любил Ульриха; он уже простил ему прутки о военном министерстве, дай слова о «религиозной войне» Штумму почему‑то понравились, в них было что‑то торжественно‑воинское, как дубовые листья на форменной фуражке или громкое «ура» в день рождения кайзера. Он взял своего друга под руку и отвел Ульриха в сторону, чтобы их не слышали.
– Знаешь, ты, по‑моему, прекрасно сказал, что все события – порождение фантазии, – начал он. – Конечно, это больше мое личное, чем мое официальное мнение по этому поводу.
Он предложил Ульриху папиросу.
– Мне надо идти домой, – сказал Ульрих.
– Твоя сестра великолепно проводит время, не мешай ей! – сказал Штумм. – Арнгейм ухаживает за нею вовсю. А сказать я тебе хотел вот что: никому теперь нет настоящей радости от великих идей человечества. Ты должен дать какой‑то новый толчок. Я хочу сказать: время проникается новым духом, и его‑то ты и должен взять в свои руки!
– Как ты додумался до этого?! – недоверчиво спросил Ульрих.
– Так уж. – Штумм не стал вдаваться в подробности и настойчиво продолжал: – Ты же тоже за порядок, судя по всему, что ты говоришь. И вот я спрашиваю себя: человек больше добр или ему больше нужна сильная рука? Это характерно для нашей сегодняшней потребности в определенности. Словом, я ведь уже сказал тебе, что я успокоился бы, если бы ты снова взял на себя руководство Акцией. Иначе просто неизвестно, что выйдет из всех этих разговоров!
Ульрих засмеялся.
– Знаешь, что я теперь сделаю! Я сюда больше не приду! – сказал он счастливо.
– Почему же? – вознегодовал Штумм. – Окажутся правы те, кто говорит, что ты никогда не обладал настоящей силой!
– Если бы я открыл людям свои мысли, они бы и подавно так говорили! – со смехом ответил Ульрих, освобождаясь от своего друга.
Штумм рассердился, но затем его добродушие победило, и, пожимая плечами, он сказал:
– Эти истории чертовски сложны. Я даже подумывал, что самое лучшее было бы, если бы за все эти неразрешимые вещи взялся вдруг какой‑нибудь настоящий дурак, этакая Жанна д'Арк, он, может быть, и помог бы нам!
Взгляд Ульриха искал сестру и не находил ее. Когда он спросил о ней Диотиму, из комнат как раз вернулись Лейнсдорф и Туцци и сообщили, что все расходятся.
– Я сразу сказал, – возбужденно бросил хозяйке дома его сиятельство,то, что они говорили, – это не настоящее их мнение. И госпожу Докукер осенила поистине спасительная мысль: решили продолжить сегодняшнее собрание в другой раз. Но Фейермауль, или как там его, прочтет тогда какое‑то длинное свое стихотворение, и дело пойдет спокойнее. Из‑за спешности я, конечно, позволил себе дать согласие и от вашего имени!
Тут только Ульрих узнал, что Агата вдруг попрощалась и покинула дом без него; ему передали, что она не хотела мешать ему своим решением.
ИЗ ОПУБЛИКОВАННОГО ПОСМЕРТНО!
39
После встречи.
Человек, вступивший в жизнь Агаты у могилы поэта, профессор Август Линднер, видел перед собой, шагая вниз по долине, картины спасения.
Если бы, попрощавшись, она поглядела ему вслед, ей бросилось бы в глаза, как прямо, словно аршин проглотил, спускался он, чуть приплясывая, по каменистой дороге, ибо это была странно веселая, гордая и все‑таки нерешительная походка. Линднер нес шляпу в руке и время от времени поглаживал свои волосы; так славно‑свободно стало у него на сердце.
«Как мало людей, – говорил он себе самому, – с действительно отзывчивой душой!» Он представил себе душу, способную целиком переноситься в сочеловека, сострадать самым тайным его болям и опускаться в его глубокую слабость. «Какая эта надежда! – воскликнул он про себя. – Какая чудесная близость божественной милости, какое утешение и какой праздник!» Но тут же ему подумалось, как мало на свете людей, способных хотя бы только внимательно выслушать ближнего; ибо он принадлежал к тем благонамеренным, которые перескакивают с пятого на десятое, не усматривая тут никакой разницы. «Как мало, например, серьезного интереса в обычных вопросах о нашем благополучии, – подумал он. – Попробуй только подробно ответить, что у тебя действительно на сердце, и вскоре увидишь перед собой скучающий и отсутствующий взгляд!»
Ну, он‑то этой ошибки не допускал! Защита слабого была, по его принципам, необходимой и особой гигиеной сильного, который без такого благотворного самоограничения слишком легко грубеет; и образование тоже нуждалось в добрых делах для защиты от присущих ему опасностей. «Кто расхваливает нам „универсальное образование“, – подкрепил он себя мысленным возгласом, сладостно освеженный молнией, внезапно пущенной в его коллегу‑педагога Хагауэра, – тому, право, надо бы сперва дать совет: узнай, каково у человека на душе! Знание через сочувствие в тысячу раз важнее, чем знание через книги!» По‑видимому, то, что он сейчас мысленно перебирал, с одной стороны, в связи с либеральным понятием образования, а с другой – в связи с супругой своего собрата по профессии, было старым расхождением во мнениях, ибо очки Линднера сверкали, как два щита бойца двойной мощи. В присутствии Агаты он смущался; а увидь она его сейчас, он показался бы ей офицером, но офицером отнюдь не легкомысленного отряда. Ведь поистине мужественная душа готова помочь, и готова помочь потому, что она мужественна. Он задался вопросом, правильно ли он вел себя при виде красивой женщины, и ответил себе: «Было бы неверно, если бы гордое требование подчиняться закону было прерогативой тех, кто слишком для этого слаб; и получилась бы удручающая картина, если бы хранителями и строителями нравственности были только бездарные педанты; поэтому долг живых и сильных – стремиться к дисциплине и ограничению всей инстинктивной мощью своего здоровья; они должны поддерживать слабых, тормошить беспечных и сдерживать необузданных!» У него было такое впечатление, что он это сделал. Подобно тому как благочестивая душа Армии спасения пользуется военной формой и воинскими обычаями, Линднер поставил себе на службу кое‑какие солдатские формы мысли, он не пугался даже уступок ницшеанскому «сильному человеку», который для буржуазного ума той эпохи был еще камнем преткновения, а для Линднера и точильным камнем. Он обычно говорил о Ницше, что нельзя утверждать, будто тот был плохим человеком, что его теории, правда, гиперболичны и далеки от жизни, но причиной тому его пренебрежение к состраданию; ибо таким образом ему остался неведом чудесный ответный дар слабого, заключающийся в том, что он, слабый, делает сильного нежным! И, противопоставляя этому собственный опыт, Линднер, полный радостных намерений, думал: «Действительно великие люди никогда не делают себя предметом скучного культа, чувство их величия они вызывают у других тем, что склоняются к ним, а то даже и жертвуют собой ради них!» Победительно и с дружелюбным, призывающим к добродетели порицанием он заглянул в глаза молодой парочке, которая, крепко обнявшись, поднималась ему навстречу. Парочка, однако, была довольно ординарная, и молодой шалопай, составлявший мужскую ее часть, зажмурил глаза, отвечая на этот взгляд, неожиданно высунул язык и сказал: «Фи!» Линднер, который не был готов к этой издевательской и грубой угрозе, испугался, но он сделал вид, что не заметил ее. Он любил активность, и взгляд его стал искать полицейского, который должен был быть поблизости для официальной защиты чести, но при этом нога его наткнулась на камень, резкое движение споткнувшегося спугнуло стайку воробьев, уютно устроившуюся на куче конских яблок, и воробьиный переполох предостерег Линднера, заставив его в последний миг, прежде чем он с позором упал бы, перепрыгнуть через двойное препятствие с напускной небрежностью. Он не стал оглядываться и через несколько мгновений был очень доволен собой. «Надо быть твердым, как алмаз, и нежным, как мать!» – подумал он старой формулой семнадцатого века.
Ценя также добродетель скромности, он ни в какой другой момент не стал бы утверждать ничего подобного по поводу себя самого, но уж так разволновала кровь Агата! С другой стороны, отрицательный полюс его чувств составляло то, что эта небесно нежная женщина, которую он застал в слезах, как ангел пречистую деву в росе, – о, он не хотел зазнаваться, но как все‑таки сразу делает человека заносчивым слабость к поэзии! – он продолжил поэтому строже: то, что эта несчастная женщина намеревалась нарушить данный богу обет; ибо нарушением обета богу виделось ему ее желание расторгнуть брак. К сожалению, он не сказал ей это с нужной решительностью, стоя лицом к лицу с ней, – боже, какая опять близость в этих словах! – да, к сожалению, он не сказал это достаточно решительно; он помнил только, что говорил вообще о слишком вольных нравах и о защитных средствах от них. Имени бога, кстати, он наверняка при этом не поминал, разве что невзначай, в каком‑нибудь ходячем обороте речи; и непринужденность, естественная, прямо‑таки непочтительная серьезность, с какой Агата спросила его, верит ли он в бога, оскорбляла его даже при воспоминании. Ибо кто благочестив воистину, тот не позволяет себе просто из прихоти и грубо‑откровенно думать о боге. Да, как только Линднер вспомнил эту наглость, он почувствовал к Агате такое отвращение, словно наступил на змею. Он твердо решил, что если ему случится еще раз ее увещать, то царить тут будет крепкий разум, который только и приличествует земным делам и потому‑то и существует в мире, что негоже каждому невоспитанному человеку утруждать бога своими давно разрешенными незадачами; а потому он уже и сейчас призвал разум на помощь, и ему тут же пришло в голову кое‑что, что следовало бы сказать этой заблудшей. Например, что брак – это не частное дело, а общественный институт; что перед ним стоит величественная задача – развивать чувство ответственности и солидарности, закалять народ, приучая человека переносить жестокие трудности; и даже, пожалуй, хотя это можно вставить лишь с величайшим тактом, что как раз продолжительность брака делает его лучшей защитой от чрезмерных желаний. Он представлял себе, может быть и по праву, человека набитым чертями мешком, который нужно покрепче завязывать, а завязку он видел в непоколебимых принципах.
Каким образом этот участливый человек, чья физическая часть ни в одном направлении, кроме длины, не отличалась избыточностью, пришел к убеждению, что надо обуздывать себя на каждом шагу, было, конечно, загадкой, легко разгадать которую можно было только зная, какая от этого польза. Когда он уже дошел до подножия холма, путь его пересекла колонна солдат, и он с нежной растроганностью смотрел на потных молодых людей, сдвинувших на затылок фуражки и при отупелых от усталости лицах похожих на вереницу пыльных гусениц. Его отвращение к легкомыслию, с каким Агата подходила к вопросу о разводе, мечтательно смягчилось при этом зрелище радостью, что такое случится с его вольнодумным коллегой Хагауэром, а это чувство все же напоминало ему о необходимом недоверии к человеческой природе. Поэтому он решил – если такой случай действительно, и притом не по его вине, еще раз представится – без всякого снисхождения показать Агате, что эгоистические силы действуют, в конце концов, лишь разрушительно и что, как ни велико ее личное отчаяние, оно менее важно, чем нравственное понимание, что подлинный пробный камень жизни только совместная жизнь.
Но вопрос, представится ли еще раз такой случай, явно и был той точкой, куда так взволнованно устремились духовные силы Линднера. «Есть много людей с благородными свойствами, которые у них просто не слились еще в нерушимое убеждение», – собирался он сказать Агате; но как сделать это, если он больше не увидит ее; и все же мысль, что она могла бы его навестить, противоречила всем его представлениям о нежной и чистой женственности. «Надо сразу показать ей это со всей решительностью!» – положил он себе, а уж приняв решение, больше не сомневался в том, что она действительно явится. Он энергично настраивал себя сперва самоотверженно разобрать с ней причины, которые она приведет в свое оправдание, и только потом убедить ее в ее заблуждениях. С непоколебимым терпением хотел он поразить ее в самое сердце, и, после того как он представил себе и это, в собственное его сердце вошло благородное чувство братской внимательности и заботливости, родственной посвященности, по поводу которой он отметил, что ей вообще следовало бы наложить свою печать на взаимоотношения полов. «Мало кто из мужчин,воскликнул он в восторге, – представляет себе, какую глубокую потребность испытывают благородные существа женского пола в благородстве мужчины, который без всякого сексуального кокетства обращается к человеческому началу в женщине!» Мысли эти, по‑видимому, наделили его крыльями, ибо он не заметил, как оказался на конечной остановке трамвая, но вдруг очутился возле вагона и, прежде чем войти, снял и протер запотевшие от внутреннего жара очки. Затем он сел в угол, оглядел пустой вагон, достал деньги на билет, посмотрел в лицо кондуктору и почувствовал бодрую готовность двинуться в обратный путь в замечательном коммунальном устройстве, именуемом городским трамваем. Сладко зевнув, он вылил из себя усталость от прогулки, чтобы собраться с силами для новых обязанностей, и подытожил удивительные мечты, которым он предался, словами: «Забыть себя – это все‑таки всего здоровее для человека!»
40
Светлая личность
Против непредвиденных порывов страстного сердца есть только одно надежное средство – строжайшая планомерность; и ей‑то, вовремя к ней привыкнув, обязан был Линднер и своими успехами в жизни, и верой, что от природы он человек страстный и недисциплинированный. Он вставал рано утром, летом и зимой в один и тот же час, и мыл с помощью маленького железного умывальника лицо, шею, руки и седьмую часть своего тела, каждый день, конечно, другую, после чего вытирал остальное тело мокрым полотенцем, благодаря чему купанье, процедуру, отнимающую много времени и сладострастную, можно было ограничить одним вечером раз в две недели. В этом была умная победа над материей; и кому случалось когда‑либо наблюдать, сколь скудными возможностями омовения и сколь неудобными постелями довольствовались лица, вошедшие в историю, тот вряд ли отвергнет предположение, что между железными кроватями и железными людьми существует какая‑то связь, хотя мы и не хотим преувеличивать ее, потому что тогда нам следовало бы спать просто уж на гвоздях. Тут, стало быть, перед размышлением стояла вдобавок и посредническая задача, и, помывшись в отсвете стимулирующих примеров, Линднер и вытиранием пользовался лишь в меру для того, чтобы, ловко орудуя полотенцем, дать телу подвигаться. Ведь это же роковое заблуждение – считать основой здоровья животную часть человека, тогда как физическая сопротивляемость зиждется на духовном и нравственном благородстве; и даже если это не всегда справедливо применительно к отдельно взятому человеку, то тем справедливее это по большому счету, ибо сила народа есть следствие здорового духа, а не наоборот. Линднер поэтому особым и тщательным образом разработал систему растираний, которая избегала движений наудачу, лишь бы поэнергичнее, превращающих эту процедуру в обычное мужское идолопоклонство, и обеспечивала участие в деле всей личности, соединяя движения тела с прекрасными внутренними задачами. Особенно противно ему было опасное преклонение перед молодцеватой подтянутостью, которая, придя извне, уже и в его отечестве представлялась кое‑кому идеалом; отмежевание от нее непременно входило в его утренние упражнения. Выполняя их, он весьма осмотрительно заменял ее политически мудрым поведением при гимнастическом манипулировании своими членами и соединял напряжение воли со своевременной уступчивостью, а преодоление боли – с разумной человечностью, и когда он, в виде заключительного упражнения смелости, прыгал, например, через поваленный стул, то происходило это с такой же долей сдержанности, как и самоуверенности. Такое развитие всего богатства человеческих задатков превращало для него телесные упражнения, с тех пор как он приступил к ним несколько лет назад, в подлинные упражнения в добродетели. Но столько же следовало бы мимоходом сказать и против скверного духа бренного самоутверждения, который под флагом гигиены обладал здоровой вообще‑то идеей спорта. И еще кое‑что против особой женской формы этого скверного духа – косметического ухода за телом. Линднеру было лестно принадлежать к тем немногим, которые правильно распределяли свет и тени и тут, и, будучи готов повсюду находить в духе времени неиспорченное зерно, он признавал и нравственную обязанность обладать как можно более здоровым и благообразным видом. Сам он ежеутренне тщательно ухаживал за бородой и волосами, коротко стриг ногти и содержал их в строжайшей чистоте, мазал брильянтином голову и смягчающим кремом натруженные за день ноги; кто бы, с другой стороны, стал отрицать, что светская женщина заполняет свой день чрезмерным вниманием к телу? Но если уж действительно иначе нельзя, – он готов был нежно идти женщинам навстречу, тем более что среди них могли оказаться и жены могучих мужей, – если купанья, ванны для лица, кремы и примочки, массажисты и парикмахеры действительно должны чуть ли не непрерывно сменять друг друга, то в качестве противовеса такой односторонней заботе о теле он выдвигал сформулированное им в публичной речи понятие заботы о внутренней красоте или, короче, о душе. Пусть, например, мытье напоминает нам о внутренней чистоте, умащение – о долге перед душой, массаж – о руке судьбы, в которой мы пребываем, а педикюр – о том, что мы и в своих сокрытых глубинах должны быть красивы. Так распространял он видевшуюся картину на женщин, предоставляя, однако, им самим приспосабливать частности к потребностям их пола.
Возможно, правда, что человека неподготовленного зрелище, которое являл Линднер, неся свою службу красоты и здоровья, и уж особенно во время умыванья и вытиранья, заставило бы рассмеяться: его движения вызывали ассоциацию с многократно повернутой лебединой шеей, причем не округлой, а состоящей из заостренностей колена и локтя; его освобожденные от очков близорукие глаза мученически глядели вдаль, словно взгляд их сразу же натыкался на преграду, а в бороде кривились от боли напряжения мягкие губы. Но кто способен был видеть духовным взором, тому открывалось зрелище хорошо продуманного взаимопорождения внешних и внутренних сил; и когда Линднер думал при этом о бедных женщинах, проводящих целые часы в ванной и гардеробной и односторонне подогревающих свою фантазию культом любви, он редко удерживался от мысли, как полезно было бы им поглядеть на него. Они невинно и наивно приветствуют современную гигиену тела и занимаются ею, не подозревая, по своему неведению, что такое большое внимание животному началу куда как легко будит притязания, которые могут разрушить жизнь, если не взять их под строгий контроль.
Вообще все, с чем он ни соприкасался, Линднер превращал в нравственное требование; и был ли он одет или не был, каждый час дня вплоть до погружения в лишенный сновидений сон был заполнен у него важным содержанием, каковому этот час был отведен раз навсегда. Спал он семь часов: его преподавательская нагрузка, ограниченная министерством ввиду его одобряемой в верхах литературной деятельности, требовала от него от трех до пяти часов и день, куда входили и лекции по педагогике, которые он читал в университете дважды в неделю; пять часов подряд – это почти двадцать тысяч часов за десятилетие!
– отводились на чтение; два с половиной часа служили писанию собственных его трудов, без задержек, как прозрачный ключ, бивших из внутренних пластов его личности; на трапезы уходил один час в день; один час посвящался прогулке и заодно удовольствию от больших специальных и жизненно важных проблем, а другой был отдан передвижению, связанному с работой, и заодно тому, что Линднер называл малым раздумьем, – заминке ума на содержании только что закончившегося и предстоящего занятия; другие отрезки времени были тоже, частью раз навсегда, частью с чередованием в пределах недели, отведены на одевание и раздевание, гимнастику, письма, хозяйственные дела, учреждения и полезное общение. Естественно также, что исполнение этого плана жизни следовало не только по главным и строгим линиям, но и включало в себя всяческие особенности, например, воскресенье с его неповседневными обязанностями, или большую загородную прогулку, происходившую раз в две недели, или купанье, и что сюда входила также ежедневная двойная деятельность, еще не упомянутая, – к примеру, общение Линднера с сыном во время трапез или упражнение характера в терпеливом преодолении непредвиденных трудностей при быстром одевании.
Такого рода упражнения характера не только возможны, но и крайне полезны, и у Линднера было органическое пристрастие к ним. «В том малом, что я делаю как надо, я вижу образ всего великого, что делается в мире как надо», – сказано уже у Гете, и в этом смысле какая‑нибудь трапеза может служить школой самообладания и полем победы над алчностью с таким же успехом, как задача жизни; да, на примере недоступного никакой логике сопротивления запонки глубокий ум способен научиться даже обращению с детьми. Линднер, конечно, вовсе не смотрел на Гете как на образец во всем; но сколько сладостного смирения находил он в том, что пытался собственноручно вбить гвоздь в стенку, старался самостоятельно заштопать порванную перчатку или чинил испорченный звонок: если он при этом и попадал молотком по пальцам или укалывался иголкой, то боль, пусть не сразу, но все– таки через несколько ужасных секунд побеждалась радостью при мысли о предприимчивости человеческого духа, таящейся даже в таких малых навыках и в их приобретении, избавленным от которого заносчиво мнит себя ныне, в общем себе же во вред, человек образованный! Тогда он с удовольствием чувствовал, как воскресает в нем гетевский дух, и наслаждался этим тем более, что чувствовал все‑таки и свое превосходство, благодаря технике нового времени, над любительскими поделками классика и над радостью, которую доставляет иной раз благоразумная ловкость. Линднер вообще не делал кумира из старого автора, жившего в лишь наполовину просвещенном и потому переоценивавшем просвещение мире, и брал его за образец скорее в прелестно малом, чем в большом и серьезном, не говоря уж о пресловутой чувственности этого обольстительного министра.
Его почтительность была, таким образом, тщательно взвешена. С некоторых пор, однако, в ней появилась какая‑то странная досада, которая часто заставляла Линднера задумываться. Он всегда считал свой взгляд на героическое более правильным, чем взгляд Гете. О Сцеволах, сующих руки в огонь, о закалывающихся Лукрециях, о Юдифях, отрубающих голову посягнувшему на их честь, «мотивах», которые Гете всегда нашел бы значительными, хотя сам не брался за них, – Линднер был невысокого мнения; больше того, несмотря на авторитет классиков, он был даже убежден, что в наши дни место этих мужчин и женщин, совершивших преступления во имя тех или иных личных убеждений – не на пьедестале, а в зале суда. Их тяге к тяжелым увечьям он противопоставлял «сознательный и социальный» взгляд на мужество. В разговорах‑и мыслях он доходил даже до того, что ставил выше этих деяний хорошо продуманную запись в классный журнал или ответственное решение вопроса о том, как укорить свою экономку за чрезмерное усердие, поскольку тут нельзя руководствоваться только собственными страстями, а надо учитывать и резоны другого. И когда он высказывал такие вещи, ему казалось, что он, одетый в благопристойное штатское платье позднею века, оглядывается на крикливый моральный костюм старины. Оттенок смешного, связанный с такими примерами, отнюдь не ускользал от него, но он называл его смехом духовного плебса; и у него было на то два твердых основания. Во‑первых, он не только утверждал, что любой повод одинаково годится и для укрепления, и для ослабления человеческой природы; нет, поводы менее значительные казались ему даже более пригодными для ее укрепления, чем великие возможности, ибо блестящее служение добродетели невольно развивает и человеческую тягу к гордыне и тщеславию, тогда как служение незаметное, каждодневное и есть чистая, без прикрас добродетель. А во‑вторых, при планомерном использовании морального народного достояния (это выражение, наряду с солдатским словечком «муштра», Линднер любил за сочетание в нем чего‑то крестьянского с чем‑то совершенно новым) «малыми возможностями» нельзя было пренебрегать и потому, что безбожная, выдуманная «либералами и масонами» вера, будто великие человеческие свершения родятся на пустом месте, хотя бы это и называли гениальностью, устаревала уже тогда. Более резкий свет общественного внимания уже обнаружил в «герое», которого прежняя эпоха сделала надменным феноменом, неутомимого и кропотливого работника, который готовит из себя первооткрывателя долгим и прилежным учением и должен, если он атлет, обращаться со своим телом так же осторожно, как оперный певец со своим голосом, а если он политический реформатор, то твердить на бесчисленных собраниях одно и то же. И Гете – он ведь так и прожил себе жизнь бюргером‑аристократом – понятия об этом не имел, а Линднер видел, что дело идет к тому! Поэтому было понятно, что он считал себя защитником лучшей части Гете от его тленной части, предпочитая рассудительную обходительность, которой тот в такой отрадной мере обладал, его трагизму; и можно, пожалуй, утверждать, что это тоже был результат зрелого размышления, если Линднер, не по какой‑либо иной причине, а потому, что он был педант, считал себя человеком, которому угрожают опасные страсти. Недаром вскоре после этого одной из излюбленнейншх человеческих возможностей стало подчинение какому‑то «режиму», одинаково успешно применяемое и против ожирения тела, и в политике, и в духовной жизни. При этом терпение, послушание, уравновешенность, хладнокровие и другие очень добротные свойства становятся главными составными элементами человека в частном плане, а все необузданное, насильственное, маниакальное и опасное, без чего он, как неудержимый романтик, тоже не может обойтись, прекрасно находит место в режиме. Наверно, эта любопытная склонность подчиняться режиму, жить утомительной, неприятной и скудной жизнью по предписанию врача, тренера или другого тирана, хотя с таким же неуспехом можно было бы плюнуть на это, есть уже результат движения к муравьиному государству работников и воинов, к которому приближается мир; но тут и пролегала граница, перешагнуть которую Линднер был уже неспособен и до которой видящий взгляд его не дотягивался, потому что это запрещала ему его доля гетевского наследства.
Не то чтобы с этим не могло примириться его благочестие, ведь предоставлял же он божественное богу, а неразбавленную святость святым; но он и подумать не мог о том, чтобы отказаться от своей личности, и идеалом мира ему представлялось общество вполне ответственных нравственных личностей, которое, как штатская рать божья, хоть и борется против нестойкости низменной природы и делает из будней святыню, но и украшает ее великими произведениями искусства и науки. Поэтому, проверь кто‑нибудь подсчетом распорядок его дня, он увидел бы, что при любой вариации в итоге получалось только двадцать три часа, до полных суток не хватало, таким образом, шестидесяти минут, и из этих шестидесяти минут сорок были раз навсегда отведены беседе и любовному вниканию в устремления и душевный склад других людей, к чему он причислял также посещение художественных выставок, концертов и увеселений. Он ненавидел эти мероприятия. Они почти каждый раз оскорбляли его душу своим содержанием, и, на его взгляд, в этих бесплановых и переоцениваемых усладах находила выход пресловутая неврастения современности с ее избытком раздражителей и ее настоящими страданиями, с ее ненасытностью, нестабильностью, любопытством и ее неизбежным падением нравов. Он даже потрясение улыбался в жидкую свою бороду, когда видел в таких случаях, как «людишки мужского и женского пола» с горящими щеками идолопоклонствуют перед культурой. Они не знали, что жизненная сила возрастает от сосредоточения, а не от распыления. Они все страдали от страха, что у них нет времени на все, и не знали, что располагать временем означает не что иное, как не располагать временем на все. Линднер находил, что скверное состояние нервов вызвано не работой и ее спешностью, которые принято обвинять в эту эпоху, а, наоборот, идет от культуры и гуманности, от передышек, от перерывов в работе, от незанятых минут, когда человек хочет жить для самого себя и ищет чего‑то, что он мог бы считать прекрасным или доставляющим удовольствие или важным: от этих‑то минут и исходят миазмы нетерпения, несчастья и бессмысленности. Так он чувствовал, и, будь на то его воля, то есть будь все так, как виделось ему в такие мгновения, он вымел бы все эти храмы искусства железной метлой, и праздники труда и созидания, тесно связанные с насущным делом, заняли бы место тех мнимых торжеств духа; ничего, собственно, не надо было делать, кроме как отнимать у целой эпохи ежедневно по нескольку минут, которые обязаны своим больным бытием неверно понятой либеральности. Но на то, чтобы отстаивать это всерьез, публично, а не только намеками, у него никогда не хватало решимости. И Линднер вдруг поднял глаза, ибо во время этих мечтаний он все еще ехал в трамвае; он почувствовал раздражение и подавленность, как то бывает при нерешительности и помехах, и на миг ему смутно показалось, что он все время думал об Агате. Ей выпала и та честь, что недовольство, которое началось простодушно, как радость от Гете, слилось теперь с ней, хотя на то не видно было никаких причин. По привычке Линднер поэтому наставил себя сам: «Посвяти часть своего одиночества спокойному размышлению о своем ближнем, особенно если ты с ним не согласен: может быть, тогда ты лучше поймешь и сумеешь использовать то, что тебя отталкивает, пощадишь его слабость и ободришь его добродетель, которая, возможно, просто запугана!» – прошептал он немыми губами. Это было одно из заклинаний, изобретенных им против сомнительных выходок так называемой культуры и обычно вселявших в него спокойствие, чтобы их выносить; но успеха не было, и справедливость оказалась явно не тем, чего ему на этот раз не хватало. Он вынул часы. Подтвердилось, что Агате он уделил больше времени, чем ему было отпущено.
Но он не смог бы сделать это, если бы в его распорядке дня не были предусмотрены еще двадцать минут на неизбежные потери времени; и оказалось, что на этом счету убытков, от этого неприкосновенного запаса, драгоценные капли которого были смазочным маслом его ежедневной работы, даже в этот необычный день у него останутся десять минут, когда он войдет в дом. Выросло ли благодаря этому его мужество? Ему вспомнилось, уже второй раз за сегодняшний день, другое его правило: «Чем непоколебимей твое терпение,сказал Линднер Линднеру, – тем вернее попадешь ты другому в сердце!» А попасть в сердце доставляло ему удовольствие, соответствовавшее и героическому началу его натуры; что те, в кого так попадают, никогда не наносят ответного удара, не играло тут никакой роли.
41
Брат и сестра на следующее утро
Об этом человеке и зашла опять речь у Ульриха с сестрой, когда они снова увиделись наутро после внезапного исчезновения Агаты со сборища у кузины. Накануне Ульрих вскоре после нее тоже покинул взволнованное спорами собрание, но ему не удалось спросить ее, почему она сперва сама подошла к нему, а потом ушла от него, ибо она заперлась и то ли уже спала, то ли нарочно не ответила, когда он, прислушавшись, спросил, спит ли она. Таким образом, день, когда она встретила этого чудного незнакомца, кончился так же взбалмошно, как начался. На следующий день от нее тоже не удавалось получить ответ. Подлинных своих ощущений она и сама не знала. Когда она думала о вторгшемся к ней письме своего супруга, перечесть которое она не могла заставить себя, хотя время от времена видела письмо рядом с собой, ей казалось неправдоподобным, что с момента его получения не прошло и суток; так часто за истекшее время менялось ее состояние. Порой ей думалось, что к этому письму поистине применимо ходячее выражение «призраки прошлого»; тем на менее она и в самом деле боялась его. А порой оно вызывало у нее лишь маленькое неудовольствие, которое мог бы вызвать и неожиданный вид остановившихся xасов, но иногда ее приводило в оцепенелую задумчивость то, что мир, откуда пришло это письмо, притязал быть реальным для нее миром. Все, что нисколько не задевало ее внутренне, необозримо окружало ее внешне и там все еще не отпускало. Она невольно сравнила с этим все то, что произошло между нею и братом после прихода письма. Это были прежде всего разговоры, и хотя один из них довел ее даже до мыслей о самоубийстве, его содержание забылось, хотя, наверно, еще готово было воскреснуть и не пережилось. Значит, не так уж оно было и важно, о чем шел тот или иной разговор, и, оглядывая свою теперешнюю, щемящую сердце жизнь в свете письма, она проникалась впечатлением глубокого, постоянного, беспримерного, но бессильного волнения. От всего этого она чувствовала себя в это утро отчасти вялой и отрезвевшей, отчасти нежной и беспокойной, как то бывает с больным, когда спадет жар.
Лишь с виду поэтому без всякой связи она вдруг сказала:
– Проявлять участие, чтобы самому ощущать, каково на душе у другого, наверно, неописуемо трудно!
Ульрих ответил:
– Есть люди, воображающие, что они на это способны.
Он был в дурном и язвительном расположении духа и понял ее только наполовину. При ее словах что‑то отодвинулось в сторону, уступив место чувству досады, которое осталось накануне, хотя он его и презирал. На том этот обмен мнениями пока кончился.
Утро принесло дождливый день и заперло брата и сестру в их доме. Листья деревьев скучно блестели перед окнами, как мокрый линолеум; мостовая за просветами в листве сверкала, как калоша. Глаза не глядели на эту мокрядь. Агата вздохнула и сказала:
– Мир напоминает сегодня наши детские.
Она намекала на голые верхние комнаты в отцовском доме, удивленную встречу с которыми они оба отпраздновали. Это казалось притянутым за волосы; но она прибавила:
– Первая печаль человека среди своих игрушек – она всегда возвращается!
После долго стоявшей в последнее время хорошей погоды ожидание невольно сулило снова прекрасный день и сейчас наполняло душу чувством несостоявшейся радости и нетерпеливой грустью. Ульрих тоже выглянул теперь в окно. За серой, струящейся стеной воды маячили невыполненные проекты прогулок, зеленые просторы и бесконечный мир; и может быть, за нею мелькало и то желание побыть одному и свободно податься куда глаза глядят, сладкая боль которого есть страстотерпение и вместе же новое воскресение любви. Еле сохраняя что‑то из этого в выражении лица и всего тела, он повернулся к сестре и почти ожесточенно спросил ее:
– Я‑то, наверно, не принадлежу к людям, которые могут участливо вникать в заботы других?
– Нет, вот уж нет! – ответила она и улыбнулась ему.
– Но как раз на то, что воображают такие люди, – продолжал он, ибо только сейчас понял, сколь серьезны были ее слова, – а они воображают, будто можно страдать вместе, – как раз на это они способны меньше, чем кто бы то ни было. У них есть разве что умение медицинских сестер угадывать, что хотел бы услышать страждущий…
– Но, значит, они и знают, что ему на пользу, – возразила Агата.
– Отнюдь нет! – упорнее повторил Ульрих. – Вероятно, они вообще утешают лишь самим фактом, что говорят: кто много говорит, тот по капле разряжает боль другого, как дождь – электричество тучи. Это общеизвестно» облегчение любого горя при помощи разговора!
Агата промолчала.
– Такие люди, как твой новый друг, – сказал Ульрих теперь вызывающе,действуют, может быть, тоже как средства от кашля: они не устраняют катара, но смягчают вызываемое им раздражение, и тогда он проходит сам собой!
При любых других обстоятельствах он мог бы ждать, что сестра согласится с ним, но чудная со вчерашнего дня Агата с ее внезапной слабостью к человеку, в чьих достоинствах Ульрих сомневался, упрямо улыбнулась, играя пальцами. Ульрих вскочил и настойчиво сказал:
– Да я же знаю его, хотя и чуть‑чуть. Я несколько раз слышал, как он говорил!
– Ты назвал его даже «скучным ослом», – вставила Агата.
– А почему бы и нет?! – защитил это Ульрих. – Такие люди, как он, способны разделять чувства другого меньше, яем кто бы то ни было! Они даже не знают, что это означает. Они просто не чувствуют трудности, чудовищной сомнительности этого требования!
Тут Агата спросила:
– Почему это требование кажется тебе сомнительным?
Теперь промолчал Ульрих. Он даже закурил, чтобы подтвердить, что не станет отвечать, ведь они уже достаточно говорили об этом накануне! Агата тоже знала это. Она не хотела вызывать новое объяснение. Эти объяснения были так же обворожительны и разрушительны, как созерцание неба, когда на нем видны серые, розовые и желтые города из облачного мрамора. Она подумала: «Как прекрасно было бы, если бы он ничего не сказал, кроме: „Я хочу любить тебя, как себя самого, и тебя мне легче так любить, чем всех других женщин, потому что ты моя сестра!“
И поскольку он не говорил этого, она взяла ножнички и тщательно обрезала вылезшую где‑то нитку, так тщательно, словно сейчас это было единственным в мире, что заслуживало полного ее внимания. Ульрих наблюдал за этим с таким же вниманием. Она предстала сейчас всем его чувствам более обольстительной, чем когда‑либо, и что‑то из того, что она таила, он угадал, хотя и не все. Ибо она тем временем успела принять решение: если Ульрих способен забыть, что она сама смеется над тем незнакомцем, возомнившим, что он тут поможет, то он, Ульрих, и не узнает этого сейчас от нее. А кроме того, с Линднером у нее было связано какое‑то полное надежды предчувствие.
Она не знала его. Но то, что он самоотверженно и убежденно предложил ей свою помощь, внушило ей, по‑видимому, доверие, ибо радостная мелодия сердца, твердые трубные звуки воли, уверенности и гордости, благотворно противоположные собственному ее состоянию, казалось, слышались ей, ободряя ее, за всем комизмом этого эпизода. «Как бы ни были велики трудности, они ничего не значат, если хотеть всерьез!» – подумала она и, внезапно охваченная раскаяньем, нарушила молчание приблизительно так, как срывают цветок, чтобы над ним могли склониться две головы, и прибавила к первому своему вопросу второй: – Помнишь, ты же всегда говорил, что «люби ближнего» так же отличается от долга, как ливень блаженства от капли удовлетворенности? Она удивилась горячности, с какой Ульрих ответил ей:
– Иронию своего состояния я прекрасно вижу. Со вчерашнего дня, да, наверно, и всегда, я только и делал, что набирал войско доводов в пользу того, что эта любовь к этому ближнему никакое не счастье, а чудовищно грандиозная, наполовину неразрешимая задача! Вполне понятно, стало быть, что защиты ты искала у человека, который понятия не имеет обо всем этом, и я на твоем месте сделал бы то же самое!
– Но ведь неправда, что я это делаю! – коротко возразила Агата.
Ульрих не мог не бросить на нее столь же благодарный, сколь и недоверчивый взгляд.
– Вряд ли стоит говорить об этом, – заверил он ее. – Да я, собственно, и не хотел. – Он помедлил мгновение и продолжил: – Но видишь ли, если надо любить ближнего как себя самого и даже если любишь его как нельзя больше, то в сущности это все‑таки обман и самообман, потому что просто нельзя чувствовать вместе с ним, как болит у него голова или палец. Это нечто совершенно невыносимое – невозможность действительно принимать участие в том, кого любишь, и нечто совершенно простое. Так устроен мир. Мы носим свою шкуру шерстью внутрь и не можем вывернуть ее. И этот ужас нежности, этот кошмар остановившегося приближения – людям по‑настоящему хорошим, «хорошим без дураков», он неведом. То, что они называют своим участием, даже служит им тут заменой, чтобы они не чувствовали, что им чего‑то недостает!
Агата забыла, что только что сказала нечто, столь же похожее, сколь и не похожее на ложь. Она видела, что в словах Ульриха сквозь разочарование светилось видение такой взаимопричастности, перед которой обычные доказательства любви, доброты и участия теряли свое значение; и она поняла, что он потому чаще говорил о мире, чем о себе, что надо было, вероятно, вынуть себя из себя, как снимают дверь с петель, и соотнести с реальностью, если то было чем‑то большим, чем пустые мечтания. В этот миг она была очень далеко от робко строгого человека с жидкой бородой, который хотел сделать ей добро. Но она была не в состоянии сказать это. Она только взглянула на Ульриха, а затем отвела глаза, ничего не говоря. Затем что‑то сделала, затем они опять взглянули друг на друга. Очень скоро показалось, что молчание длится уже много часов.
Мечта быть двумя людьми и одним целым – на самом деле эффект этой выдумки весьма походил в иные минуты на эффект сновидения, переступившего границы ночи, да и сейчас это состояние колебалось между верой и отрицанием в такой сумятице чувств, где разуму уже нечего было делать. Возвращала чувство к реальности только не поддающаяся никаким влияниям природа тел. Тела эти – потому что они ведь любили друг друга – простирали перед ищущим взглядом свое бытие к сюрпризам и восторгам, которые расцветали снова и снова, как парящий в потоках вожделения павлиний хвост, но когда взгляд не был прикован только к стоглавому зрелищу, устраиваемому любовью любви, а пытался проникнуть к существу, которое там, в глубине, думало и чувствовало, тела эти превращались в жестокие тюрьмы. Одно находилось тогда снова перед другим, как уже часто раньше, и не знало, что сказать, потому что все, что еще могла бы сказать или повторить страстная тоска, требовало слишком наклонного движения, для которого не было никакой твердой опоры.
И вскоре и физические движения невольно из‑за этого замедлились и замерли. За окнами дождь все еще наполнял воздух своим дрожащим занавесом из капель и усыпляющим шумом, через однотонность которого лилась с небесных высот тоска. Агате казалось, что тело ее одиноко уже много веков; и время текло, словно оно стекало с водой с неба. Свет в комнате был теперь как полый серебряный шестигранник. Синие, сладковатые ленты дыма небрежно сжигаемых папирос обвивали ее и Ульриха. Она уже не знала, предельно чутка ли она и нежна или нетерпеливо‑неприязненна к брату, чьей выдержкой она восхищалась. Она поискала его взгляда и нашла его оцепенело повисшим в этой ненадежной атмосфере, как две луны. И в тот же миг, причем это не было рождено ее волей, а пришло как бы извне, поток за окнами стал вдруг мясистым, как взрезанный плод, и его набухшая мягкость втиснулась в пространство между нею и Ульрихом. Может быть, ей было стыдно и она даже немного ненавидела себя из‑за этого, но ею стало овладевать совершенно чувственное веселье, не только то, что называют раскованностью чувств, вовсе нет, но также, и даже прежде всего, добровольное и свободное отрешение чувств от мира. И она успела предупредить это и даже скрыть от Ульриха, вскочив и покинув комнату под простейшим предлогом, что забыла о каком‑то деле.
42
По небесной лестнице в чужое жилье
Но как только это было совершено, она приняла решение навестить странного человека, предложившего ей свою помощь, и сразу же приступила к действиям. Она хотела признаться ему, что уже не знает, как ей быть. У нее не было о нем четкого представления: каков в действительности человек, которого ты видел сквозь слезы, высохшие в его обществе, тебе не так‑то легко разглядеть. Поэтому она размышляла о нем по дороге. Она думала, что размышляет трезво; на самом же деле это происходило самым фантастическим образом. Торопливо шагая по улицам, она несла перед глазами свет из комнаты брата. Но свет этот вовсе не был правильным, думала она; скорее она сказала бы, что все предметы в этой комнате вдруг потеряли самообладание или какой‑то разум, который вообще‑то, наверно, в них был. Но если самообладание или разум потеряла только она, то это все равно не ограничивалось ею самой, ибо вызвало и в предметах такое освобождение, при котором все двигалось чудом. «В следующую минуту это счистило бы с нас кожуру одежды, как серебряный ножик, причем мы бы действительно и пальцем не шевельнули!» – думала она.
Но постепенно она успокаивалась теперь благодаря дождю, который с шумом лил ей на шляпу и пальто безобидную серую воду, и мысли ее становились умереннее. Может быть, этому помогала и простая, наспех накинутая одежда, направляя ее воспоминания к прогулкам без зонтика и верхнего платья в школьные годы и к временам невинным. Она даже неожиданно вспомнила, шагая, одно простодушное лето, которое провела с подругой и ее родителями на небольшом острове на севере; там, среди сурового великолепия неба и моря, они обнаружили гнездовье морских птиц, лощину, полную белых, мягких перьев. И она поняла: человек, к которому ее влекло, напоминал это гнездовье. Образ этот ее обрадовал. Правда, в те времена, при строгой искренности, неотделимой от потребности юности в опыте, она вряд ли позволила бы себе так нелогично, так именно по‑юношески незрело, как старалась теперь, предаться при мысли о мягком и белом сверхъестественному страху. Страх этот относился к профессору Линднеру; но и сверхъестественное относилось к нему.
Полное уверенности чувство, что все, с чем она встречается, находится в сказочной связи с чем‑то скрытым, было знакомо ей по всем бурным периодам ее жизни; она ощущали это как что‑то близкое, чувствовала это позади себя и была склонна ждать часа чуда, когда ей останется только закрыть глаза и откинуться назад. А Ульрих не видел помощи в сверхъестественных мечтах, и его внимание было чаще всего, казалось, занято тем, чтобы бесконечно медленно превращать сверхъестественный смысл в естественный. Агата усмотрела тут причину того, что уже в третий раз за одни сутки покинула его, убегая в смутном ожидании чего‑то, что взяло бы ее под охрану и дало ей отдохнуть от тягот или хотя бы только от нетерпения ее страстей. Как только она успокаивалась, она сама оказывалась снова с ним рядом и видела всю целительность того, чему он ее учил; и сейчас тоже это продлилось какое‑то время. Но как только в ней снова ожило воспоминание о том, что «чуть» не случилось дома, – и все‑таки не случилось! – она опять пришла в полную растерянность. То она хотела теперь убедить себя, что на помощь им, если бы они выдержали еще один миг, пришла бы бесконечная сфера невообразимого, то упрекала себя за то, что не подождала, что сделает Ульрих; в конце концов, однако, она стала мечтать о том, что правильнее всего было бы просто уступить любви и на головокружительной небесной лестнице, по которой они поднимались, уделить измученной чрезмерными требованиями природе ступеньку для отдыха. Но, едва сделав эту уступку, она показалась себе похожей на тех незадачливых героинь сказок, которые не умеют владеть собой и по женской слабости преждевременно нарушают молчание или какой‑нибудь другой обет, после чего все рушится под грохот грома.
Когда теперь ее ожидание снова обратилось к тому, кто должен был указать ей выход, на его стороне были не только те преимущества, какие приписывает порядку, уверенности, доброй строгости распущенность отчаяния; этот незнакомец обладал еще и тем особым отличием, что говорил о боге уверенно и без эмоций, словно ежедневно бывал в его доме и давал понять, что там презирают всякие химеры и страсти. Что же могло предстоять ей у него? Задав себе этот вопрос, она стала печатать шаг и вдохнула холод дождя, чтобы отрезветь совсем; и тут ей представилось вполне вероятным, что Ульрих, хоть он и судит о Линднере односторонне, судит все‑таки правильнее, чем она, ибо до разговоров с Ульрихом, когда ее впечатление от Линднера было еще свежим, она и сама думала о нем довольно насмешливо. Она удивилась своим ногам, которые все же несли ее к нему, и даже села и ехавший в том же направлении омнибус, чтобы ускорить дело.
В тряске, среди людей, походивших на штуки грубого мокрого белья, ей было трудно сохранить в целости внутреннюю свою постройку, но она стояла с ожесточенным лицом и защищала ее от разрушения. Она хотела донести ее до Линднера невредимой. Она даже уменьшила ее. Все ее отношение к богу, если уж применять это имя к такому авантюризму, ограничивалось тем, что перед ней каждый раз возникал сумеречный двойной свет, когда жизнь делалась слишком угнетающей и противной или, что было ново, слишком прекрасной. Тогда она, ища, неслась на него. Вот и все, что она могла честно об этом сказать. А результата никогда не бывало. Так говорила она себе под толчки колес. И при этом она замечала, что теперь ей и вообще‑то весьма любопытно, как выйдет ее незнакомец из этого дела, которое доверялось ему словно бы как заместителю бога; ведь для данной цели великая неприступность должна была уделить ему и немного всезнания, потому что Агата тем временем, стиснутая всякого рода людьми, твердо решила ни за что не признаваться ему сразу во всем. А выйдя, она странным образом обнаружила в себе глубоко спрятанную уверенность, что на этот раз все будет не так, как обычно, и что она готова и на свой страх и риск вывести совершенно непостижимое из сумеречного двойного света на яркий свет. Может быть, она тотчас же взяла бы назад эти слишком сильные слова, если бы они вообще дошли до ее сознания; но там были сейчас не слова, а просто удивленное чувство, от которого кровь ее взвивалась огнем.
Тот, на пути к кому находились столь страстные чувства и фантазии, сидел тем временем в обществе своего сына Петера за обедом, каковой подавался у него, по доброму обычаю старины, еще ровно в полдень. В его окружении не было роскоши или, лучше сказать, излишеств; ибо второе слово открывает нам смысл, затемняемый первым. «Роскошь» тоже ведь обозначает нечто излишнее, без чего можно обойтись и что накапливается праздным богатством; «излишество», напротив, не столько излишне и в этом смысле равнозначно «роскоши», сколько избыточно и обозначает тогда чуть чрезмерную уютность быта или то удобство, то щедрое изобилие европейской жизни, которого лишены только совсем уж бедные. Линднер различал эти два понятия роскоши, и если роскоши в первом смысле в его жилье не было, то во втором смысле она в нем была. Как только отворялась входная дверь, открывая умеренно просторную переднюю, уже складывалось это своеобразное впечатление, о котором невозможно было сказать, откуда оно шло. Оглядевшись, нельзя было недосчитаться ни одного из приспособлений, изобретенных, чтобы служить человеку и приносить ему пользу. Подставка для зонтиков, спаянная из листового металла и окрашенная эмалевой краской, заботилась о дождевом зонтике.
Шершавый половик снимал с башмаков грязь, если ее оставлял несчищенной особый для этого веничек. В настенном футляре торчали две платяных щетки, и вешалка для верхней одежды тоже имелась. Прихожая освещалась электрической лампочкой, было даже зеркало, и все эти вещи находились в полнейшем порядке и своевременно обновлялись при повреждениях. Но лампочка была самая тусклая и позволяла различать только общие очертания предметов, вешалка была только о трех крючках, зеркало вминало лишь четыре пятых лица взрослого человека, а толщина и качество коврика были как раз таковы, что сквозь него ты чувствовал пол и не утопал в мягкости.
Если, впрочем, бесполезно описывать дух места через такие подробности, то достаточно было просто войти, чтобы ощутить его в целом, почувствовать особое дыхание не строгости и не небрежности, не зажиточности и не бедности, не пикантности и не пресности, а как раз того вытекающего из двух отрицаний утверждения, что лучше всего выражают слова «отсутствие расточительности». Это, однако, – стоило войти во внутренние комнаты, – отнюдь не исключало чувства красоты, даже уюта, которые заметны были во всем. На стенах высели хорошие гравюры в рамках, окно у линднеровского письменного стола было украшено цветным стеклышком с изображением рыцаря, чопорным движением освобождавшего от какого‑то дракона какую‑то деву, а в выборе расписных ваз, где стояли красивые бумажные цветы, в приобретении, хотя он не курил, пепельницы, да и во множестве мелочей, как бы бросающих свет на тот серьезный Круг обязанностей, который представляет собой содержание дома, Линднер дал вкусу большую волю. И все‑таки везде и через все пробивалась двенадцатиреберная строгость формы комнат, словно бы напоминая о суровости жизни, суровости, которую и среди приятного нельзя забывать; и даже там, где, оставшись от прошлого, какая‑нибудь женственная недисциплинированность
– вышитое крестом покрывальце, подушечка с розами или абажур юбочкой – нарушала это единство, оно было достаточно сильно, чтобы не дать сибаритскому началу вовсе выйти из рамок.
Тем не менее в этот день, и не в первый раз со вчерашнего дня, Линднер опоздал к трапезе почти на четверть часа. Стол был накрыт; тарелки, по три, одна на другой, перед каждым из двух мест, глядели на него круглыми глазами упрека; стеклянные подставочки, на которых ножи, ложки и вилки застыли, словно пушечные стволы на лафетах, и свернутые трубкой салфетки в кольцах вы' строились как армия, брошенная на произвол судьбы своим командиром. Торопливо захватив с собой почту, которую он обычно просматривал перед обедом, Линднер с нечистой совестью поспешил в столовую и не понял от смущения, что его, собственно, там встретило – это могло быть чем‑то похожим на недоверие, потому что в ту же минуту с другой стороны, и так же поспешно, туда вошел его сын Петер, словно он только и ждал отца.
43
Светлая личность и шалопай.
Но еще и Агата
Петер был довольно видный малый лет семнадцати, в котором рослость Линднера сочеталась с более плотным телосложением, ее укорачивавшим; он доставал отцу только до плеч, но его голова, похожая на большой угловато‑круглый кегельный шар, покоилась на крепко‑мясистой шее, объема которой хватило бы папе и на бедро. Вместо школы Петер провел время на футбольной площадке, а возвращаясь домой, имел несчастье заговорить с какой‑то девушкой, у которой мужская его красота добилась полуобещания новой встречи; опаздывая поэтому, он украдкой прошмыгнул в дом и к двери столовой; так до последнею момента и не придумав, на что сослаться, он, к своему удивлению, не услыхал в столовой никаких звуков и, вбежав туда, уже приготовился изобразить на лице скуку долгого ожидания, когда вдруг столкнулся с отцом и донельзя смутился. Его красное лицо покрылось еще более красными пятнами, и он сразу же обрушил на отца потоки слов, боязливо косясь на него, когда думал, что тот не замечает этого, и смело глядя отцу в глаза, когда чувствовал их взгляд на себе. Это было хорошо рассчитанное и не раз проверенное поведение, имевшее целью создать впечатление до неразумия откровенного и несдержанного молодого человека, способного на что угодно, только не на то, чтобы что‑нибудь утаить. Но если и это не помогало, Петер не стеснялся отпустить как бы нечаянно какое‑нибудь непочтительное или другое коробящее отца словцо, которое действовало как громоотвод и уводило молнию от более опасных путей. Ибо Петер боялся отца, как боится преисподняя неба, боялся с самолюбием поджариваемого мяса, на которое взирает с высоты дух. Он любил футбол, но при этом больше любил наблюдать с видом знатока и высказывать веские мнения, чем напрягаться самому. Он собирался стать летчиком и когда‑нибудь совершать подвиги, но он представлял себе это не как цель, ради которой надо трудиться, а как личную предрасположенность, словно был по природе своей способен в один прекрасный день полететь. И то, что его нелюбовь к труду противоречила наставлениям школы, не оказывало на него никакого действия. Этому сыну признанного педагога вообще было наплевать на уважение учителей; он довольствовался тем, что был самым сильным физически в своем классе, а если кто‑нибудь из соучеников казался ему слишком умным, он был готов восстановить сносное соотношение ударом кулака в нос или в живот. Известно, что и таким способом можно быть уважаемым человеком, и способ этот имел только тот недостаток, что его нельзя было применять дома против отца, да и знать о нем отцу следовало как можно меньше. Ибо перед этим духовным авторитетом, который его воспитал и держал в мягких тисках, неистовство Петера выливалось в жалобные попытки протеста, которые Линднер‑старший называл жалким криком страстей. Поскольку Петер был сызмала знаком с прекрасными принципами, ему было трудно оставаться глухим к их правде, и потрафлять своей чести и строптивости он мог только индейскими военными хитростями, избегая открытой словесной борьбы. Применяясь к своему противнику, он, впрочем, пользовался и множеством слов, но никогда не снисходил при этом до потребности говорить правду, что было, по его понятиям, недостойной мужчины болтливостью.
Так и на этот раз сразу посыпались его уверения и ужимки, но они не встретили никакого противодействия со стороны наставника. Наспех перекрестив тарелку с супом, профессор Линднер ел серьезно, молча и торопливо. Лишь изредка, да и то не надолго и несосредоточенно, останавливался его взгляд на проборе сына. С помощью гребенки, воды и большого количества помады пробор этот был проложен сегодня в его густых, рыжевато‑каштановые волосах как узкоколейная дорога в неподатливой лесной чаще. Когда Петер чувствовал на нем взгляд отца, он опускал голову, чтобы прикрыть подбородком красный, кричаще красивый галстук, которого его воспитатель еще не видел. Ибо в следующий миг глаза отца могли мягко расшириться от такого открытия, а его рот последовать за ними и произнести слова о «подчинении моде хлыщей и шутов» или о «социальном кокетстве и рабском тщеславии», Петера обижавшие. Но на сей раз этого не случилось, и лишь через некоторое время, когда меняли тарелки, Линднер сказал добродушно и неопределенно – неясно было даже, имеет ли он в виду галстук или его назидание вызвано лишь чем‑то безотчетно увиденным:
– Людям, которые должны еще упорно бороться со своим тщеславием, следует избегать всякой броскости в своем внешнем виде!
Петер воспользовался этой неожиданной несобранностью отца, чтобы рассказать историю об отметке «неудовлетворительно», полученной им якобы из рыцарских побуждений, потому что он, когда его вызвали отвечать после одного из товарищей, нарочно показал себя неподготовленным, чтобы, ввиду неслыханных требований, просто невыполнимых для слабых учеников, его не затмить.
Профессор Линднер только покачал головой по этому поводу.
Но когда убирали со стола после второго и подавали десерт, он начал задумчиво и осторожно:
– Знаешь, как раз в годы величайшего аппетита можно одержать самые важные победы над собой, причем не путем нездорового голодания, а отказываясь иной раз от любимого блюда после достаточного насыщения!
Петер промолчал и не показал своего согласия с этим, но голова его снова покрылась сплошь, даже за ушами, ярко‑красными пятнами.
– Было бы неверно, – озабоченно продолжал отец, – если бы я наказал тебя за это «неудовлетворительно», ведь поскольку ты вдобавок еще и по‑детски врешь, тут налицо такое отсутствие нравственного понятия о чести, что сперва надо возделать почву, чтобы, пав на нее, наказание могло оказать свое действие. Поэтому я ничего не требую от тебя, кроме того, чтобы ты сам это понял, и уверен, что тогда ты и сам накажешь себя!
В эту минуту Петер с живостью указал на свое слабое здоровье, а также на переутомление, которые могли вызвать его отставание в школе в последнее время и лишали его возможности закалить свой характер отказом от последнего блюда.
– Французский философ Конт, – спокойно ответил на это профессор Линднер, – обычно и без особого повода жевал после обеда вместо десерта черствый хлеб, просто чтобы думать о тех, у кого нет даже черствого хлеба. Это благородная черта, напоминающая нам, что любое упражнение в умеренности и простоте имеет глубокое социальное значение!
У Петера уже давно сложилось крайне неблагоприятное представление о философии, но теперь отец вызвал у него неприятные воспоминания и о литературе, продолжил:
– Писатель Толстой тоже говорит, что умеренность – это первая ступень к свободе. У человека много рабских страстей, и для успешной борьбы со всеми ими надо начинать с самых элементарных – чревоугодия, праздности и чувственности.
Профессор Линднер произносил каждое из этих трех слов, часто встречавшихся в его увещаниях, так же безлично, как другие; и задолго до того, как Петер стал связывать со словом «чувственность» определенные представления, он уже знал о необходимости борьбы с нею наряду с чревоугодием и праздностью, не думая при этом о чем‑либо другом, чем отец, которому при этом и не нужно было уже ни о чем думать, ибо он был уверен, что с этого начинается элементарный курс самоопределения. Вот почему и получилось, что в день, когда Петер, хоть и не зная еще чувственности в ее вожделеннейшем виде, все‑таки уже прикоснулся к ее юбкам, он вдруг проникся злобным отвращением к привычке отца холодно связывать ее с чревоугодием и праздностью: только сказать это напрямик он не посмел, а вынужден был солгать и воскликнул:
– Я простой человек и не могу сравнивать себя с писателями и философами!
Несмотря на волнение, он выбрал слова не наобум.
Его воспитатель промолчал.
– Я голоден! – прибавил Петер еще более страстно.
Линднер улыбнулся скорбно и презрительно.
– Я погибну, если мне не давать есть вдоволь! – почти захныкал Петер.
– Человек отвечает на всякое вторжение и нападение извне прежде всего посредством голосового аппарата! – заметил отец.
И «жалкий крик страстей», как называл это Линднер, умолк. В этот особенно мужской день Петер не хотел плакать, но необходимость дать красноречивый отпор ужасно тяготила его. Ему ничего больше не приходило в голову, и даже ложь была ему в этот миг ненавистна, потому что для того, чтобы прибегнуть к ней, надо говорить. В глазах его чередовались кровожадность и жалобное нытье. Когда дело дошло до этого, профессор Линднер добродушно сказал ему:
– Ты должен серьезно поупражняться в молчании, чтобы в тебе говорил не взбалмошный и необразованный человек, а рассудительный и воспитанный, чьи слова несут мир и твердость! – Затем он задумался с дружелюбным выражением лица. – Если хочешь сделать других добрыми, то нет лучшего способа, – сообщил он сыну результат, к которому пришел, – чем быть добрым самому. Вот и Маттиас Клаудиус говорит: «Не могу придумать ничего лучшего, чем быть самому таким, какими хочешь сделать детей».
И с этими словами профессор Линднер добродушно и решительно отодвинул от себя сладкое, не притронувшись к нему, хотя это было его любимое блюдо – сваренный на молоке рис с сахаром и шоколадом, и такая любовная непреклонность отца заставила сына последовать его примеру с зубовным скрежетом.
Тут вошла экономка в доложила о приходе Агаты. Август Линднер растерянно поднялся. «Значит, все‑таки!» – сказал ему до ужаса отчетливый немой голос. Он был готов почувствовать себя возмущенным, но был готов также проникнуться братской кротостью, которая полна нравственной чуткости, и две эти противоположности учинили во всем его теле дикую кутерьму, прежде чем ему удалось отдать простое распоряжение, чтобы даму проводили в гостиную.
– Ты подождешь меня здесь! – строго сказал он Петеру и удалился широким шагом. Петер же заметил в отце что‑то необычное, он только не знал – что; так или иначе, это придало ему достаточно легкомыслия и храбрости, чтобы после ухода отца и краткого промедления запустить в рот полную ложку шоколадного порошка, затем ложку сахару и наконец большую ложку риса, шоколада и сахара, что он несколько раз повторил, прежде чем на всякий случай пригладил оставшееся в мисках.
Агата же некоторое время сидела одна в чужом доме и ждала профессора Линднера, ибо тот ходил взад и вперед в другой комнате, собираясь с мыслями, перед тем как предстать перед этой красивой и опасной женщиной. Она огляделась и почувствовала вдруг страх, словно забралась слишком высоко по веткам пригрезившегося дерева и боялась, что ей уже не выбраться целой и невредимой из его мира сучьев и листьев. Множество мелочей смущало ее, и в убогом вкусе, в них сказывавшемся, неприветливая суровость самым поразительным образом сочеталась с какой‑то своей противоположностью, для которой Агата от волнения не сразу нашла название. Неприветливость эта напоминала, пожалуй, замерзшую неподвижность рисунков мелом, но в то же время комната выглядела и так, словно в ней стояли какие‑то нежные, какие‑то бабушкины запахи лекарств и мазей, и какой‑то старомодный и немужской дух, направленный на человеческое страдание с неприятной старательностью, витал в этих стенах. Агата потянула носом. И хотя воздух не содержал ничего, кроме ее фантазий, ее чувства увели ее далеко назад, и она вспомнила теперь тот боязливый «запах неба», тот полувыветрившийся и лишенный своей пряности, тот приставший к сукну сутан аромат ладана, которым веяло от ее учителей, когда она девочкой вместе со своими подружками воспитывалась в благочестивом заведении и отнюдь не умирала от благочестия. Ибо, как ни утешителен этот запах для людей, связывающих с ним все правильное, в сердцах подраставших, полных мирской строптивости девочек он был живым напоминанием о запахах протеста, которые воображение и первый опыт связывают с усами мужчины или с его энергичными щеками, благоухающими после бритья пудрой и крепким одеколоном. Видит бог, и этот запах тоже не исполняет того, что он обещает! И пока Агата сидела в ожидании на одном из аскетических, несмотря на мягкость, линднеровских кресел, пустой запах мира наглухо сомкнулся вокруг нее с пустым запахом неба, как два полых полушария, и ей почудилось, что она должна сейчас наверстать какой‑то невнимательно выслушанный урок жизни.
Она поняла теперь, где находилась. С нерешительной готовностью попыталась она приспособиться к этому окружению и припомнить доктрины, от которых она, может быть, слишком рано позволила себе отвернуться. Но сердце ее при этой готовности дрожало, как лошадь, не поддающаяся никаким уговорам, и колотилось в неистовом страхе, как то бывает, когда есть чувства, которые хотят предостеречь разум и не находят слов. Тем не менее она через несколько мгновений снова сделала такую попытку; и чтобы поддержать ее, она стала думать при этом о своем отце, который хоть и был либерален и сам никогда не упускал случая выставить напоказ свою несколько поверхностную просвещенность, принят, несмотря на это, решение отдать ее, Агату, на воспитание в монастырскую школу. Она почувствовала себя склонной понять это как своего ,рода очистительную жертву и как вынужденную, вызванную тайной неуверенностью попытку сделать однажды противоположное тому, в чем считаешь себя убежденным; и поскольку во всякой непоследовательности она чувствовала что‑то родное, эта ситуация, в которую она сама поставила себя, на миг почудилась ей каким‑то таинственным, безотчетно‑дочерним повторением. Но и этот второй, добровольно форсированный благочестивый трепет скоро прошел; и похоже было, что, когда ее отдали под слишком душеспасительный присмотр, она раз навсегда утратила способность находить в вере якорную стоянку для своих волнующих ощущений. Ибо стоило ей только снова осмотреть свое окружение, как она вдруг почувствовала – почувствовала с жестокой чуткостью молодых к дистанции, которая существует между бесконечностью учения и конечностью учителя и даже соблазняет судить по слуге о хозяине, – что не может удержаться от смеха при виде дома, где она сидела в добровольном плену и чего‑то ждала.
Однако она невольно вонзила ногти в дерево кресла, ибо стыдилась нерешительности. И больше всего ей хотелось сейчас как можно скорее и сразу швырнуть в лицо дерзнувшему утешать незнакомцу, если бы он соблаговолил наконец появиться, все, что ее угнетало. Скверную операцию с завещанием – совершенно непростительную, если подумать об этом без упрямства. Письма Хагауэра, отвратительно, как плохое зеркало, искажающие ее облик, хотя полностью отрицать сходство она не может. И еще, пожалуй, то, что она хотела уничтожить этого человека, но все‑таки не убить по‑настоящему, и что она хоть и вышла когда‑то за него замуж, но тоже не по‑настоящему, а в слепоте презрения к себе самой. В жизни ее были одни только необычные половинчатости, но тогда, в конце концов, следовало бы, все объединяя, сказать и о том, что маячило между Ульрихом и ею, а такого предательства она ведь никак не могла совершить! Она чувствовала злость, как ребенок, всегда донимаемый слишком трудными задачами. Почему свет, который она иногда видела, каждый раз тут же угасал, как качающийся среди темного простора фонарь, чьи лучи то проглатывает, то выпускает на волю мрак?! У нее не было уже никакой решимости, и вдобавок она вспомнила, как Ульрих сказал однажды, что тот, кто ищет этот свет, должен преодолеть бездну, где нет ни дна, ни моста. Значит, он сам в глубине души не верил в возможность того, чего они вместе искали? Так она думала, и хотя она не осмеливалась усомниться по‑настоящему, она все же была глубоко потрясена. Никто, значит, не мог ей помочь, кроме как сама бездна! Эта бездна была богом – ах, что она знала! С отвращением, презрительно осматривала она мостики, надеявшиеся переправить туда, смиренность комнаты, благочестиво развешанные по стенам картинки, все, что симулировало интимные отношения с ним. Она была одинаково близка и к тому, чтобы смириться самой, и к тому, чтобы в ужасе отвернуться. И больше всего ей хотелось, пожалуй, еще раз убежать; но, вспомнив, что она все время убегает, она еще раз подумала об Ульрихе и показалась себе «страшной трусихой». Молчание дома было ведь уже как безветрие перед бурей, и швырнул ее, Агату, сюда напор этого приближения. Так смотрела она на все теперь, не совсем уже без улыбки; и естественно, что тут ей вспомнилось еще кое‑что из сказанного Ульрихом, ибо он однажды сказал: «Человек никогда не считает себя совершенным трусом; ведь, испугавшись чего‑нибудь, он убегает от этого как раз на такое расстояние, при котором он снова кажется себе героем!» Вот она и сидела здесь!
44
Важный разговор
В этот миг вошел Линднер, собираясь сказать столько же, сколько его гостья; но все вышло иначе, когда они оказались друг перед другом. Агата сейчас же перешла в наступление словами, которые, к ее удивлению, вышли куда более обыкновенными, чем то соответствовало бы их предыстории.
|
The script ran 0.051 seconds.