Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Аксёнов - Ожог [1975]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Поток сознания, Роман, Современная проза

Аннотация. В романе Василия Аксенова "Ожог" автор бесстрашно и смешно рассказывает о современниках, пугающе - о сталинских лагерях, откровенно - о любви, честно - о высокопоставленных мерзавцах, романтично - о молодости и о себе и, как всегда, пронзительно - о судьбе России. Действие романа Аксенова "Ожог" разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму и "столице Колымского края" Магадане, по-настоящему "обжигает" мрачной фантасмагорией реалий. "Ожог" вырвался из души Аксенова как крик, как выдох. Невероятный, немыслимо высокий градус свободы - настоящая обжигающая проза.

Аннотация. Роман Василия Аксенова «Ожог», донельзя напряженное действие которого разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму шестидесятых – семидесятых годов и «столице Колымского края» Магадане сороковых – пятидесятых, обжигает мрачной фантасмагорией советских реалий. Книга выходит в авторской редакции без купюр.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

друзей каких-то, чтоб они взглянули на редкое явленье этой рыбки, сиречь Луны, полночного светила друзья не шли, не знаю, что там держало их вдали от сновиденья… я волновался – перистые тучи могли укрыть, могли бесследно рыбку укрыть от глаз… тут подошли друзья. Ну, где же рыбка? тучи закрывали бездонность неба… где твоя Луна? над головами нависали тучи, исчезла рыбка, но Луна осталась, она лежала в вате, словно брошка, как голова искусственного льда молочно-белого висела над Москвою… над горною страной иль над Москвою? скорей всего, над тем и над другим… вот вам Луна! хорошая лунища! дружище безымянный рассмеялся подпрыгнул и извлек ее из тучи, и бросил наземь, и разбилась дуля на мелкие осколки цвета моря… цветы июля, жемчуг декабря… тогда открылось в вате наважденье – проем глубокий в темный лунный свет… Этот сон потом повторился несколько раз, и, хотя Самсик знал, что происхождение его вполне элементарное и идет от рыбки, вышитой на ширме, он все-таки убеждал себя в глубоком, таинственном добром смысле этого сна. Вдруг нечто замечательное действительно произошло – сон и явь сомкнулись. Колодец в вате невероятно расширился, и по всей ночной синеве облака разбросало барашками. Осветилась полированная брусчатка XVIII столетия. По ней процокала упряжка, карета, вся в завитушках рококо, процокала и остановилась под белыми колоннами, едва лишь постукивая задним левым копытом и помахивая золотым хвостом. Самсик поймал ноздрями запах влажной, немного дымной Европы – горючий сланец вперемежку с кондитерскими изделиями, кожа, табак, металл. Очень плотный темный шелк! Платье, темнее ночи, но тоже светящееся! Ропот платья под ветром, ропот рыжей гривы! Некто женский сбегал по ступеням, пряча нос и губы в черные кружева и блестя глазами. Скромные мастера прошлого оставили нам в наследие шедевры чугунного литья. Вдоль шедевра чугунного литья прощелкало, прошелестело платье и, как-то мгновенно вздувшись, словно распустившаяся темно-синяя роза, исчезло в карете. Это она! Алиса? Марина? Самсик тогда вылез из-за ширмы, пошел куда надо, спокойно отлил, почистил зубы, поскребся – все спокойно! – взял сакс, поцеловал спящую Милку и отвалил. Уже с лестницы вернулся и оставил Милкиной дочке Катерине скромный подарок из своих личных вещей: авторучку «Паркер», зажигалку «Ронсон», очки «Поляроид» и черепаховую расческу «Холидей». Все это могло пригодиться подрастающему ребенку в недалеком будущем. Шаги Самсика гулко стучали по ночным пещерам Москвы. В один момент, вылезая из кафельной дыры на Садовом, он увидел Марину Влади. Володя Высоцкий в своем малюсеньком «Рено» вез жену домой с ночного парижского самолета. Володя слегка притормозил, вроде бы махнул Самсику, ведь они были слегка знакомы, но супруга, однако, что-то строго сказала, ведь она была с Самсиком слегка незнакома, и чета, переключая скорости, мощно взлетела по горбу Садового – лишь задние габаритки приветливо посвечивали. Самсик тогда побежал куда-то, весь уже охваченный творческим волнением. Творческий замысел окрылил его пятки. Сакс под мышкой стучал клапанами, как маленький человек. Замерзший скрюченный каторжник, изголодавшийся по любви. Милиционер из будки возле американского посольства позвонил куда следует насчет бегущего в ночи гражданина. Оттуда по рации связались с тремя патрульными машинами, катавшимися в секторе площади Восстания. Те, в свою очередь, по «уоки-токи» предупредили постовых и колясочников насчет «побегунчика». Очень быстро гражданин был обнаружен – в самом деле, ведь не иголка же! И вот Самсик заметался перед огромным серым брандмауэром в свете шести мощных фар. Милиции, может быть, казалось, что это агония преступника, но Самсик-то родной советской милиции ничуть не боялся – уж слава Богу, потаскала она его за сорок лет жизни! Сейчас огромное спасибо работникам московской милиции! Без них, может быть, и не родился бы творческий замысел, не законтачились бы проводки, и саксофон не вздулся бы огромным бронхоэктазом. Шесть теней Самсика метались по брандмауэру, к ним прибавлялись тени приближающихся офицеров, выл сакс и творческий замысел рождался – «Борьба богов и гигантов»! – Смотрите, смотрите, товарищи! – закричал Самсик, показывая на стену. – Порфирион схватился с Гераклом! Алкиной дерется с богиней Ночи! Эфир – дом Зевса! Времени ль стопа? Одну минуточку, дайте высказаться! Скажу про мысль, что не хотела лгать, и про язык, солгавший против мысли! В столичной милиции немало чутких и справедливых людей. Офицеры закурили, дали саксофонисту высказаться и только потом пригласили его в колясочку. Умиротворенный Самсик привычно залез в люльку, закрыл глаза, шепча: – О, Крон, пожиратель своих детей… Бунт против кого? Да против Крона же, право! Вот суть… вы понимаете, сержант?… суть искусства – бунт против Крона! – Я вот смотрю на вас, товарищ артист, и недоумению – вы вроде пацан и, в то же время, – вы с какого года? – А вы, мой славный кентавр? – Я с пятьдесят второго. – Теоретически могли бы быть моим сыном. Кстати, как ваша фамилия? – Плотников Сергей. – Нет, отпадает, – успокоился Самсик. – Я знал когда-то Джейн Карпентер, но это было значительно позднее. Пергамский фриз. Борьба богов и гигантов. Несколько лет назад пьяная шарага завезла Самсика в мастерскую какого-то скульптора. Самсик там вляпался в глину, обсыпался известкой, нахлебался какой-то муры и свалился в углу. Из угла, сквозь дым, из-под ног он видел наклеенные на фанеру фотографии барельефа – разбитые торсы, головы с отпавшими носами, вздутые мускулы… покалеченные временем, но все еще стоящие в мрачной решимости фигуры и лица… словом, что-то древнегреческое. Самсик лежал тогда в углу, положив голову на колени бронзовому истукану, а вокруг по всей студии грохотали гости скульптора, хохотали, словно боевые кони, сдвигали стаканы, как будто сшибались доспехами. Мраморная битва будто бы продолжалась, а сквозь этот почти невыносимый шум доносился до Самсика пьяный срывающийся с визга в хрип голос хозяина мастерской. Тот кричал что-то о техасско-еврейском ковбое, который покупает у него на корню всю идею современного Пергамского фриза, модель вечности «Мебиус», весь его талант, всю его кровь и сперму, но пусть он сосет, паршивый богач, все останется здесь, где родилось, в Третьем Риме, ведь когда-нибудь и большевики дорастут до искусства, когда-нибудь и бюрократия станет мучиться от комплекса вины, а он, тихий гений, пока что подождет в нищете и неизвестности. Утром следующего дня, прямо из «Мужского клуба», то есть от пивного ларька на Пионерском рынке, направился в Ленинку, взял какой-то охеренно тяжелый атлас, извлек из него новые познания о битве богов и гигантов. Тогда еще в пьяном ухмыляющемся мозгу зародилась музыкальная идея, но вечером того же дня заволокло ее халтуркой, лабанием, кирянием, бирлянием, сурлянием и Чувашией. Так годы шли, Самсик идею свою начисто забыл, как и прочие порывы, и вдруг в дни умирания за Милкиной ширмой – вспомнил! В ту ночь прямо из отделения милиции начал по телефону будоражить идеей лучшего друга Сильвестра. До утра под чутким дружеским оком капитана милиции Ермакова (недавно переведенного в Москву с южного берега Крыма) идеей было охвачено не менее десятка музыкантов, зародилась джаз-энд-роковая группа «Гиганты». Сильвестр был счастлив и горд. О, старик, мы с тобой еще взорлим, вспоем! Сомкнем два поколения, сорокалетних и двадцатилетних, джаз и рок! Двадцатилетние вокалисты и сорокалетние инструменталисты, бит и импровизация! Мы взбунтуемся против Крона и заполним пустоты Пергамского фриза! Намечалось, между прочим, не только соединение поколений, но и синтез нескольких муз. Сильвестр, развивая идею Самсика, заказал для концерта текст писателю Пантелею. Задники будут оформлены скульптором Хвастищевым. | Слово, звук, пластика – чего же больше! Оставалось найти покровителя. Битое-перебитое поколение сорокалетних понимало – без покровителя сожрут! Обсуждались разные варианты. В меценаты годились: Всероссийское общество слепых, КБ академика Фокусова, Го-сударственный архив… Пока что начали репетиции, нашли идеальное помещение – котельную жилкооператива «Советский пайщик». Не прошло, конечно, и трех дней, как возле котельной стала собираться московская «гопа» – дети сорняков, прозападная молодежь, хиппи, фарца, разные всезнайки, фаны и, разумеется, стукачи-любители. Враждебная пресса частенько отмечает, что в Москве слухи плодятся, как муха дрозофила. И откуда бы, казалось, нм браться? Вроде бы хмурый неразговорчивый город, фильтры и глушители новейших систем, но стоит, скажем, Брежневу утром прослезиться над алым цветком, над крохотной тучкой жемчужной, как немедленно поползло: готовится новая экономическая политика, или мир на Ближнем Востоке, или, наоборот, старая экономическая политика, обострение идейных сражений. Даже Самсик – уж на что не Брежнев, но и о нем поползли слухи от котельной «Советского пайщика»: готовится-де новый сногсшибательный джаз, который заткнет за пояс и Америку, и Польшу. В России у нас всегда так. Ведь даже самый маленький модерняшка, поклонник всего западного, хулитель всего домашнего, в глубине-то души убежден, что главный мировой талант растет у нас, и стоит его как следует вскормить, как он тут же выскочит и поразит весь мир не менее, чем атомный гриб или баллистическая ракета. Сильвестру вскоре позвонил Александр Кузьмич Скоп, высокопоставленный работник горкома комсомола: откуда, мол, «нездоровый ажиотаж»? – Да какой же ажиотаж же? – ужаснулся Сильвестр. – Да что ты, Шура, что ты! Осваиваем классическое наследие, античную мифологию, скрытно торпедируем греческую хунту! Вот, слушай, Шура, ты же в музыке понимаешь… И Сильвестр прямо в трубку прогудел Скопу целый квадрат на тему «Трехглавый пес Кербер». Скоп успокоился, но пообещал дружину все-таки к котельной подослать, чтобы на месте разобраться в обстановочке. Сильвестр не возражал. Хитрый, он полагал, что маленький скандальчик не помешает, а лишь придаст ансамблю некоторого ореолу, как, скажем, у Театра на Таганке. Самсика в эти дипломатические тонкости старый друг не посвящал. Самсик был целиком направлен на творчество. Он ликовал в бойлерной могущественного и, конечно, полупреступного жилтоварищества. Он ликовал вместе со своими пацанами, гитаристами, барабанщиками, звукотехниками и солистами. Вся хипня Москвы снабжала их костюмами для предстоящего концерта, сигаретами «Лаки страйк», банками датского пива. Жарковато было немного в этой преисподней, но ребятам нравилась и жара. Они раздевались по пояс и воображали себя на пляже в Монтерее или на рынке города Маракеш. Попахивало «планом». Однажды произошел веселый случай. Самсик в порядке тренировки импровизировал на тему американской группы «Чикаго» и прислонился голой спиной к колену раскаленной трубы. Тема была до чрезвычайности близкая – «Роковые вопросы Шестьдесят Восьмого». Самсик увлекся, если можно так сказать о человеке, исторгающем из своего инструмента то хриплые однотонные вопли, то визг перерезанной собаки, то какое-то растерянное темное кудахтанье. Молодое поколение, с которым он, по идее Сильвестра, осуществлял смычку, бросило свои гитары и с удивлением смотрело на лидера. Худой, весь в поту, с латунным крестиком, прилипшим к запавшей грудине, Самсик Саблер рифмовал «Прага – Чикаго». Как вдруг что-то приблизилось постороннее. Он закрыл глаза и загудел нечто нежное и печальное, простую память о юности. Он вдруг увидел пар, клубы пара и сквозь них людей в нижнем арестантском белье, сидящих на тепловых трубах, словно диковинные наросты. В новой элегии не было ни одной ноты протеста, ни одной ноты бунта, а наоборот, безысходность, нежная безнадежная тема личной судьбы. Молодое поколение возмущенно ударило в перкаши, по струнам и клавишам электрооргана. Личная судьба лидера никого не интересовала. Лидер отвалился от трубы и упал на живот. Спина у него дымилась, кожа слезала клочьями – ожог второй степени. Доигрался! …Так или иначе, «Пергамский фриз» был завершен, и всю аппаратуру перенесли из бойлерной в кондиционированный климат конференц-зала НИИ рефрижераторных установок. Невероятные повороты судьбы! На адских сковородках в «Советском пайщике» никто не предполагал, что найдут наконец такого могущественного, такого авторитетного, такого прохладного патрона! Сегодня концерт. Самсик с колотьем в боку сбегал по лестнице Института «Скорой помощи» и воображал Флегрейские болота где в то утро собралась компания: Порфирион и Эфиальт, Алкиной и Клитий, Нисирос, Полибот и Энкелад, и Гратион, и Ипполит, и Отос… Самсик разогнался по виражу парадной лестницы бывшего госпиталя святого Николая, по пожелтевшим, а местами протертым до черноты мраморным ступеням и выскочил в нижний полутемный вестибюль, похожий на античный храм, где в глубине два бородатых мужика подпирали портик с римскими цифрами, а над ними висело неизменное «Идеи XXIV съезда – в жизнь!» …и Агрий, и Феоп, и сколько нас там еще было, ужасных? Мы взбунтовались в слякоть, в непогоду Под низкой сворой бесконечных туч… Неслись они знаменьями дурными Над нашим войском. Бандой живоглотов Казались мы себе, но юность-ярость Змеилась в наших змеях и руках! Самсик на миг разъехался по старому кафелю вести-июля, когда увидел в темном углу три койки, в коих под сетками, словно дикие звери, лежали побитые в какой-то ночной московской схватке алкоголики. Он присмотрелся – не змеи ли у них вместо ног? Вздор! К чему такие лобовые параллели? Обыкновенные у них жалкие человеческие ноги. Вон ступня торчит, залитая гипсом. Зачем их держат под сетками? Один лежал недвижно и безмолвно, и лишь лицевые мускулы его мерно, через ровное количество секунд сжимались в гримасе и расправлялись, мерно, как маяк-мигалка. Второй хрипел, голова его была закинута за подушку, а на горле ходил взад-вперед острый большой кадык. Один только третий высказывался: – Сережка, фары включай! Куда ты, пиздорванец? Семь уже без десяти! Фары включай, поехали! Весь в черных гематомах и порезах, с заклеенным глазом, он поднимал было руки, чтобы что-то схватить, что-то выдернуть из своего делирия, но руки тут же бессильно падали. Сетка и ему была ни к чему. …Мы ждали атаки, грома, диких вспышек и прочих психических эффектов, на которые так падок Зевс, но все было тихо, бесконечно тихо. Даже не чавкала вода в необозримых Флегрейских болотах. Вот наш мир – необозримое болото, серая вода, серая трава, и здесь мы взбунтовались! Мы стояли и ждали, и нам уже казалось, что ничего не будет, не будет нам ответа, а значит, не будет и бунта, как вдруг в отдалении, где только что никого не было, возник огромный, как дуб, человек, и это был бог. Короткое, как всхлип, рыдание прошло по нашим рядам. Здравствуй, карательный бог, огромный и золотистый! Несокрушимый, с непонятной улыбкой, ты стоишь под низким серым небом, скрестив руки на груди. Сильно вооруженный, ты не двигаешься с места. Как твое имя, бог? Гефест? Аполлон? Гермес? Мы никогда еще не видели живого бога, пока не взбунтовались, и вот мы видим тебя, карательный неизвестный бог. Почему ты молчишь? …Подошли санитары, без всяких церемоний, со скрежетом развернули три койки по кафельному полу и покатили их в глубь института. – Сережка! Сережка! Ты не прав, хуй собачий! – завопил тут один из троицы, да так страшно, что Самсик на миг потерял сознание и так, без сознания, дошел до дверей и только там, оглянувшись, понял, что сеточки вешают не зря: «Сережкин друг» бился под сеточкой, как уссурийский тигр. Самсик бросился всей грудью на тяжелую дверь. Прохладный воздух ранней ночи вырвал его из больничной безнадюги и вернул к деятельной жизни. С крыльца института он увидел огромную толпу автомобилей, подползающую к перекрестку. Сползая по перилам, он вновь попытался представить поле боя, на этот раз в том ключе, который им дал по телефону писатель Пантелей. – Вот, – говорил он им откуда-то издалека гулко и трезво, как настоящий классик. – Вообразите улицы Запада перед революцией. Улицы европейских столиц, жужжащие революцией, пицца под острой специей, фунт протухших яиц. Далее – соображаете, ребята? – каждому по бутылке, по бутылке шампанского, «Мумм», каждому по затылку резиновой пулей «дум-дум». Перед нами резиновые революции, шоу ночных столиц, сгустки ночной поллюции, рев электронных ослиц. Теперь возвращаемся в светлый греческий мир, окруженный полным отсутствием цивилизации, то есть мраком. Там тоже было все не очень-то просто. Тантал оскорблял богов и был за это наказан тем, что мы сейчас можем назвать суходрочкой. Деметра же, скорбя по Персе-фоне, съела плечо Пелопса, и ничего. Дочь Тантала, Ниоба, тоже проявила гордыню (прав был Тараканище – «яблоко от яблони недалеко падает»), а за это Аполлон и Артемида побили стрелами ее детей. Значит, товарищи смело отбросили принципы бескрылого абстрактного гуманизма, а к формуле «сын за отца не ответчик» в данной ситуации смело подошли как к тактической. Как видите, чуваки, раздражение против Олимпа накопилось не в один день, и это вы должны знать, когда будете играть тему Неизвестного Бога. …Вид одинокого среди болот молчаливого бога способен взволновать любого смертного, пусть даже и высиженного матушкой Герой из капель крови Урана. Иным из гигантов уже казалось, что их дикая нелепая жизнь теперь оправдана, когда они увидели одного из олимпийского сонма. Для чего мы были рождены? Бунт и гибель в нем – смысл нашей болотной жизни. Что же мы не бунтуем дальше? Что же мы дрожим от благоговения при виде первого же бога, бога-разведчика? Да бунтуем ли мы вообще? …Ультрасовременная карета реанимации, пульсируя задними и верхними огнями, приближалась к крыльцу института. Из нее выпрыгнул некто неразличимый в темноте, взбежал по лестнице, крикнул деловито, но с некоторым привкусом истерии: – Немедленно звоните Зильберанскому! Просите приехать! Я прошу! Исчез. Фургончик демонстрировал свои спасательные способности – жужжал, фурыкал, раскрывался… от него отделялась клетка-каталка с лежащим на ней грузным телом. Потом фургон отъехал, медики куда-то скрылись, и Самсик на несколько секунд остался наедине с грузным телом. Он понял в полной тишине, что эта аудиенция вышла из-под власти секунд. Грузное тело на каталке лежало неподвижно, словно каменная баба из скифских курганов. Бог-кузнец Гефест тихо спустился по ступеням и поднял фонарь. Тусклый огонь высветил из мрака жлобское волевое лицо с преувеличенными надбровными дугами и верхней губой, с недотянутыми лбом и носиком. Лицо это, быть может карикатурное в жизни, в смерти носило черты туповатого величия свойственного сторожам подземных арсеналов. После освобождения мамы а также тети Вари, вернее, после перевода их в категорию вечной ссылки странное семейство в Третьем Сангородке возликовало. Матерым троцкисткам разрешалось передвижение лишь в радиусе семи километров от их духовного центра, «Дома Васькова», но ведь и в этом радиусе сколько можно было найти возможностей для «нормальной человеческой жизни»! Можно ходить в магазины и делать в них покупки, в аптеках заказывать лекарства, шить одежду у портных, слушать радио и получать от этого всего огромнейшее удовольствие. Однажды, в погожий день, Толя с мамой отправились в фотографию, чтобы сделать себе на память снимок. В салоне они увидели капитана Чепцова. Он позировал фотографу, сидя прямо и руки держа на коленях, фараонская поза. В другой раз Толя столкнулся с Чепцовым лицом к лицу в городской библиотеке. Капитан набирал себе для чтения литературу, главным образом классику – Тургенев, Некрасов, Горький… В третий раз, летом в бухте Талая Толя с мамой и тетей Варей гуляли в зарослях стланика и вдруг вышли на лужайку, где капитан Чепцов в шелковой майке играл с дамами в волейбол. Словом, в этом малом радиусе (+7) встречи с капитаном Чепцовым происходили довольно часто, и всякий раз капитан не удостаивал ни Толю, ни маму даже взглядом. А может быть, он их просто не замечал? Может быть, он просто позабыл? Все-таки не забыл. Толя понял это на первомайской демонстрации 1950 года. Толя вместе с двумя друзьями-баскетболистами волокли огромный портрет Знаменосца Мира. Толя тащил левой рукой за правую палку и таким образом оказался вроде бы правофланговым перед трибуной, на которой стояли магаданские вожди, золотопогонная сволочь. Под трибуной находилась целая толпа офицеров помельче, и из нее, конечно, на Толино счастье, огромнейшей ватной грудью выпирал капитан Чепцов. Тогда они встретились взглядами, и Чепцов показал, что узнал. Конечно, он всегда узнавал его, но не считал за человека. Сейчас он переводил взгляд со Знаменосца на Толино мрачное лицо и улыбался своей мясной глумливой улыбкой. Фон Штейнбок тогда почти выдержал этот взгляд, почти. До конца его выдержать нельзя – надо было бы броситься, выломать палку из Знаменосца и молотить, молотить по этому взгляду, по улыбке за все: за сопли и рыдания, за то, как подал маме пальто, за избиение Ринго Кида, за «пендель» фон Штейнбоку под задницу, и за фотографию, и за библиотеку, и за волейбол, и вот за эту первомайскую демонстрацию. «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, преодолеть пространство и простор, нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор!» Кто мог тогда с магаданского плаца заглянуть в будущее и увидеть: мрак во дворе госпиталя святого Николая, фонарь Гефеста над окаменевшим уже Чепцовым? Всем нам кажется, что жизнь лишь череда мгновений, и мы не думаем о промысле богов. …Вдруг вспыхнул яркий свет, прибежали санитары, укатили каталку, а с улицы во двор больницы ворвалась Самси-ковая рвань, хипня, «Гиганты», молодое поколение. – Самс! – завопил бегущий впереди в разлетающихся космах, в клубящихся парчовых клешах двадцатилетний «темповый» Маккар. – Не по делу выступаешь, дадди! – Не по делу, не клево, не кайфово! – закричали пацаны, а девятнадцатилетний «ударный» Деготь-бой даже бесцеремонно тряхнул лидера. – Кадры к холодильнику съезжаются, мамочка! Уже звонили из американского посольства! Потом копыта отбросишь, маза Самс! Сильвер-анкл хэз эн-кшез, понял? Икру мечет! Аппаратуру без тебя не ставим, дадди! Самсик тут заголосил петухом от счастья. Ему было хорошо среди молодых парней, ему действительно хотелось осуществить смычку, соединить этих «фирмачей», детей московского чертополоха, с теми питерцами, призраками своей юности, «самсиками» 56-го года в самодельных «гэ-дэ» на толстой подошве и в узких брючатах. Хотите не хотите, номенклатурщики-протоколыцики, дьячки марксистские, но не искоренить вам эту «ничтожную часть нашей в целом духовно здоровой молодежи» и никогда вам Европу в России до конца не задавить! – Вы, чилдренята, фуи моржовые! – обратился он к гигантам. – Вы, наследники плесени пятидесятых, ржавчины шестидесятых, вы – коррозия семидесятых, к вам обращаюсь я, друзья мои! В чем смысл бунта и есть ли в нем смысл? – Да он вроде банку взял, гайз! – изумился Маккар. – Дадди, ты развязал? А может, ширанулся? Самсик поднял руки, приглашая всю шарагу во Флегрейские болота, на полуостров Пеллену, что Не так уж и далеко отсюда Первым очнулся зачинщик бунта Порфирион и волосатыми руками смазал с лица блаженную улыбку. – Эй, ты, большой! – проорал он одинокому богу. – Ты кто? Нэйм? Уот'с юр нэйм? Даже если ты и Аполлон, мы тебя попотчуем в сраку! Мы отомстим! – За что? – спросил неподвижный бог, спросил молча, одним лишь малым колебанием своего света. – За все! Отомстим! Гиганты захлебнулись в кровавом слове. Запахло парными потрохами. Зубами, зубами в печенку бога! Мсти! Мсти Зевсу за огромность, за мудрость, за чванство, за его бесконечное семя, за трон, за молнии, за наши члены, не знавшие любви, мсти им всем за их нектар, за их амброзию, хоть она нам и до феньки, мсти за непохожесть, за солнечную мифологию, по которой они, видите ли, гуляют! Мсти! И тут все пространство болот покрылось сверкающей ратью. Бог-разведчик затерялся в толпе золотых богов и богинь, идущих на гигантов в шуршащих одеждах, в легком звоне мечей, стрел и лат. В небе образовалось окно, и мощный столб солнечных лучей опустился на болото, как бы освещая поле боя для будущего скульптора. Боги шли деловито, без особой торжественности, явно не собираясь долго возиться с грязной мразью, пузырями земного воображения. Пузыри! Мы полопались Над Европою, Но пока мы сюда плыли, Не ныли! Ураган над готикой! Пузыри! Приготовьте дротики! До зари! Он знал, конечно, что на концерт явится вся ИХ Москва, весь «пипл», но, когда еще за несколько кварталов до НИИ стали появляться кучки хиппонов, сидящих на бетонных плитах, ему стало слегка не по себе. НИИ рефрижераторных установок располагался на задах большого жилого массива, среди хаотически разбросанной мелкой индустрии, среди заборов, котлованов, вырытых еще в прошлую пятилетку, среди забытых кем-то бульдозеров, кранов и генераторов и кем-то свежепривезенных бетонных блоков. Такси осторожно пробиралось по этому «Шанхаю». Шофер поглядывал на мелькающие в свете редких фонарей фигуры хиппи, а однажды даже остановился, когда из мрака выплыла бетонная труба и сидящие на ней три сестрички Макс-Раевские в широкополых шляпах и бабкиных боа, с намазанными до полнейшей подлости кукольными личиками. – Во заделались! – бурно захохотал таксист. – Во, минетчицы! Во, табор! Ну, дают Он так резко отпустил педаль сцепления, что «Волга» перепрыгнула через теплотраншею, расплескала лужу, разбросала какую-то проволоку и шлепнулась на неожиданную полоску асфальта, по которой и доехала до стеклянно-металлического здания НИИ, сияющего всеми этажами, словно призрак ФРГ. Здесь уже стояла толпа. Стояла мирно, дверей не ломала. Вообще было сухо, тепло, мирно, мило, вполне приятная лондонская атмосфера. Несколько «Жигулей», два «Фольксвагена» и четырехспальный «Форд» завершали иллюзию. – Кто форинов пригласил? Ты, Маккар? – строго спросил Самсик. – Зачем, ребята? Зачем гусей-то дразнить? «Зачем гусей дразнить?» – это, можно сказать, было лозунгом их поколения. Конечно, играй, конечно, лабай, но только гусиков, смотри, не раздразни! Живи, твори, дерзай, но только смотри не раздразни могущественное стадо! Дети репейника пока еще гусей не боялись. Не то, что были особенно храбрыми, а просто еще не очень-то встречались с яростью пернатых. Не было еще достаточного опыта у московской хипни. Мир казался им вполне естественным, нормальным: мы – хиппоны, клевые ребята, и они – дружинники, «квадраты», неклевые товарищи, которые нас гоняют. Есть еще – форины, штатники, бундес, фарцовка… легкие, как медосбор, половые контакты – все в кайфе! В прошлом году собрались было демонстрировать против войны во Вьетнаме, чтобы, значит, показать солидарность с нашими ребятами unsquare people, что волынят на Трафальгарской площади. Явились к американскому эмбас-си с лозунгами на английском «Get out of Vietnam!», «We demand troops withdrowal!» Показывали пальцами рогульку V – victory! В общем, клево получилось, как в Беркли, а также против империализма и за мир. И какого хера милиции было надо? Подъехали три «воронка» с родной советской милицией, и демонстрация прогрессивной молодежи была ликвидирована. Пиздили вас? Конечно, пиздили. А за что, вы не спрашивали? Как за что – за демонстрацию против войны во Вьетнаме. Да ведь на всех же заводах митинги. Ага, на заводах можно, а нашего брата во всем мире милиция-полиция старается отпиздить. Ну вот, зачем было гусей дразнить? А кто же их дразнил? Просто Деготь позвонил – айда, говорит, к эмбасси, погужуемся. Вот и погужевались. Значит, все нормально? Все нормально, дадди. А с демократией у нас как, чуваки? С демократией, дадди, у нас херовато. …Сильвер был уже на сцене, ставил аппаратуру, перекрикивался со звукотехниками, близнецами-братьями Векслер, пощелкивал пальцами, иногда подпрыгивал, иногда замирал, что-то бормоча. Увидев Самсика, бросился к нему. – Слава Богу, ты здесь! Дай поцелую! Сыграешь, Самс? Попробуй тему Алкиноя. Дай поцелую! Старый Самос, помнишь, Маккар поет его текст, а ты подходишь, и здесь у тебя три квадрата импровизации. Старый желтоглазый Самс, дай поцелую! Помнишь Алкиноя? – Еще бы не помнить. – Саблер взял саксофон и закрыл глаза. …Они надвигались на нас, как волны. Каждый их шаг был, как волна, неуловим и, как волна, незабываем. Полчище светлоликих, таких благородных! О как уродливы были наши змееподобные ноги и как отвратительны были наши космы со следами болотных ночевок, и вздутые ревматизмом суставы, и мускулы, похожие на замшелые камни! – Ой, братцы! – сказал молодой Алкиной. – Ей-ей, даже во сне не видал такого красивого бога, как тот с собачками! Гляньте, братцы, какие у него на груди выпуклости! Я даже, ей-ей, не представляю, что это такое, но они меня сводят с ума! Гляньте, гиганты, как он смело несет эти свои чуть подрагивающие выпуклости, словно это обычные вещи! – Ты смерти, что ли, боишься, Алкиной? – хмуро спросил Порфирион. – Да нет же, Порфирион, не то! Мне просто стало казаться, что я понимаю, зачем… зачем мне дан этот третий змееныш, что болтается между двух моих змей. Глянь-ка, Порфирион, он поднял голову, ему тоже нравится тот бог с нежнейшими выпуклостями! Ой, Порфирион… Звон пролетел над болотом. Геракл отпустил тетиву, и стрела, пропитанная ядом лернейской гидры, пробила грудь могучему, но наивному Алкиною. – Бедный малый, – вздохнул Порфирион. – Ему даже не довелось встретить хотя бы одну коровенку за Западными бочагами. Камень, брошенный Порфирионом, кувыркаясь, полетел на светлое войско. Сражение началось. …Самсик бросил играть и улыбнулся ребятам своей не очень-то голливудской улыбочкой. – Ничо сыграл, а? Мальчишки смотрели на него с удовольствием. – Вот они, фифтис, – сказал Маккар. – А что? – забеспокоился Самсик. – Что-нибудь не так? – Все в кайфе, лидер, – успокоили его ребята. – Прикольно сыграл. Золотые пятидесятые. Сыграл ностальгию. – Интересно, – шмыгнул носом Самсик, – вот уж не думал, что ностальгию играю. Просто играл, старался, чтобы было получше. – Между прочим, товарищи, я интересуюсь следующим вопросом. – Гривастый, усастый, весь в медальонах, брелоках и колечках Деготь-бой заговорил весьма странным для себя тоном технического полуинтеллигента. Заметно было, что он волнуется. – Я, конечно, музыкант не такого класса, как Самсон Аполлинариевич, но меня интересует следующий вопрос. Вот я играю в этой драме, но должен признаться, что совсем не думаю о гигантах. Больше того, товарищи, я вообще ни о чем не думаю, когда играю. Я что-то чувствую очень сильное, и этого мне достаточно. А может быть, нам на всю эту литературу положить? Если я ошибаюсь, пусть товарищи меня поправят. – Деготь! – вскричал тут, как бешеный, Сильвестр и набросился на молодого музыканта, размахивая руками. – Ты прав и не прав! Пойдем, я тебе все объясню! Я тебе открою глаза! Такой вот энтузиазм, такие вот наскоки, брызги слюны, захваты вдохновенными потными руками, все это было в духе старого Сильвера, и Самсик это все очень любил. Вообще, любил атмосферу репетиции, когда кто-то орет, кто-то хохмит и все бродят по-домашнему, вот это кайф. Публике Самсик, честно говоря, так и не ответил взаимностью. Все-таки так и остался он, как был, мешковатым дрочилой из Бармалеева переулка. Репетиции – вот был его конек. Здесь он и играть любил, и на комплименты напрашивался. – Сильвер, может, я что-то не так сыграл? – спросил он старого друга, зная прекрасно, что похвалит. – Старый желтозубый, ты гениально сыграл, – похвалил Сильвестр, а потом хлопнул себя ладонью по лбу. – Совсем зафоргетил. Тут тебе была масса звонков. Академик Фокусов передавал привет и обещал приехать с женой и друзьями… кто еще?… Да, Володя Высоцкий… он тоже приедет на наш концерт вместе с Мариной Влади. Самсика тут же замутило. Идиотский организм, как реагирует на радостное событие – тошнота, скачки кровяного давления… Что такое Марина Влади? Мираж ведь, французский дым. Вот сегодня встретил ведь Арину Белякову, свою первую женщину, и ничего, даже виду не показал, чтобы не облажаться. Да ведь кто она теперь, Марина Влади? Член ЦК ФКП! Пора уже забыть старый имидж! Что ж, пусть приезжают, буду только рад, постараюсь лицом в грязь не ударить, когда придет далекий друг. – Они уже в зале, – шепнул ему Миша Векслер. – Обалдеть! Первый раз вижу живого Высоцкого! Самсик увидел в пустом еще зале что-то розовое, или голубое, или лимонное, а рядом с этим – Высоцкого. – Привет, Саблер! – крикнул Высоцкий. – Мы не помешаем? Самсик долго кланялся, отведя в сторону саксофон на вытянутой руке. – У меня сегодня зубы болят. Я не в форме. Утром брякнулся в обморок, – жаловался он со сцены, а сам думал: «Что делаю, паразит?» – Питание, конечно, виновато. В столовых воровство уже выше всякой нормы. Иногда между котлетой и хлебным мякишем не улавливаешь никакой разницы. Холостая жизнь. Изжога, колики – вот издержки свободы. – Кончай, старик, кончай, – спокойно сказал Высоцкий. – Чего это ты? Цветное пятно рядом с ним засмеялось. Тот самый далекий смех девушки золотого западного берега! Снимите очки, мадам! Вы не на пленуме ЦК ФКП! Вы у меня в гостях, во дворце джаза и холодильных фреоновых систем! Встаньте, мадам, геноссе Влади, и к черту эту вашу шаль, меняющую цвета! У нас с вами один цвет и мы ему никогда не изменим! Помнишь, за площадью Льва Толстого на Петроградской стороне некогда был маленький завиток Большого проспекта: две стены шестиэтажных домов, мраморные фигуры венецианцев, камень, кафель и бронза, память «серебряного века»? Ты помнишь – сумрачные подъезды с цветными витражами… ряд подстриженных лип… оттуда было два шага до твоего института, помнишь? Ты вечно торопилась на коллоквиумы, но я, храбрый городской партизан, всегда тебя перехватывал и заворачивал, и мы проходили по этому, забытому властями хвосту проспекта, где не было городского движения и где всегда было гулко и пустынно, как будто большевики победили и ушли, а город остался без их капиталовложений, а только со своей памятью. Ты обычно говорила: «Ладно уж, похиляли на Бармалеев. Если уж коллоквиум погорел, то хоть…» Рука твоя непроизвольно сжималась. Мы шли оттуда на Бармалеев и делали это «хоть», но, знаешь ли, я мечтал всегда не об этом. Я всегда мечтал встретить тебя снова среди огромных мраморных домов в гулкой тишине и пройти вместе по внутренней стороне, переводя взгляд с твоего лица на закопченные фигуры венецианцев, с тебя на венецианцев. Не уверен, понимала ли ты ту улицу так же, как я. Не уверен, помнишь ли ты ее сейчас. Ты ли тогда была со мной? А не Арина ли обычная Белякова? А не мифическая ли Алиса, что растворилась в лесотундре 49-го года? Я не уверен в тебе. Все это Самсик вспоминал, уже не обращаясь к высоким гостям, а тихо сидя за занавесом в углу сцены и глядя на щиты задника, которые сейчас устанавливались ребятами в глубине. На задниках среди фантазий Радия Хвастищева можно было увидеть и снимки Пергамского фриза, в том виде, в каком он сохранился сейчас на Музейном острове в Восточном Берлине. Безголовый Зевс борется с тремя гигантами. Нет у него и левой руки, а от правой остался лишь плечевой сустав и кисть, сжимающая хвост погибших молний. Конечно же, не гиганты нанесли богу этот страшный урон. Глубокая трещина расколола бедро гиганта, куски мрамора отвалились от ягодицы Порфириона, он потерял руку и кончик носа, но, конечно же, не боги так его покалечили…Мгновение за мгновением. Битва. Злодеяния. Жест летит за жестом: удар копьем, пуск стрелы, метание камней из пращи – все является в мир. Все возникает, как из моря, и тут же пропадает в море и остается лишь в зыбкой памяти очевидцев и в воображении артистов, больше нигде. Но память и воображение можно запечатлеть в мраморе или записать на магнитную пленку. Они были врагами на Флегрейских болотах, на полуострове Пеллена, и стали союзниками в Пергаме. Подняли мраморную волну и так остановились перед напором Времени: вздыбленные кони, оскаленные рты, надувшиеся мускулы, летящие волосы, оружие… В Пергаме в мраморе вместе схватились против Кроноса боги и гиганты. Леди и джентльмены, уважаемое паньство, дорогие товарищи, перед вами поле боя. Вы видите, что барельеф основательно пострадал за эти долгие века. Извольте, вот остаток поясницы, волос пучок и рукоять меча… пустое, обреченное пространство… Любой из посетителей может мысленно приложить к фризу собственную персону. По мысли скульптора Хвастищева, почему-то так и не явившегося на концерт, в пустотах Пергамского фриза в ходе музыкальной драматургии будут появляться дети двадцатого века – Сталин, Гитлер, Мамлакат, Че Гевара, Бриджит Бардо, Сальвадор Альенде, Кассиус Клей, Хайле Селассие, Кристиан Бернар, Валентина Терешкова, Хрущев, Нил Армстронг, Солженицын, а также фрагменты выдающихся событий современности типа драки на бульваре Гей-Люссак или митинга трудящихся завода имени Ильича против злодеяний Тель-Авива…И вот они построились на сцене под лозунгом «Идеи XXIV съезда – в жизнь!» и на фоне Пергамского фриза, ансамбль «Гиганты» под руководством Саблера и Сильвестра, все в разноцветных джинсах и ярких рубашках, а Мак-кар в парчовых штанах и жилетке на голое тело. – Совсем как у нас, – сказала Марина Влади и подумала, что вот был бы хороший удар по критикам советского социализма – где же скука? где голая пропаганда? где же притеснения творческой молодежи? Самсик посмотрел в зал и вдруг чуть не задохнулся от счастья. Вот его звездный час! Вот перед ним зал, полный людей, бесконечно близких ему и бесконечно далеких от тебя, капитан Чепцов! Вон девушка его юности Марина Влади, а вон сидит докторша Арина Белякова, его первая любовь, которой он ничего сегодня не открыл, кроме кровяного давления, но которая, конечно же, его узнала, иначе бы не пришла. Все, что в эту ночь окружает меня – Запад, Москва, джаз, молодежь, – все это близко мне и все это даже не помнит тебя, Чепцов! Вокруг мои друзья, и наши инструменты, и наши мощные усилители, мы сомкнули наши тела, наши поколения, соединились с электричеством, с энергетической системой всего свободного, включая нашу Родину, мира! Сгиньте, полоумные тупые выблядки! Сегодня мы играем джаз! Зильберанский явился в госпиталь святого Николая то есть в Институт «Скорой помощи» им. Семашко лишь через полчаса после вызова. – Я тебе нужен, Генаша? – спросил он с порога и, отведя поданный сестрой халат, подошел к столу. Очевидно, он приехал сюда прямо с какого-то веселого дела, с коктейль-парти или от любовницы. Он него пахло полным плейбойским букетом: чуть-чуть коньяком «Греми», чуть-чуть лосьоном «Ярдлей», сигаретами «Кент». Потягивало также и спермой, и женской любовной секрецией. Малькольмов кивком показал ему на стол, где лежал неподвижный и все более каменеющий Чепцов. Джунгли трубок тянулись от тела к целому «манхеттену» ультрасовременных спасательных приборов, окружавших стол. Зильберанский быстрым взглядом окинул приборы. Все стрелки лежали неподвижно, и лишь мигали разноцветные индикаторы исправности. Зильберанский подтянул свой твидовый рукав и, оттянув Чепцову веки на дедовский манер, проверил зрачки на свет. – Готов, – сказал. – Это уже не клиническая, Генаша, а настоящая. – Мы сделали все, – проговорил Малькольмов. – Все записано. Есть свидетели. Я сделал все, у меня совесть чиста. Все записано. Зильберанский внимательно посмотрел на Малькольмова, пытаясь поймать его блуждающий по приборам и по записям взгляд. Потом повернулся к сестрам: – Я попрошу всех отсюда уйти. Они остались вдвоем над трупом Чепцова. Зильберанский протянул Малькольмову «Кент». Они закурили. – Кто этот человек? – спросил Зильберанский. – Не понимаю, как это он отвалился, – бормотал Малькольмов. – Он должен был остаться в живых. Я его спасал. Все системы работали исправно, и мы все сделали по правилам. – Кто этот человек? – Зильберанский обошел вокруг стола и положил руки на плечи старому другу. – Отвечай, не бегай глазами! Я почти уже догадался. Не темни, Генка! Ты столько раз описывал мне это лицо. Это он? Твое назойливое воспоминание? Тот магаданский чекист? – Садист! Сталинист! Кобло животное! – вырвалось у Малькольмова, и он затрясся с искаженным мокрым лицом. – Почему я не смог его спасти? – Ты хотел ему отомстить, – тихо сказал Зильберанский. – Пощечиной, может быть! Насмешкой! Презрением! – продолжал кричать Малькольмов. – Но не отбирать жизнь! Не нужна мне его темная жизнь! Мне нужно было его обязательно спасти! – Любой другой врач на твоем месте спас бы его. – Зильберанский задумчиво поблескивал глазами сквозь табачный дым. Малькольмов затягивался так, словно сосал кислород. – Любой другой? – говорил он между затяжками. – У любого другого есть такой. Тебе не кажется? У тебя нет? – Ну, хватит, к черту, курить! – крикнул Зильберанский, распахнул окно и тряхнул Малькольмова. – Успокойся! Садись! Слушай меня внимательно. Ты, старый средневековый обскурант, алхимик и шарлатан, я попытаюсь говорить с тобой на твоем языке. У этого трупа ослабли жилы, связывающие душу с телом. Из него вытекло нечто важное для души. Душа отошла, быть может, она испугалась мести… – На что похожа его душа? – спросил Малькольмов. – На нетопыря? – Вряд ли на нетопыря, – задумчиво сказал Зильберанский. – Не на медузу ли? Впрочем, это не важно. Если ты хочешь его спасти, если это все-таки тебе необходимо, то подумай, милый Аполлинарьич, что нужно для этого сделать? Малькольмов уже все понял. Он влез головой под кран и сквозь воду, текущую по лицу, спросил: – А ты бы это сделал на моем месте? – Никогда, – последовал твердый ответ. – Я бы сделал только то, что полагается по инструкции. Я атеист. – Просто у тебя в жизни не было такого. – Может быть, и потому. Однако ты понял, что я имею в виду? – Понял. Он имел в виду малькольмовскую Лимфу-Д, ту самую, что сам назвал недавно «струящейся душой». Ту ампулу, что здесь была неподалеку, в подвале института, в малькольмовской лаборатории, в темнице сейфа. Там она ждет меня, думал Малькольмов, ждет очередного взрыва, ждет творческого возрождения. А я ее жду везде, где бы я ни был за эти годы, во всех сточных ямах, на всех склонах и виражах, и Машка моя ждет ее, таскаясь по чужим постелям в чужих городах, и дети мои ее ждут, те ребята, что еще не видели своего отца и ничего не слышали о нем… и, между прочим, ждет ее все просвещенное человечество. – Ты уверен, Зильбер? – спросил Малькольмов, постукивая мокрыми зубами. Теперь уже друг его, процветающий, могущественный, уверенный в себе Зильберанский, юлил глазами. – Знаешь, катись в… – пробормотал он. – Ищи своих католических патеров и с ними решай такие проблемы. Я не патер. – Ну, хорошо, – сказал Малькольмов, – тогда я о другом тебя спрошу. Ты уверен, что Лимфа-Д ему, этому, – он кивнул на каменное тело, – поможет? Зильберанский открыл еще одно окно и там застыл спиной к Малькольмову. Спустя минуту пожал плечами. Малькольмов вышел из процедурной, процокал по звонкому кафельку большого коридора, улыбнулся своей бригаде – вы чего, ребята? идите, отдыхайте! – спустился по лестнице в вестибюль, встретил знакомую докторшу, похожую на Марину Влади, попросил у нее три копейки для автомата газированной воды, напился грушевым напитком, прошаркал из вестибюля в подвал, открыл ключом свою каморку, вздохнул – ой, пылища! – открыл сейф, достал ампулу и тем же путем вернулся обратно, похлопав в вестибюле по боку автомата – трудись, старик! Зильберанский сидел на окне, покуривал, и профиль его был благороден на фоне ночной московской пыли. «Ты еще подумаешь, Генка, что я тебе советую избавиться от Лимфы-Д из каких-то низких сальеристских побуждений», – думал он. «Рехнулся, Зильбер? Как я могу такое предположить? – подумал Малькольмов. – Кому же мне верить тогда?» Зильберанский слез с подоконника и помог Малькольмову наладить систему с капельницей. Сквозь каменную кожу Малькольмов еле отыскал иглой проволочный жгут вены. Так или иначе, он ввел иглу открыл кран на капельнице, отошел от трупа и отыскал себе стул поближе к стеклянному шкафу с инструментами и материалами. Когда первый вздох слетел с губ Чепцова и полезла вверх первая стрелка, стрелка артериального давления, Малькольмов открыл шкафчик, достал оттуда круглую бутыль, открутил притирающуюся пробочку и стал глотать прозрачное содержимое. – Ты что пьешь? – спросил Зильберанский. – Спиртягу, – сказал Малькольмов, отдуваясь. – Чистый, неразбавленный… Ух, пробирает! Три пальца в Кларку вложил Радий Аполлинариевич Хвастищев и там их сгибал. Другой рукой он сжимал ее груди, то левую, то правую, или нежно подергивал за соски. Радий Аполлинариевич лежал на спине, имея в головах Кларку, а в ногах Тамарку. Последняя занималась непарным органом Радия Аполлинариевича, мурчала и постанывала. Правая стопа Радия Аполлинариевича тем временем играла в Тамаркиной промежности. Особая роль в игре, конечно, досталась большому пальцу стопы скульптора. «Премилая получилась форма, но композиционно не очень стройная, – думал скульптор. – Какой-то в этом есть дилетантизм». Он быстро все перегруппировал. Центром композиции оказалась Тамарка. Он вошел в нее сзади, лег животом на ее изогнутую, как лук Артемиды, спину и снизу обхватил ладонями опустившиеся груди. Кларка же, визжа от ревности, залепила всей своей нижней частью лицо Тамарки, а палец свой указательный вонзила в кормовой просвет Радия Аполлинариевича. По движениям Тамаркиной головы скульптор понял, что девушки тоже соединились. «Вот это старый добрый шедевр, – подумал он, кося глазом в зеркало. – Банально, но прекрасно! Эллада, мать родная!» – Девочки, утверждаем! – крикнул он, и форма пришла в начальное мерное, полное поэтической взрывной силы, движение. Радий Аполлинариевич из-за любовной сытости работал хоть и сильно, но несколько механически. Все чаще он ловил себя на том, что эти тройные игры, начатые, безусловно, из-за его развращенности и артистического свинства, устраивает он теперь не столько даже для себя, сколько для девочек. Они, все трое, так уже прекрасно понимали друг друга, что малейшее движение даже где-нибудь на перефирии сейчас же пронизывало током всю форму, а момент истины всегда приходил ко всем одновременно, и тогда, еще в самом начале спазматической внесекундной радости уже возникала тоска перед разлукой, перед распадом, и долго-долго еще форма шевелилась, изнывала от нежности, от благодарности, и все они покрывали горячие еще части-формы летучими поцелуями и шептали: – Радик, Радик, солнышко мое… – Кларчик, зайчик мой, Кларчик… – Тамарочка, козочка моя, Тамарочка… – Ах, Радик-Радик, Кларчик, Тамарчик… Радий Аполлинариевич гладит взволнованные, еще тяжело дышащие головки, копошащиеся на его богатырской груди, и испытывает к ним чуть ли не отеческие чувства. Забавно получилось, но вот именно этот «ужасный разврат» хранит теперь их душевный покой: и Кларка, самаркандская блядища, прекратила свои бесконечные случки с цветными студентами в общежитии МГУ и учится «на хорошо и отлично», и Тамарка, нежная дочь Днепра, завязала с постыдной службой в валютном баре, меньше употребляет алкоголя и не подкладывается под жалких шведских купчиков для добывания их никчемных, но очень нужных органам секретов, и Радий успокоился – любовь к двум дешевочкам совпала с нынешней попыткой возрождения. Теперь уж не надо было ему рыскать в слепых лихорадочных поисках по всем помойкам Москвы. Наконец-то маститый художник нашел свой сексуальный идеал. Иногда он даже думал, что в двух юных сучках воплотился для него и романтический образ женщины, в поисках которого ранее столько было совершено мерзких глупостей! Страшно вспомнить! Вот, например, сравнительно недавно Хвастищев был снят отделением внутренних войск с водосточной трубы высотного здания Министерства путей сообщения. Что его туда занесло? Цепь гнусных приключений, поиски золотоволосой Алисы Фокусовой, которая мелькнула однажды тревожным полднем за рулем своего «Фольксвагена» и озарила сумеречные мозги застрявшего у светофора на площади Восстания Хвастищева – вот она, моя мечта! Весь день тогда колобродил, искал «координаты», хотел паять, увековечить в бронзе остренькое личико и ниспадающие волосы, худенькое плечико – линия богини Изиды… Мол-мание, ночь, женщина, бегущая у подножия каменного тридцатиэтажного истукана, мгновенный поворот, вспышка лица, исчезновение за дубовой дверью великой эпохи… подрался с плейбоем армяшко-итальяшкой, что оскорблял Изиду намеками на половой контакт… плюнул в ухо швейцару, который не пускал в клуб, где, конечно, сидела она, «дыша духами и туманами»… был бит тремя подлейшими сыскными псами-официантами бара «Лабиринт»… и наконец – ночь, молчание, каменный истукан, памятник культа личности, и на десятом этаже светящиеся окна, конечно, там она, там бал, прием, утонченная нервная обстановка, сейчас он появится в окне, «таинственный в ночи»… оказалось – МПС, и в окнах горюет совсем иное существо, министр транспорта Бещев. Теперь все это позади, все прежние очарования, включая Алису, жену лауреата и любовницу всей московской сволочи. Теперь и любовь, и похоть у него под крышей, два таких близких существа, сучки, котята… Он больше не пьет, он трудится, зарабатывает деньги, он не распутник, а глава семьи, он спокойно и мудро думает о творчестве, как и подобает большим мастерам, даже раза два в неделю подходит к мраморному боку своего любимого детища динозавра «Смирение», бьет по нему резцом, а девки в эти минуты затихают, как мышки, понимают – Искусство! Их постель, вернее, ложе помещалось в маленькой комнатке под самым потолком мастерской, и сейчас, покуривая и похлопывая подружек по влажным ягодицам, он мог видеть в маленькое окошечко освещенное с улицы неоновым фонарем простое рязанское лицо динозавра. Надо бы еще немного закруглить носогубные складки, а то вот при таком освещении появляется сардоническая мина, а это недопустимо: никакой сардоники, травоядное простое существо! Зазвонил телефон. Кларка сняла трубку. – Радия Аполлинариевича? Нет-нет, пожалуйста! Да, он работал, но сейчас уже, к сожалению, не работает. – Она потянула властелина за непарный орган. – Тебя, Радичек! В трубке слышался знакомый или незнакомый, но, во всяком случае, «свой» голос. По первому же звуку Хвастищев понял – кто-то из «своих». – Радий, простите, мы с вами незнакомы, но у нас много общих друзей. Говорит Пантелей Пантелей, писатель. – Позвольте, Пантелей, разве мы с вами незнакомы? Мне кажется, что ты был, старик, у меня в мастерской. – Возможно. Не помню. Я сейчас в завязке и со всеми знакомлюсь заново. – Похожая ситуация. Хочешь заехать? – Спасибо, обязательно заеду, давно собираюсь, но сейчас я вам звоню по другому поводу, «Вот тип, я его на „ты“, а он меня на „вы“, не подпускает», – подумал Хвастищев. – У вас есть транзистор? Найдите Би-би-си, передают нечто важное для вас. Я потом вам перезвоню. – Пантелей дал отбой. Хвастищев в последние годы не слушал иностранных радиостанций, не видел в этом никакой нужды: никто там за кордоном не мог ему сообщить ничего нового о его собственной стране, а что касается арабских шейхов, то пусть они заебутся со своим керосином! Он даже и не знал, где у них валяется приемник, однако не успел положить трубку, как услышал, что Кларка уже включила радио и бойко шарит по волне. – Ну и слух у тебя, татарчонок. – Он пощекотал Кларке пупок. – Профессиональный, – усмехнулась в темноте Тамарка. Хвастищев не успел осознать и эту реплику, как ему показалось, что на живот наступила мраморная стопа динозавра. Перехватило дыхание. Совсем близко, прямо под ухом зазвучал голос его друга, Игореши Серебро: – …что вам сказать? Конечно, это всегда было моим тайным мучением. Они ошельмовали меня. Оказалось, что вся моя жизнь, и творческая и личная, зависит от их благорасположения… – Значит ли это, Игорь Евстигнеевич, что вы в течение двенадцати лет являлись тайным сотрудником? – Голос английского интервьюера звучал, как голос врача-психиатра. – Понимаете ли, они никогда не называли меня своим сотрудником, а, напротив, всегда подчеркивали, что я – свободный художник, что они ценят мой талант и уважают мой патриотизм, но… что уж там… надо называть вещи своими именами… Да, я двенадцать лет был секретным сотрудником. Если человек однажды струсит и даст подпись, они уже его не выпустят. Двенадцать лет! Я больше не мог этого терпеть! – Вы хотите сказать, что ваше решение остаться на Западе вызвано этой причиной? – Это лишь одна из причин, но, может быть, самая главная. – В чем заключалось ваше сотрудничество? – Они хотели иметь информацию о настроениях моих товарищей и вообще творческой интеллигенции. – И вы давали эту информацию? – Я старался не повредить порядочным людям. Чаще всего мне удавалось это сделать, но иногда они вели звукозапись наших бесед. – Игорь Евстигнеевич, мы договорились, что вы можете отвечать не на все мои вопросы. – Нет, я отвечу на все. Я хочу сбросить с себя всю грязь! – Благой порыв. Ну что ж… Вы знали, когда велась звукозапись? – Нет… да… иногда я догадывался… – Понятно. Скажите, господин Серебро, почему вы именно сейчас попросили политического убежища? Ведь вы много раз и раньше бывали на Западе, не так ли? – Жизнь в нашей стране становилась все более удушливой после политических процессов, после оккупации Чехословакии и возрождения духа сталинизма. Мой идеал демократического социализма был полностью разрушен. Все наше движение шестидесятых годов погибло, новая волна превратилась в лужу. – Вы причисляете и себя к этому движению? – Мистер Айзенштук, вы меня удивляете! Я был одним из лидеров new russian wave! – Подонок! Какой подонок! – вскричала Тамарка. – Радик, он и на тебя стучал! – ахнула Кларка. – Молчать, идиотки! – рявкнул Хвастищев. Где-то в эфире, уже не очень далеко, прогревалась глушилка. Неподалеку колотилась песенка Чака Берри «Johnny be good». – А ты сама, татарка шашлычная! – завопила вдруг и зарыдала Тамарка. – Я знаю, к кому ты ходишь на Кузнецкий мост! – Ах ты, сука! – завизжала Кларка и вцепилась в волосы своей сестричке. – Я никогда про Радика ничего плохого не сказала, а, наоборот, говорю, что он в душе коммунист! Ах ты, шахна валютная, младший лейтенант! – Я никогда, никогда! – рыдала Тамарка. – Я никогда, никогда! – истерически всхлипывала Кларка. Сквозь глушилку и Чака Берри вновь отчетливо прорезался голос лидера новой русской волны. – …В последнее время они были недовольны мной. Я понял, что никогда не вырвусь на Запад, если чего-нибудь не придумаю. Они интересовались моим другом Радием Хвастищевым, известным скульптором-сюрреалистом. Я отправился к нему и захватил бутылку виски в полной уверенности, что получится полнейший абсурд. Хвастищев совершенно не занят политикой, это творческий импульсивный тип, а пьяные его речи, по сути дела, просто бред. Получилось не совсем так, но я написал нарочито абсурдную докладную, что Хвастищев – религиозный мракобес, держит связь с иезуитской разведкой Ватикана и затягивает в клерикальные сети писателя Пантелея, математика Куницера, врача Малькольмова и даже джазового музыканта Саблера. Я специально выбрал самых случайных людей из моих знакомых, чтобы получилась вполне абсурдная компания. Хвастищев никого из них ни разу в глаза не видел. – И вам поверили? – Сомневаюсь. Однако усердие было оплачено – меня выпустили в Англию. Теперь я свободен! – Не дорогая ли цена за свободу, господин Серебро? Ведь у вашего друга – как вы сказали, Хвостова? – могут быть неприятности. – О нет! Теперь, когда я обо всем рассказал по радио! Теперь ведь я уже, что называется, «предатель родины»… мне уже веры нет… После некоторой паузы прохладный голос известного комментатора Абрама Гавриловича Айзенштука с оттенком брезгливости вопросил: – Ну-с, и каковы же ваши планы, господин Серебро? – Отбросить все! – вскричал Игореша с прежним вдохновением своим. – Все, что принес, – сжечь! Даже имя! Я буду новым человеком! Мне нужны только камень и резец! Я буду делать чистые отвлеченные формы! Никакой политики, никакой литературы, никакой философии! Я хочу влиться в клуб свободных художников Запада! – Вам будет трудно, – проскрипел на прощание Абрам Гаврилович. Началась «краткая сводка важнейших новостей дня». Гут только завыла во всю силу полоумная глушилка, захлестнула и вояжи Киссинджера, и заявление Реза Пехлеви, и торговые сделки Патоличева, то есть то, что могла бы спокойно и не глушить. Хвастищев отполз в угол своего огромного ложа и первым делом почему-то натянул трусы. На другом конце лежбища визжали и колотили друг друга его любимые. – Перестаньте, девочки, – поморщился он. – Чего распсиховались? Подумаешь, большое дело, что и Кларку завербовали. Такая в мире сложилась серьезная ситуация. Если уж даже Игорек двенадцать лет был стукачом, то красивым блядям, видно, на роду написано. Смирение, проституточки мои, учитесь смирению у нашего динозавра. Девки затихли и уселись, поджав ноги и глядя на своего набоба. Глаза их поблескивали в темноте. Выла глушилка. Когда мы с ним были в Ясной Поляне? Посмотри, Хвастище, говорил он, вот могила Льва Николаевича. Слева белый лес, а справа – черный, а наверху переплелись белые и черные ветви. Естественная церковь! Мне не хватает вон там наверху в том углу маленького портрета Иоганна Себастиана Баха, выложенного цветным стеклом, как в лейпцигском соборе святого Фомы. Ты любишь эти огромные куски толстовской прозы, лежащие вне драматургии? Они похожи на музыку Баха. Толстой был бы отличным скульптором в своей блузе и с этой своей бородой, ей-ей, не хуже Коненкова! У него были крепкие руки скульптора, вкус к дереву и металлу. В России не было великих скульпторов. Если бы Толстой стал скульптором, он все равно остался бы Толстым. Жаль, что он не стал скульптором, друг Хвастище! Когда мы были с ним в Ясной Поляне? Наверное, тринадцать лет назад, когда он еще «не давал информации». Впрочем, нет – одиннадцать лет назад. Тогда он уже был стукачом. Когда мы с ним впервые пришли к Эрику Неизвестному? Он спросил тогда у Эрика про «Раздавленного взрывом» – что это значит, есть ли здесь символ, не символ ли это нашего поколения? Нет, это не символ, ответил Эрик, это просто человек, раздавленный взрывом противотанковой мины. Ваше поколение этого не знало. Это было четырнадцать лет назад, и Серебро еще не был тогда стукачом. Игореха! Да ведь сколько раз мы с ним вместе издевались над стукачами! Да мы ведь не раз даже били их! – Радичка, – жалобно позвала Тамарка. – Ты, наверное, кушать хочешь? Пора уже вечерять. Давай я тебе яишенку с помидорами сделаю? Какая украинская старенькая мама! – Радька, я за батоном сейчас сбегаю! – как ни в чем не бывало подскочила Кларка. Экая шустрая студенточка! – Смирно, товарищи офицеры, – сказал Хвастищев и включил весь свет в спальне и в мастерской. Очень сильный свет. Все стали белыми, как плохо проявленная фотография. Публичный дом. Противные белые тела красивых сук. – Девки, помните, Серебро как-то приносил бутылку «Джони Уокера»? Где она? Не вылакали еще? Тамарка тут же бросилась куда-то – голая, тонкая, белая, «ка-ри-очи-чорни-брови», прямо хоть снова ей втыкай! – и протянула ему ту самую бутылку, о которой только что Игореша Серебро рассказал мыслящему человечеству. – Правильно, Радик! Трахни ее об стенку! Чтоб духу ее не было здесь у нас! Хвастищев взял бутылку, прочел все надписи rare Scotch whisky by appointment of Нег Majesty… отвинтил пробку с весело шагающим оптимистом в белых штанах, заглянул для чего-то внутрь, затем встряхнул и начал глотать. Сразу после первых глотков он понял, что возвращается прежнее время – таинственные, как юношеский онанизм, вечера, одушевление предметов, предчувствие любви и пыльные удушающие утренники в «Мужском клубе». Девки, обнявшись, плакали над ним, выли в голос, как над покойником. Ну давайте же в самом деле чай пить как посоветовали товарищи! Замухрышка Верочка подсела к Куницеру со стаканом бледного чаю. Он заметил у нее на пальце кольцо с бриллиантами. Не меньше чем на две тысячи тянуло такое кольцо. Когда-то он был женат и дарил своей жене подобные вещи. – Скажите, Аристарх, а где сейчас Натали? – ? – Я имею в виду вашу жену, мы были когда-то знакомы. – Мать моих детей сейчас далеко отсюда, в «обществе равных возможностей». – В Штатах? – Да… в этом смысле… где-то там… в Бразилии… – Она уехала через Израиль? А что же вы, Арик? Застиранное платье замухрышки Верочки и кофточка из магазина «Синтетика» пахли духами «Мадам Роша». Верочка, милейшая женщина, лет сорока, по-свойски тепло и не сентиментально придвинулась, локоть положила на стол и подбородок в ладонь и ненавязчиво заглянула в глаза. – Муж матери моих детей – талантливый сионист, а я ведь русский, Верочка, хотя это вам покажется странным, и фамилия моя происходит от русского слова «куница». Это в далеком прошлом я был слегка еврей, а сейчас передо мной большое будущее. Она премило засмеялась: – Вы все такой же, Кун! Помню, как вы у нас в Измайлово… – У вас в Измайлово? – Не помните? – Она засмеялась просто очаровательно и даже немного таинственно. – А кто меня в ванную тянул? Нечто дрожащее прикоснулось к плечу Куницера. Он оглянулся – Нина. – Может быть, мы поедем, Аристарх Аполлинариевич? Ведь вы еще хотели диктовать… Замухрышка Верочка смотрела на нее, собрав свои милейшие морщинки и внимательно смеясь. – Ко мне еще могут ревновать такие молоденькие женщины? Сильный удар кулаком по столу прервал эту по меньшей мере странную сцену. – Что за свинство! – гулко и яростно сказал Аргентов. – Светская болтовня, кадрежка, сцены ревности! Рехнулись, что ли, ребята? Куницер был слегка пристыжен – в самом деле, Аргент прав – по меньшей мере странно вести себя так в разгромленной явке. Однако и молчать ведь дальше нельзя. Что же они молчат? Все молчали безысходно и тупо, но вовсе не потому, что так уж сильно перепугались, а из-за недостатка опыта. Новые русские социал-демократы еще не знали, как следует себя вести после налета тайной службы. Верочка отошла от Куницера и повернулась к Аргентову со злой улыбкой. – Ну, так скажи что-нибудь, Аргент! Хватит сидеть, как памятник! Надо же дописать эту главу истории! – Вера, или замолчи, или убирайся вон! – сказал Аргентов спокойнее. – Давайте, друзья, подумаем вместе, как это случилось? Они знали все. Где что лежит, кто присутствует… знали даже, что я пригласил сегодня Куна… Ага, вот, быть может, зацепка! – Ясно, что есть стукач, – пробурчал мужской голос из темного угла. – Кто-то из нас стукач. – Сейчас начнется драма на французский манер! Франтиреры! Маки! – расхохоталась Верочка. Она уже сидела на подоконнике, как раз на том, откуда несколько лет назад «сыграл» на улицу человек. Рядом с ней стояла бутылка. Расхохотавшись, она напила в стакан темную жидкость – коньяк, по запаху определил Куницер – и выпила залпом, что называется «махнула». – Товарищи, мы сейчас все равно не найдем стукача, – глуховато сказал недавний докладчик Яков Шалашников. – Лучше разойтись! Аргентов снова шарахнул кулаком по столу: – Мы не можем так разойтись! – Он страдает, что его не взяли, – любезно пояснила с подоконника Верочка. – Боится, как бы на него не подумали. Аргентов резко встал. Куницер тоже вскочил, собираясь преградить другу путь к тому опасному окошечку, но Аргентов пошел в другую сторону и включил весь свет: люстру и три канделябра. Потом он уперся кулаками в стол и заговорил раздельно и с блуждающей улыбочкой: – О приходе Куна знали только четверо: я, Вера, Нолан и Майборода. Последний сейчас в Ростове. Предлагаю взять на подозрение всех нас четверых. – Гапонище мой дорогой. – Вера снова налила себе коньяку. Теперь Куницер заметил марку. Ни больше ни меньше как «Реми Мартен»! – Понимаете, товарищи, – оживленно заговорила она, – внеся такое предложение, наш мудрый Аргентик уже наполовину реабилитировался. – А ты что предлагаешь, Маруся Спиридонова? – повернулся к ней Аргентов, и Куницер тогда понял, что они давно уже любят друг друга и мучают друг друга, и то, что клокочет между ними, гораздо для них важнее, чем любая борьба за всякую там демократию. – Я предлагаю покончить с этим! – внезапно охрипнув, сказала Верочка. – Завтра всем выйти на Пушкинскую площадь, объявить о своем существовании, и пусть уж арестуют всех! – Согласен! – неожиданно для себя воскликнул Куницер. – И нечего до завтра ждать! Надо сейчас выходить, немедленно! – Ну, это, конечно, несерьезно, – хмуро сказал Шалашников. – Если уж самосожжение, то хотя бы польза была. Надо подготовиться, предупредить, кого следует… – Он встал, задернул молнию на своей поношенной куртке и надел черную фуражечку с буквой «Т» на околыше. Оказалось, действительно таксист. – В ОВИР вы уже опоздали, Шалашников! Из угла вышел молодой человек с мягкой бородкой и очень-очень жесткими маленькими глазками. В своей косоворотке и мягком пиджаке он выглядел просто неправдоподобно, будто с экрана, эдакий завершенный тип позднего народовольца. – ОВИР уже давно закрыт, – не отрываясь, он глядел на Шалашникова. Тот заметно смешался, делал вид, что что-то ищет по карманам, завязывал шнурки на своей папке с докладом. – ОВИР, ОВИР… – бормотал он под нос. – У меня сегодня смена… в ночь выхожу… попробуйте прокормить семью при плане тридцать пять рублей за смену… я уже не молод… зрение слабеет… – В чем дело, Кершуни? – нехотя, как бы сквозь зубы, обратился Аргентов к «народовольцу». Все эсдеки уже покинули свои углы и столпились вокруг стола, все смотрели на Шалашникова и Кершуни. Куницер переводил взгляд с одного на другого. Похоже было, что все уже предполагали исход этой сцены и только лишь ждали пикового туза и пистолета. Мягкие Нинины губы прикоснулись к уху Куницера: – Аристарх, уйдем отсюда, умоляю… Он грубо ее оттолкнул. – А что же мне-то говорить? – недобро улыбнулся Кершуни. – Пусть Шалашников расскажет, как он обменял двухкомнатную в Чертанове, на трехкомнатную в Тель-Авиве. Шалашников поднял руку, чтобы наградить молодого человека пощечиной, но позволил близстоящим товарищам себя удержать. – Что же… не скрою… дезертировать не собирался, но заявление подал… на последний случай… революционная тактика позволяет… – Ну, слышали! – полыхнул Кершуни и повернулся ко всем, ожидая, видимо, соответствующего полыхания. Маленькая группа людей возле стола молчала. – Ну? – растерянно вымолвил Кершуни. – Аргентик, что же ты молчишь? – издевательски крикнула с подоконника Верочка. Куницер быстро оглянулся – бутылка была уже пуста на две трети. – Да я же ж полный идиот! – вскричал Кершуни, бросился прочь, вернулся, схватил кепку, дернул воротник косоворотки. – Легче, легче, Моисей, – потянулся было к нему Аргентов. – В конце концов, Шалашников… Двери уже хлопали за Кершуни. – Моисей, вернись! Зов был оборван железной дверью лифта. – Наивный жид-идеалист, русский патриот, – хихикала Верочка замухрышка. – Надо исключить его из социал-демократии, верно, Аргентум? Вот мы настоящие материалисты, трезвые политики, правильно, Никодимчик? Мы все уже самостоятельно позаботились об отступлении. Все продумали до мелочей, а? На какой марке машин вы будете ездить в изгнании? Советую «Ягуара». Аргентик, подаришь мне «Ягуарчика»? Твои мемуары «Подполье» будут в ходу… – Какая мерзость! – сказал ей в лицо Аргентов, искажаясь от ненависти, заостряясь и дрожа. – К черту эти ваши советские тряпки! – Верочка мгновенным движением разнесла свое ветхое платье на две части. – Хочу одеваться от Диора! Хочу лайф де люкс! Хочу хорошего мужика! Эй, Кун, пошли со мной! Брось свою дешевочку, она ничего не умеет! Молчаливая вторая замухрышка, схватила Верочку за плечи, повлекла ее в соседнюю комнату. Лицо этой молчаливой ничего не выражало, оно как бы застыло в страдании, тогда как Верочка, невероятно помолодев и обнаглев, невидящими глазами смотрела куда-то и кого-то звала, проводя рукой по своему бедру и подталкивая вверх грудь. – Протяни меня! Протяни меня! Дверь за женщинами закрылась. Мужчины, глядя в пол, шапки в руки, один за другим покидали квартиру Аргентова. Хозяин, мыча от отчаяния, ходил из угла в угол. – Какая мерзость, какая мерзость… Поверь мне, Кун, мы вовсе не такие… Куницер подошел к окну, вылил остатки «Реми» себе в стакан. Получился почти полный стакан. Он выпил его, не отрываясь, а затем направился к телефону. – Куда звонишь? – спросил Аргентов. – В «ящик»? Меня ищут, да и мне не терпится узнать, как действует вычисленное мною орудие массового уничтожения. Мне тоже ни рубля не накопили строчки сказал Пантелей Маяковскому, сидя на приступочке памятника. – Как видите, есть нечто общее между нами, Владим Владимыч. Есть и различие, дружище: вы пели как весну человечества республику свою, тогда как сонмище моих республик, включая даже Коми АССР, переживает позднюю засуху. Однако моя любовь к вам не уменьшается, мой славный, мой милый друг, плеснувший краску из стакана и поразивший в далекие времена юного фон Штейнбока своим надменным лицом молодого бунтующего европейца… Он смотрел снизу на мощные складки широких штанин, отягощенных, по мысли скульптора Кибальникова, дубликатом бесценного груза, и думал о том, что такой вот гранитный тяжелый Маяк всегда казался ему недосягаемо пожилым, перезревшим, набрякшим, да и сейчас вот кажется таким, хотя и запечатлен тридцатисемилетним, то есть моложе, чем он сам, сидящий у подножия Пантелей, стареющий юноша, вечный друг красивого двадцатидвухлетнего Маяка, плеснувшего краску из стакана. Дважды уже мимо Пантелея прошли дружинники, трое толстых работяг в выходных костюмах и с орденами. Несмотря на явную сытость, они говорили о мясе. – И что же, мясо там есть? Снабжают? – Очень капитально. Конечно, свинина. Говядины не бывает. – Некоторые свининой брезгуют, а ведь вкусный сочный продукт. – Татары, те жеребят лопают. – Жеребятина бывает тоже нежная. Они беседовали увлеченно, но всякий раз, проходя мимо Пантелея, внимательно его оглядывали. Издалека, от метро, на него смотрел милиционер. «Боятся, что иностранец, – подумал Пантелей. – Вдруг прикует себя к памятнику и потребует освобождения Буковского. Бывали же в Москве такие случаи с иностранцами. Ясно, с русскими такого приключиться не может. Русскому человеку где взять цепи?» Он вспомнил, как лет десять назад вокруг этого памятника собиралась толпа и читали стихи, как здесь демонстрировали «смоги» и тот же Буковский, герой русской молодежи, читал здесь стихи, еще и не думая о Владимирском централе. Нынешним ребятам такие поэтические манифестации кажутся невероятными. Некоторые полагают, что такое случалось только до революции. – Который час, не скажете? – спросил дружинник. Решили, наконец, выяснить – иностранец или наш. Сейчас он им покажет, что в доску свой, несмотря на длинные волосы и замшевые кеды. – У вас рубля случайно не будет, папаша? – хриплым голосом ответил он вопросом на вопрос. – Душа горит. Из инфекционной больницы выписался. Воровать больше не хочу. На тарелку супа хотя бы… Дружина испустила вздох облегчения – свой парень! – Греби отсюда, пока цел, – сказал один. – Есть мнение поддержать товарища, – сказал второй. – Зачем снова толкать на стезю преступления? – резонировал третий. Первый тут же согласился и выскреб из кармана какую-то мелочишку. – Спасибо, ребята, – растроганно сказал Пантелей. – Вижу, что фронтовики… чувство локтя… не забуду… верну с лихвой… родине отдам… может, паспорт оставить? – Иди-иди, друг, – подтолкнули его животом, – опохмелись и спать ложись, не катись по наклонной плоскости. Пантелей от греха подальше пошел к «Современнику». Подсчитал мелочь – оказалось немало, около восьмидесяти копеек. В самом деле, понадобятся, если есть захочу. В самом деле, спасибо авангарду прогрессивного человечества. В самом деле, в нашей стране все-таки не пропадешь: или отпиздят и в тюрягу посадят на пайку, или вот соберут «на суп». Нечего дурака-то валять, я люблю свою зрелую родину! Хочешь не хочешь, придется теперь идти в «Современник». Он как раз и отсиживался возле памятника, потому что в «Современник» идти не хотел. Там была сейчас Алиса Фокусова с мужем и со всей своей бражкой. После скандала в клубе они поехали на ночной прогон нового спектакля, конечно же уже запрещенного злосчастным демоном московских прогрессистов, Какаржевским. Пантелей не поехал с ними по двум причинам: во-первых, не хотел себя причислять к Алисиной бражке, ко всем этим высокопоставленным подонкам, что окружали его любимую – любимую, ага!!! – а во-вторых, потому и не поехал вместе с ними! Сегодня ночью он выследит Алису и «блейзера», выследит и сорвет их подлый деловой «пистон», не бывать этому пистону! Где они собираются? На какой-нибудь законсервированной стройплощадке? В каком-нибудь вонючем подъезде, не присаживаясь? Кстати, в «Мерседесе»-то кулиса передач в полу или на руле? А сиденья-то раскладываются в этой тачке? Думая о разных вариантах «пистона», взятых, между прочим, из собственной практики, Пантелей покрывался жарким потом ненависти. Эти дамы из московского, так называемого, «света» самые что ни на есть распутные шлюхи! А Блейзер, что ж – профессиональный «ходок», воткнул-вынул, спортивное дело… Он никогда не гладил во сне ее бедро, никогда не видел ее в образе польской полонянки, не блуждал с ней по взорванному замку, не крутился вокруг Земли в вагончике ржавой канатной дороги. К черту, я сейчас не пьяный, я сейчас трезвый и строгий! В прежние времена, пьяный, наглый и вдохновенный, я бы давно уже спал с ней. Переспал бы и отдал другим. Сейчас отберу у всех, в том числе и у академика-мужа. Хватит, попользовался моей любимой! Алиса нужна была теперь Пантелею для новой, простой и трезвой жизни. Прежде она была образом гулящей и хитрой, коррумпированной, «выездной», псевдохемингуэевской, лживой и мимолетной Москвы. Теперь он напишет ее новый образ, и она волосы свои золотые соберет в пучок, сядет с ногами на какой-нибудь драный диванчик, будет курить, слушать музыку, преданно смотреть в затылок труженику пера. Днями они будут молчать, а ночью будут любить друг друга… бесконечные прикосновения… а над ними будут кипеть листвой многоярусные и столь щедрые по части лунных отблесков деревья… засыпая, они будут говорить о деревьях… в конце концов, врасти бы им в деревья… стоять, прикасаясь друг к другу ветвями, а когда затекут от стояния ветви, призывать ветер… что будем делать, когда сгнием? В «Современнике» в своем кабинете сидел директор театра Олег Табаков. Он был в рыжем огромном парике, мерзейшем парчовом мини-платьице, черных сетчатых чулках и туфельках-шпильках. Исполнял, стало быть, в сегодняшнем спектакле какую-то постыдную женскую роль, а сейчас, в перерывах между выходами, подписывал характеристики на представление ряда своих сподвижников к званию Заслуженного артиста РСФСР. Увидев в дверях Пантелея, Табаков встал, раскрыл объятия и со своей неподражаемой порочной улыбкой двинулся навстречу. – Пантелята! Я – твоя! Приподнял ладонями ватные груди и прижался к Пантелею, дыша с удушливой страстью. Пантелей любил Табакова, как можно любить всякое завершенное произведение искусства. Нынешний директор популярного театра родился актером. Сцены ему для игры не хватало, он играл везде: дома, в кругу семьи, в Министерстве, в кругу бюрократов, наедине с собой. Когда же нечего было ему играть, он просто смотрел на собеседника со своей «неподражаемой», которая, казалось бы, говорила: «Я про вас многое, многое знаю, как и вы, должно быть, про меня». – Пантелята, почему ты опоздал? Тебе звонил весь театр. У нас скандал! В зале сто американцев и двести тихарей. Все шишки, все тузы, все красивые бабы Москвы, а нашего Пантеляты нету. А ведь мы тебя любим, Пантелята! Мы от тебя ждем шедевра. Говорят, ты Цаплю задумал, Пантелята, а? – Это еще что? – Пантелей остолбенел. – Откуда ты, Лелик, узнал про Цаплю? Я ее только сегодня придумал. – От Серебряникова. Вадюша рассказал. Задумал, говорит, Пантелята наш гениальный парафраз «Чайки» небезызвестного Чехонте. – Да ведь он пьян был в лоскуты час назад! – Ю ар не райт, Пантелята, совсем не райт! Вадим Николаевич сидели перед спектаклем вот в этом кабинете совершенно трезвые вместе с Товстоноговым, Ефремовым, Какаржевским, Дугласом Хьюджесом, академиком Фокусо-вым и прочими шишками. Тогда он и рассказывал про Цаплю. Говорил, что хочет связать ее с чилийскими делами. А может, Пантелята, нам отдашь? – Фантастика! – Пантелей почесал малобритый подбородок. – Днем он был вдребезги, постыдно пьян. При всех целовал официантку в сгибы ног под чулками, знаешь ли… – Умеем собираться! – сиял, восхищался незримым Серебряниковым Табаков. – В этом наша сила! За то нас и начальство любит, что не выпадаем в осадок. Вот блюем, вот вопим, вот целуем, как ты утверждаешь, сгибы чьих-то ног, но вот надо же сегодня явиться в «Современник», ведь нельзя же сегодня не явиться, сегодня здесь ВСЕ, и мы являемся. Вот смотри. – Не снимая грима, он показал, как является друг Вадюша, с белыми выкаченными, но многозначительными глазами, прямой, как столб, с губами, кривящимися от борьбы за вертикальность. – Итак, мы входим с академиком Фокусовым, – он показал осанку пожилого спортсмена, напряженные повороты патрицианского лица, – и с мадам Алисой, – быстренькое отбрасывание волос, молниеносное подмигивание в левый угол и прямая ярчайшая улыбка в правый. Все получилось очень похоже. Пантелей схватил Табакова за ватные груди. – А чего этот подонок с Фокусовыми ходит? – Пусти, хулиган, я не такая. – Табаков захихикал уже в своей женской постыднейшей роли, высвободился и мигом вошел в другую роль, заговорил глуховато, чуть грассируя, как знаменитый конструктор тягачей: – Простите, дружище, но мы с Серебряниковым за двадцать лет прошли немало: Вьетнам, Камбоджа, дороги Смоленщины… пардон, это уже из другой оперы… словом, много горячих точек планеты… Громкий голос помрежа сказал из репродуктора: – Олег Павлович, ваш выход! – Все! Бегу! Пантелята, садись в кресло! Без меня не уходи! Цапля наша? – Да не написана еще, – буркнул Пантелей и плюхнулся в директорское кресло. Табаков сильно потер руки, весь искаженный своей «неподражаемой». – Ох, Пантелята, покажу я им сейчас Мисс Советский Союз! Сенсация будет, Пантелята! Жалко, тут это дело с Серебром подвернулось. Мешает нам предатель родины, мешает! Сенсация на сенсацию – что получается, Пантелята? Ноль без палочки получается! – Что за сенсация? Какой еще предатель? – удивился Пантелей. Табаков сверкнул глазами в дьявольском юморище, вытащил из-под стола радио «Зенит-трансокеаник», грохнул его перед Пантелеем и жарко прошептал так, что мурашки поползли по всему театру: – Пантелята, бибисуй! После этого выкатился, крутя задом и подбрасывая груди, полностью уже перевоплотившись, полностью в образе. В кабинете наступила тишина, лишь слабо верещал репродуктор трансляции из зала. Пантелей решил сидеть здесь до победного. После спектакля сюда ввалится толпа знаменитостей, будут пить виски, поздравлять Табакова и Волчек, выражать на глазах начальства «мнение прогрессивной общественности». Конечно, здесь будет и Алиса… Придет ли «блейзер»? Когда же они собираются сегодня встретиться? Неужели она сорвется сегодня ночью от мужа? Стало быть, и Вадим здесь? Вот новость – они друзья с Фокусовым? Горячие точки планеты? В самом деле, они часто фотографируются вместе на всяких там съездах и сессиях. Неужели Вадим действительно собирается поставить Цаплю? Тогда не все еще потеряно! Цапля и Лисица, Лиса и Цапля, в юности она была польской болотной цаплей, а теперь стала хитрой и гладкой, золотой московской лисицей… Неужели не все еще потеряно? Думая обо всем этом, Пантелей крутил ручку «Зенита» и докрутился наконец до Би-би-си. Там действительно оказалась сенсация – перебежал на Запад скульптор Игореха Серебро, знаменитый, веселый, скандальный, любимец Москвы. Мало того что перебежал, еще и снял штаны перед всем миром, и оказалось – не эллин, не бог, оказались под штанами замшелые ляжки старого стукача. Времена и нравы приучили не особенно уже удивляться таким новостям, к тому же Пантелей никогда особой симпатии к Серебру не чувствовал, хотя и считались они корешами, сподвижниками, единомышленниками. Вот тот, второй скульптор, вспомнил Пантелей, друг этого подонка, Радик Хвастищев, этот действительно стоящий парень. Дурацкая жизнь – вечно пьешь, колобродишь с разными подонками, а с настоящими ребятами все не можешь сблизиться. Пантелей нашел в справочнике на столе Табакова телефон Хвастищева и позвонил ему. Может быть, еще не знает Хвост новостей о своем задушевном бадди? Так, конечно, и оказалось. Предупредив Хвастищева и повесив трубку, Пантелей только тогда вспомнил, что они должны были с ним сегодня встретиться на джазовом концерте Саблера. Вот тоже низость – писал ведь для ребят тексты по «Битве богов и гигантов», хотел прийти, познакомиться, поддержать, а вместо этого гоняюсь весь вечер за шлюхой. Ей-ей, мы не вольны в своих поступках, мы не личности, не боги и не гиганты, просто Москва прокручивает нас в своей мясорубке, как хочет. …И вот спектакль кончился, и все ввалились. Пантелей из своего угла видел Серебряникова, который и в самом деле, был строг и трезв. Он беседовал с замминистра Поповым, строго положив локоть на плечо Товстоногову и строго обнимая за талию Ефремова. Видел Пантелей и академика Фокусова. Тот беседовал с иностранцами Хьюджесом и Моралесом, легко переходя с английского на испанский и быстро воровато оглядывая толпу в поисках жены. Видел Пантелей и Алису в маленьком черном платьице – когда успела переодеться? – которая с умным, чуточку отечным, а оттого детсковатым лицом беседовала с Таней Лавровой и Галей Волчек и делала вид, будто и не замечает глазевших на нее мужиков. Видел Пантелей и «блейзера». Последний явился позже всех, весьма дикий, грязноватый, с синяком под глазом. Он ни с кем не беседовал, но подмазывался то к одной группе, то к другой, явно подбираясь поближе к Алисе. – Багратионский, дай пять рублей! – крикнул ему Пантелей. «Блейзер» с готовностью завозился по карманам и вытащил что-то маленькое, жалкое, не похожее даже и на дохлого воробушка. – Увы, только трояк, старичок… – Давай трояк. Мне нужно на такси для погони за женщиной моей мечты, за дочерью Золотого Запада. Понимаешь? – А я на чем поеду, старичок? Моя сука люксембургская ротор из «мерса» вытащила, а мне на пистоняру сейчас ехать. – А куда тебе на пистоняру? Может, по пути? – с детским замиранием спросил Пантелей. Он вдруг заметил внимательный взгляд Алисы, направленный на них обоих. – Честно говоря, мне не очень-то и хочется, старичок, на эту пистоняру после сегодняшнего позора, – ныл на ухо Багратионский. – Я вот час назад в расстроенных чувствах отодрал медработника в цэковской поликлинике. Зачем? Во имя чего? Куда качусь? «Что со мной? – думал Пантелей. – Раз она смотрит на меня, я должен ей, как водится, подмигнуть, быстро, цинично, с пьяненьким юморком, а я замираю, словно Толя фон Штейнбок перед Людочкой Гулий». Моралес закрыл Алису круглым богатырским плечом столпа будущей латиноамериканской революции. – Не могу не поехать, – канючил «блейзер». – Договорился с бабой, надо ехать. Иначе пострадает моя безупречная репутация. Вдруг в их угол прибило самого идеологического кащея Какаржевского. – А вам, Пантелей Аполлинариевич, Никита Андреевич, понравился спектакль? Пантелей и Багратионский мигом подмигнули друг другу. – Мне не очень понравился, – сказал «блейзер». – А вот отцу моему очень понравился. Он остаться не мог, поехал в финскую баню, в эту… ну, вы знаете в какую… у него там встреча с… ну, вы знаете с кем… У кащея от интереса вся кожа на лице обвисла, а сухонькая голова полезла вверх. – Как же, как же… – А мне совсем не понравился, – сказал Пантелей. – «Современник» стал бояться проблем, уходит в водевиль. Уютный конформизм, «голубой огонек» – вот что такое этот спектакль! Какаржевский с трудом скрывал наслаждение, он сиял. – Ну, это уж вы слишком, Пантелей Аполлинариевич, резковато, резковато… Табаков, который все слышал через три десятка голов, бесшумно аплодировал Пантелею и Багратионскому. Молодцы ребята, большое спасибо! Похвала таких ненадежных типов, как Пантелей и Багратионский, только повредила бы спектаклю. Вдруг Фокусовы стали собираться. Они звали публику к себе. Иностранцы, конечно, тут же согласились. Кое-какие девушки тоже поехали. Серебряников поцеловался с Фокусовым, потрепал по плечику Алиску – извините, мол, друзья, нам надо еще посовещаться с Олегом, с Гогой; наши театральные академические дела. Фокусов небрежно повернулся к «блейзеру». – Багратионский, а вы не хотите послушать «Джизус Крайст Суперстар»? Я недавно привез альбом из Калифорнии. – «Блейзер» было рванулся, но Пантелей удержал его за фалду. – Тебе же на пистон! Пантелею приглашения не последовало. Алиса было вопросительно посмотрела на мужа, но тот отрицательно шевельнул плечом. Алиска уже в дверях еще успела исподлобья смеющимися глазами посмотреть на неприглашенного – надеюсь, мол, ясно, в чем тут дело? Пантелей снова поплыл под ее взглядом, словно Толя фон Штейнбок. Все выкатились – эдакая компания в духе фильмов Феллини: тузы промышленности, красивые шлюхи и примкнувшая к ним богема. Деятели искусств Товстоногов, Какаржевский, Ефремов, мадам Шапошникова из МК, Серебряников, Табаков и Волчек уселись в кресла. Пантелей же с «блейзером» тогда – «слиняли». Пустая ночная Москва. Над рестораном «София» нелепо, но красиво пульсирует огромное цветовое табло. Японское устройство вышло из-под контроля наших рационализаторов, не выдает ни лозунгов, ни реклам, а только лишь пульсирует в ночи красиво, но бесцельно. Группа машин, компания Фокусовых, катит по Садовому кольцу к развороту. Над тоннелем поворачивает к «Современнику» зеленый огонек такси. – Пантелей, я отдал тебе все свои деньги, – сказал «блейзер». – Подбрось до бабы. – Садись. Где твоя баба? – Шеф, поезжай вон за теми машинами на разворот, – сказал Багратионский шоферу. Они быстро приблизились к четырем автомобилям, двум «Жигулям», «Фольксвагену» и «Волге», в которых ехала развеселая компания. – Это Фокусовы едут, – сказал Пантелей. – Видишь, Алиса за рулем. – Вижу-вижу, – усмехнулся «блейзер». – Держись за ними, шеф! Пант, между прочим, мы с тобой за всеми этими делами забыли главное. Значит, ты согласен? – ? – спросил Пантелей.

The script ran 0.015 seconds.