1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
– Хозяин был пьяный каждый день. Ему в корова не попасть.
Тогда подсудимого сердито спросил прокурор:
– Ну, а хозяйский сын, Прохор Громов, мог убить Анфису Козыреву?
Ибрагим боднул головой, привстал на цыпочки и быстро отступил два шага назад:
– Что ты! Сдурел?! – закричал он на прокурора, оскаливая зубы и вращая белками глаз. – Руби скорей мой башка, вырывай сердце!.. Чтоб Прошка стал убивать… Прошка любил Анфис само крепко, само по‑настоящему. Лучше поп пусть убил Анфис, отца Ипат. С ума ты сошел совсем, судья!.. Дураком надо быть, чтоб судить джигита, совсем дураком. Отпускайте, пожалуйста, Прошку. Не надо его судить.
В груди Прохора волной прокатилось радостное, но в то же время звериное, дурное чувство.
Допрос продолжался долго. Под вечер он перешел к прокурору и защитникам. Для суда и присяжных заседателей виновность Ибрагима оставалась все‑таки под вопросом. Показания свидетелей: Варвары, Ильи Сохатых, отца Ипата и прочих были также в пользу подсудимого. Нет, вряд ли Ибрагим‑Оглы действительный убийца.
На следующий день утром берут под допрос и перекрестный обстрел Прохора Громова.
По залу растеклась любопытствующая настороженность: сотни взглядов влипли в круглые плечи подсудимого, его гордо откинутую черноволосую голову. Звякнул звонок, шепот зала и скрип стульев смолкли.
Вопросы председателя ставились так странно, что подсудимый всякий раз находил лазейку вполне оправдать себя. Публика вскоре же заметила недопустимую со стороны председателя некую приязнь к подсудимому. Какой‑то желчный скептик даже довольно громко сказал соседу:
– А ведь, пожалуй, подмазали где надо?
Эта фраза попала в уши Иннокентию Филатычу: он вздохнул, посмотрел на потолок и сделал постное, благочестивое лицо.
Но вот за Прохора принялся прокурор, и настроение зала изменилось.
Невысокий, плотный, лохматый и весь, почти до глаз, заросший черной бородой, прокурор напоминал таежного медведя. Он обладал сильным, наводящим трепет басом, широким мужичьим носом и чуть раскосыми, навыкате, пронизывающими глазами. Его обычно боялись не только подсудимые, но даже сам председатель и весь зал. И фамилию он носил грозную – Стращалов. Вот к этому‑то мрачному человеку Анфиса когда‑то и везла свой тайный документ.
– Скажите, подсудимый, – встав за свой пюпитр, крикнул прокурор в публику. Все враз съежились. Прохор отстегнул ворот рубашки и робко глянул прокурору в волосатый рот. – Скажите, подсудимый, могла ли состояться ваша женитьба на Нине Куприяновой, если бы Анфиса Козырева была жива?
– Да, наверное, состоялась бы, – подумав, ответил Прохор.
– Скажите, Анфиса Козырева была вам близка физически? Вы были с ней в связи?
– Нет.
– Это вы твердо помните?
– Да.
– Как вы относились к своей матери?
– Очень любил ее… Жалел…
– Почему жалели? Какая причина вашей жалости?
– Так.., вообще.
– Если бы ей угрожала смертельная опасность, могли ли б вы отдать за нее свою жизнь?
– Мог бы, – без колебания ответил Прохор. Ибрагим‑Оглы прищелкнул языком, тихонько сказал:
– Молодца Прошка!.. Джигит… Цх!..
– Могли бы вы, защищая честь матери, убить человека?
– Человека вообще – пожалуй, мог бы.., в запальчивости, Анфису – нет.
– Разве я спрашиваю вас про Анфису? – И прокурор, держась за пюпитр, нагнул шею и ткнул медвежиной головой в воздух по направлению к Прохору. – А почему вы не могли бы убить Анфису?
– Я ее… Она мне… Она меня любила, была влюблена в меня… А я ее не любил.
– Она вас любила, вы ее нет… Так? Хорошо‑с. Но ведь она была необыкновенной красоты и молодая… – и прокурор моргнул хохлатой бровью на фотографический портрет красавицы Анфисы, лежавший, вместе с ружьями, на столе, возле председателя. – Почему ж вы…
– Я считал ее злым гением нашего дома, – перебил прокурора Прохор.
– Отлично‑с… Злым гением дома. Но были ль у вас размолвки из‑за нее с вашим отцом?
– Нет… Впрочем, были… Я вступался за мать, за спокойствие матери.
– А не припомните ли вы, подсудимый, как однажды ночью после ссоры с отцом вы бросились бежать к дому Анфисы Козыревой, причем кричали на бегу: «Я убью ее, я убью ее!» В ваших руках было оружие…
Прохор пошатнулся и переступил с ноги на ногу.
– Нет, этого не было, – уверенно сказал он и откинул рукою черный чуб.
– А я утверждаю, что было.
– Откуда вы это знаете?
– Не сметь задавать мне вопросы! – на весь зал по‑медвежьи рявкнул прокурор.
Все вздрогнули, Прохор отступил на шаг. Председательствующий было схватился за звонок, но рука его робко остановилась. Он промямлил:
– Я просил бы господина прокурора…
– Прошу суд огласить показания крестьянина села Медведева Павла Тихомирова, – перебил прокурор председателя суда.
В показании значилось, что Павел Тихомиров действительно слышал слова «я убью ее» от бегущего с ножом в руках Прохора, что вид Прохора Громова был, как у сумасшедшего или пьяного, что его увел домой Ибрагим‑Оглы, черкесец.
– Не правда! – крикнул Прохор. – Павел Тихомиров должен нам, мы у него описали корову. Он мстит нам… Он врет. Не правда!
– Где правда, где не правда, – выяснит суд, это не ваше дело, – заметил прокурор, потом он запустил обе пятерни себе в густые лохматые волосы, взбил их копной и стал походить на старого цыгана из страшной сказки. – А вот скажите, подсудимый: с какой целью вы однажды догнали Анфису Козыреву, ехавшую с учителем села Медведева в город, почему и чем вы были в то время так встревожены и почему, после коротких разговоров с вами, Анфиса Козырева вернулась обратно? Или этого тоже ничего не было? Тоже не правда? – Ни на секунду не спуская с Прохора устрашающих цыганских глаз, прокурор отхлебнул воды и шумно, как звук трубы, высморкался.
Прохор напряженно молчал, он готовил уклончивый ответ, но в голове темная пустота была и сердце увязало в боязни.
– Подумайте, подумайте, – сказал прокурор успокоительно, и глаза его притворно подобрели. – Впрочем, ежели вам нечего ответить, можете не отвечать. Или можете прямо сознаться, что вы убили Анфису Козыреву. Вы!
Председатель позвонил в звонок и, противореча самому себе, сказал:
– Здесь нет убийц. Здесь подозреваемые подсудимые.
– Для кого нет, а для кого есть, – буркнул прокурор. – Вы ж сами в тех же выражениях допрашивали Ибрагима‑Оглы. Ну‑с, дак как, подсудимый Громов? – твердо нажал он на голос и перегнулся через пюпитр.
В зале все раскрыли рты и посунулись вперед в ехидном подкарауливающем ожидании, что скажет Прохор.
Но Прохор Громов – как в рот воды, молчал. Ему показалось, что этот старый цыган из страшной сказки припер его, ни в чем не повинного, в угол и душит липкими грязными руками, от которых пахнет луком, дегтем, лошадиным потом.
– Скажите, подсудимый, – видя смущение Прохора, совсем мягко улыбнулся прокурор.
– Сопровождавший Анфису Козыреву учитель не был должен вашей фирме? Вы не описывали у него за долги корову, как у крестьянина Павла Тихомирова? Он не имеет основания вам мстить?
– Нет. Нет.
– Прошу суд огласить показание отсутствующего по болезни учителя Пантелеймона Рощина.
В показаниях, между прочим, говорилось, что он, учитель Пантелеймон Рощин, такого‑то числа и месяца был приглашен Анфисой Козыревой сопутствовать ей в город за ее личный счет, что на неотступные вопросы учителя о цели ее поездки Анфиса, наконец, сказала, что она везет прокурору «документик», от которого Громовым не поздоровится, а Прохору не бывать женатым на своей невесте, «девке Нинке».
– Довольно, – прервал прокурор чтеца. – Что вы скажете на это, подсудимый?
– Я не знаю, кто здесь врал, – с деланной запальчивостью, но внутренне содрогаясь, проговорил Прохор. – Врал ли в своих показаниях учитель, врала ли учителю Анфиса.
– Суд разберет, врала ли Анфиса, врете ли вы сейчас, – сказал прокурор и вдруг, забодав головой, оглушительно, точно ударил в барабан, чихнул. Чихом перекликнулся с ним из уголка и Илья Сохатых. Прокурор опять пободался, оскалил рот, набитый желтыми зубами, и опять чихнул. В ответ раздался громкий чих и Ильи Сохатых. Прокурор пободался третий раз и третий раз чихнул. Чихнул третий раз и Илья Сохатых. Прокурор погрозил ему пальцем, выхватил платок и чихнул в четвертый раз.
Тогда весь зал неожиданно взорвался хохотом. Председатель побренчал в звонок. Прокурор крикнул в зал:
– Молчать! Удалю всех вон!
Зал обиженно затих. Илья Сохатых, весь обомлев и страшно выпучив глаза на прокурора, вдруг скорчил рожу и чихнул в четвертый раз. Тогда прокурор принял это за насмешку и резко ткнул шершавым кулаком в сторону Ильи Сохатых:
– Эй, ты там!..
У приказчика полилась кровь из ноздрей, он сразу уверовал в мощь прокурорских жестов, действовавших даже на приличном расстоянии. И, зажав нос платком, удалился в коридор.
Прокурор стал зол и желчен. Он грозил глазами председателю, свидетелям, Прохору и всем зевакам.
– Теперь, подсудимый, объясните нам, – спустил он голос свой на низкие трескучие ноты. – Объясните, зачем вам нужно было догонять Анфису Козыреву и какой красноречивой угрозой вам удалось эту озлобленную на ваше поведение, упрямую и гордую женщину повернуть обратно?
У Прохора было время заготовить ответ, и он сказал:
– Мне тогда сильно нездоровилось. Я точно не помню, что говорил Анфисе Петровне и что она отвечала мне. Но, кажется, я ей сказал, что в скором времени я сам собираюсь в город и могу ее взять с собой. Она согласилась. Вот и все.
– Все?
– Все.
– Прошу огласить дальнейшие показания учителя Пантелеймона Рощина.
Секретарь монотонно стал читать:
«Анфиса Петровна Козырева, из боязни, что Прохор может отнять у нее важный обличительный документ, не решалась оставаться с Прохором Громовым вдвоем, и обратно мы ехали трое: пострадавшая рядом со мной, Прохор Громов на облучке, вместо ямщика. Анфиса Петровна, глядя в спину Прохора, несколько раз тихо говорила, как бы про себя: „Милый, милый.., теперь мой навек…“ Я поглядел на женщину и спросил ее; „Что с вами? Вы как пьяная…“ Она ответила: „Так. Мне очень радостно сегодня“.
– Довольно! – ударил прокурор в пюпитр ладонью. – Не поможет ли это подсказать вам, подсудимый, дальнейший ход вашего поведения?
Прохор тяжело дышал. Пленительный образ Анфисы промелькнул в его вздыбленной памяти, острая боль охватила его душу: «Анфиса, родная, милая!» – хотел крикнуть он и броситься бежать туда, в Медведеве, к далекой, дорогой ему могиле.
– Ну‑с… Суд ждет.
Прохор молчал, часто и тяжело вздыхая. Он едва сдерживал рыдание.
– В таком случае, подсудимый, я за вас скажу. Слушайте внимательно и не стройте трагических харь. – Прокурор отхлебнул воды и опять взбил короткими, толстыми, пальцами черную копну волос. – Вы тогда сказали Анфисе, что женитесь на ней. Вы уверили ее в этом. Логически рассуждая, этот довод был в ваших руках единственно верным, убедительным, беспроигрышным. У вас был обдуманный план обмануть Анфису Козыреву. И вам это удалось вполне. Отлично‑с. Теперь выходит так… Слушайте внимательно. Допустим, вы женились на Анфисе. Но тогда вы сразу превратились бы в бедняка: куприяновские денежки – тю‑тю, а ваш отец сам не прочь хорошо пожить, и вряд ли вам что‑нибудь перепало бы от него. Так? И, взвесив это, вы сообразили и сразу почувствовали, что попались в петлю. Понимаете? Вы попались в петлю… – прокурор выговорил эти слова раздельно, с каким‑то сладострастием, и желтыми зубами погрыз искривившиеся губы.
Прохор действительно почувствовал, что попался в петлю; он быстро прикидывал в уме, что еще ему скажет прокурор и как выкрутить из этой петли свою голову. Нервы Прохора напряглись. Он видел силу своего врага, он знал, что пощады от него не будет, и решил во что бы то ни стало защищать себя. Во что бы то ни стало. Да.
Торжествующе посматривая то на Прохора, то в сторону притихшего зала и на присяжных заседателей, прокурор стал продолжать издевательским голосом:
– Когда петля почти что затянулась на вашей шее, чувство самосохранения подсказало вам единственный логический выход из того положения, в которое вы и ваша семья попали. Преступный выход этот – навсегда устранить Анфису. И вы ее убили. Да, да, убили! – И прокурор резко ткнул кулаком в сторону побледневшего Прохора. – Намерение уничтожить человека, державшего в своих руках вашу судьбу, подготовлялось в вашей душе исподволь и понемногу, но осуществление этого намерения вспыхнуло в вас мгновенно. Этому, может быть, поспособствовала гроза, насыщенность воздуха электрической энергией. Вы ночью, во время грозы, схватили ружье – не это, не дробовую централку, а вот то, что лежит рядом с двустволкой, шомпольное, медвежачье ружье, которое не сумел обнаружить у вас при обыске ваш бывший местный следователь, уже отстраненный от службы. Вот это ружье. Видите?
Вы зарядили его пулей, подходящего пыжа – если не ошибаюсь, двенадцатого калибра – у вас не было, вы второпях оторвали вот от этой газеты достаточный клочок бумаги, крепко его скомкали и запыжили им ружье. Так? Этот пыж был обнаружен потом в комнате убитой. Теперь он, к сожалению, таинственно исчез. За утрату этого ценного вещественного доказательства ваш бывший следователь, по всей вероятности, будет предан суду. Это между прочим. Идем дальше. Затем вы побежали с ружьем на улицу, перелезли через забор в сад Анфисы Козыревой, оставив на заборе грязный след и царапины от каблуков, затем подкрались к единственному не закрытому ставнями окну – тому окну, возле которого, по уговору с вами, сидела в комнате пострадавшая. Она, как было с вами условленно, поджидала вас… Кого же больше? Конечно ж, вас! Вы сами были совершенно невидимы во тьме, зато Анфиса Козырева была великолепно видна вам: сзади нее горела лампа. После меткою выстрела вы прибежали домой, разулись, начисто вымыли сами сапоги, чего с вами раньше не случалось, надели теплые валенки и забрались в кухню. Ваша нервная система была сильно взбудоражена.
Вашей психике угрожал тяжкий крах. Но мудрый инстинкт, заложенный в тайниках человеческого организма, как и всегда в таких случаях, пришел вам на помощь: вдруг в организме заработали иные центры, душевное напряжение ослабло, вам сильно захотелось есть. И вы удивили своим аппетитом вашу кухарку Варвару Здобнову. Дав, таким образом, работу желудку и печени, вы этим самым отвлекли от головы: излишний кровяной поток, взвинчивавший ваши нервы. Вы более или менее успокоились, забылись, разбудили Илью Сохатых, балагурили с ним, пили вино, играли на гитаре, – словом проделали все, что полагается по программе малоопытному убийце. Затем, чтоб отвести кому следует глаза, вы заглянули в каморку Ибрагима‑Оглы, причем пригласили заглянуть туда и Илью Сохатых: пусть знает и он, что Ибрагима дома пет.
– Я не убивал Анфисы! Гнусно утверждать так… Несправедливо! – вдруг закричал Прохор, и суд заметил, что его губы кривятся, глаза одикли и горят. – Это не я убил… Я ее не мог убить. Я люблю, я любил ее… Я…
– Как? Вы ее любили? – закричал и прокурор.
– Да, любил… Любил!
– Но несколько минут назад вы ж сами отрицали это?
– Я лгал тогда… Я смалодушничал. Но еще раз заявляю: я не убивал.
– Так кто же тогда убийца?! – ударил в лоб Прохора медвежий голос прокурора.
Прохор зажмурился и вновь открыл сумасшедшие глаза. Вся его будущая жизнь, все мечты и думы, кувыркаясь, погромыхивая железом, стремительно падали куда‑то в бездну, а над бездной проплывали в тумане Нина Куприянова, инженер Протасов, Константин Фарков, Иннокентий Филатыч и еще многое множество незнаемых людей, все смеялись над ним, шипели ему в сердце, в мозг, в лицо: «Ничтожество, хвастун, дурак! Где тебе, где тебе, где тебе». И башня будущих гордых дел его, сотрясаясь, низринулась с грохотом в провалище. Нет жизни, всему настал конец. Какая‑то темная, странная сила вдруг вошла в его душу, Прохор резко отмахнулся, шагнул к прокурору и, сверкая глазами, ударил себя в грудь.
– Я знаю, кто убийца!
– Кто‑о‑о? – язвительно протянул прокурор Стращалов и ухмыльнулся. – Может, Шапошников, что превратился вместе с убитой в головешку? Он?
– Нет, нет…
– Может, Илья Сохатых, вооруженный вон тем игрушечным револьвером, пуля которого отскочит даже от лопаты?
– Нет…
– Может, отец Ипат, или пристав, или, наконец, ваш отец? Может быть, Анфиса Козырева сама себя убила?
– Ее убил…
– Кто же? Кто?! – медведь поднялся на дыбы и пошел на обезумевшего Прохора. – Ну, кто?!
– Анфиса Петровна убита… Ибрагимом‑Оглы. Над Прохором взмахнули два крыла – белое и черное. Он вскрикнул и упал.
Прохора привели в чувство. После небольшого перерыва председательствующий спросил его, может ли он давать дальнейшие показания. Он сказал:
– Могу.
И начал со своего первого знакомства с черкесом еще там, в губернском городе. Он стал топить Ибрагима‑Оглы быстрым, приподнятым голосом. Он сбивался в своих показаниях, иногда повторял одно и то же, истерически выкрикивал какую‑нибудь одну и ту же фразу, терял нить речи, часто пил воду, оглядывался, куда бы присесть. Ему подали стул, и председательствующий еще раз спросил его, может ли он давать показания спокойно, не волнуясь, потому что в таком взвинченном душевном настроении подсудимый рискует впасть в ошибку, направить суд на ложный путь.
Нет, нет! Прохор просит теперь же до конца выслушать его, он чувствует себя здоровым, вполне владеет собой и будет говорить одну лишь правду.
– А если я волнуюсь, – сказал Прохор, и блуждающие с предмета на предмет глаза его покрылись слезами, – то я волнуюсь единственно потому, что мне тяжело показывать на Ибрагима: я обязан этому человеку своей жизнью, он питает ко мне большую любовь… Да, любовь… И сильную привязанность… А раз господин прокурор считает меня убийцей, то не могу же я больше укрывать Ибрагима… Я не могу укрывать разбойника. Он, по звериной глупости своей, отнял у меня самое дорогое, отнял все! Я не могу его укрывать! Не могу!
Рот Прохора вдруг стал прям и строг, мускулы лица не дрогнут.
Ослабевший от изнеможения, жары и духоты черкес борется с дремой, стараясь понять, что говорит его джигит Прохор. А подсудимый Прохор Громов, овладев собой, показывает теперь спокойным, твердым голосом, наивно дивясь своему спокойствию и твердости. Посторонняя темная сила, которая вошла в него, все крепче овладевала его волей, и сердце Прохора превратилось в лед.
Да, да. С тех пор, как в жизнь Громовых вторглась несчастная Анфиса, от которой в особенности страдала Марья Кирилловна, Прохор не однажды слышал от черкеса, что он, черкес, собирается убить Анфису. И напрасно Ибрагим вчера лгал суду, что он только стращал Анфису кинжалом, что это у него не более, как привычка, как шутка. Это неверно: бывший каторжник Ибрагим‑Оглы может убить любого человека в любой момент. Да, да, в любой момент. Прохор также припоминает свой разговор с Ильей Сохатых. Приказчик говорил ему о телеграмме, которую Ибрагим‑Оглы собирался послать ему, Прохору, в Москву, когда Прохор жил там вместе с семейством Куприяновых. В этой телеграмме имелся ясный намек на Анфису, что ее, мол, надо убрать… К сожалению, телеграммы Прохор не получил и не может ее представить суду.
– Пардон! Есть, есть! – вдруг раздалось из полутемного угла. Это Илья Сохатых. Он сорвался с места и, роясь в карманах, подбежал петушком к» судейскому столу. Кончик его носа был в крови. – Вот, извольте… Вследствие моего недавнего самоубийства я совсем забыл, что этот документ при мне. Вот он… Мне его подарил для моего альбома на память наш городской телеграфист, фамилию его, вследствие личного самоубийства, я не упомнил. Эту телеграмму писал каракулями Ибрагим‑Оглы, преступный убийца… К сему я больше ничего не могу добавить вследствие того, что.., вообще, – и он, повиливая для пущей важности задом и локтями, пошел на место.
– Огласите бумажку, – приказал председательствующий секретарю.
И вот эти самые каракули, смыкая свой тайный круг предначертанья, прозвучали теперь так:
«Прошка приежайъ дома непорадъку коя ково надоъ убират зместа. Пышет Ибрагим Оглы. Болна нужен».
Бумажка переходит из рук в руки. В председателе и присяжных она возбуждает особый интерес. Смысл ее занимает и публику: в зале злорадный шепот и ненавистные взгляды в сторону подсудимого черкеса. Ибрагим дважды пытается заговорить, но его пока лишают слова.
Свободно передохнув, Прохор продолжает показания. Голос его звучит жестко и бесчувственно.
Незадолго до катастрофы Прохор действительно решил жениться на Анфисе. Он теперь должен откровенно признаться, что любил Анфису беззаветно, он был всецело в ее власти. Женитьбой на Анфисе он хотел восстановить между своим родителями утраченный мир и спокойствие. Прохор от Ибрагима ничего тогда не скрывал, не скрыл и о своем намерении стать мужем Анфисы. Он помнит, Ибрагим закричал на него: «Ишак, твоя невеста не Анфиса, а Нина Купрыян». Этот каторжник Ибрагим‑Оглы вообще ненавидел Анфису. Этот простодушный каторжник несколько раз заявлял и Марье Кирилловне буквально так: «Не плачь, Машка… Эту змею Анфиску я растопчу ногой…» Подобные фразы Прохор довольно часто слышал от Ибрагима лично либо подслушивал. Надо помнить, что черкес питал любовь не только к семье Громовых, но и к Куприяновым. И вот, убедившись, что Прохор готов жениться на Анфисе, этот темный человек решился на последний шаг. Он рассчитал, что от смерти Анфисы всем станет хорошо: и Громовым и Куприяновым. Ибрагим‑Оглы убил Анфису действительно из ружья Прохора, но Прохор этим ружьем почти никогда не пользовался, оно валялось где‑то в кладовке. Вот почему это медвежачье ружье и не попало на глаза местному следователю села Медведева, человеку весьма исполнительному и честному. Да, действительно Ибрагим‑Оглы воспользовался пыжом от газеты Прохора. Ну так что ж такое… Комната Прохора, как и весь дом, всегда была доступна для этого разбойника.
Ибрагим‑Оглы сидел как в столбняке, разинув рот и вонзив взгляд выпученных глаз в твердокаменную спину Прохора. Он не верил ушам своим, он отказывался понимать, что говорит Прохор. Он был как под обломками внезапно рухнувшей на него громады. Губы его вздрагивали и кривились, ноздри раздувала копившаяся ярость, а желтые круги в глазах застилали свет. «Нет! Не может быть… Это не Прохор стоит там, у стола, и голос не его. Это шайтан, шайтан…»
– Геть, шайтан! Кто? Я?! Я убил Анфис? Собака, врешь!! – вскочив и хватаясь за лысую, вспотевшую голову свою, пронзительно закричал черкес.
В зале вдруг поднялся шум и злобный шепот: «Ага, врешь?! Убивец проклятый!.. Врешь?..»
Черкес оглянулся, белки глаз его враждебно заблестели. В зале принялись водворять порядок. Черкес был удален под умолкавший нехороший шум толпы.
Выкрик Ибрагима‑Оглы подстегнул Прохора бичом. Прохор почуял в угрозе черкеса явную опасность для себя и тут же решил разом покончить с ним.
– Вот видите, – возмущенно сказал он, облизнув сухие губы и сделал жест в сторону хлопнувшей за черкесом двери. – Вот видите? Убийца еще смеет отпираться.
Я хотел смолчать, я даже был готов на коленях умолять суд о смягчении кары этому глупому убийце, но теперь вынужден заявить суду, что этот злодей много лет тому назад убил отца и мать Якова Назарыча Куприянова, купца из города Крайска. Вот сколь ценны его показания, что он никогда никого не убивал. Покорнейше прошу суд запросить показания потерпевших телеграфом или вызвать Куприяновых сюда, – отца и дочь. Они все расскажут подробно, они расскажут, как этот каторжник при мне и при моей покойной матери валялся у них в ногах и каялся в своем убийстве. Я буду необычайно счастлив, если эти мои слова снимут с моей души тень подозрения в убийстве.., кого? В убийстве женщины, смерть которой я буду оплакивать всю жизнь.
Удостоверенное подлежащим начальством города Крайска телеграфное показание Якова Назарыча Куприянова оказалось для подсудимого Ибрагима‑Оглы решающим. Купец Куприянов был предусмотрительно уведомлен Иннокентием Филатычем о возможном обороте дела. Письмо Иннокентия Филатыча шло из села Медведева не почтой, а с особым нарочным: так скорей и безопасней.
Хотя это новое открывшееся суду преступление не могло отягчить, за давностью срока, участь Ибрагима‑Оглы, однако веское показание купца Куприянова дало суду существенный повод характеризовать черкеса как злостного, неисправимого убийцу.
И все показания его, которые он только что давал суду, – случай с возвращавшейся
вечером от Громовых Анфисой, когда черкес, обнажив кинжал, грозил убить ее, и на следующее утро был допрошен приставом, – это и другие, подобные же показания, которые с такой убедительной уверенностью отвергал черкес, теперь восстали против него как неотразимые свидетели его вины.
Заключительная речь прокурора Стращалова была ярка по языку, мысли, неукротимому пафосу. Выгораживая Ибрагима‑Оглы, он с силой обрушился на Прохора Громова. Он утверждал, что обвиняемый Громов, «этот ядовитый ползучий гад нашего времени», не только корыстный убийца, не только холодный предатель, решившийся, спасая себя, погубить верного своего слугу, но и поджигатель… (Тут с жестом протеста председатель суда позвонил в звонок.) Да, поджигатель! Кому выгоден был пожар дома убитой? Одному только Прохору Громову. Почему? Чтоб разом скрыть все вещественные улики, документы, переписку и прочее. Кто ж в самом деле устроил пожар? Ведь дом был заперт, опечатан, у дверей сидел караульный, а пожар вспыхнул внутри. Ведь не могла же сама покойница встать и поджечь себя. Нет, тут, бесспорно, была подстроена тонкая штучка…
– И вот я спрашиваю, кто ж поджигатель? И отвечаю: конечно же не Прохор Громов лично, он, к великому сожалению, цел‑невредим (звонок председателя), а вместо него погиб, опять‑таки к моему сожалению, какой‑то несчастный дурак, может быть пьяница, подкупленный Прохором Громовым за горсть пятаков. Граждане заседатели! Вникните в ясный смысл изложенных мною, взывающих к отмщению фактов и по всей своей совести скажите в глаза этому кровожадному Шейлоку, этому опасному отпрыску опасного рода темных дельцов: «Да, виновен!»
И все‑таки, несмотря на блестящую речь прокурора, присяжные заседатели вынесли приговор «нет, невиновен» – Прохору Громову, и «ба, виновен» – Ибрагиму‑Оглы.
Таким образом, сын купца Прохор Петрович Громов был по суду оправдан. Это стоило ему большой душевной передряги и около пятнадцати тысяч рублей денег, оставленных при посредстве ловкого Иннокентия Филатыча в несчастном городишке.
Ибрагима взяли под стражу. Черкес уходил из зала суда прямым путем на каторгу. В каком‑то умственном помрачении, скрежеща зубами, он крикнул Прохору:
– Проклятый ты чалвэк!.. Будь проклят!.. Но Прохор – как камень. Он принял удар и не погнулся.
ЧАСТЬ 4
1
Ты помнишь, читатель, ту бурную ночь, когда смертью погибла Анфиса? Над всею тайгою, над всем миром тогда гремела гроза, ударила молния и в одночасье сгорела хибарка, когда‑то построенная Прохором Громовым. С того подлого времени прошло несколько лет.
Угрюм‑река! Была ли ты когда‑нибудь в природе и есть ли на свете та земля, которою размывали твои воды? Или в допетровские седые времена выдумал тебя какой‑нибудь ветхий днями сказитель жемчужных слов и, выдумав, пустил по широкому миру, чтоб ты в веках передавалась легкокрылой песнью из уст в уста, пока не забудут тебя люди?
Пусть так, пусть тебя не было вовсе на белом свете. Но вот теперь ты, Угрюм‑река, получила право на свое существование, ты знаменуешь собою – Жизнь.
Вот белый парус встал на горизонте, и люди гадают с берега: куда плывет корабль?..
Ответ прямой: корабль придет туда, куда направит его кормчий, куда понесет зыбун‑волна.
Ветер ли, парус ли белый, или волна волну торопит – пролетают сроки над землей.
Прохор Громов круто повернул руль у корабля: корабль зарылся носом в берег.
Действуйте, действуйте, Прохор Петрович! Величавая Угрюм‑река у ваших ног. За вами слово!
Теперь на том участке, где стояла сгоревшая хибарка, раскинулась главная резиденция Прохора Петровича Громова. Своими постройками она заняла ровно четыре квадратных версты.
Вот высокий холм на берегу. Нам этот холм тоже давно знаком. С его вершины непогодливой ночью юный Прохор бросал Угрюм‑реке хвастливые слова.
Теперь Прохор Громов не тот, и Угрюм‑река – не та. Изменил лицо свое и самый холм. На его вершине башня. Ее спроектировал, по типу башни Эйфеля, инженер‑американец мистер Кук. Она вся из деревянных брусьев, скрепленных железными болтами. Четыре ее лапы жесткими фермами опираются на втопленные в землю тысячепудовые камни‑валуны. Сорокасаженной высотой своей башня царит над всей тайгой, десятки верст кругом доступны ее взору, и вооруженный биноклем глаз может детально рассмотреть, что создал Прохор. Во время сильных ветродуев, когда гнется и трещит тайга, вершина башни, раскачиваясь, описывает в небе круг диаметром сажени в две. Вся башня, как бы охваченная страхом рухнуть, крикливо спорит с ветром: потрескивает, скрипит, скоргочет. Она окрашена в бледноголубой небесный цвет и носит поэтическое имя «Гляди в оба».
В среднем пролете – рабочий летний кабинет Прохора Петровича. От пяти крупных предприятий сюда идут пять телефонных проводов. Провод с золотого прииска «Достань» дал нить и в нижний этаж башни, где день и ночь дежурит караульный, двоюродный брат покойного бомбардира Вахрамеюшки, тоже старый одноногий бомбардир Федотыч. Как только намывался новый пуд золота, с прииска караульному давали знать. Он култыхал на улицу, крестился, говорил себе:
– Ощо пуд… Оказия, вот тебе Христос!.. Бездна бездну призывает… Пли! – и поджигал фитиль. Стоявшая у основания башни пушка грохотала громом.
Вот ударила пушка, башня вздрогнула, Прохор тоже вздрогнул и посадил чернильную кляксу на бумагу. Он подбежал к раскрытому окну, в которое вплывали струйки тухлого порохового дыма, перегнулся в толщу высоты и безнадежно крикнул оглушенному выстрелом Федотычу:
– Эй ты! Старый черт!..
Однако «черт» стоял разинув рот и расшарашив ноги. Прохор схватил с подоконника горшок с цветком и швырнул прямо в голову Федотыча. Но горшок грохнулся возле самых его ног и разлетелся в соль.
– Сказывал тебе, мерзавцу, сначала дай мне сигнал, потом стреляй!
– Виноват! Прошибся! Так полагал, что вас здесь нету та…
– Иди в контору! Скажи – штраф три рубля!.. – И окно опустело.
Летний кабинет Прохора весь в дорогих коврах. Шкафы с делами. На окнах, на огромном столе образцы минералов: тут медный колчедан, и круглые сферосидериты, и красноцветные песчаники, и сопутствующие золоту породы кварцев. В стеклянных пробирках – свежий порошок недавно найденного графита, пробы золотоносных песков, искусно сделанные модели самородков. Вот модель крупнейшего золотого самородка, в 16 фунтов 27 золотников. Оригинал, конечно, у Прохора дома, в стальном несгораемом шкафу. По стенам – раскрашенные таблицы, графики, схемы, генеральный план всех владений Громова. В углу заряженный штуцер и охотничье ружье с витыми дамасскими стволами. На медвежьей шкуре, возле ружей, дремлет матерый волк. Нет‑нет, да и посмотрит одним глазом на хозяина и вновь заснет. Окно открыто, но воздух пропах махоркой: Прохор Петрович, похожий на цыгана, курит, как цыган. Голова его встрепана, черная борода лохмата, видно, хозяин редко глядится в зеркало.
Крупное, в крепких мускулах, лицо в бронзовом загаре, с носа лупится кожа. Глаза быстры, ясны. Меж густыми бровями – глубокая вертикальная складка; она придает лицу какое‑то трагическое выражение. Его лица в моменты приступа злобы трепещет даже волк.
Нина Яковлевна заглядывает на башню редко. Однажды она принесла сюда небольшую икону и водрузила в переднем углу, на полке. Во время урагана икона упала, завалилась за шкаф и лежит там до сих пор. Вместо иконы теперь посажен на эту полку белый филин.
Стеклянным желтым глазом филин по‑мудрому следит за каждым душевным движением Прохора Петровича, но угрюмо молчит о том, что видит. Может быть, темными ночами, когда башня безмолвна, он что‑нибудь и пересказывает стоящему на дыбах медвежонку, такому же мертвому, как и он сам. Может быть, может быть. Недаром люди боятся в ночное время проходить возле башни. В народе болтали, что запоздавшим путникам слышится женский рыдающий голос: то ли душа чья томится в той жуткой башне, то ли верхний ветер свистит, мчась через пролеты решетчатых ферм, иль мертвый филин лопочет свою лунную сказку. Всяко болтали.
Инженер Протасов, прослышав про глупые бредни, не раз и не два хаживал мимо той башни в самый треклятый полуночный час. Даже однажды пошел с Ниной Яковлевной; она боялась, дрожала, никла к нему: башня стояла вдали от строений, среди тайги. И – вдруг, вот оно!., зарыдало, забулькало. Инженер Протасов прислушался, захохотал, погрозил тьме пальцем и, шагнув к двери, распахнул сторожку. Оттуда несся надсадистый свист, храп и треск спящего бомбардира Федотыча.
– Вот так рушатся легенды, – иронически сказал инженер Протасов, и они пошли с хозяйкой обратно.
– Вы все шутите? Эх вы, скептик!.. Да разве плохо верить во все тайное? В иллюзию, в сказку, в таинственный мир? Ведь это же в сущности самое поэтическое, может быть самое главное в жизни…
– Самое главное – сама жизнь. А в жизни – человек. Я верю в ум, в разум: я – рационалист, вы же – вся в предрассудках… Нина Яковлевна! Доколе? – он загородил ей дорогу и, трагически подняв брови, с осторожной усмешкой глядел ей в лицо. – Ведь вы ж образованная, умная…
– Позвольте, позвольте… – Она поспешно влекла его обратно, к дому. – Разве вы не читали, скажем, француза Шарля Рише?
– Что? Чертовщина!
– Позвольте! Но ведь их целая плеяда ученых…
– Не верю…
– Позвольте, вы меня начинаете злить, Андрей Андреич…
– Не верю, Нина Яковлевна, не верю! Для меня – палец есть палец. Все остальное, простите, – абсурд, химера, миф.
Так они раздражали друг друга в отсутствии Прохора Петровича: в то время он пребывал за границей, в Германии, в Бельгии. Теперь же… Прохор Петрович дома.
Он снял с бумаги чернильную кляксу и, брюзжа на Фе‑дотыча, вынул из правого ящика записную, в красном! атласе, тетрадь: «Золотой реестр». Занес туда строчку о новом пуде намытого золота, подытожил добычу за полгода – сто сорок три пуда, с шумом встал и – руки в карман – взад‑вперед по кабинету. Волк поднял голову с вытянутых лап, прищурился на Прохора и, разинув зубастую пасть, сладко позевнул. Большая трубка во рту Прохора дымила мерзко.
Вот один, вот другой телефонный звонок:
– Алло! Ну, да… Стойте, стойте! Возьму карандаш. Диктуйте!.. Муки ржаной сорок пять тысяч пудов… Ох, уж эта мне мука! Дальше! Круп гречневых четыре тысячи пудов. Дальше!.. Проса.. Сколько проса? Так, есть. Крупчатки? Десять тысяч пудов… Дальше!
Он составил целый список, схватился за трубку другого телефона:
– Ну? Слушаю. Что? Обвалилась? Убитых нет? Что? Сколько? Тьфу, черт!.. Семейный? Нет? Ну, черт с ним! Составьте протокол. Урядника с докладом сюда. Что? Мне некогда… – он швырнул трубку и схватился за третью:
– Контора? Примите две телеграммы! Томск. Кухтерину. Копия отделению торгового дома Громова. Выслать твердый счет; муки ржаной сорок пять тысяч пудов, крупчатки десять тысяч пудов. Записали? Дальше!.. – он диктовал длинный перечень необходимых на два месяца продуктов – четыре телефона беспрерывно звонят вовсю, он морщится, снимает с них трубки, приказывает конторе:
– Стоимость точно подытожить, через полчаса копию ко мне.
Берет домашний телефон:
– Нина, ты? Что нужно? Обедать не буду. Некогда. Пришли коньяку, икры, кусок телятины. Протасова нет? Вешает трубку, берет другой телефон:
– Инженер Кук здесь? Ага. Здравствуйте, мистер Кук! Ну, что ж, проект мельницы готов? Приезжайте с проектом, ровно в четыре. Мы ж переплачиваем на муке чертову уйму денег. Постройку двинуть немедленно. Развернуть вовсю. Ну, ладно. Жду!
Назойливо, беспрерывно звонит звонок, Прохор берет трубку.
– Алло! Кто? Протасов, вы? Что? Вода заливает шахты? Немедленно снять рабочих с котлованов, мобилизовать копалей и лесорубов. Всех на водоотлив! Что? Завтра воскресенье? Работы не прерывать. Строжайше приказываю считать праздник буднями. Обещать водки. Уряднику и стражникам внушить, чтоб переписывали недовольных.
Горлопанов, смутьянов – к расчету. Протасов, слышите? Если вода зальет шахты, вы будете в ответе. Что? Не можете ручаться? До свиданья!
В таких напряженных переговорах проходит весь рабочий день. Прохор нервничает, теряет голос, злится на волка, что тот ни в чем не может ему помочь. Впрочем, Прохор Петрович любит работать один.
Ровно в четыре волк вскочил, заворчал и, рысью, – к двери: кто‑то подымался по лестнице.
– Здравствуйте, мистер Кук, – шагнул Прохор Петрович навстречу высокому, бритому, с открытым лицом человеку. – Ну, как?
– Вот проект, – сказал тот сквозь зубы, мусоля тонкими прямыми губами кончик сигары. – Расчеты проверены, но… – Американец двумя вытянутыми пальцами, как щипцами, выхватил из зубов сигару и очертил ею в воздухе замкнутый эллипс. – Но я полагал бы, прежде чем подписать проект, надо собирать технический совещаний.
– Ерунда, – сказал Прохор Петрович. – Садитесь, разверните проект. Мельница моя, и техническое совещание – это я.
– Но…
– Без всяких «но», мистер Кук. Фасад, разрез, план… Так, понимаю. Слушайте, зачем вы так раздраконили? Картина это, что ли? Достаточно в карандаше…
– Но.., я привык…
– От ненужностей надо отвыкать. На какую глубину опустили вы бутовую кладку? На сажень? Много. Хватит на два аршина. Я грунт знаю…
– Простите, мистер Громофф… Но ведь грунт грунту рознь. Надо очшень бояться грунтовых вод…
– Ерунда! – вновь сказал Прохор Петрович. – Грунтовые воды мы перехватим шпунтовой перемычкой. Будет вдвое дешевле. – Он достал гртовальню, раздвинул циркуль по масштабу и, отметив на чертеже точку, провел по бутовой кладке синим карандашом черту. – Вот граница бута. Стены тоже надо уменьшить. Внизу – три с половиной кирпича, согласен, а верхний этаж – два кирпича.
– Но.., простите.., нагрузка…
– Нагрузка? А на кой черт вы ставите железные двутавровые балки, когда у нас в тайге сколько угодно лиственницы? Да она крепче вашего железа. Долой, долой. – Прохор поставил на чертеже против балок красным карандашом нотабене.
Американец учтиво поморщился, перекинул языком сигару в левый угол рта, сказал:
– Вот, машины… – и развернул чертежи котла и механизмов.
– Ну, тут я пас. В этом деле я ни бе, ни ме. «Быть по сему», как пишут цари. Согласен. Давайте смету. Сколько?
– Семьдесят одна тысяча пятьсот тридцать девять рублей, восемьдесят одна с половиною копейка.
Мистер Кук выговаривал эти цифры очень отчетливым торжественно холодным тоном, смакуя звук собственного голоса. Волк, прислушиваясь к его речи, наклонял голову вправо‑влево и, как заяц, поводил ушами. Мистер Кук, большой любитель русских пословиц (он всегда жестоко их перевирал), скользом взглянув на зверя, почему‑то вспомнил: «Волка накормишь, а он опять на башню влез…» Очшень харашшо…
– Сколько, сколько копеек?
– Что? Восемьдесят одна с половиною копейка.
– С половиною? Довольно точно. – Прохор Петрович подъехал со стулом вплотную к мистеру Куку и крепко положил на его плечо кисть правой своей руки. – Пятьдесят тысяч! И ни копейки больше.
– Нет, нет! – брезгливо дернул плечом мистер Кук. – Семьдесят одна тысяча. Ну, правда, приняв во внимание ваши поправки, можно надеяться, что…
– Ради бога, не тяните. Пятьдесят тысяч!.. Пейте… Он налил себе и гостю по чайному стакану коньяку.
– Техническое совещание, мистер Кук, закончено. Ваше здоровье!
– Ваше здоровье!
Мистер Кук с башни спустился благополучно. Далее ноги стали носить его куда попало. Наконец он укрепился среди дороги, немного покачался и усилием воли принудил себя идти четко, прямо, как по струне.
Прохор Петрович бросил волку кусок телятины. Тот щелкнул зубами и, не жевавши, проглотил.
До позднего вечера работали телефонные звонки. Прохор выслушивал, давал распоряжения, проверял счета, заносил в книги приходы и расходы, принимал гонцов, докладчиков. Белая рубаха стала на спине мокрой; он целую четверть выпил клюквенного морсу и выкурил кисет махорки. В напряженнейшей работе он не заметил, как мчалось время. Уже давно смолкли гудки его заводов, рабочий люд давно отужинал и завалился спать по своим убогим землянкам, баракам, а то и просто под открытым небом, в шалашах из хвои. А Прохор Петрович все еще сидит. Все частицы его мозга, получив зарядку мысли, не скоро еще придут в покой, но тело устало, просило отдыха. Он прошелся по кабинету, вздрогнул от визга волка, которому он наступил на хвост, зажег электрическую лампочку, с утомлением упал в мягкое кресло и закрыл глаза. Уснуть бы, забыться бы минуты на три. Но пред смеженными глазами проносились цифры, записи, цифры, векселя, чьи‑то оскаленные смехом зубы, взмахи рук, пробы золотоносных песков, бабьи улыбчивые рты, опять бесконечная вереница цифр, чертежи, детали машин. А в ушах неумолкаемо звенели давно замолкшие телефонные звонки. И не было забвенья.
Он провел концами пальцев по опущенным векам и открыл глаза. Перед ним стоял волк, тыкался мордой в его колени, повизгивал.
– Что, Люпус, домой?
Прохор Петрович подошел к раскрытому широкому окну. Виден был освещенный его дом.
Возле подъезда таратайка инженера Протасова. По Угрюм‑реке дымил далекий пароход; на буксире – баржа с железом. Даль застилалась сумерками. Тайга за рекой теняела.
На пристани суетился народ, горело электричество, с дебаркадера кричали в рупор:
– Эй, на пароходе! Становь баржу на якорь!.. Всюду лаяли сторожевые псы. Караульные возле складов забрякали в железные доски. Где‑то сдержанно пиликала гармошка.
– Барин, вот вам барыня прислала пальто. Прохор оглянулся. Черненькая шустрая горничная Настя улыбалась всем лицом.
– Я и без того весь потный, – сказал он, хотел по привычке выругаться, но, передумав, быстро облапил Настю, стал целовать ее в захохотавший влажный рот. Настя закрыла глаза, не сопротивлялась. Волк отошел на почтительное расстояние, втягивал ноздрями воздух и пофыркивал, скаля в легкой улыбке зубы, – Напрасно барыня посылает тебя ко мне на башню так поздно. Дура твоя барыня. Могла бы казачка прислать…
Настя оправила волосы, сказала;
– Очень даже верно. Вы известный шарлатан насчет дамских сердцов.
– Что? Ты откуда слышала это слово? Пошла вон! – топнул он и раскатился громким смехом вслед убежавшей горничной.
Он надел белый картуз, накинул на шею волка парфорс, вложил ему в пасть нагайку и стал спускаться с башни.
Внизу старый Федотыч стоял на коленях перед Прохором.
– Христом‑богом молю, прости, не штрафуй! Волк обнюхивал вытянутую по земле деревянную ногу старика.
– Нет – крикнул Прохор Петрович и подергал картуз за козырь вверх и вниз. – Вам, чертям, только потачку дай Дома он застал инженера Протасова.
– А как вода?
– Одолевает. Я за вами, Прохор Петрович.
– Но он же не обедал, – взмолила Нина. – Прохор, садись. Настя, подавай пельмени. Живо!
Прохор Петрович взял с тарелки два куска черного хлеба густо намазал горчицей, круто посолил, сложил как бутерброд и сунул в карман:
– Идемте, Протасов.
Вернулся в пятом часу утра измученный, промокший – на работе он свалился со сходней в наполненный водою котлован.
Спал в кабинете до семи утра. Его разбудил волк – уперся передними лапами в диван и громко лаял хозяину в лицо. В половине восьмого волк и Прохор Петрович были на башне. Начался обычный ад рабочего дня.
2
– Да, – раздумчиво сказал Прохор Петрович. – Через два года десятилетие нашей с тобой свадьбы.
– Знаю. Помню, – ответила Нина. – И вот уже три года, как твой отец в сумасшедшем доме.
Прохор Петрович враз изменился в лице и швырнул на поднос дымящуюся трубку с махоркой.
Лицо Нины тоже дрогнуло. Она в длинном, каком‑то монашеском платье. Белый большой воротник, белые отвороты рукавов, черная на голове косынка, красиво оттеняющая матовую белизну ее тонкого лица. Из‑под косынки темно‑русая прядь волос.
Нина положила книгу Бебеля «Женщины и социализм» и в упор посмотрела на мужа глубокими серыми глазами.
– Да, да… В сумасшедшем доме. Твой родной отец. Прохор, сдерживая себя, молчал. Он нервно крутил на пальце перстень с крупным бриллиантом.
Нина с жалеющим каким‑то роковым чувством в сердце влюбленно смотрела на его двигавшиеся хмурые брови, на черные, в скобку, по старинке, подстриженные волосы, черную бороду и думала: «Русский богатырь… Сила, ум… Но почему же, почему жестокое такое сердце?»
– Нина! – Он взял трубку, торопливо стал раскуривать. – Все, что сделано, – сделано. И – баста.
Трубка шипела, чвыкала, упрямилась, кофе в чашке стыл.
Нина сказала раздельно.
– Всякое решение можно перерешить. А не правильно решенное дело даже должно решить сызнова. Понимаешь, Прохор, должно! Иначе – петля.
– Прохор Громов решает навсегда – сразу.
– Напрасно.
– Прохор Громов не ошибается.
– Да?!
Он желчно постучал перстнем в стол и поднялся во весь медвежий рост. Медное лицо его горело краской, сердитые глаза сверкали жестоким холодом, как стальные пули.
– Запомни, Нина!.. Прохор Громов идет по земле сильной ногой, ворочает тайгу, как травку… И пусть лучше никто не становится мне поперек дороги. Вот!..
Но зычный, раздраженный его голос сразу же скис под нежным взглядом Нины. Поскрипывая смазными, ярко начищенными сапогами, Прохор покорно подошел к жене, чмокнул ей руку. Она поцеловала его волосы, усадила возле.
– Ты не волнуйся… – сказала она. – Ты помни только одно…
– Нина! – И широкая грудь его под чесучовой русской рубахой задышала с шумом, с присвистом. – Слушай… Я чувствую в себе такую силищу, что… Черт!.. – он потряс покрытыми черной шерстью кулаками. – Все переверну вверх дном! Вот!.. Жить так жить! Умирать так умирать! А жить надо по‑настоящему. Чтоб треск шел, чтоб колокола бухали, чтоб из царь‑пушки палили… Эх, Нина!.. Монашка ты. – Да, монашка. А ты кто?
– Я? – И Прохор громоздко вновь поднялся, опрокинув чашку с кофеем. – Я все могу. Уж я‑то не монах, не игумен, не поп…
– Жаль!
– Не знаю, кто во мне: зверь ли, бог ли? Но только всю тайгу кругом, всю область всколыхну и заставлю работать на себя…
– На себя?
– Да пусть дадут мне лешево болото, я всех чертей обращу в христианскую веру, обряжу в белые рубахи и прикажу строить пятиглавый собор…
Нина испуганно перекрестилась, вскочила, замахала на мужа руками.
– Вот что есть Прохор Громов… И это не слова, а факт, – закончил он низким, взволнованным голосом и обнял Нину за тонкую талию. Пахло от Нины ладаном, цветущей резедой, здоровьем.
– Вот ты живешь в хорошем доме. Гляди, что пред твоими глазами. Разве плохо? – он подвел ее к окну, отпахнул тяжелые рипсовые шторы и показал рукой. – Смотри!
Внизу расстилался тавризским ковром цветник. Красные дорожки, зеленые кусты жасмина, молодые куртины кедров, елей, искусственные пригорки с беседками, башенками, вдали сверкающая под солнцем Угрюм‑река.
– Нравится? И клянусь тебе, Ниночка, друг мой, что к десятилетию нашей свадьбы ты будешь жить во дворце.
Нина вздохнула. Ударили к обедне. Нина перекрестилась. Задней дорожкой сада шел к церкви стройно, медленно, прямо, откинув назад голову, отец Александр.
Рыжеватые, длинные его волосы густо разметались по спине. Атласная шляпа‑цилиндр блестела. Темно‑голубая ряса сшита столичным портным.
Проводив священника благочестивым взором влюбленной во Христа невесты, Нина спросила мужа:
– Сколько тебе, Прохор, лет?
– Разве не знаешь? – он поцеловал ее в сомкнутые, бесстрастные губы.
– Знаю. Тридцать первый. Но почему ты кажешься таким возмужалым, пожившим? А иногда… – и Нина улыбнулась.
– Что иногда?
– Таким старым, старым, – фальшиво засмеялась она, чтоб спрятать то, чего не могла договорить. – Пойдем к обедне, – сказала она. – Ведь ты давно не слыхал наш хор. Тридцать два человека теперь в нем. У рабочего Торопова замечательная октава. Пойдем.
– Нет… Я лучше…
Он подошел к телефону, позвонил:
– Сохатых позовите! Илья, ты? Как насчет охоты? Какой фрак, какая обедня?! Брось ерунду молоть! Бери собаку и приходи. Вели лошадей подавать…
Нина Яковлевна Громова имела десять тысяч рублей ежегодного дохода от капитала, – принесенного ею в приданое мужу. Все эти деньги она тратила на благотворительность. Она бы истратила и больше, но Прохор Петрович из своих барышей не давал ей ни копейки. Он вообще не признавал благотворительности, он к человеческой нужде всегда был глух. Первой заботой религиозной Нины Яковлевны было сооружение в резиденции «Громово» просторной церкви. Проект церкви и наблюдение за постройкой должен был взять на себя друг Нины инженер Протасов. Социалист, атеист по мировоззрению, он тогда сказал ей:
– Я бы вам советовал построить вместо церкви клуб для рабочих… Ведь вы ж знаете, в каких условиях они живут.
– Сначала забота о душе, потом о теле, – возразила ему Нина.
– Молиться можно везде. Ваш Христос даже учил молиться втайне. А жизнь в землянках, подобно ужам, озлобляет человека даже против вашего бога…
Но он не мог противиться настойчивым просьбам Нины: он слишком дорожил ее дружбой и принялся за это навязанное ему дело без должного пафоса, хладно. Поэтому и церковь получилась с виду неважная. Деревянная, она проста с виду, но благолепна внутри и всегда полна народа: рабочих на предприятиях Прохора Громова числилось тысячи три, да если прикинуть баб с ребятишками, не уложить и в пять.
Нина Яковлевна госпожою вошла в храм, народ перед ней расступился до самого места у правого клироса, где уготовлен ей коврик и стул. Народу многое множество: рабочие с семьями, окрестные мужики. Воздух сиз и густ. Она осмотрелась, принюхалась: в храме стоял смрад, сдобренный благоуханьем ливанского ладана.
Усердный богомолец Илья Петрович Сохатых сегодня отсутствовал. Была лишь его супруга Февронья Сидоровна, бывшая вдова купца из уездного города. Природа послала ей весу семь пудов ровно. Был знакомый нам пристав. Он теперь при хорошем окладе, в чинах, дюж, как бык, и с порядочной плешью. Но усы все те ж, – молодецкие. Два жандармских унтер‑офицера Оглядкин и Пряткин, гренадерского роста, с рыжими усами, похожие друг на друга, как братья‑близнецы.
Иннокентий Филатыч Груздев – он тоже знаком нам – был в званье церковного старосты и стоял за казенкой. Когда‑то проглоченный им в квартире следователя криминальный документик Анфисы, как говорится, пошел ему в тук: брюшко округлилось, стариковские щеки цветились румянцем. Только вот беда: шамкал, рот провалился, не было зубов. Но он скоро их вставит.
В это воскресенье с нахальным нахрапом водрузился впереди Нины Яковлевны вышедший на днях из тайги приискатель‑хищник Гришка Гнус. Он еще не успел вконец пропиться, хотя от него изрядно разило винным перегаром, – Нина Яковлевна морщилась, зажимала нос платком. Он в странном наряде: широчайшие синего шелка с красными разводами шаровары, в каждую штанину могло бы смело поместиться по пяти пудов ржи, на ногах портянки алого бархата, новые березовые лапти и, вместо пиджака, по голому телу (рубаха истлела, он выбросил) огромная шаль, заколотая у горла булавкой. Когда он пробирался сквозь гущу народа, бабы завистливо щупали его шаровары и шаль, мужики хихикали в горсть, лукаво крутили носами. Иннокентий же Филатыч подмигнул сам себе, сказал сподручному:
– Вот и еще благодетель прется.
Действительно, приискатель‑бродяга сейчас при больших деньгах, а сегодня же ночью, если его не защитит острый нож, он будет, наверно, зарезан иль сброшен в Угрюм‑реку.
Крикливо, нестройно запели концерт. Староста, за ним вереница доброхотов с тарелками, с кружками направились за сбором денег. Помолившись в алтаре на престол и получив благословение пастыря, Иннокентий Филатыч чинно двинулся, брюшком вперед, к своей благодетельнице. В его руках медное блюдо, на мизинце – колокольчик, которым он время от времени позванивает: знак – вынимать кошельки.
– Эй, хрыч! Ко мне первому, – негромко прохрипел бродяга; он выкатил подбитые в драке глаза и обернулся к старосте своим разбойным лицом. Иннокентий Филатыч, вежливенько шаркнув ножкой, поклонился бродяге, сказал:
– Сейчас, – и с приятной улыбкой подплыл к Нине Яковлевне. Та положила на блюдо трехрублевую бумажку, Староста с еще большим почтением подплыл к бродяге, который злобно высматривал, какую благодетельница даст жертву богу.
– Что, трешка? – с презрением сплюнул он сквозь гниль зубов и ловким щелчком грязных пальцев сшиб трешку с блюда. – Барских денег нам не надо, мы сами баре. Стой, не качайся. На!.. – бахвально отставив ногу в лапте, он нырнул за штаны, выхватил пропотевший бумажник, с форсом бросил на блюдо четвертной билет и на всю церковь крикнул:
– Православные! Я, Ванька Непомнящий, али все равно – Гришка Гнус, богатеющий приискатель, жертвую на божий храм двадцать пять целкачей, как одна копейка… Чувствуй! А эта фря, что на коврике, трешку отвалила… Молись, братцы, за благодетеля..
Двое стражников шумно волокли его вон, заплеванные борода и усищи бродяги тряслись, он упирался, орал:
– Владычица, богородица! Заступись за Ивана Непомнящих! Не дай этим сволочам в обиду… Братцы, бей их!.. Благодетеля изобижают! Господи Суси, господи!..
За церковной отрадой стражники сняли с него в свою пользу шаль, бархатные новые портянки, надавали сколько влезет по шее и вернулись в храм, мысленно славя бога за его щедрые к ним, грешнмкам, милости.
Отец Александр, блистая ризой, наперсным крестом, значком академика и красноречием, начал с амвона проповедь. Давя друг друга, вся паства, подобно овечьему стаду, прихлынула к амвону. Нина Яковлевна взошла на правый клирос и приготовила для слез батистовый платочек.
Отец Александр начал проповедь словами евангелия.
– Судия был в некоем городе такой, что и бога не боялся и людей не стыдился.
Вдова же некая была в том же городе и, приходя к нему, говорила: «Защити меня от соперника моего». И не хотел долгое время. А напоследок сказал сам себе: хотя бога не боюсь и человека не стыжусь, но как не отстает утруждать вдовица сия, защищу ее, чтобы не приходила больше докучать мне. И сказал Христос ученикам: «Слышите, что говорит судья неправедный, бог же не сотворит ли избранным своим, вопиющим к нему день и ночь, хотя и долго терпит от них…»
Отец Александр театральным жестом руки откинул назад рыжеватые космы волос и прищурился на внимавших ему.
– Теперь спустимся с евангельских высот на землю.
Ходят в народе слухи, что вы, трудящиеся, недовольны получаемым жалованьем и собираетесь объявить забастовку. Говорю вам, как пастырь: забастовка – дело бесовское. Вы поступите правильно, если мирным путем будете просить у хозяев прибавки…
И прошумело по церкви сдержанным ропотом:
– Просили… Просили… Толку нет.
– Тише!.. Без шуму. Здесь божий храм. Вы говорите: «просили»? Пытайте еще. Неотступно просите, и голос ваш будет услышан. Ибо сказано в евангелии: «Просите, и дастся вам, толцыте, и отверзится». Вы слышали притчу о судье не праведном? Надоела ему вдовица, и он внял ее просьбе. Так неужели ж ваши христолюбивые хозяева хуже судьи нечестивого?
– Хуже, хуже… Мы про хозяйку молчим, госпожа добрая, с понятием… А вот…
– Стойте, здесь не тайное сборище, куда все чаще и чаще завлекают вас крамольники… Гнев божий на тех, кто соблазняется ими! – грозно прикрикнул отец Александр. – Я же вам говорю: решайте дело мирным путем. И я, ваш пастырь, об руку с вами… Мужайтесь. Аминь.
3
Праздничный завтрак накрыт в малой столовой. Все прочно, солидно, богато. Дубовый круглый стол, черного дуба резные стулья, диваны. Стены в темных тисненых обоях. Айвазовский, Клевер, библейский этюд Котарбинского, люстра и бра старой бронзы. Двери и окна в портьерах тяжелого шелка. У Нины Яковлевны, конечно ж, есть вкус, но в убранстве квартиры ей помогал и Протасов.
– Можно садиться? – сказал он и сел.
– Да, да, прошу! Отец Александр, господин пристав, Иннокентий Филатыч, мистер Кук, – спохватилась хозяйка.
Стол сервирован с изяществом: фарфор, серебро, в старинных батенинских вазах букеты свежих росистых цветов. Много вин, есть и водка.
– Эх, вот бы отца Ипата сюда! – простодушно говорит пристав, наливая себе и соседям водки. – Вы его помните, Нина Яковлевна?
– Да, да. Это который – «зело борзо»?
– Вот именно… Ну‑с, ваше здоровье! зело борзо! – чуть приподнялся грузным задом, чуть звякнул шпорами матерый, по шестому десятку лет, пристав.
После смерти Анфисы он долго, отчаянно пил, был с места уволен. Жена бросила его, связалась с падким до всяческих баб Ильей Сохатых, потом постриглась в монашки – замаливать блудный свой грех. Сердце же пристава ныне в полном покое: Прохор Петрович, вынужденный логикой жизни, взял пристава к себе на службу и наградил его своей бывшей любовницей Наденькой. Пристав теперь получает хороший оклад от казны и от Прохора Громова. Кой‑кто побаивается его. Рабочие трепещут. Инженер Протасов ненавидит. Мистер Кук смотрит на него с высоким презрением. Но свои отношения к нему все ловко скрывают.
Завтрак был скромный: пирог, жареные грибы в сметане, свежие ягоды.
Пристав, подвыпив, прищурил глаза на священника и развязно сказал:
– Отец Александр, многоуважаемый пастырь, а ваша проповедь‑то.., знаете что? С душком… С этаким, знаете…
– Послушайте, Федор Степаныч, – и священник налил себе полрюмки портвейна. – Вы что ж, епископ? Или, может быть, консисторский цербер?
Пристав, подмигнув инженеру Протасову, – дескать: ужоко я его, кутью! – демонстративно повернулся к священнику всем своим четырехугольным крупным телом, и его пушистые, с проседью усы на оттопыренной губе пошли вразлет:
– Ну‑с, дальше‑с…
– Кто вам дал право критиковать мои беседы с верующими?
– Это право, батюшка, принадлежит мне по должности, по данной присяге…
– Пред чем же.., пред чем вы присягали?
– Пред крестом и евангелием…
– Ах, вот как! Но в евангелии блуд осужден. Вы же блудник суть, живете с любовницей. Так как же вы смеете подымать против меня свой голос?
– Послушайте, батюшка… Как вас… Отец Александр, – беззастенчиво тряс пристав священника за праздничную рясу.
Между ними встала хозяйка:
– Оставьте, Федор Степаныч… Бросьте спор. Кушайте.
– Но, Нина Яковлевна, голубушка…
– Только – не голубушка…
– Простите, Нина Яковлевна… Но ведь отец Александр желает залезть в ваш карман, – бил себя в грудь пристав. – Ведь он же призывает рабочих черт знает к чему!..
Священник с шумом отодвинул стул, перекрестился на образ и с оскорбленным видом молча вышел вон. На уговоры хозяйки там, в прихожей, благословив ее, он сказал ей уходя:
– И как вы можете подобного мизерабля пускать в свой дом?
Нина отерла показавшиеся слезы, оглянулась на дверь и проговорила взволнованно:
– Я не знаю, батюшка. Но им очень дорожит муж… И, мне кажется… Я только боюсь сказать… Тут что‑то ужасное…
– Что? Что именно? – шепотом спросил священник и, приблизив ухо к ее губам, ждал ответа.
Когда вернулась хозяйка к гостям, мистер Кук, большой резонер и любитель тостов, поднял свой бокал и вынул изо рта сигару:
– Мадам, ваше здоровье! А также позвольте выпить за Россию, которой я гость и слуга! – Он, когда бывал трезв, строил фразы почти правильно, но особая тщательность произношения с резким ударением на каждом слоге изобличала в нем иностранца. – Россия, господа, страна великих возможностей и очшень большой темноты, чтобы не сказать слишком лишнего. Возьмем пример. Вот тут, пред нашими глазами, я бы не сказал, что была сцена весьма корректного содержания, о нет! В нашей стране подобного казуса не могло бы состояться. Господин священник и господин пристав пикировались, как бы это выразить.., пикировались вне пределов скромности. Один не понимал мудрость слов, сказанных в церкви. Я содержание проповеди узнал от свой лакей Иван… Другой, а именно мистер отец Александр, вторгается в личный жизнь и начинает копаться в очшень грязном белье господина пристава. Но, разрешите, господа… Личная жизнь каждого гражданина страны есть святыня! И сор в чужую избу мести не надо, как говорит рюсский хорош пословиц.
– Простите, мистер Кук, – перебил его инженер Протасов; он поправил пенсне с черной тесьмой, черные глаза его засверкали. – Но мне кажется, что вы только теперь, именно в нашей темной России, начинаете набираться либеральных идей. А ваша хваленая Америка – ой, ой, я ее знаю хорошо.
– О нет! Вы ее знаете очшень не хорошо, очшень не хорошо! – воскликнул мистер Кук и, не докончив тоста, сел.
– Вы не обижайтесь, мистер Кук.
– О нет! О нет…
– Со всем, что вы только что изволили сказать, я вполне согласен, – и Протасов сделал рукою округлый примиряющий жест. – Наша русская сиволапость – вы понимаете это слово? – русская сиволапость общеизвестна, факт. В особенности в такой дыре, в нашем болоте, – и он широким вольтом развел обе руки, скользом прищурившись на пыхтевшего пристава.
Хозяйка легким кивком головы согласилась с Протасовым. Тот продолжал:
– Ну так вот. Но это неважно, некультурность наша… Это все схлынет с нас. Важны, конечно, идеалы, устремления вглубь, дерзость в смелых битвах за счастье человечества. Вот в чем надо провидеть силу России. Провидеть! Вы понимаете это слово?
– О да! Вы, мистер Протасов, простите, вы слишком, слишком принципиальный субъект… У вас, у русских, везде принцип, во всем принцип, слова, слова, слова. А где же дело? Ну‑с?
Протасов слегка улыбнулся всем своим матово‑смуглым монгольским лицом, провел ладонью по бобрику с проседью черных волос и, слегка грассируя, сказал:
– Тут дело, конечно, не в принципах, а в нации, в свойстве вашего и нашего народа к подвигам, к жертвам, к пафосу революционных идей. Ну, скажем, мистер Кук, в чем национальные идеалы обожаемой вами Америки?
Тот пыхнул сигарой, на момент сложил в прямую черту тонкие губы и поднял правую бровь:
– Наш национальный идеал – «властвовать миром.
– При посредстве золота? Да?
– Хотя бы и так.
– Но золото – прах, мертвечина. А где ж живая идея, где народ? Мне кажется, мистер Кук, что мир будет преображен через усилия всего революционного коллектива, а не через кучку миллиардеров, не через ваше поганое золото!
– Но, мистер Протасов, где ж логика? Что есть золото? Ведь это ж и есть конденсированный труд коллектива. Следовательно, что? – Он сделал ударение на «а».
– Следовательно, в обновлении мира через золото участвует и весь коллектив, его создавший. В потенциале, конечно.
Андрей Андреич Протасов досадливо заерзал на стуле, воскликнул:
– Мистер Кук! Но ведь это ж парадокс! Даже больше – абсурд! Действовать будет живой коллектив, а не ваше мертвое золото!
Американец недоуменно пожал плечами и стряхнул пепел со своей белой фланелевой куртки. Бритое, лобастое, в крупных веснушках, лицо его затаенно смеялось, маленькие серые глаза из‑под рыжих нависших бровей светились энергией. Вот он улыбнулся широко и открыто, оскалив золотые коронки зубов.
– Ну, так, – сказал он и, как бы предчувствуя победу, задорно прищелкнул пальцами. – Давайте пари! Поделим с вами тайгу: вам половина – нам половина. Мы с Прохором Петровичем в одном конце, вы со своим коллективом на другом. У нас в руках золото, у вас только коллектив. Вот, начинаем дело и будем посмотреть, кто кого??!
Хозяйка внимательным слухом въедалась в обычный спор: в их доме спорили часто.
– Как жаль, что нет Прохора, – заметила она, приготовившись слушать, что ответит Протасов.
Слова хозяйки погибли в обидном молчании. Пристав с Иннокентием Филатычем вели разговоры домашнего свойства: о телятах, о курах, о Наденьке. Впрочем, мистер Кук, исправляя неловкость, сказал:
– Да, очень, очень жаль, что Прохор Петрович не с нами. Это, это… О, хи из э грэт ман! Очшень светлый ум… Ну‑с, мистер Протасов, я вам ставил свой вопрос. Я жду.
Инженер Протасов вместо ответа взглянул на запястье с часами, сказал:
– Ого! пора… – и стал подыматься. – Разрешите, Нина Яковлевна…
– Ага, ага! Нет, стойте, – захохотал мистер Кук и дружелюбно схватил его за руки.
– Я вам ставил свой вопрос. Угодно ответить? Нет?
– Потом… А впрочем… В двух словах… Он стоял, приземистый, плотный, мускулистый, обратись лицом к американцу. Нина Яковлевна очарованно глядела Протасову в рот, ласкала его улыбнувшимися глазами. Он сбросил пенсне и, водя вправо‑влево пальцем над горбатым носом мистера Кука, с запальчивой веселостью сказал:
– Мы вас побьем. Вас двое, нас – коллектив. Побьем, свяжем, завладеем вашим золотом и.., заставим вас работать на коллектив… До свиданья!
– Где? – выпалил американец.
– На поле битвы.
Все засмеялись, даже пристав. Мистер Кук засмеялся последним, потому что ответ Протасова он понял после всех.
– Что? Вы насильно завладеете нашим золотом?
О нет! – воскликнул он. – На чужую кровать рта не разевать, как говорит рюсский, очшень хорош пословиц… Его реплика враз покрылась дружным хохотом.
Вечер. Отдудила пастушья свирель. Коровы давно в хлевах. Охладевая от дневного зноя, тайга отдавала тихому воздуху свой смолистый, терпкий пот.
Любовница пристава Наденька встретила Прохора возле околицы.
– Стойте, стойте! Илюша, осади.., Илья Сохатых правил парой. Взмыленные кони остоповали.
– Ну? – грубо, нетерпеливо спросил Прохор вертлявую Наденьку.
– Можно на ушко? Наклоните головку… – Наденька подбоченилась и, потряхивая грудью и плечами, развязно встала возле тарантаса.
Лицо Ильи Сохатых сделалось улыбчивым, сладким, приторным.
– Не ломайся, без финтифлюшек! – оборвал Наденьку Прохор.
Лицо Ильи Сохатых сразу нахмурилось, лукавые глаза не знали, что делать.
– Ну?! – холодно повторил Прохор, разглядывая что‑то впереди на ветке кедра.
С тех пор как Наденька изменила ему с заезжим студентом, она стала физически ненавистна Прохору. Он тогда избил ее до полусмерти, хотел выселить из резиденции, но, по ходатайству влюбленного в нее пристава и за какие‑то его высокие заслуги, Прохор передал ему Наденьку вместе с выстроенным ей голубым домком. Себе же сразу завел двух любовниц – Стешеньку и Грумю.
Наденька меж тем продолжала любить Прохора и всяческой лестью, клеветой на других, подлыми делишками старалась выслужиться перед ним, вернуть его себе. Наденька, пожалуй, опасней пристава: ее хитрое притворство, лесть, соблазнительные чисто бабьи всякие подходцы давали ей возможность ласковой змейкой вползать в любой дом, в любую семью.
– Прохор Петрович, – сказала она шепотом, и давно наигранная таинственность покрыла ее лицо, как маска. – Федор Степаныч сами уехатчи в Ключики, рабочие скандалят, оченно перепились. А мне приказали передать вам насчет батюшки, насчет проповеди ихней сегодня в церкви. Многие рабочие готовятся требовать..? Батюшка принародно их на это науськивал. Вот, ей‑богу, так!
– Что требовать? На кого науськивал? Говори толком…
– Прибавки требовать, прибавки! Очень малое жалованье им идет…
– Кому? Попу?
– Да нет же! Господи… Рабочим!
И Наденька, путаясь, облизывая губы, крутясь – по тридцать третьему году – на каблуках девчонкой, передала Прохору Петровичу все, что надо.
В тарантасе пять ружей – два своих да три чужих – рыбачья сеть, два утиных чучела, груда битой птицы. Прохор, в кожаной шведской куртке, в кожаной фуражке, выбросил к ногам Наденьки пару рябчиков и куропатку. Ни слова не сказал ей, не простился, только крикнул:
– Пошел! – и лошади помчались.
Илья Сохатых хотел пуститься в обличительную по адресу отца Александра философию, но дорога очень тряская, того и гляди язык прикусишь. Илья вобрал полную грудь пахучего воздуха, до отказа надул живот, чтоб не растрясло печенки, и молчал до самого крыльца.
– А отец Александр – не священник, а – между нами – целый фармазон, – все‑таки не утерпел он, слезая с облучка. – За компанию‑с, Прохор Петрович! Благодарим покорно за охоту‑с…
– Пришли десятского.
– Слушаю‑с!.. И уж позвольте вам, как благодетелю… – он подхалимно склонил набок кудрявую, длинноволосую, как у монаха, голову и по‑собачьи облизнулся. – Хотите верьте, хотите – нет. Ну тянет и тянет меня к этой Надюше. Что‑то такое, понимаете, в ней этакое… Какой‑то индивидуум, например.
Прохор пожевал усы, подвигал бровями, хотел обозвать Илью ослом, но передумал.
– Пришли десятского, – хмуро повторил он и нажал дверной звонок.
Он поздоровался с женой довольно сухо.
– Вот что, скажи своему попу… Впрочем, я позову его сюда.
Он стал звонить в телефон.
– Слушай, Прохор… Будь корректен… Кто тебе накляузничал?
– У Прохора везде глаза и уши. Алло! Это вы, отец? Я вас прошу на минутку к себе. Больны? Тогда я за вами пришлю лошадь, хотя тут два шага. Что? Тогда я иду к вам. До свиданья.
– И я с тобой, – испуганно сказала Нина.
– Зачем? В качестве защитницы?.. Ну, так знай… Ежели он… Я его в двадцать три с половиной часа – марш‑марш, подорожную в зубы – и фюить!
Нина вся подобралась, тряхнула головой и быстро вышла из кабинета, хлопнув дверью. Потом приоткрыла дверь и крикнула:
– Ты этого не посмеешь!.. Не посмеешь… Горничная доложила, что пришел десятский.
– Зови!
Рыжебородый десятский, весь какой‑то пыльный, заляпанный грязью, кривоногий, вошел браво, снял казацкую папаху – у пояса нагаечка висит, – поклонился хозяину и стал во фронт.
– Что прикажете‑с?
Прохор сел в кресло, сбросил тужурку в угол. Десятский на цыпочках подкрался к ней, бережно положил на диван; опять стал во фронт и легонько откашлялся в кулак.
– В тарантасе три ружья. Отнеси в контору. Взыскать с Андрея Чернышева, Павла Спирина и Чижикова Ивана по три рубля за самовольную охоту в моих угодьях. Накласть им по шее. За рыбачью сеть…
– С Василия Суслова?
– С него… Тоже три рубля. Запомнил? Ступай! Через десять минут Прохор был у священника.
– Рад… Несказанно рад. Садитесь, гость дорогой. – Священник нырнул левой рукой под рясу, вынул табакерку, хотел понюхать, передумал, положил табакерку на край стола.
– Отец Александр!.. Я тороплюсь. Мне некогда. И вот в чем… Я вас прошу моих рабочих не мутить. Если я распущу вожжи, все расползется, полетит к черту, извините. Тогда я буду в ответе пред своей страной, пред своей…
– А я ж в постоянном ответе перед богом за свою паству. Вы тоже это примите во внимание, любезный Прохор Петрович. – Священник подошел к цветку герани и оборвал сухой листик. – Я ж ничего дурного и не говорил. Наоборот, я против ожидаемой забастовки выдвинул страх божий. – Священник наклонился и поправил рукой коврик.
Чтоб не взорваться гневом, Прохор больно закусил губы и, передохнув, спокойно сказал:
– Вы можете выдвигать против забастовки что угодно. Даже божье слово. Только вряд ли оно имеет силу. Я же выдвину нагайки, а если понадобится, то и порох с картечью. Мне забастовка не страшна.
– Прохор Петрович, сын мой! – и отец Александр вплотную приблизился к стоявшему Прохору – Бойтесь обагрить кровью свои руки.
– Спасибо за совет, – проговорил Прохор, удаляясь к двери. – Но послушайтесь также моего совета, святой отец: или вы занимайтесь своим делом – крестите, венчайте, хороните, или.., я пошлю вас к… – тут Прохор вовремя опамятовался и невнятно промямлил: – я вас, извините, этого – как его, я вас собирался послать… Впрочем… До свиданья.
Священник покачнулся. Табакерка упала. Нюхательный табак пыхнул по коврику.
В этот праздничный день рабочие гуляли шибко на особицу. Еще накануне, в субботу, при получке денег, чувствовалось какое‑то ухарское и вместе с тем угнетенное настроение толпы. Получали в конторе деньги с молчаливой угрюмостью, без обычных шуток и подсмеиваний над собственной судьбой. Впрочем, кто‑нибудь скажет, жестко глядя в широкую плешь кассира: «Только‑то? А когда же прибавку?» – и покроет русским матом всю резиденцию, весь белый свет и самого Прохора Громова. Вот тогда злобно, с какой‑то звериной яростью захохочет прущий к кассе рабочий люд. И пойдут разговоры, словечки, выкрики, посвисты то здесь, то там. Двое охраняющих кассу десятских нет‑нет да и бросят: «Эй вы! Старатели! Молчок язычок!» – и запишут в цыдулку Ивана, Степана, Гришку Безногтева, Саньку – один к одному, все ухорезы, зачинщики, шишгаль. – А Гришка Безногтев присядет в толпе, чтоб не видно, присвистнет и выкрикнет:
«Жулики, живоглоты!.. Кровь из нас сосете!» Вообще настроение было неважное. Рабочие шли домой понурыми кучками, иные заходили в кабак, запасались водкой, пивом. Сначала гуляли в своих лачугах, землянках, бараках, пили – главы семейств, их жены, даже малые дети. Под вечер зачинались драки. Избитые бабы были брошены дома, мужья же вышли на волю и пьяными ногами стали расползаться кто куда: в кабак, в живопырку, а кто и прямо в тайгу, в болото, в холодок. Гвалтом, руганью, большеротой песней, криками: «караул! убивают!» – гудела окрестность. К вечеру попадались мертвецки пьяные, у многих сняты сапоги, пиджаки, рубахи, вывернуты карманы – приисковая шпана не дремлет. Кой у кого проломаны головы, кой у кого вспороты животы ножом – отцу Александру петь вечную память. Бабы бегут в контору, версты за три в хозяйский дом, к сотскому, к десятскому: «Кормильца нашего убили!»,
«Ваську бьют!» Плач, вой стоит всю ночь. Всю ночь по тайге, по рабочим поселкам, вдоль села, где много кабаков, притонов, рыщут на конях стражники, высматривают, кого поймать, кого вытянуть нагайкой сверху вниз, наискосок, кого забрать, накинуть на шею петлю и вести, как последнего пария, в каталагу на продрых.
Сам пристав Федор Степаныч Амбреев, заядлый пьяница, ерник сидит в притоне для так называемой местной знати, тянет портвейн, принимает доклады десятских, сотских, стражников, иногда взберется при посторонней помощи в седло и беременной коровой проскачет по улице:
– Эй, сторонись! Пади! Начальство мчится!! Вот из‑за темного угла опоясала его по мягкой, как пирог, спинище метко брошенная палка. Но он и не почувствовал.
– Его, дьявола, из пулемета жигануть… А палка ему, как слону – дробина.
– Постой, постой! Квит‑на‑квит скоро сделаем…
– Эй, боров!.. Долго тиранить хрещеных будешь?!
Но пулеметов у рабочих нет, нет ни пороху, ни ружей: давным‑давно все было отобрано, и внезапные обыски повторялись очень часто.
А приставу весело: портвейны, коньяки, шипучка. «И‑эх!.. Разлебедушка моя… Пей, гуляй, веселись!.. Денег у Прошки много…»
– Вашескородие! – догоняет его стражник. – Что прикажете делать с убитым?.. Кузнец Степан Петров… Горло перерезано…
– Жив?
– Так что померши… Голова напрочь…
– Кто убил? Сыскать! Привести!.. Я вам, мерзавцы!.. Я вам!!
Ухая и кой‑как держась в седле, хранимый случаем, он приезжает сквозь осеннюю тьму к голубому своему домику, стучит нагайкой в раму:
– Надюша!.. Встречай…
Из окошка в сад вымахнул запоздалый – с усиками, в брючках – местный франт, отворилась парадная дверь, сияющая, хмельная Наденька кинулась приставу на шею.
– Ах, Федюнчик!.. А я все одна да одна… – и чмоки обцелованных франтом губ щекочут разомлевшее сердце пристава.
4
Понедельник. Шесть часов утра. Гудят заводские гудки. В доме еще все спит.
Прохор Петрович вскакивает в своем домашнем кабинете быстро, сразу, откупоривает квас и залпом выпивает целую бутылку. Наскоро, небрежно умывается, мимоходом вскидывает взгляд на большой в серебряном окладе дедов образ богородицы – надо бы для душевного покоя перекреститься, – лень, берет походную торбу с едой и выходит чрез кухню на черный двор. Дворник Нилыч кормит сидящего на цепи Барбоса.
Дворничиха тащит в свинарник месиво. Утки жрут в корыте корм, переругиваясь друг с другом.
Прохор вскочил в двухколесный шарабан, положил возле себя ружье и выехал на лесопилку. До лесопилки добрых три версты.
Утро прозрачное, тихое. Природа бодрствовала. Перепархивая стайками, дрозды оклевывали янтарь поспевающей рябины. Роса окропила травы, листы и хвою деревьев.
Легковейная пыль на дороге от ночной прохлады огрузла, колеса бегут легко, грудь Прохора дышит всласть, глубоко и жадно. Опьяненная кислородом кровь бьет в мозг, в плечи, в кисти рук. Сладость предстоящего труда охватывает все его тело. Но мысль пока отдыхает в праздной лени: кругом так хорошо. Созданная им дорога пряма, лес по сторонам богат и строен. Каждый сук, каждый пень Прохор превратит в деньги, в звяк драгоценного металла.
И вдруг посмотрела на него морда зверя, внезапно всплыл в подсознании его любимец‑волк. Он дышал хозяину в лицо, из пасти пахло кровью, текла слюна. Острые, отточенные клыки с кривым захватом блистали холодной белизной.
– Уйди, черт! – сказал Прохор, и видение исчезло. Он улыбнулся, не без гордости подумал: да, да, он в сущности тоже двуногий волк с звериными клыками, с мертвой хваткой, гениальностью смелого дельца.
«Ну, что ж… Пусть меня считают волком, зверем, аспидом… – думал он. – Плевать! Они оценивают мои дела снизу, я – с башни. У них мораль червей, у меня крылья орла. Мораль для дельца – слюнтяйство. Творчество – огонь, а мораль – вода. Либо созидать, либо философствовать. Загублю жизнь в дело, оставлю потомству плоды рук своих, и вот, может быть, тогда буду замаливать грехи, уйду в пустыню, облекусь во власяницу, во вретище и концы дней проведу на столпе, как подвижник. Там буду стоять, бить кулаком в грудь, каяться, пока не свалюсь и не ударюсь затылком в доски гроба». Он хлестнул коня вожжой и въехал на рысях в ворота лесопилки.
Еще издали завидев хозяина, рабочие засуетились. Штабеля досок росли, при помощи медведок подкатывались бревна, их подхватывали железные пальцы‑храпы и волокли по наклону вверх. Сталь вправленных в рамы хищных пил с змеиным шипеньем мерно резала бревна на пласты, как репу. Желтоватый снег опилок густо порошил, навевая внизу сугроб. Пыльный воздух пропах смолой: с непривыку могла разболеться голова.
Рабочие деловито покрикивали, козлами прыгали чрез бревна, с шумом швыряли доски, пытаясь выслужиться пред хозяином.
– Честь имею заявить, Прохор Петрович, что на заводе все благополучно, – выстроился пред Прохором заведующий из местных крестьян, старик Лукин.
Рабочие сразу примолкли, умерили темп работы, стали прислушиваться, какую речь поведет Лукин.
– Народ весь на местах?
– Так точно, весь.
– Ну?
– Больше ничего‑с. – Лукин замялся, снял картуз и робким взглядом проверял настроение хозяина. – Еще вот что, Прохор Петрович… Насмелюсь доложить… Отойдем‑ка в сторонку…
– Что, прибавка?
– Так точно… Поговаривают.
– Поговаривают?! – вспылил Прохор. – А ты молчи, старый дурак, молчи!
Лукин опустил глаза, слегка прикашлянул и не знал, что делать с картузом: надеть – боялся.
– Покличь машиниста…
– Есть, – обрадовался старик Лукин и побежал вприпрыжку.
В десять ртов закричали, стараясь заглушить звяк пил и стон насмерть раздираемых деревьев:
– Машинист! Эй, машинист! Иван Назарыч! Хозяин требовает!
Черный, грязный, просаленный вылез машинист. Он – маленький, толстоголовый, щека завязана тряпкой. Хозяин крепко взял его за плечо и подвел к сложенным доскам. На колышке жестянка с надписью: «Штабель № 32, 250 штук, 3 с, х 2 1/2 дюйма». Потом вынул костяной складной аршин и, проходя вдоль штабеля, стал мерить толщину досок. Доски были недопустимо разных размеров.
Прохор резко постучал аршином в доски и уставился на машиниста уничтожающим взглядом. Глаза машиниста заюлили. (Он помнил, как в прошлом году Прохор при всех швырнул его в кучу опилок.) Машинист поднял на Прохора виноватый взгляд.
Прохор придвинулся к нему вплотную и перед самым его носом выразительно погрозил пальцем. Машинисту показалось, что из‑под усов хозяина выпирали клыки волка. У него заслабло в животе, он попятился и, разинув рот, ждал бури. Однако Прохор молча, с подавленной свирепостью, сел в шарабан, уехал.
Дальше дорога свертывала к реке и верст десять шла по ее берегу до так называемого плотбища. Здесь вязались из сосновых скобленых бревен плоты. С высокого берега Прохор насчитал более сотни звеньев. Они обрамляли береговой приплесок ровной желтой лентой версты на две. «Вот они, денежки‑то!» – с приятностью думал Прохор. Тут же в несколько топоров валили лес. Очищенные от коры бревна, похожие на огромные восковые свечи, скатывали по слегам вниз, к воде. Там, с правой стороны, грузили на плоты известь, руду, целые буруны скотской кожи, пушнину, бочки со смолой и дегтем. Туда нельзя пробраться в шарабане. Прохор отъехал на полянку, быстро распряг лошадь, вскочил верхом и помчался без седла к месту погрузки.
– Помогай бог, ребята! – крикнул он.
– Спасибо, – ответили рабочие и поснимали картузы. – Плохо бог‑то помогает. Видишь, бочку с дегтем утопили. Ее, дьявола, теперича с места не стронешь. – Рабочие стояли возле плота по грудь в реке и не знали, что делать. У коротконогого Захара бородища всплыла на воде, как веник.
– Как вас угораздило?
– Да с горы скатилась, чтоб ни дна ни покрышки ей!.. Ванька со Степкой упустили.
Прохор живо разделся, крикнул: «Вылазь на берег, давай две слеги сюда!» – а сам бросился в воду, нырнул, ощупал лежавшую на дне бочку, вновь вынырнул. Он бел телом, но лицо и шея точно из другого теста – смуглые, прокаленные солнцем.
– Канат сюда! – он опять нырнул, зачалил под водой бочку, поддернул ее на слеги, вынырнул, скомандовал.
– Тащи! – бочка поползла но наклонным слегам прямо на плот и мокрая, черная, как морское чудище, села среди своих подруг. Все это заняло не более пяти минут. Мужики с удивленным почтением глядели на расторопного хозяина.
– Сколько времени валандались? – спросил он, одеваясь.
– Да с самого утра бьемся, – ответил старший, чернобородый мужик с бельмом, Филат.
– Дураки, – сказал Прохор, – в три шеи вас гнать…
– Ишь ты, в три шеи! – сдерзил Филат. – Ты, што ль, мою шею‑то растил? Плата мала, вот и…
|
The script ran 0.028 seconds.