1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
— А трезвая?
— О, податлива, как телка! — Криста вздохнула. — Но я поддаюсь только тем, кто мне нравится.
— Перевести вашу фразу на испанский?
Ее стала занимать эта игра; она кивнула:
— Обязательно!
— По-испански это звучит так: «Кабальеро, свидетельствуя свое искреннее почтение, я разрешу себе заметить, нисколько не желая огорчить вас, одного из достойнейших людей пенинсулы, что ваше лицо напоминает мне физиономию скунса, к которым я испытываю чувство, далекое от трепетного восторга». Это не обидно, потому что цветисто. И самое главное — весит. У нас не сердятся, когда отказ облечен в форму весомой цветистости, наоборот, это приглашение к интриге…
— Сколько мыслей записываете ежедневно в вашу книжечку? — спросила Криста.
— Ежедневно? — Блас усмехнулся. — Мне нужна искра… Мысли рождаются не просто после возлияний, но когда встречаешь людей, которые зажигают… Вы меня зажигаете… А таких встречаешь раз в год… Это — понт… Видите, как меня потянуло на саморазоблачение? Бойтесь, это безотказный прием — саморазоблачение мужчины… Ведь женщина существо жалостливое, а несчастных принято жалеть.
— Бедненький… Ну, а что же с вами потом случилось? Почему запретили выступать в прессе?
— Я же говорил: я позволил себе роскошь обидеться на власть. А этого нельзя делать. Мальчишкой я сражался в войсках генералиссимуса, делал это без особого страха, поверьте. Нет, не потому, что я какой-то герой, отнюдь… Мама погибла в бомбежке, отец, кадровый офицер, пал в первые дни битвы, я остался один. Мы начинаем относиться к себе серьезно в том случае, если знаем себе цену и имеем, что сказать другим. Не все рождаются Моцартами, некоторые ими становятся. Когда битва кончилась, я ушел в журналистику, мотался по стране и видел, что кресты и регалии получают не те, кто сражался на поле брани, а люди с деньгами, вернувшиеся в страну после победы Франко из Англии, Африки и Аргентины. Мы, борцы, оказались обойденными. Мальчишка, я, конечно, мечтал получить свой крест за заслуги и медаль за храбрость. А — не получил. И сказал в компании, что справедливость невозможна в этой стране: «Один балаган сменяется другим, а оркестр на эстраде пиликает ту же пошлую мелодию, какая звучала испокон веков». А поскольку в Испании победил фашизм, любое слово, отличное от тех, какими предписано обмениваться друг с другом, немедленно делается известным полиции. Нет, меня не арестовали, просто отправили из Мадрида в Севилью… А ничто так не страшно — в условиях авторитарного режима, — как провинция, в которой царит такое бесправие, что и представить невозможно. Причем наше бесправие особое, мы ж много взяли у мавританцев, сколько веков жили с ними бок о бок?! Мне, конечно же, сказали, что еще не все потеряно и я могу исправиться… Знаете, у Франко есть такое выражение: «исправиться». Не слыхали?
Криста покачала головой, сделала еще один глоток вина, закурила.
— О, это свидетельство доброты генералиссимуса, — продолжал Блас. — Человек, прошедший войну, но позволивший себе обидеться, все-таки имеет право на исправление. Как мальчишка, который съел кусок рождественской индейки без разрешения бабушки. Надо быть паинькой, стирать свои носки, не бегать по дому, следить за поведением братьев, и тогда тебя простят, как же иначе, ведь ты исправился. Ну, я и начал исправляться, писать восторженные статьи о том, как местная фаланга делает все, чтобы поднять Андалусию к процветанию, как военный губернатор сеньор дон Рафаэль Родригес-Пелайа не спит и не ест, прямо сохнет, думая о рабочих Севильи и виноделах Хереса, а ведь он и ел и пил, да еще получал миллионные взятки от денежных тузов… И я знал об этом… Вы понимаете меня? Я знал. Но я зажмурился, заткнул уши ватой и сочинял легенды о праведниках, обманывая самого себя тем, что бесы будут читать мои публикации — а они читали, потому что без их визы ничто не имеет права быть напечатанным, — и станут следовать тому образу, который я создаю, они ж умные люди, убеждал я себя, у них есть дети, о них-то нельзя не думать! Что может быть страшнее, чем месть народа, задавленного тупыми владыками, их же детям?! А ведь идет к этому, вы мне верьте, я знаю свой народ! Я врал себе, понимаете? Я не понимаю, зачем я так отвратительно себе врал… Разъедало честолюбие? Всерьез полагал, что они хоть когда-нибудь смогут забыть то, что я брякнул в Мадриде? В условиях режима, какой царит у нас, оступившийся лишен права на возвращение вверх, в ту касту, членом которой он был… Когда они начали раздавать слонов в очередной раз, награждая крестами и должностями, я, понятно, снова оказался обойденным. Тогда меня понесло в открытую… После этого пригрозили трибуналом… Вот я и начал записывать мысли, — он положил свою ладонь на сердце, там во внутреннем кармане пиджака лежала его плоская книжечка, — для нового фолианта. Я ведь теперь могу не думать о хлебе насущном — я ушел из журналистики… Теперь фирмы платят мне за то, что я обладаю связями и знаю половину Испании… Очень удобно… Я перестал мечтать о кресте и медали за мужество… Все перегорело… А вот Мигель, — он кивнул на высокого мужчину, говорившего о чем-то с пьяными американцами, что сидели возле темной сцены, — все еще мечтает о признании. Он ненавидел красных, рьяно служил дедушке, а ему все равно не дали бляхи. Вот он и обрушился в лагерь неблагонадежных… Хотя, мне кажется, в глубине души рассчитывает, как и я раньше, что генералиссимус рано или поздно вспомнит его… Мигель воевал рядом с ним, начиная с Бургоса… Он, видимо, мечтает, что Франко пожурит его, пожурит, а потом все же прикажет, чтоб его наградили, приблизили и восславили в газетах. Если же этого не произойдет, то он…
Блас резко прервал себя, полез за сигаретами.
— Почему вы не договорили? — удивилась Криста.
— Потому что слишком разговорился…
— Я не донесу. Да меня и не поймут, окажись я осведомителем…
— На Пуэрта-дель-Соль много хороших переводчиков с английским и немецким языком… Гестапо учило наших полицейских… Пошли в «Альамбру», а? Там интересная программа.
— Знаете, я устала…
— Как хотите, только в «Альамбре» очень интересно… Смотрите, не пришлось бы потом жалеть. Я не стану увлекать вас, я понял, что это безнадежно. Просто мне очень хорошо рядом с вами, вы — добрая…
— Какая я добрая? — вздохнула Криста. — Никакая я недобрая, просто…
— Что? — спросил Блас. — Почему теперь вы не договариваете?
— Расхотелось… Что-то я отрезвела с вами, честное слово…
— В «Альамбре» выпьем. Там продают настоящие шотландские виски. Любите?
— Терпеть не могу, жженым хлебом пахнет…
— Придумаем, что пить. Пошли.
…Кристе казалось, что, когда они выйдут из «Лас пачолас», будет тихо, пусто, затаенно, прохладно, однако народу было полным-полно; шум, улицы ярко освещены, звучала музыка, и это было правдой, а не тем ощущением музыки, которое не покидает человека после того, как он несколько часов кряду слышал песни фламенко, исполненные терпкой полынной горечи.
— Сколько же сейчас времени? — спросила Криста.
— Половина второго.
— А почему люди не спят? Сегодня праздник?
— Нет, почему… У нас никогда не ложатся спать раньше трех.
Криста усмехнулась:
— Что же испанцы жалуются на нищету? Всегда будете бедными, если ложитесь спать в три утра.
…В темном провале подъезда она услышала жалобное мяуканье, попросила Бласа зажечь спичку, присела на корточки и увидела котенка. Он был черно-рыжим, с огромными зелеными глазами и пищал так жалобно, что она просто не могла оставить его здесь, взяла в руки, прижала к себе, котенок сразу замолчал, и через несколько секунд тоскливый писк сменился громким, умиротворенным мурлыканьем.
— Бедненький, — сказала Криста шепотом, — он же совсем маленький. Можно я возьму его?
— В «Альамбру»? — Блас несколько удивился. — В ночной бар?
— Нельзя?
— Нет, там можно все… Я вас потому туда и веду… Очень хочется взять котенка?
— Нельзя же его здесь оставлять, он погибнет.
— Все равно в «Альамбре» бросите.
— Я его заберу в Мадрид.
— В автобус не пустят.
— Почему?
— Потому что у нас запрещено то, что кажется отклонением от нормы… Запрещать-то всегда легче, чем разрешать.
— Зачем вы нападаете на все, что здесь существует?
— Далеко не на все… А нападаю оттого, что очень люблю свою страну. И мне за нее больно…
— Не преувеличиваете? Смотрите, люди смеются, поют, гуляют. Как на празднике. Я никогда и нигде не видела, чтобы ночные улицы были такими веселыми. А вы всем недовольны. Может, вы действительно слишком обидчивы?
— Конечно, обидчив, — ответил Блас. — Покажите хотя бы одного необидчивого человека…
— Смотрите на меня, — сказала Криста. — Я лишена этого чувства.
— Нет, — он покачал головой. — Я вам не верю.
Криста подышала на голову котенка; он замурлыкал еще громче.
— Вот видишь, цветной, — сказала она ему, — мне не верят…
— А вы и сами себе не верите, — добавил Блас, — я же вижу…
— Не верю так не верю, — легко согласилась Криста, — я не спорю.
— Странная вы какая-то.
— Да? Это хорошо или плохо?
— Странно, — повторил он и крикнул проезжавшему экипажу: — Ойга, пссст![59]
Кучер, разряженный, как матадор, резко остановил лошадь.
— Едем смотреть город, — сказал Блас. — Любите кататься в экипаже?
— Я еще никогда не каталась.
— Загадывайте желание…
— Это как? — удивилась она.
— Очень просто. Если у вас случается что-то первый раз в жизни, надо загадать желание, и оно обязательно сбудется. Когда в нашем доме появлялось первое яблоко, мама всегда просила нас загадывать желания…
— Сбывалось?
— Ни разу.
— А что же тогда этот кабальеро нас учит? — тихо спросила Криста котенка, снова согрев его голову дыханием.
— Я не учу, — ответил Блас. — Я делюсь с вами тем, что мне открыла мама…
Криста легко коснулась его руки своей:
— Не сердитесь. Может, лучше вы отвезете нас в отель?
— Нас? — переспросил он. — Мы можем поехать ко мне.
— Нас, — она улыбнулась, кивнув на котенка, устроившегося у нее на груди.
— Нет уж, сначала поедем по ночному городу, а после заставим вас, — он тоже кивнул на котенка, — танцевать прощальный вальс. Об этом завтра будут говорить в городе, такого еще не было в «Альамбре»… Да и «Альамбры» не было, ее только как месяц открыли, с джазом, баром и всем прочим, разве допустимо было такое еще год назад?! Ни за что! Покушение на традицию, разложение нравов, следование нездоровым влияниям… У нас почти дословно повторяли Геббельса, пока побеждал Гитлер… А теперь надо показать американцам, что нам нравятся их влияния… Даже патент на виски купили, надо ж было дать взятку дядям из Нью-Йорка, вот и всучили им деньги за право продавать то, что здесь никто не пьет.
Возница был молчаливый, а может, просто устал, голова то и дело обваливалась на грудь, лошадь шла по знакомому ей маршруту, светлые улицы сменялись темными, набережная Гвадалквивира казалась зловещей, потому что здесь было мало огней, вода не шумела, кое-где торчали камни и угадывались отмели; как не стыдно лгать в туристских проспектах, подумала Криста, «самая многоводная река Испании, течение ее бурно и грохочуще»… Все, повсюду, всем врут. На этом стоит мир, подумала она. Врут в большом и малом, даже когда идут по нужде, спрашивают, где можно помыть руки; как врали, так и будут врать, не только чужим, но и себе, так во веки веков заведено, так и идет, так и будет идти.
— Что загрустили? — спросил Блас.
— Так, — ответила она. — Иногда и это случается. Не обращайте внимания.
— Мне очень передается настроение женщины.
— Это плохо.
— Я знаю.
— Постарайтесь жить отдельно от людей. Замкнитесь в себе, говорите с собой, спорьте, шутите, любите себя, браните, но только в самом себе… Знаете, как это удобно?
— Для этого надо быть сильным.
Криста покачала головой и, погладив котенка, сказала:
— Для этого надо верить в то, что все мы марионетки и правит нами рок, которого нельзя избежать, но от которого можно на какое-то время укрыться…
— Послушайте, — сказал Блас, — я боюсь, мы с вами крепко напьемся в «Альамбре»… Там просто нельзя не напиться… Поэтому скажите-ка мне, пока я не забыл спросить… Кемп просил сделать это сразу, но мне, честно говоря, как-то расхотелось заниматься делом, когда я встретил вас. Это не очень-то сопрягается — вы и дело… Кемп просил узнать, как правильно пишется имя вашего руководителя?
— Густав, — машинально ответила Криста, потом резко обернулась к Бласу и, нервно погладив котенка, спросила: — Вы имеете в виду руководителя моей дипломной работы?
— Будем считать, что так…
— Почему Кемп сам не задал мне этого вопроса?
— Не знаю… Он позвонил мне за час перед вашим приходом… Честно говоря, мне поперек горла стоят его гости… Я думал, что и на этот раз пришлют какую-нибудь старую каргу с внуком, которую надо практиковать в испанском языке, пока ребенок жарится на солнце… Он просил вам сказать, что Роумэн не вернется до утра… У него дело… Какое-то дело, связанное с вами, понимаете? И просил узнать имя вашего руководителя, почему-то именно имя… И еще он просил вас связаться с этим самым Густавом, а потом перезвонить к нему, он ждет…
— Подождет до завтра… Все равно сейчас поздно…
— Он сказал, что это надо сделать сегодня ночью.
— А что же вы молчали?
— Потому что ночь у нас начинается в три часа, а сейчас еще нет и двух, и еще оттого, что вы красивая, а я испанец… Если хотите, заедем ко мне, оттуда позвоните, а, потом отправимся в «Альамбру»…
Через двадцать минут был зафиксирован номер телефона в Мюнхене, который заказала Криста, после того как центральная станция дала соединение; человек, сидевший в запертой комнате квартиры Бласа на параллельном аппарате, линию разъединил.
С Кемпом ей тоже не удалось поговорить — линия была прервана таким же образом.
— Не отчаивайтесь, — сказал Блас, — это Испания. Связь работает чудовищно. Я подтвержу, что вы звонили всю ночь…
— Спасибо, Блас.
…Настоящий Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра продолжал тем временем сидеть в темной комнате за городом, куда его вывезли еще днем, за три часа перед прибытием Кристы в Севилью, а тот, кто этим вечером играл его роль, возил женщину в «Альамбру», поил вином, куда была подмешана водка, и вернул ее в отель «Мадрид» уже в пять утра, когда вот-вот должно было начинать светать, был Энрике, человек Роумэна, из семьи республиканцев.
Выходя от нее, Блас попросил портье приготовить утром молока для котенка и, положив перед стариком купюру, попросил сделать так, чтобы сеньориту ни с кем не соединяли по телефону до его возвращения в отель.
За те два часа, что Криста была в «Альамбре», Роумэн успел установить, что телефон, по которому она звонила в Мюнхен, принадлежит Герберту Морсену.
На молнию, отправленную им не в вашингтонский отдел разведки, а друзьям в Мюнхене, пришел ответ, что под именем Герберта Морсена в Мюнхене живет некий Густав Гаузнер, сотрудничающий в филиале ИТТ как эксперт по вопросам, связанным со Скандинавскими странами.
Бласу было дано указание подсыпать в вино чуть снотворного, чтобы женщина крепко спала и ни с кем не говорила по телефону, а утром забрать ее из отеля в девять, увезти за город, на финку, где растят быков для корриды, чтобы она не могла позвонить ни в Мадрид, ни в Мюнхен, и держать там вплоть до особого сигнала.
…Но она проснулась, потому что мяукал котенок.
Она проснулась в восемь и сразу же заказала разговор с Роумэном.
Но его не было дома. Он там и не мог быть, потому что в это время летел в Мюнхен.
Роумэн — III
Он разыскал Эда Снайдерса в центральных мюнхенских казармах; пока ехали на Терезиенштрассе, в тот дом, где жил Гаузнер, Эд жаловался на то, что Пентагон совершенно по-ублюдочному относится к вопросам разведки, никакого изящества, сидеть приходится у всех на виду, тоже мне, конспирация; солдаты указывают на моих людей пальцами: «а вот наши шпионы»; попробуй, разверни работу в таких условиях; я вспоминаю ту пору, когда мы служили у Донована, как золотой век. Тогда все было ясно, а теперь абсолютнейшая путаница, приходится учтиво раскланиваться с генералами, которые еще год назад орали «хайль Гитлер».
— Полтора, — заметил Роумэн. — Но это тоже не прошлый век. Каких генералов ты имеешь в виду? Медиков, интендантов?
— Ты зарос шерстью, — усмехнулся Снайдерс. — Под знойным испанским небом ты отстал от жизни. Пол. Медики — не моя забота, я работаю с разведчиками. Про Верена[60] ты, надеюсь, слыхал?
— Кто это? — спросил он и снова, явственно и близко, увидел прямо перед собой лицо Кристы.
— Нет, ты действительно не слыхал про Верена?
— Конечно, слыхал, — солгал Роумэн. Он знал цену Снайдерсу — свойский парень, отнюдь не Сократ, в ОСС занимался техническими вопросами, к аналитикам и расчетчикам стратегической информации его не допускали, поэтому относился к ним с особым почтением; Роумэн был для него человеком легенды: в ОСС все знали историю Пола, да и то, что сейчас он возглавлял испанское подразделение, само за себя говорило о его положении в иерархии разведок. Но Роумэн понимал при этом, что Снайдерс ему не союзник; он отдавал себе отчет в том, что тот принял его так дружески потому лишь, что совершеннейшим образом убежден в санкционированности его, Роумэна, неожиданного прилета в Мюнхен, надо поэтому все сделать, пока он не запросил своих нынешних шефов в Пентагоне; впрочем, все равно у меня есть люфт времени, — пока-то военные запросят государственный департамент, пока-то начнут перебрасываться бумагами, я успею решить все, что надо; дело должно быть сделано за сегодняшний день; если не получится, то на всем моем предприятии можно ставить крест, — Гаузнер профессионал, это и есть то исходное, с чего следует начинать просчет задачи.
— Это тот бес, который работал в генеральном штабе, — полувопросительно сказал Роумэн. — По-моему, он занимался русскими?
— Он у нас занимается русскими, — подчеркнул Снайдерс. — К сожалению, мне дали понять, что нас не касается, чем он занимался в прошлом. Важно, чтобы он четко работал на нас в настоящем.
— Ну и как? Надежен?
— Я не могу преступить в себе неверие к немцам. Пол. Не могу, и все тут.
— Ты расист?
— Я антифашист, как и ты. Не обижай меня. Я отвык от твоих шуток, я все принимаю всерьез.
— А я и говорю всерьез.
— Нет, я не спорю, — поправился Снайдерс; ему все время — и в прошлом тоже — приходилось корректировать себя в разговорах с людьми вроде Пола; птицы высокого полета, неприкасаемые, они всегда говорили все, что приходило в голову, пусть даже это шло вразрез с общепринятыми нормами, — таким можно, им платят не за должность, а за голову. — Я не спорю. Пол, среди немцев встречаются порядочные люди.
— Да? — Роумэн усмехнулся. — Что ты говоришь?! Гиммлер, кстати, утверждал, что среди евреев тоже встречаются вполне порядочные, но тем не менее их всех надо сжечь в печках.
— Что ты хочешь этим сказать? Что я похож на Гиммлера?
— Нет. Этим я хотел сказать, что немцы, как и все другие народы, вполне нормальные люди, вроде нас с тобой… Но что среди них рождались Гитлеры и Геринги. Вот что я хотел сказать. И что в ту пору, когда у них в стране была неразбериха, хаос и беспорядок, который пугает толпу, они пообещали создать государство дисциплины. Только для этого нужно было переступить себя и уничтожить славян и евреев. Не сердись, Эд… Победители должны обладать ясной позицией. Тем более ты, который живет в Германии…
— Это верно, — легко согласился Снайдерс, потому что сейчас ему не надо было мучительно продумывать ответ, стараясь понять тайный смысл в словах Роумэна; тот произнес простую фразу, можно согласиться, не рискуя выглядеть в его глазах дураком; как и все недалекие люди, Эд более всего боялся показаться смешным. — Тут ты совершенно прав… Знаешь, я порою испытываю чувство горечи, когда вижу наших солдат на воскресном базаре: они забывают, что представляют не кого-нибудь, но Америку… Такая спекуляция, такая унизительная торговля с немцами, такая жажда накопительства, что просто краснеешь за нашу с тобою страну…
— А что продают?
— Продукты… С питанием пока что плохо, хотя, конечно, не сравнить с тем, что было год назад… У Гитлера совершенно не было запасов продовольствия, в складах — шаром покати… Огромные запасы орудий, патронов, винтовок, снарядов, минометов и полное отсутствие хлеба, масла и мяса.
— Тебя это удивляет?
— Конечно! Как можно было начинать войну без запасов еды?!
— Так ведь он считал, что его будут кормить русские.
— А если неудача? Он же обязан был думать о возможной неудаче?
— Нет, — Роумэн покачал головой. — Он не знал слова «если». Самовлюбленный маньяк, он считал, что любое его решение обязано быть проведено в жизнь — без всяких «если». Слово «если» почерпнуто из арсенала тех людей, которые верят окружающим. А фашизм эгоцентричен, базируется на всеобщем недоверии и убежденности в собственной правоте.
Сказав так, Роумэн сразу же вспомнил Штирлица; я повторил его, подумал он; странно, его доказательства настолько антинацистские, что просто диву можно даваться. А если не один этот Штирлиц думал так? Почему же рейх не развалился, как карточный домик? Потому он не развалился, что им служили умные, ответил он себе. Криста самая умная женщина, которую я когда-либо встречал, но ведь она служит всем этим Кемпам и Густавам. Почему?! Ну, почему же?! Разве могут ангелы выполнять задания дьявола?!
— Послушай, Эд… Этот бес, к которому мы с тобою едем, очень сильный человек… И — умный…
— Они сильны до тех пор, пока их не стукнешь в лоб тем вопросом, которого они боятся, как огня…
— Какого именно вопроса они боятся?
— Разве в Испании не испугаются, если ты задашь вопрос: «А когда вы отправились в Россию с эшелонами „Голубой дивизии“?»
— Наоборот, — Роумэн усмехнулся. — Увы, наоборот. Тебе ответят, что, «выполняя волю великого генералиссимуса, я отправился на фронт против кровавых большевиков» тогда-то и тогда-то, воевал там-то и там-то и награжден за свой подвиг в войне против русских таким-то и таким-то крестом… Там по-прежнему чтут Гитлера, Эд, и считают его великим гением человечества…
— Не может быть!
— Твоими бы губами виски пить…
— Но почему тогда мы поддерживаем с ними нормальные отношения?
Роумэн повернулся к Снайдерсу и повторил:
— Так почему же мы поддерживаем с фашистом Франко дипломатические отношения, Эд?
— Наверное, плацдарм, — ответил Снайдерс после короткого раздумья. — Важный стратегический плацдарм… Гибралтар и Кадис запирают Средиземное море. Эта свинья Франко нужен нам, чтобы не пустить русских в Атлантику.
— Видимо, — согласился Роумэн, подумав при этом: «А зачем же тогда мы воевали против Гитлера? Он бы надежнее запер русских. Что ж ты не договариваешь, Эд? Почему не скажешь — и это было бы вполне логично, — что не надо было нам громить Гитлера, надо было договориться с нацистами и сообща загнать русских в их берлогу. Боже ты мой, ну почему мы все так горазды на оправдание подлости?! Неужели в нас так сильна инерция равнодушия, „пусть все идет, как идет, только б меня не касалось“?!»
— Вот видишь, — как-то успокоенно сказал Снайдерс. — Жизнь — сложная штука. Наверху знают, что делают, им виднее… Обзор — великая штука. Пол. То, что видит орел, на пять порядков больше того, что дано заметить пересмешнику.
— Слушай, пересмешник, — усмехнулся Пол, отгоняя от себя постоянно возникавшее в глазах лицо Кристы, — ты перебил меня… Тот бес очень хваткий, понимаешь? Ты говорил, они все разваливаются, когда их бьешь в лоб вопросом о нацизме… Боюсь, что этот не потечет…
— Еще как потечет! Поверь мне, я тут с ними вожусь с утра и до ночи — пока-то убедишься в том, что он будет работать на нас, пока-то проверишь его в деле…
— Хорошо. Попробуем поступить так, как ты говоришь… Ты сможешь, когда мы заберем этого самого Морсена-Гаузнера, получить на него информацию, пока я буду проводить с ним беседу?
— Попробуем. Я запрошу Верена. Он их знает всех как облупленных…
— Ты веришь ему?
Снайдерс усмехнулся:
— Снова обзовешь расистом, если я отвечу, что не верю ни одному немцу?
— Если скажешь, что не веришь ни одному нацисту, я тебя только похвалю за твердость позиции и верность нашим с тобою идеалам…
— Конечно, не верю, Пол. Как я могу верить их генералу? Но, говорят, сам Даллес вывозил его в Вашингтон…
— Когда он вывозил его в Вашингтон? Наверно, это было связано с работой трибунала в Нюрнберге?
— Тогда еще трибуналом и не пахло… Это было в мае или июне…
— Этого года?
— Прошлого.
Господи, подумал Роумэн, неужели они уже тогда начали подбирать досье против Эйслера и Брехта?! Ведь мы тогда братались с русскими на Одере! И мы отдавали себе отчет в том, что все эти русские коммунисты. А те, кто не был коммунистом, носил немецкую форму в дивизиях Власова, — еще большие гитлеровцы, чем сам Гитлер, что может быть страшнее изменника-наймита, который служит тому, кто убивает твой же народ?!
Снайдерс притормозил возле нужного дома на Терезиенштрассе, выбросил окурок и спросил:
— Ты подождешь? Или пойдем за ним вместе?
— Пойдем вместе.
— Ладно. Я буду перед тобой щелкать каблуками, на них очень действует, если пришел большой начальник.
— Валяй, — согласился Роумэн. — Скажи ему, что я племянник Айка. Или дядя государственного секретаря.
— Про Бирнса он поймет, а с Айком труднее, они ж аккуратисты, все буквочки произносят, — «Ейзенхоувар», по-нашему не сразу разберут… Пошли, племянник…
По деревянной лестнице они поднялись на третий этаж, позвонили в тяжелую дверь: больше всего Роумэн боялся, что гада не будет на месте, а он обязан завтра же вернуться в Мадрид, он не имеет права не вернуться туда, потому что тогда повалится дело, которое он задумал; я разыщу этого мерзавца, сказал он себе, никуда он не уйдет, только нельзя паниковать, и тогда все будет так, как должно быть.
— Кто там? — услыхал он веселый девичий голос.
— Из американского представительства, — сказал Снайдерс.
Звякнула цепочка, дверь отворилась, Роумэн увидел молоденькую девушку и даже зажмурился от того, что лицо ее было таким же веснушчатым, как у Кристы.
— Где мистер Морсен? — спросил Снайдерс.
— Папа! — крикнула девушка. — К тебе! Проходите, пожалуйста.
Снайдерс вопросительно посмотрел на Роумэна — стоит ли проходить? Может, сразу же сажать в джип и везти в казарму; Пол, однако, сразу же пошел по коридору в гостиную, цепко оглядывая стены, увешанные маленькими миниатюрками — виды Скандинавии, Португалии и юга Франции; Марсель и Лион узнал сразу же, часто бывал еще до войны, когда учил там французский, — во время летних каникул.
В большой, весомо обставленной комнате прежде всего в глаза бросался огромный «Бехштейн»; видно было, что это не деталь гарнитура, но тот предмет, который здесь необходим: он был завален нотами, крышка открыта, на подставке стояла большая папка, видимо, разбирали партитуру концерта.
Морсен легко поднялся навстречу Роумэну, сдержанно поклонился и спросил — на чистейшем английском:
— Чем могу служить?
— Это мы решим позже — можете ли вообще служить, — сухо ответил Снайдерс, — а пока собирайтесь.
— Собираться? — несколько удивленно переспросил Морсен. — Я должен понять вас так, что следует взять с собою какие-то веши?
Девушка подошла к нему, побледнев; она полуобняла его, прижалась к отцу, и Роумэн заметил, как у нее затряслись губы.
Лет семнадцать, подумал он, совсем еще маленькая, но как сразу все почувствовала; зло рождает зло, мир ужасен, боже праведный…
— Это зависит от вас, — заметил Роумэн. — На всякий случай возьмите зубную щетку, мыло и джемпер.
— Я буду готов через минуту, — сказал Морсен и пошел в свой кабинет.
Дочь и Роумэн пошли следом за ним.
— Вы можете сидеть, полковник, — сказал Снайдерс, обращаясь к Роумэну. — Я за ним погляжу. А вы пока отдохните…
Это он начал свою игру, понял Роумэн. Он делает из меня большого начальника; пусть, ему виднее, в конце концов он тут работает, ему лучше знать, как надо себя вести.
— Я могу позвонить? — спросил Морсен, вернувшись из кабинета с джемпером в руках. — Мне надо предупредить, что я… Что я…
— Нет, звонить никуда не надо, — отрезал Роумэн. — И вам, — он посмотрел на девушку, — не надо никому звонить. Если разговор пойдет так, как я хочу, папа вернется домой через пару часов. Не в ваших интересах, чтобы кто-то еще узнал о нашем визите.
— Я вернусь, маленькая, — сказал Морсен и невыразимо нежным движением погладил девушку по щеке. — Пожалуйста, не волнуйся.
— Папочка, — сказала девушка, и голос ее задрожал, — пожалуйста, папочка, сделай так, чтобы поскорее вернуться… Мне так страшно одной…
— Да, маленькая, я сделаю все, что в моих силах…
Когда спускались по лестнице, Роумэн спросил:
— Где ваша жена?
— Она погибла при бомбежке, — ответил Морсен. — Незадолго перед концом всего этого ужаса.
— Вы живете вдвоем с дочерью?
— Да. Мой сын также погиб, — ответил тот. — На Восточном фронте.
В джипе Роумэн сел рядом с Морсеном, предложил ему сигарету, выслушал любезный отказ (лицо было совершенно недвижимым, словно театральная маска) и спросил:
— Ваша настоящая фамилия…
— Если вы из американских служб, она должна быть известна…
— Она мне известна, Густав, — ответил Роумэн. — Но есть большая разница между тем, что я читаю в документах — и наших, и Верена, — и тем, что я слышу из уст, так сказать, первоисточника… Итак, ваше имя?
— Густав Гаузнер.
Роумэн достал из кармана блокнотик — точная копия того, что была у Бласа (подарил ему во время последней встречи в Мадриде; Бласа спасало то, что мать была американка, жила в Майами, поддерживала сына финансово), — и глянул в свои записи, касавшиеся совершенно другого дела, но сделал это так, что Гаузнер не мог видеть того, что у него написано, а Снайдерс был обязан увидеть эту записную книжечку и соответственно сделать вывод, что у Пола разработан план, иначе зачем же туда заглядывать?
— Ваше звание? — спросил Роумэн.
— Майор.
— В каком году вступили в абвер?
— В абвер не вступали, это не партия, — сухо ответил Гаузнер. — Я был приглашен туда адмиралом Канарисом в тридцать пятом.
— Вас использовали только на скандинавском направлении?
— В основном — да.
— Ваша штатская профессия?
— Преподаватель Берлинского университета.
— Специальность?
— Филолог.
— Это я знаю. Меня интересует конкретика. У кого учились? Где проходили практику?
— Моя специальность норвежский и шведский языки. Заканчивал семинар профессора Баренбойма. Работал переводчиком в торговой миссии Германии в Осло. Затем был корреспондентом «Франкфуртер цайтунг» в Стокгольме.
— До Гитлера?
— Да.
— Кому подчинялись в абвере?
— Майору Гаазе. Затем полковнику Пикенброку.
— Меня интересуют живые, а не покойники.
— Гаазе жив.
— Разве он жив? — Роумэн обратился к Снайдерсу. — У вас есть на него материалы?
— Сейчас проверим, — ответил тот. — Рихард Гаазе? Или Вернер?
— Не надо считать меня ребенком, — ответил Гаузнер. — Я в ваших руках, поэтому спрашивайте, а не играйте во всезнание. Гаазе зовут Ганс, он живет в Гамбурге, работает в прессе.
— Это крыша? — спросил Роумэн. — Его откомандировал туда ваш Верен?
— На такого рода вопросы я стану отвечать только в присутствии генерала. Я готов рассказывать о себе, но о работе — вы должны меня понять — я вправе говорить только с санкции генерала.
— Вы будете отвечать на те вопросы, которые я вам ставлю, — отрезал Роумэн. — И не вам диктовать, что я могу спрашивать, а что нет.
— Вы меня неверно поняли, полковник, — ответил Гаузнер. — Я отнюдь не диктую вам. Я говорю о себе. Не о вас, а о себе. Вы можете спрашивать о чем угодно, но я буду отвечать лишь на то, что не входит в противоречие с моим пониманием офицерской чести.
— Чтите кодекс офицерской чести? — спросил Роумэн.
— Как и вы.
— Кодекс нашей офицерской чести не позволял убивать детей, сжигать в камерах евреев и вешать на площадях людей за то лишь, что они придерживались иных идейных убеждений, — врезал Снайдерс. — Так что не надо о чести, Гаузнер. Мы про вашу честь знаем не понаслышке…
— Не смешивайте СС с армией, — сказал Гаузнер.
— А какая разница? — Роумэн пожал плечами. — Такая же преступная организация, читайте материалы Нюрнбергского трибунала.
— Не премину прочесть еще раз, — сказал Гаузнер. — Хотя я не очень-то подвержен ревизии собственной точки зрения на историю.
Они въехали на территорию казармы, караульные взяли под козырек, вопросительно глянув при этом на Гаузнера.
— Этот со мной, — ответил Снайдерс, кивнув на Гаузнера. — Полковник хочет с ним поговорить.
Караульные козырнули еще раз, подняв шлагбаум, и только в этот миг лицо Гаузнера дрогнуло, перестав быть лепной маской.
— Теперь я готов к разговору, — сказал он. — Я допускал возможность похищения противником, поэтому был столь сдержан. Надеюсь, вы понимаете меня.
Противником, повторил Роумэн; он выразился однозначно, а Снайдерс не спросил его, «каким именно».
В маленьком кабинетике Снайдерса горела яркая лампа, от чего обстановка казалась лазаретной, словно в ординаторской, откуда хирурги идут в операционную.
Роумэн устроился в кресле, что стояло в простенке между окнами, выходившими на плац, и спросил:
— Скажите, пожалуйста, кто и когда дал вам санкцию на командирование Кристиансен в Испанию?
— Кого? — Лицо Гаузнера дрогнуло, вопрос был неожиданным. — Как вы сказали?
— Я оперирую именем Кристины Кристиансен, а хочу знать об этой женщине все. Кто санкционировал ее командирование в Мадрид на связь с Кемпом? Кто утверждал ее задание? Сколько времени ушло на подготовку? Какими вы пользовались источниками, ориентируя ее на работу с интересующим вас объектом?
Глядя на ожившее лицо Гаузнера, на его острые скулы, Роумэн вдруг испугался того, что Снайдерс сейчас брякнет его имя, а ведь он, именно этот Гаузнер, называл его имя Кристине, рассказывал о нем что-то такое, что получил в конверте, запечатанном сургучом, с грифом «совершенно секретно»; а что, если там была и моя фотография, подумал он. Что, если он уже догадался, что я и есть тот самый Пол Роумэн, к которому его агент так ловко подошла в Мадриде, разломав бампер своего арендованного «шевроле» о задок моей машины?
Роумэн поднялся, кивнул Снайдерсу:
— На одну минуту, пожалуйста, — и вышел из комнаты.
Снайдерс оглядел сейф, стол, все ли заперто, нет ли каких папок, вышел следом за Роумэном, не прикрыв дверь, посмотрел на него вопросительно, тот прижал палец к губам, взял его под руку и шепнул:
— Оставь нас двоих. И не вздумай произнести мое имя. Меня зовут Чарли, понял? Чарли Спарк, запомнил?
— Хорошо, — так же шепотом ответил Снайдерс. — Ты долго будешь с ним говорить?
— Как пойдет.
— Я буду к вам заглядывать, — сказал Снайдерс. — Я тебе подыграю.
— Как?
— Я знаю как, поверь.
— Хорошо, только не брякни мое имя, понял?
— Понял.
Роумэн вернулся в комнату, тщательно прикрыл дверь и только после этого посмотрел на Гаузнера, подумав, что он сделал ошибку, прервав разговор, ибо немец получил ту паузу на раздумье, которая была ему, видимо, крайне необходима…
— Итак, — сказал Роумэн, — я слушаю вас…
— Я продумал ваш вопрос… Простите, я не имею чести знать, кто вы и как вас зовут?
— Меня зовут Чарльз Рихард Спарк, я полковник американской разведки… Итак…
— Все-таки на этот ваш развернутый вопрос, мистер Спарк, я бы хотел ответить в присутствии Верена…
— Вас следует понимать так, что именно он санкционировал эту комбинацию?
— Я сказал то, что счел возможным сказать, мистер Спарк… Кстати, у вас нет в родстве мистера Грегори Спарка?
— Кого? — спросил Роумэн, чувствуя, как в груди сразу же захолодело. — Какого Грегори?
— Этот человек работал в Португалии под другой фамилией. Он интересовал абвер, поэтому я и спросил вас о нем.
— У меня нет в родстве никаких Грегори, — ответил Роумэн. — Я попрошу вас подробно рассказать о Кристиансен. Вы имеете право это сделать, никак не нарушая нормы офицерского кодекса…
— Да, пожалуй, — согласился Гаузнер. — Все относящееся к поре войны вы вправе знать досконально…
— А к нынешней поре? Я не имею права знать этого?
— Вы меня неверно поняли, мистер Спарк. Вы обязаны знать все и о сегодняшнем дне, но я готов помогать вам в этом деле лишь в присутствии генерала.
— Принято, — кивнул Роумэн. — Я слушаю.
— Фрейлейн Кристина Кристиансен на самом деле Кристина Эрнансен. Ее привлекли к сотрудничеству в сорок третьем, после ареста отца, профессора Эрика Эрнансена и матери, достойнейшей фру Гретты… Ее привлек Гаазе, затем ее работой руководил я… Она хороший человек, мистер Спарк. Мне было ее очень жаль. Я делал все, что мог, только бы помочь ей вызволить родителей из гестапо…
— К кому именно вы ее подводили?
— Нас интересовали группы террористов, которые блокировали порты… Они взрывали суда…
— Термин «террористы» к ним вряд ли приложим. Это были диверсанты, вас так надо понимать?
— В общем-то да, вы правы. Сейчас бы я назвал их именно так, но в те годы к ним относились, как к террористам… Они взрывали суда, на которых находились не только солдаты, выполнявшие свой долг, но и мирные жители…
— Понимаю, — Роумэн снова кивнул. — Я понимаю вас… Она, эта Эрнансен, работала по принуждению?
— Нет, нет… Гаазе влюбил ее в себя, он значительно моложе нас с вами, ну, а потом началась профессиональная деятельность фрейлейн Кристины… Я бы не сказал, что она работала по принуждению… Конечно, она норвежка, ей был горек выпавший на долю их страны удел оккупированной державы, но она делала все, чтобы спасти отца… Поначалу она не очень-то понимала свою работу… Так мне, во всяком случае, кажется…
— Она знала, что ей придется спать с теми, кого ей называли, во имя спасения отца?
— Да, это был главный рычаг…
— Понятно, — сказал Роумэн и снова закурил; пальцы его были ледяными и чуть дрожали; дрожь была мелкой, судорожной, практически неконтролируемой. — Понятно, господин Гаузнер. А теперь я нарисую вам маленькую сценку. Я, возможно, буду говорить коряво и несвязно, но вы потом поймете, отчего я говорю так. Мы с вами работаем в сфере жестокой профессии… Ничего не поделаешь, все надо называть своими именами… Итак, представьте, что если вы сейчас не ответите мне, не изложите в письменном виде правду о мадридской комбинации, то сегодня вечером, когда в вашем подъезде все уснут, мой человек отправится к вашей дочери и скажет, что ее отец арестован, ему грозит смерть за то, что он делал во время войны, и что из создавшейся ситуации есть только один выход. Он уложит девушку в кровать, а наутро назовет ей того человека, к которому ей надо будет подойти, стать его любовницей, а затем докладывать ему, то бишь моему парню, все то, что его будет интересовать.
По мере того как Роумэн забивал свои фразы, лицо Гаузнера становилось все более и более бледным, заострился нос, как-то изнутри, совершенно неожиданно, появились черные тени под глазами, резко увеличились уши, — такие бывают у раковых больных в последние недели перед смертью…
— Вы не сможете так поступить, — едва разлепив посиневшие губы, прошептал Гаузнер. — Это… это… невозможно, мистер Спарк…
— Почему?
— Потому что… это злоде…
— Что, что?! Кончайте слова, Гаузнер, коли начали! Злодейство? Вы это слово хотели сказать? Но почему же? Это не злодейство. Вы ведь не считали себя злодеем, когда работали с Эрнансен? Вы честно выполняли свой долг перед рейхом, вы иначе не могли, вы были обязаны сделать то, что вам поручали, я вполне понимаю ваше положение…
— Нет, не пони… не понимаете… Невыполнение приказа гро… грозило мне смертью… А вам это ни… ничем не грозит…
— То есть как это «ничем»? Погонят с работы! И правильно поступят, если погонят! А что мне тогда делать? Я ведь даже не профессор норвежской филологии. Просто-напросто полковник и ничего не умею, кроме как заниматься разведкой… И вы знаете, что в нашей с вами профессии значит фактор времени… А я его теряю с вами, Гаузнер. Так что отвечайте на все мои вопросы и возвращайтесь к своей милой дочери.
В дверь заглянул Снайдерс, строго посмотрел на Гаузнера, поинтересовался:
— Я пока не нужен полковник?
— Нет, нет, спасибо, — ответил Роумэн. — Я вызову вас, когда понадобитесь.
Две фразы были достаточны для Гаузнера, чтобы стремительно просчитать ситуацию; он же американец, опомнись, сказал он себе; он никогда не сделает того, что бы на его месте сделал человек гестапо (он даже не успел успокоительно подумать, что он-то ведь не был человеком гестапо), он берет тебя на пушку, это пустая угроза, не более того…
— Я жду, — сказал Роумэн, дождавшись, когда Снайдерс закрыл дверь. — Я хочу освободить вас, Гаузнер.
— Нет, мистер Спарк. Не взыщите. Можете делать все, что угодно с моей дочкой, если вы решитесь на такое злодейство, но я отвечу вам только в присутствии генерала.
Он что-то придумал, понял Роумэн. Я дал ему время, пока отвечал Снайдерсу. Он был готов все открыть, но передумал за те секунды, пока меня спрашивал Эд. Что же ты придумал, собака, подумал Роумэн. Почему ты так перевернулся за эти секунды?!
— Хорошо, — сказал Роумэн и тяжело поднялся с кресла. — Сейчас мы поедем с вами к вашему Верену. Отдайте документы, пожалуйста. Я вас задерживаю.
— Пожалуйста, — ответил Гаузнер, снова начав бледнеть. Он протянул паспорт и продуктовую карточку. — Больше у меня ничего нет.
— Этого достаточно, — ответил Роумэн. — Едем.
В коридор он вышел первым, крикнул Снайдерса, тот выглянул из соседней комнаты; Роумэн сказал, что он едет в Гаузнером к Верену, спросил, есть ли в машине карта Мюнхена, спустился во двор, сел за руль, разложил план города, цепко схватил глазами дорогу, которая вела к Швейцарии, попросил Гаузнера вытянуть руки и схватил их тонкими стальными наручниками.
Через несколько минут — они ехали в абсолютном молчании — Гаузнер заметил:
— Вы едете не той дорогой, мистер Спарк.
— Я еду той дорогой, которая мне нужна.
— Вы хотите куда-то заехать?
— Да.
— Я могу помочь вам найти правильный путь. Вы плутаете. Тут есть хорошая дорога, совершенно прямая… Куда вы должны заехать?
— Я знаю, куда мне надо попасть, Гаузнер, я знаю.
Плохо, подумал он, если меня остановят наши патрули и начнут спрашивать, почему я везу человека в наручниках; они потребуют разрешение на взятие его под стражу. А Снайдерс мне не нужен. Сейчас мне уже никто не нужен. Любой американец мне сейчас только помешает; я и он, ее руководитель, и никого больше.
Роумэн проскочил патруль; ребята помахали ему руками, он весело осклабился и нажал на акселератор еще резче.
— Куда мы едем? — спросил Гаузнер, когда они свернули на проселочную дорогу. — Вы не ошиблись дорогой?
Роумэн не ответил; он молил бога, чтобы машина не уперлась в забор какого-нибудь коттеджа; у них такие аккуратные заборчики, просто чудо что за порядок, а мне нужно хоть немножечко беспорядка, мне нужно еще метров семьсот, всего семьсот, чтобы вокруг не было домов и чтобы мою машину никто не видел с дороги, и чтобы его крик, если он станет орать, никто не услышал, больше мне ничего не надо, ибо единственно, что он мог надумать, пока Снайдерс открывал дверь, так это то, что я не стану поступать, как он, как поступали все они, черные, зеленые и штатские, и в общем-то он верно подумал, только он не знает, как меня пытали у них током, как меня предала Лайза, как я стал инвалидом, пока не встретил Кристу и не поверил в то, что она послана мне богом, за все мои прегрешения послана, за мое добро и зло, за то, что я такой, каков есть, и ни за что другое…
Гравиевая дорожка кончилась возле канала; раньше здесь ловили рыбу, понял Роумэн, а в том сгоревшем домишке пили пиво или прятались от дождя; слава богу, я попал в то место, которое мне нужно…
— Ну, вот и приехали, — сказал Роумэн, судорожно вдохнув воздух. — Вы бледнеете, когда волнуетесь? А вот я теряю дыхание… Сейчас я вам что-то скажу, Гаузнер… После этого вы поймете, что поступлю с вашей дочкой именно так, как вы поступали с Кристиной… Я был у вас в плену… Понимаете? И меня пытали током… Чтобы сделать импотентом… Я не буду рассказывать подробности, как это делалось, вы их знаете…
— Я их не знаю… Я работал в абвере, мы не пытали, мистер Спарк…
— Моя фамилия Роумэн. Пол Роумэн, вот в чем все дело…
Он не отрывал глаз от Гаузнера, и он правильно делал, потому что заметил в глазах немца высверк ужаса и понял все, что ему надо было понять.
— Кристина очень хорошо сделала свою работу, Гаузнер… Так хорошо, что я прилетел к вам за правдой. За всей правдой: с именами, телефонами, паролями, понимаете? Если вы мне не ответите на те вопросы, которые я поставил в казарме, пеняйте на себя: я поступлю с вашей девочкой так, как вы поступали с Кристиной…
— Но я… но я не по… не посту… не поступал с ней так…
— Все, Гаузнер. Я должен успеть на самолет. Выходите из машины. Время кончилось. В случившемся виноваты вы. Выходите, я пристрелю вас. Меня будут судить, черт с ним, пусть. Если я не узнаю всю правду, меня это не очень-то огорчит… Но после того как я вас пристрелю, я приеду к вашей дочери и сделаю то, что обещал. Клянусь, я поступлю именно так.
Роумэн вылез из машины, достал из заднего кармана брюк «вальтер», распахнул дверцу и оказался с Гаузнером лицом к лицу. Черные тени под глазами, исчезнувшие было, снова сделались будто бы рисованными, и губы плясали, и были сухие, как у алкоголика…
…Через два часа Роумэн вылетел в Мадрид, узнав все, что хотел, но, главное, поняв, отчего Криста работала на них; бедная девочка, она верила, что, выполнит последнее задание и ей назовут имя убийцы ее отца.
…Через три часа Мерк позвонил Гаузнеру и попросил его заехать «на чашку чая, у меня гость из Стокгольма, мечтает с вами встретиться и вспомнить былое»!
Однако никакого гостя у него не было, Мерк сидел в своем кабинете один; сказал, что «в казармах у Гелена есть свои люди; о произошедшем все известно; спасти может только полное признание»; выслушав коллегу, спросил:
— Вы понимаете, что произошло?
— Да.
— Ну, и что вы намерены сделать?
— Я готов выполнить то, что вы мне поручите, Мерк.
— Господин Мерк! Господин! Это сегодня утром я был «коллегой»! А сейчас я стал «господином»! И останусь им для вас навсегда!
— Говорите тише, — попросил Гаузнер. — У меня могут порваться сосуды, и тогда я не сделаю того, что мне предстоит сделать.
— А что вам предстоит сделать?!
— Не знаю. Но я не считаю положение безвыходным…
— Вы отдали ему подлинное имя генерала?
— Нет.
— А испанские связи?
— Да. Если бы он понял, что я ему лгу, он наверняка выполнил бы свое зловещее обещание…
— Да плевать…
— Господин Мерк, — перебил его Гаузнер, — пожалуйста, выбирайте выражения… Речь шла о судьбе ребенка…
Он кончен, понял Мерк; он растерт подошвой об асфальт, только таким его и можно сейчас воспринимать.
— Простите меня, — сказал Мерк. — Я так оглушен случившимся, что перестал собою владеть… Спасибо, что вы пришли, Гаузнер… Я должен обсудить ситуацию и принять решение, а вы сейчас поезжайте отдыхать, на вас нет лица.
И тут Гаузнер заплакал; лицо его тряслось, слезы катились по щекам, словно капли весеннего дождя по немытым с зимы стеклам веранды на маленькой дачке в лесу.
«Почему я подумал о даче? — удивился Мерк, провожая визитера в прихожую; понял, лишь когда закрыл за ним дверь: — Его лицо покрылось седой щетиной, это неопрятно, хотя типично для тех минут, когда переживаешь стресс; неопрятность в лице напомнила мне дачу; весной стекла в потеках, серые, похоже на небритость…»
Усмехнувшись, Мерк начал одеваться; по-прежнему моросил дождь; он натянул свитер: очень боялся простуды, а до Пуллаха путь неблизкий, неровен час — сляжет, а сейчас это невозможно, полная боевая готовность, противник узнал то, чего не имеет права знать…
Кемп — I
Он посмотрел на часы: до ланча осталось сорок минут (теперь, после года работы в ИТТ у Джекобса, он никогда не говорил «обед», только «ланч», удобнее и емче; ланч предполагает и знакомство, и обмен мнениями, и легкую выпивку, все завязано в одном слове; «давайте пообедаем» — многословно, ближе к обжираловке, в то время как ланч и есть ланч; все ясно с самого начала).
Вечер будет занят: встреча вполне перспективна, речь идет о вербовке графа Бах цу Элльсберга; подготовительную работу провел доктор Райн, этот надежен, не страдает иллюзиями, если сказал «да», значит, убежден в успехе; отчего не звонит Блас? Хотя я позволил ему все, наверное, уложил девку в постель: красавец, молод, не то что Роумэн; беседу с Штирлицем придется перенести на завтра, потому как сегодня на тринадцать тридцать назначен ланч в «Лукулусе» — лучший ресторан Мадрида, всего десять столиков, цен нет, все, как у «Максима» в Париже; собираются самые уважаемые люди города, тысяча песет больше, тысяча меньше, кого это волнует, когда совершаются миллионные сделки?! В деле оправданы любые траты; только тупые скопидомы боятся выбросить тысячу там, где пахнет миллионами, и, как правило, проигрывают, ибо всякое начало связано со щедрыми тратами, прибыли потом идут, диалектика, не поспоришь.
Из Буэнос-Айреса прилетели тузы, их опекает Гутиерес-младший; на приемы к сеньоре Франко получает личные приглашения, силен, связи поразительны.
Кемпа несколько удивило то, что они, эти банковские тузы из Аргентины, прибыли вместе с промышленниками; как правило, такого рода смешанные группы прилетают тогда лишь, когда речь идет о подписании какого-то особо крупного индустриального железнодорожного или военного проекта, а такого в Аргентине пока что не предвиделось; во всяком случае Штирлиц, когда Кемп поручил ему составить справку по заинтересовавшей его коллизии, ничего серьезного не нашел, хотя проанализировал всю прессу республики, даже ту, левую, которая была запрещена к ввозу в Испанию и доставлялась в ИТТ с дипломатической почтой, не подлежавшей, естественно, досмотру таможенных властей Франко.
Кемп, понятно, не мог и предполагать, что Штирлиц заинтересовался пустячной статьей в «Кларине», где речь шла о предполагаемом строительстве каскада электростанций в районе Барилоче, что на границе с Чили; совершенно пустынный, необжитой район, почему именно там? Отчего «Кларин», начавший, как было объявлено, цикл репортажей об этом проекте, напечатал только один, а потом замолчал? Зная суть работы секретного подразделения Геринга, занимавшегося созданием атомной бомбы для рейха, Штирлиц помнил, что первым и основным вопросом проекта была привязка лабораторий и опытных заводов по производству гелия к электростанциям, с соблюдением норм чрезвычайной секретности.
Штирлиц заложил информацию в память, но не запустил ее в исследование, поскольку приучил себя к тому, что анализировать следует факты, а не домыслы.
Он, конечно, не знал и не мог знать, отчего Кемп поставил перед ним задачу просчитать то новое, что намечалось в промышленно-дорожном строительстве Аргентины, как и Кемп, в свою очередь, мог только предполагать, зачем группа тузов из Буэнос-Айреса прилетела в Мадрид — по личному указанию Перона. Лишь один человек в этой группе, профессор Дейва, выступавший в качестве научного эксперта, был посвящен в истинную цель поездки в Европу. Именно он, Дейва, должен был, вскользь, ненавязчиво, прощупать возможность приобретения в разных фирмах (желательно в английских и шведских, но через испанские концерны) тех стратегических материалов, станков и аппаратуры, которые нужны Риктеру для создания штуки; работы в Барилоче начались уже, были окружены абсолютной тайной, и сводки по результатам каждого дня докладывались непосредственно президенту. Он, профессор Дейва, должен был ставить свои вопросы таким образом, чтобы его собеседники ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах не могли понять, чем же по-настоящему интересуются аргентинцы. Более того, Гутиерес разработал точный план дезинформации, выполнение которого должно было дать возможность испанцам и тем, кто с ними связан, прийти к выводу, что Перон задумал гигантский план портового и городского строительства («нация прежде всего, я думаю не о каких-то мифических „классах“, изобретенных Марксом, но обо всех трудящихся»), что достаточно хорошо прозвучит в прессе после выборов.
Ни Штирлиц и ни Кемп не могли также предположить, что Дейве было вменено и еще одно деликатное поручение (впрочем, не ему одному), связанное с выяснением судьбы тех лиц, которые были завязаны в атомный проект нацистов; фамилия Штирлица стояла не на последнем месте.
…Порою Кемп ненавидел себя за избыточную, как он сам определял, «немецкость». Он ничего не мог поделать с собою, когда мозг его, словно бы отдельно от него самого и от его глубинной сути, автоматически просчитывал ту реальную, чисто житейскую экономию, которую дают все эти деловые ланчи и коктейль-парти. Суммы эти не просто намертво отпечатывались в его мозгу (порою совершенно помимо его воли), но и слагались в некую концепцию бюджета; как-то само по себе получалось так, что оклад содержания, который платила фирма, почти целиком переходил на его счет в «Банк де Мадрид»; питался он именно во время этих практически ежедневных приемов; Эрл Джекобс выделил ему довольно значительную сумму на представительские расходы и бензин (так называемые транспортные затраты), фирма также финансировала его телефонные разговоры и, после того как он подготовил четыре выгоднейших контракта, взяла на себя половину квартирной платы, поскольку Джекобс решил, что его холостяцкая квартира вполне может быть оборудована для встреч с нужными людьми, когда беседа в ресторане нежелательна по целому ряду соображений, а прежде всего потому, что секретная полиция — особенно после того, как Франко санкционировал широкие связи с Америкой, — хочет знать все и всех, влезает в прерогативы министерства экономики, отрабатывает свой хлеб почем зря, а ведь рапорты агентуры могут быть неквалифицированными или тенденциозными, и тогда даже сам Эрл Джекобс с его связями не гарантирован, что удастся вовремя «погасить» ненужную свару.
Иногда Кемп доставал свою чековую книжку и любовно просматривал ежемесячно увеличивавшуюся сумму своего счета, — ведь после войны начал с нуля, а через одиннадцать месяцев сможет купить старый дом на берегу, возле Малаги, который присмотрел во время одной из командировок в Андалусию. Опять-таки независимо от себя самого, как-то совершенно автоматически, его мозг, подчиненный расчетливому педантизму, легко и точно просчитал, что потребуется еще три года работы в корпорации, чтобы превратить развалюху во вполне пристойный пансионат, который он назовет «Кондор»; восемь номеров, большой холл-ресторан, бассейн во дворе; Герман Гискес, подполковник абвера, один из наиболее доверенных сотрудников Гелена, сказал во время их последней встречи, что через пару лет в гамбургских газетах вполне можно будет напечатать рекламу о «немецком уголке на берегу Средиземного моря»; именно сейчас в Германии делают деньги, потаенные деньги, значит, люди захотят отдохнуть недельку-другую вдали от чужих глаз, пригласив на солнышко хорошую подругу.
Гискесу он верил; впервые они встретились на конспиративной квартире Гелена в Мюнхене, в сентябре сорок четвертого; генерал тогда пригласил его (не Кемпа еще) подполковника Рихарда Виккерса, и подполковника Германа Гискеса.
Гелен был сумрачен, долго сидел у приемника «Блаупункт», настраивая его на волну той немецкой радиостанции, которая передавала тирольские песни (очень голосисты, надежно забивают разговоры; прослушивание их беседы коллегой Мюллером, таким образом, практически невозможно, если допустить, что гестапо — по заданию Кальтенбруннера — все-таки оборудовало его конспиративную квартиру аппаратурой), потом пригласил офицеров к маленькому столику, сервированному печеньем, трофейным толстым шоколадом и жидким кофе.
— Я собрал вас, — сказал он, — не по причине какого-то приятного известия, а совсем наоборот… Я хочу поговорить с вами вполне откровенно о том, что нас ждет. А ждет нас оккупация. Да, да, именно так. Война проиграна, крах неминуем. И я хочу рассказать о том, как каждому из вас надлежит себя вести после того, как вы будете арестованы…
Гелен нахмурился, лоб собрало резкими морщинами, было видно, как он устал и издерган: щеки запали, глаза окружены темными тенями.
— Да, да, — раздражаясь, повторил он, — именно так, после того, как вы будете арестованы… Единственно, кто, возможно, избежит ареста, — он поднял глаза на Кемпа, — будете вы, потому что я пробил для вас назначение в Лиссабон; получаете фамилию «Кемп», начинаете службу в нашем атташате. Но большую часть времени тратьте на то, чтобы уже сейчас, не медля, искать контакты с ИТТ, — я верю моему другу доктору Вестрику. Не думайте о текущих делах; ваша главная задача — подготовить точку, которая в будущем позволит организовать надежную крышу для всех тех, в ком будем заинтересованы мы, солдаты той Германии, которая возродится из пепла.
…Второй раз Кемп встретился с Германом Гискесом в Лиссабоне, когда тот прилетел в португальскую столицу вместе с Густавом Гаузнером в декабре сорок четвертого, накануне рождества; они отправились на Байро-Алто — в район местной Флит-стрит, в маленький ресторанчик «Нова примавера»; говорили мало, пили много, настроение у всех было подавленное; дали обет помогать друг другу чем могут и как могут, грядущему ужасу можно противоположить лишь одно: единство боевых соратников. Кемп перевел пословицы, выведенные синей глазурью по белым изразцам, вмонтированным в стену: «Хорошо делает тот, кто делает», «Фальшивый друг — самый худший враг». Именно тогда Гискес и пошутил: «Самая большая помощь, которую мы сможем оказать нашей несчастной родине, заключается, видимо, в том, чтобы каждый из нас смог разбогатеть, как Крез. Только бы потом не сесть сиднем на это богатство, а поделить его между борцами… Страшненькая идея определяет конец режима: „богатейте, и вы поможете нации!“ Где наша былая немецкая духовность, боже ты мой?!»
…В «Лукулусе» было весело, аргентинцы устроили великолепный обед, мясо таяло во рту, нигде в мире нет такой говядины, как у них, хозяин ресторана не обиделся, когда они привезли повара из своего посольства, тот готовил ростбифы и вырезки, наблюдая за тем, чтобы не было пережара, это самый страшный грех, поскольку пропорция прижаристости — сверху и крови — внутри есть первооснова гастрономии Байреса; малейшее нарушение чревато позором, незачем тогда было печатать в меню названия блюд, славившихся в Аргентине.
Вино подавали из бодег Мендосы — специально привезли с собою пятнадцать ящиков; конечно, испанская «Рьоха» прекрасна, но уж коли в «Лукулусе» сегодня принимают на аргентинский лад, то пусть главное, определяющее стол, то есть мясо и вино, будет аргентинским.
Маркиз де ля Куэнья был в ударе, рассказывал анекдоты, хозяева и гости хохотали до слез; изначально чинный порядок сменился дружеской раскованностью: люди менялись местами, разговор сделался общим, шумным; разбились по интересам, вопросы и ответы пробрасывались легко, между делом, — если слушать со стороны, могло показаться, что люди беседуют о сущих безделицах, да и выпито немало, однако же коли проанализировать суть этого застолья, то компетентные экономисты смогли бы составить жесткую схему, построенную на мягких, словно прикосновение кошачьих лапок, намеках, возгласах удивления, полуфраз, а то и просто междометий. Как большое красочное панно складывается из невзрачных мозаик, так и здесь главный смысл был надежно упрятан в шелуху совершенно необязательных слов; лишь будучи собранными на машинописные страницы, они обретали законченный логический смысл.
Правда, Кемп, внимательно слушавший все и всех (это у них было заранее обговорено с Джекобсом), не мог скрыть удивления, когда профессор Дейва, подсевший к нему с бокалом вина, заговорил на прекрасном немецком; спрашивал о судьбе гумбольдтовской библиотеки («боже, как упоенно я работал у вас в Берлине, какая прекрасная систематизация знаний!»), интересовался тем, что стало с бесследно исчезнувшей Дрезденской галереей, ведь это русская зона оккупации, чего ждать от вандалов; потом сказал, что его немецкие друзья в Байресе беспокоятся о профессоре Грюннерсе; не имеет ли «милый Кемп» какой-либо информации об этом выдающемся математике; я был бы бесконечно признателен, попробуй вы разыскать его, все-таки Испания — это Европа, вам ближе до Германии, не то, что нам, живем на другой стороне земли, ходим вверх ногами, Новый год отмечаем в тот день, когда наступает лето, все не как у людей. Кстати, о профессоре Грюннерсе может знать некий полковник Штиглиц, мне называли его имя в нашем университете, вдруг вы слыхали что-то и о нем, чем черт не шутит?!
Не дождавшись ответа Кемпа, словно бы это и не очень-то его интересовало, профессор Дейва переключился на беседу с маркизом де ля Куэнья, обрушил на него поток информации по поводу того, как интенсивно бразильцы начали освоение пограничных с Аргентиной районов неподалеку от водопада Игуасу, используя технику, полученную ими из Швеции через посредничество испанцев; «мы ревнуем, в конце концов Бразилия — дитя Португалии, а мы подданные испанской культуры, разве может любимая мать выказывать равнодушие родным детям?!»
Маркиз де ля Куэнья посмеялся:
— Главная разница между нами и португальцами заключается в том, что те пускают быков на корриду, забинтовав им рога мягкими тряпками, а мы алчем противоборства с шилом. Да и вообще, детская ревность часто бывает беспочвенной, в подоплеке ее чувства, а не факты. Насколько мне известно, мы не очень-то активно торгуем с Бразилией. Вполне, впрочем, возможно, что кто-то из наших влез туда, минуя моих бюрократов, дело есть дело, искусственные препоны мешают обмену капитала, спасибо за ваше сообщение, я не премину поспрашать наших бездельников…
Когда Дейва собрался подняться с кресла и перейти поближе к Джекобсу, Кемп протянул ему свою визитную карточку:
— Мне было крайне приятно познакомиться с вами. Я не премину расспросить моих друзей о том, что вас интересует.
Дейва достал свою карточку, дописал на ней еще два телефона, заметив:
— Буду рад видеть вас в Байресе. Здесь я остановился в «Ритце», терпеть не могу роскоши, но, увы, положение обязывает: мои боссы невероятные моты, они не могут, видите ли, жить в однокомнатных номерах…
Как и всегда, Кемп уезжал с приемов раньше Джекобса (это было тоже обговорено заранее), чтобы к возвращению того обобщить вопросы, возникшие во время ланча. Он подошел к своей машине (на такие мероприятия брал престижный автомобиль фирмы, старый «остин» с затемненными стеклами), отпер дверь, хотел было сесть за руль, но услыхал свою фамилию; его окликнули из машины, что стояла совсем рядом с «остином»; голос показался знакомым, ничего тревожного; обернулся: за рулем неприметного «штеера» сидел Густав Гаузнер…
— Вот так, да? — задумчиво переспросил Кемп, выслушав стародавнего знакомца, и ощутил давно забытое желание затянуться крепкой сигаретой. — Ладно, садитесь ко мне, отъедем отсюда, там и решим, как поступать.
— Да нет же, — раздраженно сказал Гаузнер. — Как надо поступать, я знаю, у меня инструкции. Другой вопрос — успеем ли?
— Успеем, — ответил Кемп и усмехнулся. — Особенно если есть инструкции. Кстати, вы что, тащили их через границу?
— Как и туловище, — в тон ему усмехнулся Гаузнер. — Инструкции здесь, — он мягко прикоснулся указательным пальцем правой руки ко лбу. — Все по пунктам, заучено вплоть до запятых.
Кемп припарковал машину на улице генерала Мола, положил в рот жевательную резинку и сказал:
— Про женщину понял. Про связь, которую надо передать вам, тоже. Про отель и машину тем более. Но я не могу взять в толк, почему мне надо немедленно улетать отсюда в Буэнос-Айрес? Это будет выглядеть бегством.
— Позвоните Киршнеру. У него дополнительные указания. Вы знаете Киршнера?
…Киршнер, один из тех, кто был внедрен Геленом в Испанию на глубинное вживание, пока не имел оперативных заданий, избегал всяческих контаков с немцами и использовался «организацией» в самых крайних случаях. Сейчас был именно такой случай. Сегодня утром из Гамбурга позвонила «тетя Гертруда» (агент Мерка) и, поприветствовав «милого Хайнца», попросила его передать Герберту (Кемпу) — если тот вдруг позвонит ему, — чтобы он «позаботился об уборке дома» после того, как «разъедутся родственники с юга».
Безобидная фраза, которую Киршнер передал Кемпу, когда тот позвонил ему, расшифровывалась следующим образом: «После того как человек, вышедший к вам на связь, выполнит возложенную на него задачу, ликвидируйте его с помощью абсолютно надежных людей, сами после этого передислоцируйтесь в Аргентину, на заранее обусловленную явку».
Кемп медленно, словно бы завороженно положил трубку и не сразу решился выйти к Гаузнеру из подвального помещения, откуда звонил (что за дурацкая манера устанавливать телефоны возле сортиров?!). Он до ужаса явственно видел лицо Гаузнера, когда они сидели в Лиссабоне всего каких-то два года тому назад и говорили о том, что единственной панацеей от тотального исчезновения немцев с карты мира является лишь одно: абсолютное, сердечное, искреннее дружество; хватит нам позволять всякого рода недоумкам, вроде ефрейтора, пользоваться врожденным немецким качеством порядка, безусловным исполнением любого, самого дурацкого приказа вышестоящего.
С неведомым ему ранее ужасом Кемп вдруг понял, что он ни на минуту не усомнился в том, что выполнит приказ «организации» и организует убийство Гаузнера («уборка дома») после того, как тот сделает свою работу. Поскольку Гаузнер приехал сюда, значит, он автоматически перешел в его, Кемпа, подчинение и, следовательно, изложит в подробностях, что ему предстоит сделать; ох, лучше бы мне не знать этого, подумал Кемп; будь все трижды неладно; не жизнь, а какое-то глумление над тем, что есть в человеке божеского… Хотя есть ли? Все выжгло, век жестокий, не на милосердие рассчитан.
— Ну что ж, — сказал он, поднявшись в кафе и медленно опустившись за мраморный столик рядом с Гаузнером. — Все сходится. Рассказывайте дело, я получил необходимые указания, помощь обеспечу.
— Как со временем? — снова поинтересовался Гаузнер. — Поверьте моему чутью, со временем дело обстоит крайне напряженно. Мне надо срочно увидеть ту женщину, которую я вам передал на связь…
— Кристину?
Гаузнер машинально оглянулся, кивнул, устало продолжил:
— Я должен встретиться с нею немедленно. Человек, которого вы мне передадите, обязан увезти ее из города и надежным образом постеречь, пока я не проведу беседу с Роумэном.
— На предмет?
— Его вербовки.
— Это нереально.
— «Организация» считает это трудной задачей, но тем не менее вполне реальной. Это мнение генерала, а он не ошибается. Вы убеждены в точности той информации, которую вам передавали?
— Мне передают довольно много информации, — грустно усмехнулся Кемп. — Какую именно вы имеете в виду?
— Об отношении Роумэна к моему агенту… к Кристине?
— Информация абсолютна, — Кемп хотел было добавить, что слушал запись их разговоров, начиная с самого раннего утра и до того момента, когда ночью они начинали заниматься любовью, но отчего-то не стал этого делать; за несколько минут я уже свыкся с мыслью, по-прежнему с ужасом подумал он, что говорю с покойником, понимая, что перед гибелью Гаузнера может случиться такое, что вынудит его заговорить. Здешние парни на Пуэрта-дель-Соль заставят даже труп шевелить серыми, холодными губами.
Он представил себе этот ужас: желтоватое лицо мертвого человека; прозрачные, словно обтянутые папиросной бумагой, глазные яблоки, заострившийся хрящеватый нос (отчего у всех покойников нос делается хрящеватым, словно все усопшие — евреи; ах, если бы) и оттопыренные, с синевой уши.
— Информация вполне надежна, дорогой Гаузнер…
— Я — Морсен. Пожалуйста, забудьте то имя.
— Хорошо. Что вы намерены делать после вербовочной беседы?
— Либо я ломаю его и он дает согласие на работу по заданиям «организации» и тогда мы снабжаем его такой информацией, которая будет способствовать его карьерному росту и переводу в Вашингтон, либо устраняю его.
— Второе ясно. Какую информацию вы можете ему пообещать?
Гаузнер закурил и, откинувшись на спинку кресла, ответил:
— Я отдаю ему вас.
— Вы с ума сошли.
— Я — нет. Мерк — может быть.
— Вы сошли с ума, — повторил Кемп. — Я же держу все нити!
— В Буэнос-Айресе вы явитесь по известному вам адресу, — монотонно, как-то даже торжествующе продолжал Гаузнер, — и передадите там все связи, пароли, доверенности на счета. Там же вам вручат новые документы; место вашей будущей работы — Парагвай с выходом на северные районы Аргентины. Меня уполномочили вам передать именно это…
— Это все?
Гаузнер достал из кармана маленькую английскую книгу. Кемп успел заметить надпись на корешке — О. Генри:
— Здесь паспорт, деньги и шифры; телефонная связь запрещена категорически, только переписка.
Кемп посмотрел на часы; надо успеть снять мои деньги в «Банк де Мадрид», подумал он, не оставлять же их здесь? Какая все-таки глупость, черт возьми! Где-то что-то с кем-то случилось, а ударяет меня… Впрочем, нет; я улетаю в Аргентину, а Гаузнера укладывают в гроб, не надо мне гневить бога, со мной не так уж плохо…
Между тем Гаузнер продолжал тягуче говорить заученное:
— «Организация» полагает, что в ближайшие часы Роумэн начнет проявлять активность, если уже не начал. «Организация» предполагает, что одним из объектов его активности может стать некий доктор Брунн, он же Штирлиц. Вас просили, перед тем как вы, не заезжая домой, отправитесь на аэродром, обратиться к вашим друзьям за содействием в постановке наблюдения за Брунном, а также Роумэном. Вас также просили локализовать тех знакомых Роумэна в местной секретной службе, с которыми он поддерживает должностные отношения; назвали имя полковника Эронимо; мне поручено передать: уже предприняты шаги, чтобы вам оказал полное содействие полковник Фернандес. Меня также просили передать: задача заключается в том, чтобы не дать доктору Брунну исчезнуть, поскольку «организация» предполагает, что после шагов, предпринятых ею, Роумэн сделает все, чтобы содействовать доктору Брунну в отъезде из Испании. Факт возможного содействия должен быть соответствующим образом зафиксирован…
— Но этого я уже не успею сделать, — заметил Кемп. — Кому передать документы, если кто-то из моих людей сможет содействовать выполнению этого указания?
— Мне, — ответил Гаузнер. — Как только Брунн поедет на вокзал или аэродром, я должен получить сведения о том, кто и как помогал ему в этом. Они должны быть у меня во время разговора с Роумэном.
Они должны быть при тебе, когда тебя убьют, сказал себе Кемп. Бедный Гаузнер. А я еще более бедный, потому что меня сделали христопродавцем. Меня не распинали, не мучили в катакомбах, не угрожал и лишить жизни родных, мне просто передали слова генерала, и я начал заученно действовать, то есть лгать, заказывать кофе, заинтересованно слушать и спокойно смотреть в глаза коллеги, которого убьют люди из группы Берндта — «Пепе».
Ну, хорошо, спросил он себя, а что, если я сейчас все открою Гаузнеру? Возьму и скажу ему: «Друг, ты обречен. Тот, кто отправил тебя сюда, отдает тебя на закланье. Ему нужно — в какой-то сложной комбинации, не известной ни тебе, ни мне, — чтобы ты имел при себе документы о связи Штирлица с Роумэном. Когда твое тело, мертвое, податливое и тяжелое, станут переворачивать — после того как обмеряют его и сделают фотографии — залезать в карманы, снимать часы и туфли (каблуки — прекрасные контейнеры для тайной корреспонденции), при тебе должны быть именно эти документы. Не зря мне поручали внимательное наблюдение за Роумэном, не зря я получил указание „организации“ вступить в контакт с доктором Брунном перед тем, как Роумэн начнет с ним свои игры, не зря мне поручили провести эту операцию так, чтобы Брунн ощутил постоянную заботу о нем и наше тайное могущество, которое ничего не просит взамен за свое добро, и я провел ту операцию, но я был маленькой пешкой в большой игре, задуманной комбинаторами; теперь-то ясно, что они не зря приказали мне организовать знакомство девки бедного Гаузнера с этим американцем, неспроста именно я должен был привести Штирлица к Эрлу Джекобсу, все это неспроста, и мне не дано понять последующие ходы комбинации, и тебе, несчастный, доверчивый Гаузнер, не дано понять, во имя чего ты должен умереть». Ну и что? — спросил себя Кемп. Что произойдет, если я скажу ему это? Он же не поверит мне. Или передаст по какой-нибудь запасной линии — они могли дать ему запасную цепь — сигнал тревоги: «Кемп сошел с ума». Или — что еще хуже: «Кемп продался врагу и клевещет на братство нашей „организации“.
— Хорошо, — сказал Кемп, ощутив тяжелую усталость, даже плечи опали, — я сделаю все, что могу. Едем на телеграф, оттуда легче связаться с кем надо, телефоны ресторанов на подслушке, здешние оппозиционеры ресторанные, они затевают дворцовые перевороты в ресторанах, понятно? Хотите выпить перед дорогой?
— Я пью после окончания работы, — ответил тот. — Большое спасибо.
После окончания работы ты будешь лежать на асфальте, подумал Кемп. Или на паркете. Лучше бы на ковре, не так больно падать. Но ведь когда пуля разорвала тебя, ты не чувствуешь боли от падения, сказал он себе, ты воспринимаешь падение, как благо, как прикосновение к земле, которая дает силы; кто-то из древних норовил прикоснуться ногой к земле, когда его душил враг, ибо верил, что она даст ему новую силу, и, кажется, дала, но ведь это бывает в легендах, в жизни все грубее и жестче, пахнет жженной шерстью, булькает алая кровь в уголках рта и горло наполняется горькой блевотиной, потому что пробита печень, большая, шлепающая, как у коровы, и такая же бурая.
Он поднялся рывком, потому что понял: еще мгновение, и он все вывалит Гаузнеру, он просто не сможет перебороть в себе это желание; кто-то рассказывал ему, кажется, Клаус Барбье, что предатель — накануне того момента, когда он идет в камеру работать против своего близкого друга, — испытывает к нему такую же рвущую сердце нежность, как мать к своему ребенку. Но это продолжается несколько мгновений; главное — перебороть в себе криз, потом будет не так страшно; больно — да, но не страшно, и если боль все-таки можно перенести, то страх постоянен, а потому непереносим.
Позиция — I
Июнь сорок шестого года в Нью-Йорке был чрезвычайно влажным и до того душным, что ощущение липкого зноя не оставляло горожан и ночью, когда с океана налетал ветер; ливни, — словно бы кто поливал из брандспойта, — были тем не менее короткими, прохлады не приносили.
…Посол Советского Союза Громыко поднялся из-за стола, отошел к окну; Нью-Йорк спал уже, улицы были пустынны, в дымчатом серо-размытом небе угадывался близкий рассвет; вспомнил Пушкина — «одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса», однако то ли магия Петровой столицы, то ли постоянная тоска по дому — уже третий год он представлял за океаном Родину, самый молодой «чрезвычайный полномочный», нет еще тридцати восьми, — но пронзительная по своей безысходной грусти пушкинская строка не ложилась на Нью-Йорк; воистину нам дым отечества и сладок и приятен…
Громыко глянул на светящийся циферблат: половина третьего; через семь часов выступление в Комиссии ООН по контролю над атомной энергией; утром получены предложения Кремля: от того, как он замотивирует необходимость принятия русской позиции — всего три пункта, несколько фраз, — зависит будущее человечества; именно так, ибо речь пойдет о том, что тяжко тревожит мир.
Посол отдавал себе отчет в том, что оппозиция советскому предложению будет серьезной; рассчитывать на логику (не чувства даже), увы, не приходилось, ибо строй рассуждений военно-промышленного комплекса совершенно особый, к общечеловеческому неприложимый. Он поэтому работал весь день над текстом своего выступления, чтобы абсолютно точно и, главное, доходчиво донести смысл предложений Кремля не только до членов ООН, но до западного радиослушателя и читателя, подвергавшихся ежечасно и ежеминутно талантливой и жесткой обработке средствами массовой информации: трудятся доки, мастера своего дела, в высочайшем профессионализме не откажешь.
— Господин посол, — спросил его как-то один из старейшин американской журналистики Уолтер Липпман, — неужели вы продолжаете верить в возможность достижения согласия в мире несмотря на то, что сейчас происходит в нашей стране?
— Верю.
Липпман улыбнулся:
— Это указание Кремля?
Громыко ответил не сразу, словно бы размышляя вслух:
— Это с одной стороны. А с другой — моя прилежность истории… Если к этой науке относиться вдумчиво и не страшиться черпать в прошлом уроки для будущего, тогда нельзя не быть оптимистом.
…Он вернулся к столу, пробежал глазами текст и вдруг явственно увидел лица своих братьев Феди, Алеши и Дмитрия, младшенькие; в детстве еще пристрастились к истории: неподалеку от их родной деревни, возле Железник (Старые и Новые Громыки разделяла прекрасная и тихая река Бесядь) высились курганы; детское воображение рисовало картины прошлого: виделись шведские легионы, что шли по Белоруссии к Полтаве; измученные колонны Наполеона. Когда братья подросли, начали зачитываться книгами Соловьева, мечтали о раскопках; не суждено — Федю и Алешу убили нацисты, сложили свои головы на поле брани; Дмитрий изранен, в чем душа живет; дядья по матери, Федор и Матвей Бекаревичи, погибли во время войны; Аркадий, единственный брат жены, убит в бою под Москвой…
«Нельзя не быть оптимистом», — вспомнил он свой ответ Липпману; горестно подумал, не выдает ли желаемое за действительное? Нет, как бы ни было трудно правде, она возьмет свое; чем больше людей поймут нашу позицию, тем больше надежды на то, что в будущем не повторится страшное военное прошлое; здесь его знают по фильмам Голливуда, живут представлениями, причем не только молодежь, но, что тревожило, и политики.
Громыко никогда не мог забыть, как его — он тогда прилетел в Вашингтон — пригласил в гости Джон Фостер Даллес, автор «жесткого» курса. Особняк его был небольшим, скромным; гостиная одновременно служила библиотекой, множество шкафов с книгами, очень похожие на декорации из бродвейских пьес про добрых старых адвокатов, черпающих знания в старинных фолиантах тисненой кожи с золоченым обрезом, — мысль обязана быть красивой.
Даллес протянул гостю обязательное виски, хотя знал, что советский посол никогда ничего не пьет; открыл створку шкафа, провел пальцем по корешкам:
— Ленин и Сталин, избранные сочинения, — достав том, он пролистал страницы, испещренные карандашными пометками и подчеркиваниями. — Сейчас меня особенно занимает вопрос диктатуры пролетариата, стараюсь понять ее истинный смысл.
Посол цепко проглядел пометки Даллеса; даже беглый просмотр свидетельствовал, что хозяин дома выстраивает концепцию тотального неприятия всего того, на чем состоялся Советский Союз, — вне времени, места и конкретных обстоятельств, без малейшего желания хоть как-то понять ближайшего союзника Америки, каким была Россия в Ялте весной сорок пятого.
Элеонора Рузвельт, вернувшись осенью сорок пятого года из Лондона, куда ее сопровождал Даллес, встретив посла на приеме, посетовала, что Даллес совершенно одержимо не верит русским: «Откуда такая подозрительность?» Вдова президента, которую Трумэн продолжал прилюдно называть «первой леди», подчеркивая этим свой респект к Рузвельту, улыбнулась тогда: «Отчего-то именно на Острове Даллес становится все более подверженным приступам недоверия ко всем предложениям, которые исходят из Москвы, видимо, на него очень сильно влияет Черчилль».
Громыко помнил, как поразила его информация, пришедшая в посольство из Тегерана: Сталин, не добившись — сколько ни пытался, — получить точного ответа от Черчилля, когда же начнется вторжение союзников в Европу, поднялся с кресла и, сдерживая гнев (только глаза как-то странно пожелтели), обратился к Ворошилову и Молотову:
— У нас слишком много дел дома, чтобы здесь тратить время. Едем! Ничего путного, как я вижу, не получается…
Дело спас протокол: «Маршал неверно меня понял, — заметил Черчилль, — точная дата в конце концов может быть названа — май сорок четвертого…»
В информации, пришедшей послу Советского Союза в Вашингтоне из Москвы, подчеркивалось, что Черчилль отступил из-за того, что Рузвельт явно был против его политики несколько снисходительного «сдерживания» русских… Рузвельта нет, а Черчилль здравствует, в сопровождении Трумэна приехал в Фултон, произнес речь против красных, звал к единению сильного Запада в его противостоянии «мировому коммунизму».
…Однажды Трумэн — в ту пору вице-президент — пригласил посла в Белый дом, на «киновечер». Показывали хронику: сражение на Тихом океане, борьба американской пехоты против японцев; потом пошли кадры советских документалистов: битва в Белоруссии и на Украине; Трумэн, сев рядом с послом, то и дело повторял:
— Это поразительно, совершенно поразительно! Какой героизм народа! Какая мощь вашей армии! Я совершенно потрясен, я не нахожу слов, чтобы выразить свое восхищение…
Посол не знал еще этих кинокадров, только что пришли с Родины; смотрел поэтому на экран жадно, мечтая увидеть кого-либо из друзей или родных среди пропыленных, израненных солдат, рвавшихся на Запад. Трумэн, однако, говорил без остановки, в степенях все более превосходных, каждую фразу кончал вопросом: «Не так ли?», «Не правда ли?»; надо было отвечать, отрываясь от экрана, отвечать точно; трудно было заставить себя забыть слова этого же человека, сказанные им в начале войны: смысл их был циничен и продиктован традициями дремучего изоляционизма — чем больше немцев и русских погибнет в этой битве, тем лучше для Америки; помогать надо то одним, то другим, в зависимости от обстоятельств.
После того как показ фильмов кончился, Трумэн пригласил на коктейль; продолжал много и одухотворенно говорить о подвиге русских, об их взносе в общую победу над коричневым чудовищем, о том, как он высоко ценит героизм Советов.
…Посол внес последнюю правку в абзац завтрашнего (нет, какое там, сегодняшнего уже) выступления, прочитал его на слух, вроде бы получилось:
— Обстоятельства сложились так, что одно из величайших открытий человечества вначале нашло свое материальное претворение в определенном виде оружия — в атомной бомбе. Однако хотя до настоящего времени такое использование атомной энергии является единственным практически известным путем ее применения, человечество стоит на пороге широкого применения атомной энергии в мирных целях на благо народов… Существуют два возможных пути для использования этого открытия: один — использование в целях производства средств массового истребления, второй — использование его во благо человечества. Парадоксальность положения состоит в том, что первый путь более изучен и освоен. Второй — практически неизвестен. Однако это обстоятельство не только не умаляет значение задач, стоящих перед атомной Комиссией ООН, но, напротив, подчеркивает еще в большей степени значимость этих задач в деле укрепления мира между народами…
Громыко вспомнил лицо Оппенгеймера; большой ученый, один из «отцов» атомной бомбы, во время последней встречи с ним совершенно однозначно высказался в поддержку предложения о безусловном запрещении производства оружия массового уничтожения, хотя не знал тогда, да и не мог знать, что уже ежедневно в Штатах производилась новая атомная бомба… Против кого будет обращено это оружие?
Вспомнил Альберта Эйнштейна; маленький, согбенный, он во время одной из встреч тихо, как-то даже горестно заметил: «Знай я, что у Гитлера не будет атомной бомбы, ни за что не стал бы поддерживать здешний ядерный проект, ни в коем случае не стал бы…»
Посол никогда не мог забыть, сколько холода и затаенного торжества было на лице Трумэна в Потсдаме, когда он сказал Сталину про успешное испытание штуки; именно тогда посол вспомнил, как в Ялте, всего полгода назад, Сталин пригласил Молотова, и его, посла в США, — протокол, он и есть протокол, — навестить Рузвельта, почувствовавшего недомогание; в тот день заседание Большой Тройки было из-за этого отменено; президент лежал в кабинете, отведенном ему на втором этаже Ливадийского дворца; визиту «дяди Джо» обрадовался, заранее подготовившись к тому, чтобы принять гостей. Впервые посол понял, какая это трудная для президента работа — быть, как все, чтобы никто не заметил недуга, доставлявшего ему ежечасное страдание. Во время предвыборных выступлений надо было загодя поднимать коляску Рузвельта на трибуну так, чтобы этого не видели американцы, ибо лидер обязан быть атлетически здоров, красив и улыбчив; каждая нация живет своим стереотипом руководителя; генетический код истории, иначе не скажешь, хоть и небесспорно; впрочем, что есть абсолютного в этом мире?
Серое, изборожденное сильными морщинами лицо Рузвельта, на которое падали лучи крымского солнца, как-то странно контрастировало с его глазами, которые то светились открытым дружеством, делая облик президента привычным, знакомым по тысячам фотографии, то замирали, становясь жухлыми, лишенными жизни; посол вспомнил страшное по своей точности выражение: «фар авей лук» — «взгляд отрешенный»…
Спускаясь вниз — визит был недолгим, всего двадцать минут, — Сталин остановился на площадке между вторым и первым этажами, достал трубку, неторопливо раскурил ее и, не оборачиваясь к спутникам, а словно бы обращаясь к себе самому, тихо заметил:
— Экая несправедливость, а? Хороший человек, мудрый политик, и вот… Неужели каждому выдающемуся государственному деятелю не должно хватать времени на то, чтобы завершить задуманное?
…Просматривая каждое утро ведущие американские газеты и журналы, отмечая для себя постоянное изменение тона редакционных статей и комментариев, пытаясь понять, чем вызван столь резкий поворот в отношении к советскому союзнику, зачем столь тенденциозно и нечестно нагнетается настроение тотального недоверия к русским, посол все чаще вспоминал тот день, когда Молотов прилетел в Штаты, — еще по просьбе Рузвельта, считавшего необходимым присутствие народного комиссара по иностранным делам на акте торжественного провозглашения Организации Объединенных Наций в Сан-Франциско весною сорок пятого.
Во время остановки в Вашингтоне Трумэн, успевший за эти несколько недель отодвинуть от Белого дома самого доверенного человека покойного президента Гарри Гопкинса (социалист, левый, симпатизирует русским), пригласил Молотова на встречу.
Именно тогда посол и поразился той перемене, которая произошла в Трумэне за какие-то несколько недель: в разговоре с Молотовым он был предельно жесток, подчеркнуто сух, раздражен, любое предложение, выносившееся народным комиссаром, отвергал, практически не дискутируя.
Посол отдал должное такту и выдержке Молотова: тот, словно бы не замечая нескрываемого недоброжелательства нового президента, продолжал поднимать вопросы, которые должны были найти свое решение на учредительном заседании Организации Объединенных Наций, — речь ведь шла о послевоенной ситуации в мире, о том, как загодя достичь соглашений по всем спорным вопросам, чтобы человечество, наконец, получило гарантии безопасности; прошло сорок пять лет двадцатого века, всего сорок пять, а сколько из них были отданы молоху войны?!
Трумэн нетерпеливо шаркал ногами, рассеянно смотрел в окна. Именно тогда посол подумал: «Отчего наркома называют „господин „нет“? По справедливости „мистером «нет“ следует назвать Трумэна“.
Молотов тем не менее снова и снова возвращался к проблемам, которые были в фокусе общественного внимания: репарации с Германии, трибунал в Нюрнберге, судьба фашистской диктатуры Франко в Испании, ситуация в Польше, Греции, Югославии, — Черчилль по-прежнему неистовствовал, требовал вмешательства во внутренние дела этих стран, стараясь навязать Большой Тройке свою точку зрения, весьма далекую от той, общей, которая была выработана в Ялте, при Рузвельте еще. Посол удивлялся совершенно неведомой ему ранее сдержанности наркома; он, наблюдавший его неоднократно, привыкший к его тактичной, но неизменно сухой и твердой манере, сейчас не узнавал Молотова — так легко он вел дискуссию, принимал предложения президента, которые давали возможность если даже и не соглашения, то хотя бы мало-мальски приемлемого для престижа страны компромисса… Однако достичь ничего практически не удалось; более того, в нарушение общепринятых норм приличия Трумэн поднялся первым, прервав, таким образом, беседу, — протокол работает сам по себе, не нуждается в словах: раз хозяин поднялся, считай, тебе пора уходить, беседа кончена.
Посол понял то, чего не мог до конца понять во время встречи Молотова и его, Громыко, с Трумэном, несколько позже, когда решался вопрос о том, где быть штаб-квартире Организации Объединенных Наций — в Европе или Америке.
Представители европейских стран обсуждали с ним этот вопрос неоднократно; все, как один, были за то, чтобы именно Европа сделалась центром нового мирового сообщества наций, объединенных идеями гуманизма, добра и тишины, — человечество устало от взрывов бомб и ухающих залпов гаубиц; впрочем, мнения в Сан-Франциско были совершенно различными, кое-кто предлагал создать штаб-квартиру в Африке — «континент будущего», кто-то называл одну из стран Латинской Америки — на испанском языке говорят не только в Мадриде, Мексике и Буэнос-Айресе, но и далекие Филиппины тоже изъясняются по-испански, чем не довод?! Однако все понимали, что дело решит позиция Кремля, ибо престиж страны, внесшей такой невероятный по своему значению вклад в торжество победы человечества над гитлеризмом, был фактором, определяющим многие решения в мире, — не только конкретно это.
Громыко получил телеграмму из Кремля ночью, накануне голосования, исход которого был в общем-то предрешенным, ибо в кулуарах все были убеждены, что Россия проголосует за то, чтобы Организация Объединенных Наций подняла свой стяг в одной из европейских столиц.
Сталин, однако, круто повернул, поручив советской делегации поддержать американское предложение, — то есть согласиться с пожеланиями Белого дома, чтобы новое мировое сообщество обосновалось в Соединенных Штатах.
Разъясняя позицию Москвы — в определенной мере неожиданную, — Кремль в своем указании Громыко сосредоточил главное внимание на том, что традиционный американский изоляционизм — доктрина Монро не в этом веке родилась! — является течением сугубо реакционным, опасным для нынешней мировой тенденции; надо предпринять все возможное, чтобы молодой колосс не замкнулся в себе самом, надо приложить все силы к тому, чтобы американцы не ощущали своей оторванности от проблем Европы, Азии и Африки, надо сделать так, чтобы идея «отдельности» Соединенных Штатов, столь угодная трационалистам-консерваторам, изжила самое себя: век научно-технической революции сделает землю маленькой и общей, причем чем дальше, тем скорее: если можно понять или даже предсказать скорости существующих двигателей, то мысль ученых непредсказуема, а путь от идеи до ее практической реализации стал стремительным, не поддающимся расчетам самых смелых футурологов.
Вот почему Молотов был так мягок в той трудной беседе с Трумэном, — надо сделать все, чтобы в Америке не возобладал дух изоляционистов, это ведь столь традиционно для них; эгоцентризм, замкнутость в самих себя, забвение простой истины, что помимо Америки на земном шаре есть и другие континенты, другие традиции, иные культуры…
И снова, в который уже раз, посол вспомнил холодные глаза Трумэна, когда тот неотрывно смотрел на Сталина в Потсдаме во время обсуждения вопроса о репарациях, которые должна была уплатить Германия. Речь шла о возмещении, пожалуй, не более пяти процентов того ущерба, который был нанесен гитлеровцами Советскому Союзу, но как же неподвижен был Трумэн, как надменно-холоден был он, когда советские представители мотивировали справедливость такого рода требования: полторы тысячи километров — от Бреста до Москвы — были зоной выжженной земли; скорбно высились тихие обугленные руины Смоленска, Севастополя, Сталинграда, Новороссийска, Киева, Минска.
…Отказ справедливому требованию русских облекался в форму изящную, в чем-то даже сострадательную, но чем изящнее и скорбней был отказ Трумэна и Эттли, приехавшего в Потсдам вместо Черчилля, проигравшего выборы, тем сумрачнее становился Сталин, заметивший как-то своим коллегам:
— Видимо, нам предстоит пройти между Сциллой государственного унижения и Харибдой экономической блокады, которой нас намерены взять за горло. Если в двадцатом выстояли, то, полагаю, сейчас выстоим, хотя думать есть о чем, тем более, мне сдается, президент Трумэн рушил попугать нас атомной бомбой. Хотя пугать нас — недальновидно; ощеримся, стоит ли дразнить русских?
Громыко походил по своему небольшому кабинету, снова остановился возле окна, прижался лбом к стеклу — оно было прохладным, все остальные вещи словно бы впитали в себя липкую тяжесть дневного, изнуряющего зноя.
Увидел лицо мамы, «профессора» — так ее звали в деревне, «тетя Оля — профессор», — и стар и мал шли за советом, оттого что сама книгу любила и детям эту страсть сумела передать; услышал ее тихий голос — до последнего часа живет в человеке голос матери, словно «веков связующая нить»: «Сынок, если люди друг к дружке станут тянуться с открытым сердцем, а не со злом за пазухой, если сумеют не только вперед смотреть, но и назад оглядываться, коли смогут не одних себя слушать, но и другим внимать, — беды не будет, а коли не так — горе придет, человек ныне сильный стал, на воздух поднялся и под воду заглянул, на мысль управы нету, одно лишь добро людей связует…»
…Посол повернулся к столу и, закончив правку, дописал:
«В самой основе теперешнего положения, характеризующегося отсутствием какого бы то ни было ограничения в части производства и применения атомного оружия, заложены причины, способные лишь усилить подозрения одних стран в отношении других и вызвать политическую неустойчивость… Открытие методов использования атомной энергии не может оставаться в течение более и менее продолжительного времени достоянием только одной страны… Оно неизбежно станет достижением ряда стран… В развитие этих общих положений я, по поручению моего правительства, вношу на рассмотрение комиссии конкретные предложения: а) не применять ни при каких обстоятельствах атомного оружия; б) запретить производство и хранение оружия, основанного на использовании атомной энергии; в) уничтожить в трехмесячный срок весь запас готовой и незаконченной продукции атомного оружия…»
Посол включил лампу; осторожный рассвет занимался над тяжело и тревожно спящим Нью-Йорком; вспомнил, как в Сан-Франциско, где он после отъезда Молотова был главой делегации, из американской столицы в день победы позвонила его жена Лидия: «В посольство идут и идут люди, очередь выстроилась, тысячи ждут на улице, все сияющие, „виктория“! Поздравляют нас, такой праздник, такое счастье». Вспомнил одухотворенное лицо великого дирижера Леопольда Стоковского, тот позвонил первым, голос срывался от счастливого волнения, потом — Юджин Орманди, музыка — внепротокольна, талант — объединяющ; подивился, в общем, бесцветной речи Трумэна, произнесенной в день торжества человечества, как же контрастировала она с ликованием американцев, какой талантливый народ, как много у нас общего и как жестоко и слепо стараются поссорить его с нами, во имя чего?!
«Главное — определить позицию в глазах человечества; умеющий слушать — услышит, — подумал посол, поднявшись. — Надо отдохнуть перед выступлением; тяжелая усталость мешает делу, особенно такому, которое предстоит сегодня утром. Наука истории хранит факты; слухи и сплетни отличимы сугубо и приводятся петитом в комментариях к текстам первоисточников. Шелуху забудут, останется правда нашей позиции; пусть обвиняют в чем угодно, но убеждать американцев в том, что мы хотим войны, не просто недальновидно или, по Талейрану, „глупо“, ибо глупость в политике страшнее преступления; нет, обвинять русских в том, что они мечтают об агрессии, когда в стране недостает двадцати миллионов кормильцев, а Белоруссия, Украина и половина Европейской России ютится в землянках, — или безнравственно, или некомпетентно».
Роумэн — IV
В самолете он купил плоскую бутылку виски, ровно двести тридцать граммов, открыл металлическую пробку и сделал большой булькающий глоток; тепла не почувствовал; закашлялся так, будто началась простуда. Он отхлебнул еще и еще, прополоскал рот, и только после того, как стало греть десны, ощущение леденящего холода оставило его, сменившись медленно проникающим теплом.
Надо уснуть, сказал себе Роумэн, в Мадриде будет не до сна. Сейчас я усну, только сначала составлю план; сон приходит легко, если ты сделал дело, иначе промучаешься, не сомкнув глаз; а ты и так не сомкнешь глаз, подумал он, даже если закроешь их, потому что ты ничего не можешь сделать с Кристой, она постоянно перед тобой, и ты придумываешь себе эти чертовы планы для того, чтобы отвлечься от того, что тебя гложет, но ты никогда, никогда, никогда — господи, какое страшное слово, как яма, нет, страшнее, будто воронка, — не сможешь спрятаться от того, что ты узнал, будь проклята наша тяга к узнаванию правды, будь неладно это неизбывное желание докопаться до сути! Зачем это? Если то, что было раньше, всего секунду назад, до того, как ты увидел, услышал или понял, перечеркнуло прошлое, к чему мучительное выискивание объяснений? Разве можно объяснить предательство? Ведь предательство — это смерть того, кого ты считал другом, кого любил, кому верил. Нет, возразил он себе, это твоя смерть, это в тебе умер тот, кому ты отдавал сердце и душу, это твое горе и отчаянье, а тот, кто тебя предал, живет, как жил… Какие корявые слова рождаются во мне, подумал Роумэн. Они вроде камней. Пол всегда помнил два камня странной формы, в бело-желтых иголках; их вырезали у Салли, сенбернара, который жил у родителей на ферме. Громадноглазая, женственная, с прекрасным скорбным лицом, Салли вдруг перестала подниматься с газона, когда приходили гости, только чуть ударяла хвостом по земле. Роумэну тогда казалось, что ей просто не хочется двигаться: она у тебя разленилась, сказал он матери, ты ее слишком балуешь. Мама ответила, что Салли перестала есть и у нее горячий нос, а он ответил, что все это ерунда, просто, видимо, ты дала ей слишком много еды накануне, наверняка очень вкусной, после гостей остаются прекрасные лакомства, жаренный в оливковом масле картофель, косточки, хлебцы с хрустящей корочкой; мама тогда сказала, что я бессердечный, но я на нее не обиделся, я давно перестал обижаться на нее: совершенно вздорный характер, постоянный перепад настроений, но ведь это мама; родителей не выбирают и не судят. И только когда Салли отправили в больницу, потому что она стала скулить и уже не открывала своих круглых, в опушке черных ресниц, глаз, а хирурга не оказалось на месте, потому что было воскресенье и он отправился к себе на ранчо, — Роумэн убедился, что собака действительно больна.
Он поехал за хирургом, нашел его, привез в клинику, но Салли к тому времени умерла; мама рассказала, что бедненькая переставала скулить, только когда она подкладывала ей под голову свою ладонь и шептала на ухо тихие, ласковые слова.
Хирург сделал вскрытие и показал Роумэну два игольчатых бело-желтых камня.
— Если бы вы приехали на день раньше, — сказал он, — ваша собака была бы жива. Можете не верить людям, но верьте собакам, они никогда не симулируют болезнь. Если она плакала, значит, она плакала всерьез, потому что не могла терпеть боль.
…Роумэн допил виски, закурил и спросил себя: что же теперь делать? Жизнь кончается только тогда, когда она кончается. Всякий удар рано или поздно забывается, делается некоей душевной мозолью, а она подобна костной, — в том месте, где единожды был перелом, второй раз не будет. Но ведь что хорошо для кости, то трагично для души! Мы часто путаем понятия — когда говорят «выдержка», не есть ли это на самом деле жестокость или, того хуже, черствость, равнодушие, безразличие? Он по-прежнему видел глаза Кристы прямо перед собой, большие, очень голубые; иногда, впрочем, они у нее становились совершенно прозрачными; когда же они у нее менялись? И — отчего?
Первый раз он заметил, что глаза ее сделались льдистыми, когда они сидели вечером на кухне за большим дубовым столом (дуб убивает микробы, никаких скатертей, а тем более лака, очень гигиенично, отец приучил его к этому); они тогда говорили о Франции, о том, что Париж особенный город, в нем живет музыка, она рождается в каждом человеке, даже в том, который лишен слуха, и постоянно слышится аккордеон и гитара, мелодия пронзительная, в ней звучит неизбывная грусть, предтеча сладкого, как в детстве, очищения слезами.
— Именно там впервые в жизни, взрослым уже, я заплакал, — сказал ей Роумэн. — Я тогда закончил «Манон Леско». Я жил в дешевеньком отеле на Клиши, была осень, шел мелкий дождь, стены домов были в потеках, на улицах ни души, а я стоял возле окна и плакал, как маленький…
— Жалеешь шлюх? — спросила тогда Криста; она спросила это, как-то брезгливо поджав губы; именно тогда ее глаза и показались Роумэну прозрачными и холодными, как льдинки.
— Какая же Манон шлюха? — удивился он. — Несчастная жертва обстоятельств.
— Мужчины, а особенно аббаты, идеализируют женщин, — ответила тогда Криста. — Самая обыкновенная похотливая сучонка…
— Не слишком ли ты жестока к несчастной француженке?
— Нет. Совсем я не жестока, — ответила Криста, поднялась и отошла к плите, хотя на конфорках ничего не стояло, ни сковородки с поджаренными тостиками, ни кофейника, а она все равно отошла к плите, с отчетливой ясностью вспомнил Роумэн.
Бедненькая, подумал он, запретив себе слышать те слова, которые, ворочаясь, словно те бело-желтые игольчатые камни, рождались в нем, тяжело прилаживаясь друг к другу. Бедненькая, бедненькая, бедненькая, повторял он, только бы не услышать то, что он не хотел слышать, потому что знал, какую рвущую боль причинят ему любые другие слова, кроме этого, бесконечно повторенного — «бедненькая». Погоди, сказал он себе. Вспомни, когда у нее изменились глаза во второй раз? Очень важно, чтобы ты вспомнил, приказал он себе, понимая, что он хочет заглушить то, что жило в нем постоянно, не давало ему покоя ни минуты, даже когда он слушал Гаузнера, который быстро и четко, как-то лязгающе, отвечал на его вопросы.
Роумэн купил у стюарда еще одну бутылку, подумав при этом, что пить больше не надо бы, машина стоит на аэродроме Баррахас, он ее бросил, толком не запарковав на стоянке, только бы успеть на самолет, и хотя у него дипломатический номер, полиция не останавливает дипломатов, но так было до того, как он наступил ногой на муравейник, сейчас все может измениться, и это будет по правилам, не надо удивляться, если это произойдет, поиск правды всегда связан с житейскими неудобствами, ты сам шел на это, видимо, впрочем, не до конца понимая тогда, какие это может вызвать последствия.
А еще раз у нее изменились глаза в наш первый день, вспомнил он, когда я сказал, что не шутил со швейцарским дипломатом Ауссемом, заявив, что намерен на ней жениться. Вот когда у нее стали совершенно прозрачные глаза, словно в них застыла весенняя дождевая вода; такая была у них на ферме, в бочке, что стояла под водосточной трубой, между спальней родителей и большой верандой, на которой летом пили чай и ужинали. Роумэн часто смотрел на отражение облаков в этой бочке, они казались еще более красивыми в той прозрачной воде, какими-то нереальными, неизбывно чистыми, окрашенными в совершенно особые цвета, нет таких в палитре живописцев, потому что краски — дело рук человеческих, а облака — творенья иного порядка.
«Зачем тебе это? — спросила его Криста, когда они вернулись домой, и в ночи уже угадывалось зарождение рассвета. — Зачем тебе женитьба?»
«А я один в кровати очень мерзну, — ответил он. — Буду экономить на электричестве, да и потом эти самые матерчатые грелки с пропущенными сквозь них электродами часто ломаются».
«Меня по-разному называли, — сказала она тогда, — но грелкой пока еще ни разу».
|
The script ran 0.015 seconds.