1 2 3 4
В настоящее время всеобщая страсть к сокращению слов мало-помалу потухла.
Тем детям, которые при рождении нарекались такими экзотическими именами, как Аванчел (Авангард Человечества), Слачела (Слава Челюскинцам), Новэра (Новая Эра), Долкап (Долой Капитализм) и т.д., теперь уже много лет, и своих детей они называют уже по-человечески: Танями, Олями, Володями. И еще один пострадавший: Сиврэн — сокращенная форма четырех замечательных слов: Сила, Воля, Разум, Энергия. Можно быть твердо уверенным, что ни один из его сыновей не будет Сиврэном Сиврэновичем.
Вообще многие из этих слов-агрегатов оказались времянками и ныне отодвинулись далеко в историю вместе с теми явлениями, которые были обозначены ими: нэп, рапп, пролеткульт, рабфак, комбед, торгсин, ликбез, моссельпром.
И совсем без следа исчезли слова-фикции, слова-пузыри, изготовленные в канцеляриях всевозможных начпупсов. Органическими, живыми словами им не удалось побывать, они умирали еще до рождения.
Кто помнит колченогое Гвытм, которым пробовали было обозначить Государственные высшие театральные мастерские? Или: главэкоб, комикон, соучмол, копоко, трубарвосо?
Это не то что загс, трудодень, стенгазета, которые уже вошли в нашу лексику как полноправные законные слова.
К слову загс до того привыкли, что стали уже забывать, из каких четырех слов оно склеено. Я, например, совершенно забыл.
Так что беспокоиться нечего: все эти словесные агрегаты не могут нанести языку никакого ущерба, потому что народ строжайшим образом контролирует их, сохраняет лишь те, которые вполне соответствуют духу языка, его природе, и без жалости отметает от себя всякую словесную нечисть.
Из всего этого вывод один: при суждениях о нормах нашей речи никак нельзя выносить приговоры огулом. Нельзя говорить: все такие слова хороши. Или: все они плохи. Среди них есть отличные, выдержавшие испытание временем, пользующиеся всенародным признанием, а есть и гомункулы, изготовленные бюрократическим способом. От них так и несет мертвечиной.
Конечно, только старовер может восставать против всех «сплавленных» слов.
Но кто же не порадуется, видя, как сотнями проваливаются в тартарары всякие мертворожденные Заммортеххозупры и Умслопогасы?
Народ проверяет слова раньше всего на слух. Ему необходимо благозвучие. Лишь те из новых слов он сохраняет в своем языке, которые соответствуют его фонетическим нормам. А чиновники не слышали тех слов, которые они чертили на бумаге в своих канцеляриях. Оттого-то эти умслопогасы и сгинули.
• • •
Наряду с умслопогасами в современную русскую речь проникли и другие словесные формы, тоже вызванные стремлением к ее экономии.
Я говорю о так называемых усеченных словах, или, как именуются они в просторечии, «обрубках».
Читательница С. Н. Белянская недавно прислала мне из Ташкента письмо, где отзывается с большим негодованием о таких современных «обрубках», как зав, зам, пред, га (вместо гектар) и др.
Они кажутся этой читательнице «насильственно (?) введенными в русский язык», и она выражает надежду, что все они скоро исчезнут.
Надежда, конечно, не сбудется, так как слова эти вполне соответствуют ускоренным темпам нашей нынешней речи и входят в нее органически.
Такие «обрубки», как кино, кило, авто и др., прочно вошли в наш литературный язык, и нет никакого резона изгонять их оттуда. И кто потребует, чтобы вместо чудесного «обрубка» метро мы говорили метрополитен?
Это все равно что требовать у англичан, чтобы они не смели говорить:
вместо байсикл — байк (велосипед);
вместо перамбюлейтор — прам (детская коляска);
вместо адвертайзмент — ад (рекламное объявление);
вместо трамкар — трам (трамвай);
вместо тэм-о-шэнтер кэп — тэм (берет вроде того, какой носил знаменитый герой Роберта Бернса Тэм О’Шэнтер).
Здесь, как везде, все зависит от стиля, то есть от «чувства сообразности и соразмерности». В официальной или торжественной речи этим «обрубкам», конечно, не место, но в непринужденной домашней беседе и вообще в бытовых разговорах они вполне естественны, законны, нужны.
Так что люди, которые видят в них какие-то вредные отклонения от нормы, глубоко не правы. Явление это совершенно нормальное.
• • •
Вообще, как мы только что видели, с блюстителями чистоты языка такое случалось не раз: стремясь очистить нашу речь от сорняков, они то и дело прихватывали и добрую траву, и тучный колос.
Федор Гладков, например, восстал и в печати, и с кафедры против выразительного русского слова изморозь. Он, очевидно, не знал, что Некрасов, величайший авторитет в этом деле, услышав слово изморозь в крестьянской среде, поспешил сообщить его, как ценную находку, Тургеневу.
С. Н. Сергеев-Ценский объявил беззаконным совершенно правильное выражение встать на колени, хотя эта форма утверждена в сочинениях Горького, Блока, Маяковского, Тихонова[33].
А профессор И. Устинов заявил в «Литературной газете», что никак невозможно называть чьи бы то ни было глаза вороватыми.
Спасибо молодому лингвисту Э. Ханпире: он вступился за этот прекрасный эпитет, равно как и за такие вполне правильные эмоциональные возгласы, как ужасно весело, страшно красиво, вот так здорово, от которых совершенно напрасно предложила воздержаться М. Грызлова.
И не одна она: О. С. Богданова и Р. Г. Гурова тоже включили в свой индекс запретных речений и страшно весело, и ужасно интересно.
Э. Ханпира со словарями в руках доказал полную правильность этих невинно осужденных речений.
В самом деле, если мы отнимем у наших писателей право вводить в свою речь слово изморозь и называть вороватые глаза вороватыми, если мы добьемся того, чтобы ни одна школьница не смела сказать я была ужасно рада или здорово мне влетело, мы наверняка повредим нашей речи, обедним, обескровим ее.
Вспомним, с каким упорством Н. С. Лесков преследовал в 1870-х годах три новоявленных слова, которые, по его утверждению, портят и пачкают русскую речь:
эвакуация,
оккупация,
интеллигенция,
никак не желая понять, что эти термины заполняют важнейший пробел в нашей лексике и что от них русскому языку только прибыль.
Вообще непогрешимых пуристов почти никогда не бывает.
В 1909 году вышел, например, вторым изданием «Опыт словаря неправильностей в русской разговорной речи», составленный педагогом В. Долопчевым. Словарь был одобрен Ученым комитетом Министерства народного просвещения и настойчиво внушал русским людям, что нужно говорить и писать:
не плевательница, но плевальница (!),
не негритёнок, но негрёнок (!),
и вносил точно такие же «поправки» в слова авария, пахота, антитеза, перекупщик и проч., выступая во всех случаях не столько нормировщиком речи, сколько усердным ее исказителем.
Даже слово блузка объявлялось неправильным. Женщины имели право носить только кофточки.
Педантство Долопчева доходило до крайности. Он, например, серьезнейшим образом требовал, чтобы мы говорили не гоголь-моголь, а гогелъ-могелъ.
Впрочем, и Г. И. Рихтер (очень почтенный ученый) настаивал, что нехорошо говорить фигли-мигли, а следует — фигели-мигели, хотя ни от фигелей-мигелей, ни от гогелей-могелей правильность речи не зависит нисколько.
От писателей не отстают и читатели.
«Вы пишете: порою мне сдается. Что значит сдается? Сдаваться может только (!) комната», — утверждает Эльвира К. из города Сочи. И с нею совершенно согласен житель Москвы Б. М., который, к своему счастью, даже не подозревает о том, что в такой «неграмотности» повинны и Пушкин, и Крылов, и Тургенев, и Герцен. Очевидно, ему даже неведомо пушкинское:
«Мне сдается, что этот беглый еретик, вор, мошенник — ты».
Москвич Федор Филиппович Бай-Балаев пишет в редакцию «Известий»:
«В „Известиях“ № 168 напечатана статья „Всей громадой“.
Прошу вас напечатать или сообщить автору статьи следующее:
К. Чуковский в I разделе своей статьи «Всей громадой» (3-я строка снизу) допустил слово пускай. Надо говорить и писать пусть... До революции лишь шарманщики распевали: „Пускай могила меня накажет“».
Сообщать ли суровому критику, что Некрасов никогда не был шарманщиком, между тем написал вот такие стихи:
Пускай долговечнее мрамор могил,
Чем крест деревянный в пустыне.
И такие:
Пускай я много виноват,
Пусть увеличит во сто крат
Мои вины людская злоба...
Не бывал шарманщиком и Лермонтов, хотя он позволил себе написать:
Пускай холодною землею
Засыпан я...
И неужели Федор Филиппович не знает любимой народом песни Михаила Исаковского, где есть такие слова:
Пускай утопал я в болотах,
Пускай замерзал я на льду...
Я с юности привык уважать мнение своих читателей, как бы резко оно ни было высказано, но одно дело — компетентное мнение, а другое — безоглядный наскок.
К сожалению, слишком часто подвергаются резким нападкам литературные новшества, необходимые для роста языка.
Четыре читателя, проживающих в Таганроге, прислали в редакцию «Известий» большое письмо, в котором под флагом борьбы с сорняками восстают против таких законнейших выражений и слов, как он повзрослел, эпохальный, дымы, шумы, распахнулся простор, бездарь и т.д.
Письмо заканчивается странным призывом к писателям:
«Не придумывайте больше новых, более выразительных слов...»
Что стало бы с творениями Гоголя, Герцена, Салтыкова-Щедрина, Достоевского, если бы эти писатели вняли призыву таганрогских пуристов!
«Какой ужас, — пишет пенсионерка Е. К., — такое новейшее словечко, как чтиво!»
Хотя, право же, это словечко прекрасно, так как оно очень метко характеризует явление, для которого у нас до сих пор не существовало подходящего термина. Чтиво, стоя в ряду таких слов, как курево, месиво, крошево, очень удачно придает осудительный смысл той обширной категории несерьезных, развлекательных книг, которые написаны главным образом для легкого чтения и не заслуживают в глазах говорящего сколько-нибудь высокой оценки. Как же не радоваться, что у нас в языке появилось такое экспрессивное слово, отразившее в себе те высокие требования, какие предъявляет к литературе нынешний человек!
Точно так же не могу я сочувствовать тому негодованию, которое, судя по читательским письмам, многие болельщики за чистоту языка питают к таким «новым» словам, как показуха, трудяга, взахлёб. Не думаю, чтобы эти слова были новыми, но если их и в самом деле не существовало у нас в языке, следовало бы не гнать их, а приветствовать — опять-таки за их выразительность.
Кстати сказать, взахлеб давно уже вошло в литературный язык. См. хотя бы у Бориса Пастернака:
Художницы робкой, как сон, крутолобость,
С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлёб.
У нас одна сплошная показуха! — заявила на колхозном собрании молодая свинарка, обвиняя председателя в очковтирательстве.
Впервые услыхав это слово, я буквально влюбился в него, такое оно русское, такое картинное, так четко отражает в себе ненависть народа ко всему показному, фальшивому.
Так же дороги моей писательской душе такие новоявленные слова, как авоська, раскладушка и др.
Казалось бы, нужно радоваться, что такие образные живые слова обогатили наш русский язык. Но стоило корреспонденту газеты «Комсомольская правда» (от 10 сентября 1964 года) воспроизвести речь своего собеседника, сказавшего, что он не хочет никакой «показухи», как сейчас же житель города Изюма инженер Шпакович прислал в «Литературную газету» сердитый запрос: «Спрашивается: почему подобные слова-сорняки проникают на страницы серьезной газеты?» — хотя каждому непредубежденному человеку ясно, что это отнюдь не сорняк, а тучный, здоровый, питательный колос (если уж применять к нему агрономический термин) и что инженеру Шпаковичу нужно было трижды подумать, прежде чем требовать его истребления.
Из сказанного следует, что борьба за культуру речи может быть лишь тогда плодотворной, если она сочетается с тонким чутьем языка, с широким образованием, с безукоризненным вкусом и, главное, если она не направлена против всего нового только потому, что оно новое. Если же ее единственным стимулом служит либо своевольный каприз, либо пришибеевская страсть к запретительству, она неминуемо закончится крахом.
Сильно страдают от невежественных запретителей поэты, художники слова, новаторы, вдохновенные мастера языка. Больно видеть, с каким возмущением пишут, например, иные читатели о современных поэтах, уличая их в «вопиющей безграмотности», причем безграмотными они объявляют такие безупречные в художественном отношении строки, как «Слушай, мой друг, тишину», «Осень вызрела звездами», «Луна потеряла рассудок», «В смертельном обмороке бедная река чуть шевелит засохшими устами», тем самым отнимая у поэтов принадлежащее им древнее право на речевые дерзания.
Студент пединститута Юрий Сазонов (Барнаул) с негодованием восстает против такого двустишия в книге поэта В. Сергеева:
Он мог бы сеять, плотничать, ковать,
…...........................
Но вот не вышло — жизнь дала осечку...
И утверждает, что эта метафора ему непонятна и потому недопустима в стихах, так как, по его мнению, «давать осечку может только ружье».
Это возражение основано на глубоком незнании самых элементарных законов поэзии.
«Искусство, — справедливо говорит один старый писатель, — живет и движется вперед исканиями и новаторством. Все крупные художники, начиная с Пушкина и Гоголя и кончая Блоком и Маяковским, были искателями и новаторами, все они вызывали в свое время недоумение и раздражение у людей „с установившимися взглядами...“ А какие возможны искания, какое возможно новаторство, если над писателями стоит человек готового стандарта, точно знающий заранее все слова, в которые должна отливаться мысль...»[34]
Несколько возмущенных читателей прислали из Ростова-на-Дону в редакцию газеты «Известия» коллективный протест против таких отнюдь не стандартных стихов, найденных ими в книге большого поэта:
Пусть вьюга с улиц улюлю, —
Вы — радугой по хрусталю...
Еще сильнее вознегодовали они на такие превосходные строки:
Дай запру я твою красоту
В темном тереме стихотворенья...
Спорить с подобными читателями, конечно, нельзя. Нужно просто посоветовать им, чтобы они никогда не читали стихов. Из истории литературы мы знаем, что такой пуризм всегда обращался против самих же пуристов. Ничтожным карликом встает перед глазами потомков беспардонный Сенковский, позволявший себе из года в год издеваться над гениальной стилистикой Гоголя. И что, кроме презрения, вызывает у нас напыщенный педант Шевырев, назойливо уличавший в безграмотности такого могучего мастера русского слова, как Герцен. И нельзя сказать, чтобы современные люди вспоминали с особой признательностью тех бесчисленных рецензентов и критиков, которые поодиночке и скопом предавали проклятию новаторский язык Маяковского.
Всякий даровитый писатель есть по самой своей природе новатор. Именно своеобразие речи и выделяет его из среды заурядных писак. Никогда не забуду редактора, который пытался «исправить» самые колоритные фразы в рукописи И. Е. Репина «Далекое близкое». Репин вверил эту рукопись моему попечению, и можно себе представить, какую я почувствовал тоску, когда увидел, что редакторским карандашом жирно подчеркнуты наиболее причудливые, живописные строки, которые так восхищали меня.
«Наш хозяин... закосолапил к Маланье...», «Сколько сказок кружило у нас...», «Шавкали из подворотни...», «Зонт мой пропускал уже насквозь удары дождевых кулаков...», «Полотеры несутся морского волною» и т.д., и т.д., и т.д.
Возле каждого подобного «ляпсуса» был поставлен негодующий восклицательный знак. Редактор хотел, чтобы Репин писал тем «правильным», дистиллированным, бесцветным, неживым языком, каким пишут бездарные люди, похожие на него, на редактора. Мне стоило много труда отвоевать у редактора эти своеобразные «ляпсусы» Репина.
Словом, было бы отлично, если бы иные блюстители чистоты языка воздержались от слишком решительных, опрометчивых и грубых суждений о недоступных их пониманию ценностях вечно обновляющейся поэтической речи.
Глава пятая
«Вульгаризмы»
I
Нужно ли говорить, что и третья болезнь, от которой пытаются вылечить русский язык всевозможные лекари и целители, — такая же мнимая, как и первые две.
Я говорю о засорении речи якобы непристойными грубостями, которые внушают такой суеверный, я сказал бы — мистический, страх многим ревнителям чистоты языка.
Страх этот совершенно напрасен, ибо наша литература — одна из самых целомудренных в мире. Глубокая серьезность задач, которые ставит она перед собою, исключает всякие легковесные, фривольные темы. Такова она с давних времен. Когда в 1870-х годах некоторые второстепенные авторы (Боборыкин, Авенариус и др.) попытались поставить эротику в центре своих повестей и романов, передовая журналистика во главе с Салтыковым-Щедриным так сурово осудила их измену высоким русским литературным традициям, что они навсегда отреклись от подобных сюжетов.
Но одно дело — целомудрие, а другое — ханжество, чистоплюйство и чопорность. К сожалению, в последнее время очень часто случается, что под флагом пуристов выступают ханжи.
Они делают вид, будто их изнеженный вкус страшно оскорбляется такими грубыми словами, как, например, сиволапый, или на карачках, или балда, или дрянь.
Если в какой-нибудь книге (для взрослых) им встретятся подобные слова, можно быть заранее уверенным, что в редакцию посыплются десятки укоризненных писем, выражающих порицание автору за то, что он пачкает русский язык непристойностями.
Такие ханжи родились не вчера. Их идеал — те жеманные дамы, которые, по свидетельству Гоголя, «никогда не говорили: я высморкалась, я вспотела, я плюнула, а говорили: я облегчила нос, я обошлась посредством платка» и т.д. «Ни в коем случае нельзя было сказать: этот стакан или эта тарелка воняет. И даже нельзя было сказать ничего такого, что бы подало намек на это, и говорили вместо того: „этот стакан нехорошо себя ведет“ или что-нибудь вроде этого».
«При французском королевском дворе, — напоминает Леонтий Раковский, — существовал жеманный салонный язык знати. Из него изгонялись слова и фразы, казавшиеся грубыми для „высшего света“. В Версале говорили не „нос“, а „врата мозга“, не „глаз“, а „рай души“. Нельзя было сказать: „я люблю дыню“, потому что это унизило бы глагол „любить“, и говорили потому: „я уважаю дыню“. Ни одна придворная дама не рискнула бы произнести слово „рубашка“, а говорила иносказательно: „вечная подруга мертвых и живых“».
Недалеко ушла от этих жеманниц та русская женщина, которая сказала о своем новорожденном ребенке:
— Я кормлю его бюстом, — так как, очевидно, считала, что слово грудь — непристойное слово.
К числу этих жеманных «эстетов» несомненно принадлежит и тот, которому, как мы только что видели, ужасно не понравилось слово штаны, встречающееся в стихах Маяковского: «Достаю из широких штанин...», «Облако в штанах». Неприлично.
И читательница Нина Бажанова (Киев), приславшая мне сердитый упрек за то, что в одной из статей я употребил слово чавкает.
С омерзением пишет минский читатель М. Малевич о гениальном «Декамероне» Боккаччо, возмущаясь тем, что эта «похабная» книга невозбранно продается во всех магазинах — «и даже(!) в киосках».
Харьковский читатель Ф. Хмыров (или Хмаров) в красноречивом письме высказывает свое порицание «Графу Нулину» Пушкина, твердо уверенный, что эта бессмертная поэма написана специально «для разжигания чувственности».
Об Аристофане, Шекспире, Вольтере и говорить нечего. «У них столько непристойностей и грубостей, что я прячу их от своего 20-летнего внука», — пишет мне из Одессы пенсионер Митрофан Кирпичев.
Особенное возмущение вызвал у этих людей литератор, дерзнувший написать: «сивый мерин».
«Как это мерин? Да еще сивый... Совсем неприлично»[35].
Кому же не ясно, что заботой о чистоте языка прикрывается здесь лицемерная чопорность?
Ибо кто из нас может сказать, что в нашем быту уже повсюду умолкла отвратительная пьяная ругань, звучащая порой даже при детях? А эти ликурги считают своим долгом тревожиться, как бы общественная мораль, не дай бог, не потерпела ущерба из-за того, что в какой-нибудь книжке будет напечатано слово штаны! Как будто нравы людей только и зависят от книг! Как будто из книг черпают ругатели свое сквернословие!
Нет, грубость гнездится не в книгах, а в семье и на улице.
Чем бороться с «грубостями» наших писателей, пуристы поступили бы гораздо умнее, если бы дружно примкнули к тем представителям общественности, которые борются со сквернословием в быту.
Впрочем, иные нападают на грубую речь персонажей того или иного писателя не из ханжества, а просто потому, что неверно представляют себе, в чем специфика подлинных произведений искусства.
Читатель М. И. Ш. (Москва) пишет, например, с возмущением о том, что в кинофильме «Все начинается с дороги» употреблено выражение: «На кой (черт) мне твоя корова?», а в пьесе «Начало жизни», поставленной Владимирским театром: «На кой (черт) ты мне сдался!»
Читатель П. Д. Р. (Ленинград) возмущается тем, что в повести Г. Матвеева «Тарантул» есть такие жаргонные фразы:
«Вот какой костюмчик оторвал...», «Я бы двоек нахватал...», «Брось ты языком трепать...», «Меня первую спросили про его шахеры-махеры...», «Начинают диктовать какую-то муру...»
Такими же недопустимыми вульгаризмами кажутся этому читателю выражения, допущенные В. Дягилевым в рассказе «Дикий»:
«Знаешь, где камни мировые»?», «Задаешься на макароны» и т.д.
Равным образом возмущает его, что в повести Д. Гранина «После свадьбы» некоторые персонажи говорят вот таким языком:
«Что это вы шибко серьезные...», «Это я в порядке трёпа», «Быстрее закругляйся» и т.д.
Читательница Н. (Ленинград) негодует, что в пьесе Александра Штейна «Океан» моряки пользуются в своей речи морскими терминами.
А почему бы им, спрашивается, и не выражаться именно так? Ведь главный ресурс всякого беллетриста, драматурга, изобразителя нравов — точное воспроизведение типической речи героев, наиболее ярко характеризующей и их личные качества, и ту среду, которая отражается в ней. Конечно, такие слова не всегда уместны в авторской речи, но в речи персонажей они прямо-таки необходимы.
Когда Ноздрев говорит в «Мертвых душах»:
«Я вовсе не какой-нибудь скалдырник!»,
а Собакевич утверждает, что просвещение — фук,
а мужики советуют друг другу пришпандорить коня кнутом,
а Плюшкин зовет своего товарища однокорытником, —
нужно свирепо ненавидеть искусство, чтобы восставать против этих картинных и выразительных слов, придающих жизненную силу гениальному произведению Гоголя. Если, например, гоголевские мужики вместо «пришпандорить кнутом» скажут: «стегать», или «хлестать», или «бить», а знаменитый почтмейстер вместо «мосты висят там этаким чертом» скажет «там устроены чудесные мосты», — Гоголь сразу окажется худосочным писателем, далеким от реалистической правды.
Между тем от Гоголя и от его продолжателей современные ему мракобесы во главе с Булгариным, Сенковским и Гречем требовали именно такой обесцвеченной, обескровленной речи. И никак невозможно понять, по какой причине и во имя чего по их стопам так охотно идут наши «приятные во всех отношениях» дамы обоего пола.
Этим они уподобляются тому рецензенту, который, придя в зоопарк, был шокирован вульгарными названиями некоторых птиц и животных.
«Надо, — потребовал он, — еще внимательно пересмотреть надписи на клетках. Порой они звучат слишком грубо. Вот некоторые „перлы“ этого литературного „творчества“: „Стервятник“, „Выдра“, „Ехидна“, „Свинья обыкновенная“, „Вонючка“, „Осел“.
Неужели нельзя было обойтись без этих выражений?»[36]
II
Цинизм выражений всегда выражает циническую душу.
Герцен
Другое дело, когда блюстители чистоты языка восстают против того вульгарного жаргона, который мало-помалу внедрился в разговорную речь некоторых кругов молодежи. Ибо кто же из нас, стариков, не испытывает острой обиды и боли, слушая, на каком языке изъясняется иногда наше юношество — школьники, студенты и молодые рабочие.
Фуфло, потрясно, шмакодявка, хахатура, шикара — в каждом этом слове мне чудится циническое отношение к людям, вещам и событиям.
Правда, многие из этих слов очень стары, существуют лет сто, не меньше, но теперь, когда они вошли в молодежный жаргон, все они зазвучали по-новому: с экспрессией бесстыдства, развязности, грубости.
В самом деле, может ли питать уважение к девушке тот, кто называет ее чувихой или, скажем, кадришкой? И если, влюбившись в нее, он говорит, что вшендяпился, не ясно ли: его влюбленность совсем не похожа на ту, о который мы читаем у Блока.
С глубокою тоскою узнал я о литературной беседе, которую вели в библиотеке три школьника, выбиравшие интересную книгу:
— Возьми эту: ценная вещь. Там один так дает копоти!
— Эту не бери! Лабуда! Пшено!
— Вот эта жутко мощная книжка!
Неужели тот, кто подслушает такой разговор, огорчится лишь лексикой этих детей, а не тем низменным уровнем их духовной культуры, которым определяется эта пошлая лексика? Ведь вульгарные слова — порождение вульгарных поступков и мыслей, и потому очень нетрудно заранее представить себе, какой развинченной, развязной походкой пройдет мимо тебя молодой человек, который вышел прошвырнуться по улице и, когда во дворе к нему подбежала сестра, сказал ей:
— Хиляй в стратосферу!
На каждом слове этого жаргона мне видится печать того душевного убожества, которое Герцен называл тупосердием.
С острой, пронзительной жалостью гляжу я на этих тупосердых (и таких самодовольных) юнцов.
Еще и тем неприятен для меня их жаргон, что он не допускает никаких интонаций, кроме самых элементарных и скудных. Те сложные, многообразные модуляции голоса, которые свойственны речи подлинно культурных людей, в этом жаргоне совершенно отсутствуют и заменяются монотонным отрывистым рявканьем.
И в самом деле, одни лишь грубые интонации возможны в той примитивной среде, где:
вместо «компания» говорят — кодла,
вместо «будешь побит» — схлопочешь,
вместо «хорошо» — блеск! сила! мирово! мировецки!
вместо «иду по Садовой» — жму через Садовую,
вместо «пить» — блоцкать,
вместо «напиться допьяна» — накиряться,
вместо «пойдем обедать» — пошли рубать,
вместо «наелись досыта» — железно нарубались,
вместо «мне это неинтересно» — а мне до лампочки,
вместо «скука» — тягомотина,
вместо «слабый человек» — слабак,
вместо «спать» — кимарить, заземлиться,
вместо «говорить» — звякать,
вместо «рассказывать анекдоты» — травить анекдоты,
вместо «познакомиться с девушкой» — подклеиться к ней, и т.д.
Конечно, было бы странно, если бы среди молодежи не раздавались порою протесты против этого полублатного жаргона. Студент Д. Андреев в энергичной статье, напечатанной в многотиражной газете Московского института стали, громко осудил арготизмы студентов: ценная девушка, железно, законно, башли, хилок, чувак, чувиха и т.д. И в конце статьи он обратился к товарищам с таким стихотворным призывом поэта Владимира Лифшица:
Русский язык
могуч и велик!
Из уважения к предкам
не позволяйте
калечить язык
Эллочкам-людоедкам.
Но мне кажется, борьба с этим «людоедским» жаргоном была бы куда плодотворнее, если бы она начиналась не в вузе, а в школе — там, где и зарождается этот жаргон.
Я знаю два-три интерната в Москве и несколько школ в Ленинграде, где учителям удалось начисто искоренить из речевого обихода учащихся всевозможные потрясно и хиляй. Но такие удачи редки. Слишком уж заразительна, прилипчива, въедлива эта вульгарная речь, и отвыкнуть от нее не так-то легко. К тому же школьники — скрытный народ, и я не удивился бы, если бы вдруг обнаружилось, что главная ее прелесть заключается для них именно в том, что против нее восстают педагоги.
Вообще очень трудно отказаться от мысли, что изрядная доля «людоедских» словечек создана, так сказать, в противовес той нудной, фальшивой и приторной речи, которую иные человеки в футлярах все еще продолжают культивировать даже в обновленной, пореформенной школе.
Живым, талантливым, впечатлительным школьникам не может не внушать отвращения скудная проза учебников, которая даже о гениальных стилистах, величайших мастерах языка умудряется порой говорить замусоленными канцелярскими фразами.
Не здесь ли причина того, что в своем интимном кругу, с глазу на глаз, школьники говорят о прочитанных книгах на полублатном языке: уж очень опостылели им «типичные представители», «наличие реалистических черт», «показ отрицательного героя», «в силу слабости мировоззрения» и тому подобные шаблоны схоластической речи, без которых в дореформенной школе не обходился ни один урок литературы, хотя они по самому своему существу враждебны эмоциональной и умственной жизни детей.
Дети как бы сказали себе:
— Уж лучше мура́ и потрясно, чем типичный представитель, показ и наличие.
Конечно, это лишь одна из причин возникновения такого жаргона, и притом далеко не важнейшая. Не забудем о влиянии улицы, влиянии двора. И вообще здесь не только языковая проблема, но и проблема моральная. Чтобы добиться чистоты языка, нужно биться за чистоту человеческих чувств и мыслей.
Этого упрямо не желают понять многие из наших пуристов. Вместо того чтобы объединенными силами восстать против тех уродливых сторон нашего быта, которые породили уродливую речь, они в негодовании нападают на современных писателей, изображающих некоторые круги молодежи и правдиво передающих в своих повестях и рассказах их подлинную — «людоедскую» речь.
Они забыли мудрую пословицу:
«На зеркало неча пенять, коли рожа крива».
Оттого-то так много у нас чудаков, которые пеняют на зеркало, едва только они обнаружат, что в нем отражаются их низкие лбы и вульгарные челюсти!
И не только пеняют на зеркало, но набрасываются на него с кулаками. А иные, наиболее пылкие, хватают дубинку и давай колотить по стеклу. Стекло — вдребезги, но «рожи» не становятся краше.
Все это не мешает каждому из этих пуристов чувствовать себя доблестным искоренителем безобразия и грубости, борцом за поруганную красоту.
Разбитое зеркало было, право же, вполне доброкачественное. Оно честно отражало уродов, которые вставали перед ним. А если бы на их месте возник лучезарный красавец, оно столь же правдиво воспроизвело бы красавца во всем блеске его красоты.
Недавно в редакции нескольких столичных газет пришло циркулярное большое письмо некоего рязанского пенсионера, которого мы назовем, ну, хотя бы Тимофей Захарчук. Письмо, типичное для несметного числа наивных людей, жаждущих уничтожить то зеркало, где правдиво отражаются вещи, которые очень не нравятся им.
Прочитав одну из недавних повестей, воссоздающую своеобразный жаргон современных юнцов, возмущенный пурист яростно бранит эту повесть — за то, что ее персонажи говорят на таком языке, на каком они изъясняются в подлинной жизни. Как смеет писатель грязнить свое произведение словами: «шмякнуться на койку», «психовать», «подонок», «я их отшил», «за мной не заржавеет», «выкаблучивать»?!
Праведный гнев Тимофея Захарчука был бы совершенно понятен, если бы вдруг оказалось, что автор сам выдумал эту вульгарщину и с клеветнической целью навязал ее современным юнцам.
К сожалению, это не так. Всякий, кому доводилось общаться с нынешними — скажем по-старинному — отроками и отроковицами и слышать их непринужденные разговоры друг с другом, знает, что шмякнуться на койку, психовать и отшить звучат в их разговорах нередко. Так что автор был бы отъявленный лгун, если бы не воспроизвел в своей повести их подлинную фразеологию и лексику, а вложил бы в их уста дистиллированную речь карамзинского стиля.
Тимофея Захарчука очень мало смущает, что современные девы и юноши пользуются таким грубым жаргоном. Против этого в его письме никаких возражений: пусть себе говорят, как им вздумается, только бы их лексикон не нашел своего отражения в печати. Только бы писатели не воспроизвели его в своих повестях.
Чем объяснить этот панический страх перед книжным воспроизведением того, что наблюдается в жизни? Желанием оградить от этой скверны широкие читательские массы? Но нужно быть безоглядным фантастом, чтобы воображать, будто низкопробная речь черпается нами из книг. Этого никогда не бывает. Вспомним, например, те слова, которые мы зовем непристойными, — ругательные, «непечатные» слова, все еще не искорененные из нашего быта.
Каким образом они вошли в обиход? Неужели вы думаете, что сквернословы почерпнули их из каких-нибудь книг — из рассказов, повестей, стихотворений, романов? Пусть Тимофей Захарчук вспомнит свое собственное детство. Все неприличные слова, которые стали ему известны в восьмилетием возрасте (или несколько раньше), все они были нашептаны ему однокашниками, каждое узнал он по слуху, и книги здесь совсем ни при чем.
«Эти „известные“ слова и разговоры, — пишет Ф. М. Достоевский, — к несчастию, неискоренимы в школах. Чистые в душе и сердце мальчики, почти еще дети, очень часто любят говорить в классах между собою и даже вслух про такие вещи, картины и образы, о которых не всегда заговорят даже и солдаты; мало того, солдаты-то многого не знают и не понимают из того, что уже знакомо в этом роде столь юным еще детям нашего интеллигентного и высшего общества. Нравственного разврата тут, пожалуй, еще нет, цинизма тоже нет настоящего, развратного, внутреннего, но есть наружный, и он-то считается у них нередко чем-то даже деликатным, тонким, молодецким и достойным подражания»[37].
Это относится ко всем без исключения жаргонам, арготизмам и сленгам, которые угнездились теперь в разговорах некоторых кругов молодежи: они заимствованы отнюдь не из книг.
Разве нынешние девицы и юноши научились жаргонным словам по каким-нибудь книгам?
Правда, иные писатели в своих повестях иногда перебарщивают: дают слишком уж густой концентрат этой речи. Но здесь их писательское право. Разве Лесков не поступал точно так же со своим речевым материалом?
Борьба с вульгаризмами ведется не со вчерашнего дня — главным образом реакционными пуристами. Пресловутый Шишков возмущался, например, такими словами, как «вскарабкаться», «старый хрен», и т.д.
В своем «Театральном разъезде» Гоголь высмеял этот барский подход к языку. Он вывел там одного литератора, который порицает вульгаризмы его «Ревизора», так как ими гнушается так называемое высшее общество:
«Ну что за разговорный язык? Кто говорит эдак в высшем обществе?»
В ту пору реакционные пуристы усердно хлопотали о том, чтобы язык «высшего» (то есть дворянского) общества не осквернялся «просторечными» словами.
Это было понятно в эпоху, когда язык разделяли на благородный и подлый, когда Пушкину не хотели простить, что он ввел в поэзию такие слова, как кастрюльки, горшки, тюфяки, ноздри, тын и т.д.
Демократизация речи, наметившаяся в поэзии Пушкина, стала одной из главных тенденций новаторского творчества Некрасова.
Ревнители чистоты языка, в том числе и те, что хулили «вульгарный язык» Маяковского, заботились лишь о том языке, который встречался им в книгах. Словно эта запечатленная книгами речь совсем не зависит от быта и нравов эпохи. Эти люди как бы сказали себе: пусть устный, разговорный язык будет вульгарен и груб, лишь бы сохранился во всей чистоте язык наших романов, повестей и рассказов.
Напрасные усилия, нелепые хлопоты! Сколько бы ни суетились пуристы, живая разговорная речь непременно просочится и в романы, и в рассказы, и в повести, и в стихи, отражая в себе умственный и нравственный облик той социальной среды, которая сформировала эту разговорную речь.
Все мы помним, какое омерзение вызвал у нас в свое время нищенски-убогий язык Эллочки-людоедки, высмеянный Ильфом и Петровым в незабвенных «Двенадцати стульях».
Говоря об этой скудоумной девице, молодой лингвист Л. И. Скворцов напоминает читателям, что «бедность словаря, убожество языка есть производное от уродливой сущности Эллочки, но не наоборот. И поэтому говорить о „растлевающем влиянии жаргона“ как о главной его сущности — значит не видеть подлинной опасности и бороться вместо причины со следствием».
Прекрасная, верная мысль, о которой не мешает задуматься доморощенным нашим пуристам.
Л. И. Скворцов ссылается на Е. Д. Поливанова, одного из самых вдумчивых и талантливых языковедов, который еще в начале 30-х годов XX века утверждал:
«Представляется довольно сомнительной борьба с каким-либо языковым явлением... имеющим внеязыковую причину, если эта борьба не обращена вместе с тем на искоренение этой причины данного явления».
Практический вывод из всего сказанного может быть только один: кому не нравится нынешний молодежный жаргон, пусть ратует за уничтожение тех причин внеязыкового порядка, которые способствуют его процветанию.
Правда, это гораздо труднее, чем обличать литераторов, добросовестно воспроизводящих ту речь, что подслушана ими в жизни.
Нападать на их книги — занятие столь же бесплодное, как (повторяю опять и опять) кулачная расправа с зеркалами, отражающими неприглядные вещи, коих нам не хотелось бы видеть.
III
И кроме того: можем ли мы так безапелляционно судить этот «молодежный» жаргон? Не лучше ли взглянуть на него без всякой запальчивости? Ведь у него есть немало защитников. И прежде чем выносить ему тот или иной приговор, мы обязаны выслушать их внимательно и беспристрастно.
— В сущности, из-за чего вы волнуетесь? — говорят они нам. — Во всех странах во все времена мальчики любили и любят напускать на себя некоторую развязность и грубость, так как из-за своеобразной застенчивости им совестно обнаружить перед своими товарищами мягкие, задушевные, лирические, нежные чувства.
А во-вторых, не забудьте, что юным умам наша обычная, традиционная «взрослая» речь нередко кажется пресной и скучной. Им хочется каких-то новых, небывалых, причудливых, экзотических слов — таких, которых не говорят ни учителя, ни родители, ни вообще «старики». Все это в порядке вещей. Это бывает со всеми подростками, и нет ничего криминального в том, что они стремятся создать для себя собственный «молодежный» язык.
В-третьих, — продолжают защитники, — нельзя отрицать, что в огромном своем большинстве наша молодежь благороднее, лучше, умнее тех людоедских словечек, которыми она щеголяет теперь, подчиняясь всемогущему стадному чувству; что на самом-то деле эти словечки далеко не всегда отражают ее подлинную душевную жизнь. Даже тот, кто позволяет себе говорить закидоны глазками, псих и очкарик, может оказаться отличным молодым человеком, не лишенным ни чести, ни совести.
С этим я совершенно согласен. Таковы же и мои наблюдения. В одном из подмосковных поселков есть школа, где сильно выделяются четверо богато одаренных и небанальных подростков, которых я знаю чуть не с первого класса: Валя, Сережа, Марина и Гера — два поэта, одна пианистка и один еще не нашедший себя не то физик, не то математик.
И все же от них еще очень недавно можно было во всякое время услышать:
— Что ты лыбишься (улыбаешься)?
— Это митюха и жлоб!
Конечно, жаргон наложил свою мрачную печать и на них, но печать эта мало-помалу стирается у меня на глазах. Даровитые школьники пользуются жаргоном все реже, и для меня нет никакого сомнения, что через год, через два они окончательно изгонят его из своего языка, так как убедятся на опыте, что он бессилен выразить ту сложную, богатую оттенками душевную жизнь, которая ожидает их в ближайшие годы. Жаргон улетучится почти без остатка, и они станут пользоваться другим языком — человеческим.
• • •
Вот, пожалуй, и все, что могут сказать защитники. Не стану оспаривать их утверждения. Пусть они правы, пусть дело обстоит именно так, как они говорят. Остается неразрешенным вопрос: почему же этот защищаемый ими жаргон почти сплошь состоит из пошлых и разухабистых слов, выражающих беспардонную грубость? Почему в нем нет ни мечтательности, ни доброты, ни изящества — никаких качеств, свойственных юным сердцам?
И можно ли отрицать ту самоочевидную истину, что в грубом языке чаще всего отражается психика грубых людей?
Главная злокачественность этого жаргона заключается в том, что он не только вызван обеднением чувств, но и сам, в свою очередь, ведет к обеднению чувств.
Попробуйте хоть неделю поговорить на этом вульгарном арго, и у вас непременно появятся вульгарные замашки и мысли.
«Страшно не то, — пишет мне ленинградская читательница Евг. Мусякова, — что молодежь изобретает особый жаргон. Страшно, когда, кроме жаргона, у нее нет ничего за душой. Я тоже была „молодежью“ в 1920—1925 годах, у нас тоже был свой жаргон, пожалуй, похуже теперешнего. Мы говорили: „похиряли хряпать“, „позекаешь“ и т.д. Но это была наша игра: у нас „за душой“ была ранее приобретенная культура. Если человек с детства знал Льва Толстого, Чехова, Пушкина, Диккенса, он мог, конечно, баловаться жаргоном, но ему было что помнить... Если же помнить нечего, если человек знает только жаргон и не имеет понятия о подлинной человеческой речи, а значит, и о подлинных человеческих чувствах, тогда нечего пенять на жаргон. Тогда надо не с жаргоном бороться, а с бескультурьем».
IV
Конечно, моя ленинградская корреспондентка права: культура языка связана с общей культурой. А так как нужно быть слепым, чтобы не видеть, что общая культура у нас очень интенсивно растет, с каждым годом захватывая все более широкие массы, мы не вправе предаваться унынию.
В отличие от подлинных слов языка арготические словечки — почти все — ежегодно выходят в тираж.
Они недолговечны и хрупки.
Можно не сомневаться, что тот будущий юноша, который скажет, например, рубать или башли, не встретит среди своих сверстников никакого сочувствия и покажется им безнадежно отсталым. К тому времени у них будут готовы свежие синонимы этих жаргонных словечек, а эти либо вовсе забудутся, либо будут отодвинуты в разряд старомодных и размагнитятся, как размагнитился ррракалиооон в глазах князька из «Записок охотника».
«Бедный отставной поручик, — говорится в рассказе Тургенева, — попытался еще раз при мне пустить в ход свое словечко — авось, дескать, понравится по-прежнему, — но князь не только не улыбнулся, даже нахмурился и пожал плечом».
Недавно в лондонском «Таймсе» появилась статья о молодежном жаргоне. Автор статьи почему-то уверен, будто этот жаргон — исключительное достояние нашей страны.
Согласиться с ним никак невозможно.
Сейчас предо мною монументальный словарь американского сленга «The American Thesaurus of Slang» («Сокровищница американского сленга», 1945). В нем 1174 страницы. Шестнадцатая глава словаря называется «Колледж» и вся посвящена арготизмам, употреблявшимся в тамошних вузах. Оказывается, что, например, о хорошенькой девушке в жаргоне американских студентов существовало в те годы 68 (шестьдесят восемь!) арготических слов: вау, драб, биггер, пичалулу, лукерино, лоллео и другие, звучащие нисколько не лучше, чем наши шмакодявка и чувиха.
За эти годы словарь до того устарел, что пользоваться им уже невозможно. Все эти вау и драб отцвели, не успев расцвесть. Очень хрупки слова-однодневки: всякое новое поколение учащихся постоянно заменяет их новыми.
Английский филолог С. Поттер насчитал в речи современных британцев целых двадцать восемь арготических слов, соответствующих нашему уходи прочь. Среди них есть такие непривычные для английского уха, как шушу (shoo shoo), вемуз (vamoose), имши (imshe), скидеддл (skedaddle) и проч. Нашему железный, законный там вполне соответствуют девятнадцать синонимов, вроде киф (kiff), юм-юм (yum-yum), пош (posh), топ-ноч (top-notch) и т.д., и все они стоят за пределами общепринятой английской речи.
• • •
История всех арготических словечек показывает, что сфера их применения узка. К нормативной общепринятой речи каждый из них относится, как пруд к океану.
Хотя, конечно, весьма неприятно, что хахатуры и кодлы так приманчивы для наших подростков, мы не вправе обвинять этот убогий жаргон в том, будто от него в значительной мере страдает общенациональный язык. Русский язык, несмотря ни на что, остается таким же несокрушимо прекрасным.
Каковы бы ни были те или иные жаргоны, самое их существование доказывает, что язык жив и здоров. Только у мертвых языков не бывает жаргонов. К тому же нельзя не сознаться: иные из этих жаргонных словечек так выразительны, колоритны и метки, что я нисколько не удивился бы, если бы в конце концов им посчастливилось проникнуть в нашу литературную речь. Хотя в настоящее время все они в своей совокупности свидетельствуют об убожестве психической жизни того круга людей, который культивирует их, ничто не мешает двум-трем из них в ближайшем же будущем оторваться от этого круга и войти в более высокую лексику.
Вообще внедрение арготических выражений и слов в литературную речь — процесс закономерный и даже неизбежный.
Не забудьте, что, например, выражение бить по карману вошло в литературу из торгового диалекта; втереть очки — из шулерского; мертвая хватка — из охотничьего; валять дурака — из воровского; спеться — из певческого диалекта; этот номер не пройдет — из актерского. Двурушник — из жаргона нищих. Бракодел — из диалекта фабрик. Животрепещущий — из диалекта рыботорговцев.
Это говорится отнюдь не в защиту вульгарного жаргона молодежи. Что б ни толковали его адвокаты, все же он в своем словаре и в своих интонациях является печальным свидетельством умственной и нравственной тупости тех, кто пользуется им изо дня в день. И посейчас остается незыблемым тот приговор, который в свое время был вынесен ему А. М. Горьким. В статье «О языке» Горький писал:
«С величайшим огорчением приходится указать, что в стране, которая так успешно — в общем — восходит на высшую ступень культуры, язык речевой обогатился такими нелепыми словечками и поговорками, как например: мура, буза, волынить, шамать, дай пять, на большой палец с присыпкой, на ять и т.д., и т. п.».
Но имеем ли мы право считать это пристрастие к вульгарным словам, наблюдаемое в некоторых кругах молодежи, таким тяжким и неизлечимым недугом?
Всякий, кто внимательно прочитал предыдущие главы, надеюсь, не может не согласиться со мною, что болезни, перечисленные в них, совсем не так опасны и вредны, как принято о них говорить. Ибо язык, как говорят лингвисты, наддиалектен.
Русскому языку не нанесли существенного ущерба ни проникшие в него иностранные термины, ни так называемые «умслопогасы», ни студенческий, ни школьный жаргоны.
Гораздо серьезнее тот тяжкий недуг, от которого, по наблюдению многих, еще до сих пор не избавилась наша разговорная и литературная речь. Недуг этот в тысячу раз зловреднее всяких жаргонов, так как он может привести — и приводит! — нашу современную речь к худосочию, склерозу и хилости.
Имя недуга — канцелярит (я даю этой болезни такое название по образцу колита, дифтерита, менингита).
На борьбу с этим затяжным, изнурительным и трудноизлечимым недугом мы должны подняться сплоченными силами — мы все, кому дорого величайшее достояние русской народной культуры, наш мудрый, выразительный, гениально живописный язык.
Глава шестая
Канцелярит
Куда скрылось живое, образное русское слово?
М. Е. Салтыков-Щедрин
...Это все продолжает быть удивительным именно потому, что живые люди в цвете здоровья и силы решаются говорить языком тощим, чахлым, болезненным...
Ф. М. Достоевский
I
Несколько лет назад в Учпедгизе вышло учебное пособие для школы, где мальчиков и девочек учат писать вот таким языком:
учитывая вышеизложенное,
получив нижеследующее,
указанный период,
выдана данная справка
и даже:
«Дана в том, что для данной бригады...»
Называется книжка «Деловые бумаги», и в ней школьникам «даются указания», как писать протоколы, удостоверения, справки, расписки, доверенности, служебные доклады, накладные и т.д.
Я вполне согласен с составителем книжки: слова и выражения, рекомендуемые им детворе, надобно усвоить с малых лет, ибо потом будет поздно. Я, например, очень жалею, что в детстве меня не учили изъясняться на таком языке: составить самую простую деловую бумагу для меня воистину каторжный труд. Мне легче исписать всю страницу стихами, чем «учитывать вышеизложенное» и «получать нижеследующее».
Правда, я лучше отрублю себе правую руку, чем напишу нелепое древнечиновничье «дана в том» или «дана... что для данной», но что же делать, если подобные формы коробят только меня, литератора, а работники учреждений и ведомств вполне удовлетворяются ими?
Конечно, я понимаю, что при официальных отношениях людей нельзя же обойтись без официальных выражений и слов. По словам одного из современных филологов, директор учреждения поступил бы бестактно, если бы вывесил официальный приказ, написанный в стиле непринужденной беседы:
«Наши женщины хорошо поработали, да и в общественной жизни себя неплохо показали. Надо их порадовать: скоро ведь 8 Марта наступит! Мы тут посоветовались и решили дать грамоты...»
Филолог убежден, что в данном случае этот стиль не имел бы никакого успеха: его сочли бы чудаковатым и диким.
По мнению филолога, тот же приказ следовало бы составить в таких выражениях:
«В ознаменование Международного женского дня за выдающиеся достижения в труде и плодотворную общественную деятельность вручить грамоты товарищам...»
Возможно, что филолог и прав: должен же существовать официальный язык в государственных документах, в дипломатических нотах, в реляциях военного ведомства.
«Вряд ли было бы уместно, — пишет Т. Г. Винокур, — если, скажем, доверенность на получение зарплаты мы написали бы, игнорируя обычную, точную, удобную для бухгалтерской отчетности формулу: „Я, нижеподписавшийся, доверяю получить причитающуюся мне зарплату за первую половину такого-то месяца такому-то“, так:
„Пусть такому-то отдадут мою зарплату. Он как будто человек честный и, надеюсь, денег моих не растратит“.
И, конечно, никто не требует, чтобы казенная бумага о дровах писалась вот таким „поэтическим“ стилем:
„Архангельскому комбинату, расположенному на брегах полноводной красавицы Двины.
Просим отгрузить 1000 кубометров древесины, пахнущей вековым сосновым бором“».
В деловых официальных бумагах такие потуги на цветистую, нарядную речь были бы только смешны, тем более что и «полноводная красавица Двина», и «вековой сосновый бор» — такие же пошлые, стертые штампы, как и любая формула чиновничьей речи.
Официальные люди, находящиеся в официальных отношениях друг с другом, должны пользоваться готовыми формами речи, установленными для них давней традицией.
Профессор А. А. Реформатский напоминает читателям, что в таких канцелярских жанрах, как доверенности, акты о приемке и списании, нотариальные акты, заявления в судебные органы, «не очень-то можно вольничать словом», а «извольте писать согласно принятой форме».
Когда судья всякий раз произносит одну и ту же формулу: «Суд признал, что иск Иванова к Петрову подлежит удовлетворению (или подлежит отклонению)», он не может не применять этих штампов, потому что (это признают и филологи) «такова традиция, черпающая свои силы в некоторых основных законах всякой социальной жизни, каждая сфера которой создает для себя особые и специфические средства выражения... Незаменимы на своем месте (но только на своем месте! К. Ч.) все эти расхожие штампы вроде «прийти к соглашению», «прийти к убеждению», «во избежание», «налагать взыскание» и проч. Все дело в том, чтобы эти штампы действительно стояли там, где нужно».
В самом деле, представьте себе, что ваша жена, беседуя с вами о домашних делах, заговорит вот таким языком.
«Я ускоренными темпами, — скажет она, — обеспечила восстановление надлежащего порядка на жилой площади, а также в предназначенном для приготовления пищи подсобном помещении общего пользования (то есть на кухне. — К. Ч.). В последующий период времени мною было организовано посещение торговой точки с целью приобретения необходимых продовольственных товаров».
После чего вы, конечно, отправитесь в загс, и там из глубочайшего сочувствия к вашему горю немедленно расторгнут ваш брак.
Ибо одно дело — официальная речь, а другое — супружеский разговор с глазу на глаз. «Чувство соразмерности и сообразности» играет и здесь решающую роль: им определяется стиль нашей речи.
«О том, что принято и не принято в языке, имеет право судить стилистика, — говорит Лев Успенский. — Стилистика — сложная и тонкая отрасль знания, стоящая на грани науки и искусства. Она (я говорю о стилистике разговорного языка) требует не только знаний, но и чутья. Зачастую ее рецепты, годящиеся для одного стиля речи, неприменимы для другого».
И Лев Успенский приводит очень рельефный пример:
«Когда двое мальчишек в школе говорят между собою, только педант найдет недопустимой реплику:
— Ты опять пару хватанул? Эх, ты! То пара, то кол... Срежешься на экзамене, и выставят из школы.
Но если вы увидите, — продолжает писатель, — письмо директора родителям, где говорится:
„Уважаемые товарищи! Поскольку ваш сын опять хватанул пару, а в табеле у него то пара, то кол, он непременно срежется на экзамене, и я вынужден буду выставить его из школы“, вы решите, что директор по меньшей мере странный человек.
Слова и там и тут одинаковые, все они значатся в наших словарях, содержание сказанного одно и то же. Все правильно, но в одном случае так говорить принято, а в другом — не принято. Стилистически неуместно».
Помню, как смеялся А. М. Горький, когда бывший сенатор, почтенный старик, уверявший его, что умеет переводить «с десяти языков», принес в издательство такой перевод романтической сказки:
«За неимением красной розы жизнь моя будет разбита».
Горький сказал ему, что канцелярский оборот «за неимением» неуместен в романтической сказке. Старик согласился и написал по-другому:
«Ввиду отсутствия красной розы жизнь моя будет разбита», чем доказал полную свою непригодность для перевода романтических сказок.
Этим стилем перевел он весь текст:
«Мне нужна красная роза, и я добуду себе таковую».
«А что касается моего сердца, то оно отдано принцу».
«За неимением», «ввиду отсутствия», «что касается — все это было необходимо в тех казенных бумагах, которые всю жизнь подписывал почтенный сенатор, но в сказке Оскара Уайльда это кажется бездарною чушью.
Поэтому книжка «Деловые бумаги» была бы еще лучше, еще благодетельнее, если бы ее составитель обратился к детям с таким увещанием:
«Запомните раз навсегда, что рекомендуемые здесь формы речи надлежит употреблять исключительно в официальных бумагах. А во всех других случаях — в письмах к родным и друзьям, в разговорах с товарищами, в устных ответах у классной доски — говорить этим языком воспрещается.
Не для того наш народ вместе с гениями русского слова — от Пушкина до Чехова и Горького — создал для нас и для наших потомков богатый, свободный и сильный язык, поражающий своими изощренными, гибкими, бесконечно разнообразными формами, не для того нам оставлено в дар это величайшее сокровище нашей национальной культуры, чтобы мы, с презрением забросив его, свели свою речь к нескольким десяткам штампованных фраз».
Сказать это нужно с категорической строгостью, ибо в том и заключается главная наша беда, что среди нас появилось немало людей, буквально влюбленных в канцелярский шаблон, щеголяющих — даже в самом простом разговоре! — бюрократическими формами речи.
II
Я слышал своими ушами, как некий посетитель ресторана, желая заказать себе свиную котлету, сказал официанту без тени улыбки:
— А теперь заострим вопрос на мясе.
И как один дачник во время прогулки в лесу заботливо спросил у жены:
— Тебя не лимитирует плащ?
Обратившись ко мне, он тут же сообщил не без гордости:
— Мы с женою никогда не конфликтуем!
Причем я почувствовал, что он гордится не только отличной женой, но и тем, что ему доступны такие слова, как конфликтовать, лимитировать.
Мы познакомились. Оказалось, что он ветеринар, зоотехник и что под Харьковом у него есть не то огород, не то сад, в котором он очень любит возиться, но служба отвлекает его.
— Фактор времени... Ничего не поделаешь! — снова щегольнул он культурностью своего языка.
С таким щегольством я встречаюсь буквально на каждом шагу.
Спрашиваю у одного из редакторов, есть ли в редакции клей, и слышу высокомерный ответ:
— Я не в курсе этих деталей.
В поезде молодая женщина, разговорившись со мною, расхваливала свой дом в подмосковном колхозе:
— Чуть выйдешь за калитку, сейчас же зеленый массив!
— В нашем зеленом массиве так много грибов и ягод!
И видно было, что она очень гордится собою: у нее такая «культурная» речь.
Та же гордость послышалась мне в голосе одного незнакомца, который подошел к моему другу, ловившему рыбу в соседнем пруду, и спросил:
— Какие мероприятия предпринимаете вы для активизации клева?
Моему знакомому дворнику Ивану Игнатьевичу выражение «соседний двор» показалось чересчур просторечным, и он сказал о соседнем дворе:
— Да в ихнем же объекте...
И вот столь же «культурное» изречение некоей интеллигентной гражданки:
— А дождю надо быть! Без дождя невозможно. В деревне климатические условия нужны.
Как бы ни были различны эти люди, их объединяет одно: все они считают правилом хорошего тона возможно чаще вводить в свою речь (даже во время разговора друг с другом) слова и обороты канцелярских бумаг, циркуляров, реляций, протоколов, докладов, донесений и рапортов. Дело дошло до того, что многие из них при всем желании не могут выражаться иначе: так глубоко погрязли они в департаментском стиле.
Молодой человек, проходя мимо сада, увидел у калитки пятилетнюю девочку, которая стояла и плакала. Он ласково наклонился над ней и, к моему изумлению, сказал:
— Ты по какому вопросу плачешь?
Чувства у него были самые нежные, но для выражения нежности не нашлось человеческих слов.
В «Стране Муравии» даже старозаветный мужик Моргунок, превосходно владеющий народною речью, и тот нет-нет да и ввернет в разговор чиновничий оборот, канцелярское слово:
А что касается меня,
Возьмите то в расчет, —
Поскольку я лишен коня,
Ни взад мне, ни вперед.
Иные случаи такого сочетания двух стилей не могут не вызвать улыбки. Эта улыбка, и притом очень добрая, чувствуется, например, в стихах Исаковского, когда он приводит хотя бы такое письмо одной юной колхозницы к человеку, в которого она влюблена:
Пишу тебе
Официально
И жду
Дальнейших директив.
Признаться, и я улыбнулся недавно, когда знакомая уборщица, кормившая голубей на балконе, вдруг заявила в сердцах:
— Энти голуби — чистые свиньи, надо их отседа аннулировать!
Фраза чрезвычайно типичная. Аннулировать мирно уживается в ней с отседа и энти.
Но хотя в иных случаях сосуществование стилей и может показаться забавным, примириться с ним никак невозможно, ибо в стихию нормальной человеческой речи и здесь врывается все та же канцелярия.
Официозная манера выражаться отозвалась даже на стиле объявлений и вывесок. Уже не раз отмечалось в печати, что «Починка белья» на нынешних вывесках называется «Ремонтом белья», а швейные мастерские — «Мастерскими индпошива» («индивидуальный пошив»).
«Индпошив из материала заказчика» — долго значилось на вывеске одного ателье.
Эта языковая тенденция стала для меня особенно явной на одном из кавказских курортов. Там существовала лет десять лавчонка, над которой красовалась простая и ясная вывеска:
«Палки».
Недавно я приехал в тот город и вижу: лавчонка украшена новою вывескою, где те же палки именуются так:
«Палочные изделия».
Я спросил у старика продавца, почему он произвел эту замену. Он взглянул на меня, как на несомненного олуха, не понимающего простейших вещей, и не удостоил ответом. Но в лавке находился покупатель, который пояснил снисходительно, что палочные изделия гораздо «красивше», чем палки.
Едва только я вышел из этой лавчонки, я увидел вывеску над бывшей кондитерской:
«Хлебобулочные изделия».
А за углом в переулке меня поджидали:
«Чулочно-носочные изделия» и «Сувенирные изделия».
А чуть я вернулся в Москву, я прочитал на Арбате:
«Строчевышитые изделия».
И неподалеку — над москательной лавчонкой:
«Мыломоющие средства».
А в городе Мукачеве я видел такие объявления на улицах:
«Не засоряйте тротуаров общественного пользования (?!) отходами курительного процесса».
То есть попросту — окурками.
И другое объявление — там же:
«Прием стеклобанок из-под консервной продукции».
Или взять хотя бы слово ванна. Приверженцам бюрократического стиля оно кажется слишком простецким, и они заменили его обмывочным пунктом. Чудесно сказано об этом у Зощенко:
«И тут сестричка подскочила.
— Пойдемте, говорит, больной, на обмывочный пункт.
Но от этих слов меня тоже передернуло.
— Лучше бы, говорю, называли не обмывочный пункт, а ванна. Это, говорю, красивей и возвышает душу. И я, говорю, не лошадь, чтобы меня обмывать».
Соберите эти отдельные случаи, и вы увидите, что все они в своей совокупности определяют собою очень резко выраженный процесс вытеснения простых оборотов и слов канцелярскими.
Особенно огорчительно то, что такая «канцеляризация» речи почему-то пришлась по душе обширному слою людей. Эти люди пребывают в уверенности, что палки низкий слог, а палочные изделия — высокий. Им кажутся весьма привлекательными такие, например, анекдотически корявые формы, как:
«Обрыбление пруда карасями», «Обсеменение девушками дикого поля», «Удобрение в лице навоза» и т.д., и т.д., и т.д.
Многие из них упиваются этим жаргоном как великим достижением культуры.
Та женщина, которая в разговоре со мною называла зеленым массивом милые ее сердцу леса, несомненно, считала, что этак «гораздо культурнее». Ей, я уверен, чудилось, что, употребив это ведомственное слово, она выкажет себя перед своим собеседником в наиболее благоприятном и выгодном свете. Дома, в семейном кругу, она, несомненно, говорит по-человечески: роща, перелесок, осинник, дубняк, березняк, но чудесные эти слова кажутся ей слишком деревенскими, и вот в разговоре с «культурным» городским человеком она изгоняет их из своего лексикона, предпочитая им «зеленый массив».
Это очень верно подметил Павел Нилин. По его словам, «человек, желающий высказаться „покультурнее“, не решается порой назвать шапку шапкой, а пиджак пиджаком. И произносит вместо этого строгие слова: головной убор или верхняя одежда».
Вместо несподручно, неудобно эти люди говорят нерентабельно:
— Здесь полочку прибить — будет нерентабельно.
«Головной убор», «зеленый массив», «нерентабельно», «в курсе деталей», «палочные изделия», «конфликтовать», «лимитировать», «гужевой транспорт» для этих людей парадные и щегольские слова, а шапка, лес, телега — затрапезные, будничные. Этого мало. Сплошь и рядом встречаются люди, считающие канцелярскую лексику принадлежностью подлинно литературного, подлинно научного стиля.
Ученый, пишущий ясным, простым языком, кажется им плоховатым ученым. И писатель, гнушающийся официальными трафаретами речи, представляется им плоховатым писателем.
«Прошли сильные дожди», — написал молодой литератор В. Зарецкий, готовя радиопередачу в одном из крупных колхозов под Курском.
Заведующий клубом поморщился:
— Так не годится. Надо бы литературнее. Напишите-ка лучше вот этак: «Выпали обильные осадки».
Литературность виделась этому человеку не в языке Льва Толстого и Чехова, а в штампованном жаргоне казенных бумаг.
Здесь же, по убеждению подобных людей, главный, неотъемлемый признак учености.
Некий агроном, автор ученой статьи, позволил себе ввести в ее текст такие простые слова, как мокрая земля и глубокий снег.
— Вы не уважаете читателя! — накинулся на него возмущенный редактор. — В научной статье вы обязаны писать — глубокий снежный покров и избыточно увлажненная почва.
Статья или книга может быть в научном отношении ничтожна, но если общепринятые, простые слова заменены в ней вот этакими бюрократически закругленными формулами, ей охотно отдадут предпочтение перед теми статьями и книгами, где снег называется снегом, дождь — дождем, а мокрая земля — мокрой землей.
Ростовский археолог, вместо того чтобы написать:
«В раскопанном мною кургане лежал покойник головой к востоку», — в погоне за мнимой научностью изложил эту мысль так:
«Погребение принадлежало (?) субъекту (!), ориентированному (!) черепом на восток»[38].
«Изобрети, к примеру, сегодня наши специалисты кирпич в том виде, в каком он известен сотни лет, они назвали бы его не кирпичом, а непременно чем-то вроде легкоплавкого, песчаноглинистого обжигоблока или как-то в этом роде», — пишет в редакцию «Известий» читатель Вас. Малаков.
Я никогда не мог понять, почему у одних такой язык называется дубовым, у других — суконным: ведь этим они оскорбляют и дуб и сукно. И «научность» и «литературность» мерещится многим именно в таком языке. Многие псевдоученые вменяют себе даже в заслугу этот претенциозно-напыщенный слог.
Нужно ли говорить, что все такие обороты порождены роковым заблуждением, основанным на уверенности невежд, будто научный язык есть непременно язык канцелярский.
Отсюда стремление слабейших представителей цеха ученых выражать свои убогие мысли преднамеренно замутненным департаментским слогом.
Преподаватель одного из педвузов С. Д. Шеенко в пространном письме ко мне с искренним возмущением пишет:
«Раскройте любые „Ученые записки“ любого, даже самого уважаемого научного учреждения. Одни заглавия чего стоят! Научный работник ни за что не напишет статьи под заглавием „Форма поверхности верховьев реки Анюй“. Нет, он не настолько наивен. С таким простым заглавием нелегко доказать, что работа научная. Он выбирает один из замысловато-ученых вариантов, здесь совершенно не нужных:
„К вопросу о геоморфологическом строении Хорско-Анюйского водораздела“.
Или:
„Относительно некоторых особенностей формирования пенеплена в районе Хорско-Анюйского междуречья“.
Или:
„По поводу характера изменения батиса эрозии и геоморфологической структуры района возможной Хорско-Анюйской бифуркации“».
Конечно, со стороны представляется диким, что существует эстетика, предпочитающая бесцветные, малокровные, стерилизованные, сухие слова прекрасным, образным, общенародным словам. Но невозможно отрицать, что эта эстетика до самого последнего времени была очень сильна и властительна.
У многих и сейчас как бы два языка: один для домашнего обихода и другой для щегольства «образованностью». Еще в 1945 году газета «Известия» не без грусти отметила существование этих двух языков.
«Сказать „комбинат выпускает никуда не годную обувь“ можно. Но избави бог так написать в решении. Под руководством канцелярского деятеля эта простая и ясная мысль превращается в нечто подобное следующему:
„С точки зрения носки обувь не соответствует установленным кондициям и регламентированному стандарту, преподанному ОТК“».
Константин Паустовский рассказывает о председателе сельсовета в среднерусском селе, талантливом и остроумном человеке, разговор которого в обыденной жизни был полон едкого и веселого юмора. Но стоило ему взойти на трибуну, как, подчиняясь все той же убогой эстетике, он тотчас начинал канителить:
«— Что мы имеем на сегодняшний день в смысле дальнейшего развития товарной линии производства молочной продукции и ликвидирования ее отставания по плану надоев молока?»
«Назвать этот язык русским, — говорит Константин Паустовский, — мог бы только жесточайший наш враг».
Канцелярский жаргон просочился даже в интимную речь. На таком жаргоне — мы видели — пишутся даже любовные письма. И что печальнее в тысячу раз — он усиленно прививается детям чуть не с младенческих лет.
В газете «Известия» приводилось письмо, которое одна восьмилетняя школьница написала родному отцу:
«Дорогой папа! Поздравляю тебя с днем рождения, желаю новых достижений в труде, успехов в работе и личной жизни. Твоя дочь Оля».
Отец был огорчен и раздосадован:
— Как будто телеграмму от месткома получил, честное слово!
Горе бедного отца мне понятно, я ему глубоко сочувствую, тем более что и я получаю такие же письма. Мне, как и всякому автору книг для детей, часто пишут школьники, главным образом маленькие, первого класса. Письма добросердечные, но, увы, разрывая конверты, я заранее могу предсказать, что почти в каждом письме непременно встретятся такие недетские фразы:
«Желаем вам новых достижений в труде», «желаем вам творческих удач и успехов...»
«Новые достижения», «творческие успехи» — горько видеть эти стертые, трафаретные фразы, выведенные под руководством учителей и учительниц трогательно неумелыми детскими пальцами. Горько сознавать, что в наших школах, если не во всех, то во многих, педагоги уже с первого класса начинают стремиться к тому, чтобы «канцеляризировать» речь детей.
В Саратове на улице Степана Разина есть школа № 1. В этой школе есть класс 2 «В». Ученики этого класса прислали мне приветливое письмо, в котором меня поразили такие невероятные строки:
«Особенно нам полюбились „Айболит“, „Мойдодыр“. Ваши книги помогают нам вырасти честными и правдивыми детьми».
Несчастные дети, которых уже с самого раннего возраста приучают к казенной брехне. Сказать, что «Мойдодыр», единственная тема которого —
Надо, надо умываться
По утрам и вечерам, —
сказать о нем, что он учит «правдивости и честности», значит бесчестно отклониться от правды.
У «Айболита» тоже другая тематика, не имеющая ни малейшего отношения к «правдивости».
Но дети, учащиеся 1-й Саратовской школы, приучены к тому, чтобы к каждой прочитанной книге, даже не вникая в ее содержание, применять один и тот же фальшивый шаблон.
В этом канцелярите их, конечно, невозможно винить. Но нет оправдания тем педагогам, которые приучают их к штампованной лжи.
• • •
Всякая штампованная речь многословна. Ведь тот, кто пользуется истертыми штампами, говорит по инерции, спустя рукава, его внимание к каждому слову ослаблено, поэтому он так и сыплет словами-паразитами, словами-пустышками, превращающими его речь в болтовню. Это очень наглядно показывает молодой ученый В. Г. Костомаров, которого я уже цитировал на предыдущих страницах.
Он подвергает анализу следующий краткий отрывок из одной популярной брошюры:
«Правильная механизация нашего строительства является мощным и действенным средством и важнейшей основой резкого повышения производительности труда».
Фраза как будто правильная, но, говорит Костомаров, «легко увидеть, что употребление многочисленных прилагательных в этой фразе диктовалось не содержанием мысли, а лишь желанием говорить „по-ученому“. Автор не заметил при этом, что прилагательные в научном стиле выполняют важную роль, а в его речи они загромождают предложение пустыми словами и отвлекают внимание.
В самом деле, что дает сообщение правильная механизация! Ведь всем понятно, что неправильная механизация впрок не пойдет. Неточно утверждение нашего строительства, так как механизация повысит производительность труда не только в данном, не только в нашем строительстве, но и во всяком другом строительстве. Не следовало бы употреблять и два почти равнозначных определения: мощное средство всегда будет действенным. Мало проясняет мысль трафаретное резкое повышение, и, наконец, просто неверно говорить о важнейшей основе, ибо нет основ важных и неважных: быть основой — значит быть главным, основным, важнейшим.
У нас часто поздравляют с достигнутыми успехами, исправляют имеющиеся ошибки, рассматривают полученные предложения, овладевают настоящим мастерством, обсуждают результаты проведенных выборов, горячо аплодируют приглашенным гостям и т.д., хотя никому не пришло бы в голову поздравить с успехами, которых не достигли, исправлять ошибки, которых нет, рассматривать неполученные предложения, овладевать ненастоящим мастерством, обсуждать результаты несостоявшихся выборов или аплодировать гостям, которых забыли пригласить».
III
Конечно, невозможно считать шаблоны человеческой речи всегда, во всех случаях жизни свидетельством ее пустоты. Без них не может обойтись, как мы знаем, даже наиболее сильный, наиболее творческий ум. Привычные комбинации примелькавшихся оборотов и слов, стертые от многолетнего вращения в мозгу, чрезвычайно нужны в бытовом обиходе для экономии наших умственных сил: не изобретать же каждую минуту новые небывалые формулы речевого общения с людьми!
Такие трафареты, как «здравствуйте», «прощайте», «добро пожаловать», «милости просим», «спит как убитый» и проч., мы всегда говорим по инерции, не вдумываясь в их подлинный смысл[39], подобно тому как мы говорим «перочинный нож», невзирая на то, что уже более ста пятидесяти лет никто никаких перьев им не чинит.
Но есть такие житейские случаи, когда словесные трафареты немыслимы.
Хоронили одного старика, и меня поразило, что каждый из надгробных ораторов начинал свою унылую речь одной и той же заученной формулой:
— Смерть вырвала из наших рядов...
И мне подумалось, что тот древний оратор, который впервые произнес эту живописную фразу над каким-нибудь древним покойником, был, несомненно, человек даровитый, наделенный воображением поэта. Он ясно представил себе хищницу смерть, которая налетела на тесно сплоченных людей и вырвала из их рядов свою добычу.
Но тот двадцатый и сотый оратор, который произносит эту фразу как привычный, ходячий шаблон, не вкладывает в нее ни малейшей эмоции, потому что живое чувство всегда выражается живыми словами, хлынувшими прямо из сердца, а не попугайным повторением заученных формул.
«Нет, — подумал я, — они не любили покойного и нисколько не жалеют, что он умер».
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Но вот попрощаться с умершим подвели его ближайшего друга. Он буквально ослеп от слез. Видно было, что горе у него непритворное. Встав у самого края раскрытой могилы, он молча смотрел в нее, потрясенный отчаянием, и наконец, к великому моему изумлению, сказал:
— Смерть вырвала из наших рядов...
Вот до чего порабощает ослабевших людей мертвая сила шаблона. Даже самое искреннее, свежее, непритворное чувство выражают они стертыми, стандартными фразами.
К счастью, это случается редко, так как в огромном большинстве случаев каждый словесный шаблон — и здесь его главная суть — прикрывает собой равнодушие.
Шаблонами люди чаще всего говорят по инерции, совершенно не переживая тех чувств, о которых они говорят. Поэтому в старое время было так много шаблонов именно в бюрократической речи, созданной специально затем, чтобы прикрывать наплевательское отношение к судьбам людей и вещей.
Подлинная жизнь со всеми ее красками, тревогами, запахами, бурлившая вдали от канцелярий, в ней не отражалась никак. Уводя нашу мысль от реальностей жизни, затуманивая ее мутными фразами, этот жаргон был по самому своему существу аморален. Жульнический, бесчестный жаргон. Потому что вся его лексика, весь его синтаксический строй представляли собою, так сказать, дымовую завесу, отлично приспособленную для сокрытия истины. Как и все, что связано с бюрократическим образом жизни, он был призван служить беззаконию. Вспомним хотя бы казенную бумагу, название которой воспроизводится Герценом:
«Дело о потере неизвестно куда дома волостного правления и об изгрызении плана оного мышами».
Конечно, и сама по себе отвратительна формула этого чиновничьего жаргона: эта «потеря неизвестно куда», это «изгрызение плана», но в тысячу раз отвратительнее то, что крылось за этим жаргоном. Ведь дело шло о чудовищной краже: в городе среди бела дня, на глазах у всех жителей был похищен огромный дом, и, чтобы упрятать следы преступления, чиновники уничтожили те чертежи, на которых был изображен этот дом, и свалили свою вину на ни в чем не повинных мышей.
Такие воровские дела сплошь и рядом скрывались за дымовой завесой канцелярского жаргона.
Какой удобной ширмой для злостных очковтирателей может служить штампованная казенная речь с ее застывшими словесными формулами, очень наглядно показано в великолепном гротеске Ильфа и Петрова:
«Задание, например, следующее:
— Подметайте улицы.
Вместо того чтобы сейчас же выполнить этот приказ, крепкий парень поднимает вокруг него бешеную суету. Он выбрасывает лозунг:
— Пора начать борьбу за подметание улиц.
Борьба ведется, но улицы не подметаются. Следующий лозунг уводит дело еще дальше:
— Включимся в кампанию по организации борьбы за подметание улиц!
Время идет, крепкий парень не дремлет, и на неподметенных улицах вывешиваются новые заповеди:
— Все на выполнение плана по организации кампании борьбы за подметание!
И наконец на последнем этапе первоначальная задача совершенно уже исчезает, и остается одно только запальчивое, визгливое лопотанье:
— Позор срывщикам кампании за борьбу по выполнению плана организации кампании борьбы».
Даже великое слово «борьба» в устах этих бюрократических лодырей стало шаблоном, употребляемым специально затем, чтобы уклониться от всякой борьбы!
Здесь перед нами вскрывается главная зловредность шаблона: он превращает в пустышку каждую, даже самую эмоциональную, самую пылкую фразу. Даже страстные призывы к труду, сделавшись привычными штампами, служат, в сущности, безделью и косности.
К этому жаргону вполне применимы слова Маяковского:
Как нарочно создан он
Для чиновничьих делячеств.
(«Служака)
Хотелось ли «крепкому парню», чтобы улицы были очищены от грязи и мусора? Нисколько. Скорее, напротив. Единственное, к чему он стремился, это чтобы его безделье показалось начальству работой, а его равнодушие к делу — энтузиазмом горячего сердца. И, конечно, он достиг своей цели. Ведь — повторяю! — словесные штампы выработаны с древних времен хитроумным сословием чиновников для той специфической формы обмана, которая и называется втиранием очков. Потому-то мы с таким недоверием относимся к штампованным фразам: их так часто порождает стремление увильнуть от действительных фактов, дать искаженное представление о них.
Наша сатира не раз ополчалась против новых канцелярских шаблонов, которые пускаются в ход специально затем, чтобы придать благовидный характер в высшей степени неблаговидным явлениям.
Вспомним опять Маяковского:
Учрежденья объяты ленью.
Заменили дело канителью длинною.
А этот
отвечает
любому заявленью:
— Ничего,
выравниваем линию.
Надо геройство,
надо умение,
Чтоб выплыть
из канцелярии вязкой.
А этот
жмет плечьми в недоумении:
— Неувязка!
Штампованными фразами, как мы только что видели, могут стать самые пылкие, живые, эмоциональные сочетания слов, выражающие благородное чувство, — стоит только этим оборотам войти в обиход равнодушных и черствых людей. Об этом очень верно говорит Лев Кассиль:
«Такие тирады, как „в обстановке неслыханного подъема“, „с огромным энтузиазмом“ и другие, часто механически и не к месту повторяемые, уже стираются в своем звучании, теряют свой глубокий первичный смысл, становятся недопустимо ходовыми: для них уже у стенографисток имеются заготовленные знаки — один на целую фразу...»
«Речевые штампы, — говорит Д. Э. Розенталь, — выражаются, в частности, в том, что одни обиходные слова влекут за собой появление других, „парных“ слов, „слов-спутников“: если „критика“, то „резкая“; если „поддержка“, то „горячая“; если „размах“, то „широкий“; если „мероприятия“, то „практические“; если „задачи“, то „конкретные“» и т.д. Писатель Г. Рыклин в фельетоне «Совещание имен существительных» остроумно высмеял это тяготение к «словам-спутникам». Он привел такие примеры: впечатление непременно неизгладимое, пуля — меткая, борьба — упорная, волна — мощная, отрезок времени — сравнительно небольшой, речь — взволнованная, утро — прекрасное, факт — яркий, ряд — целый и т.д. В результате, как указывает автор, можно создать такой текст: «В одно прекрасное утро, на лужайке недалеко от окраины, которая за сравнительно небольшой отрезок времени до неузнаваемости преобразилась, широко развернулись прения и целый ряд ораторов выступил со взволнованными речами, где были приведены яркие факты упорной борьбы имен существительных против шаблона. Получилась любопытная картина, которая не могла не оставить неизгладимого впечатления. Будем надеяться, что эта мощная волна протеста против однообразия прилагательных дойдет до литераторов, и они твердой поступью пойдут по пути улучшения своего языка».
«Подобные выражения, — указывает Д. Э. Розенталь, — не вызывают в сознании нужных ассоциаций, теряют вкладываемый в них оценочный оттенок значения, превращаются в „стертые пятаки“». Ученый приводит следующее глубоко верное замечание А.Н. Толстого: «Язык готовых выражений, штампов, каким пользуются нетворческие писатели, тем плох, что в нем утрачено ощущение движения, жеста, образа. Фразы такого языка скользят ло воображению, не затрагивая сложнейшей клавиатуры нашего мозга».
Действие этих шаблонов уже потому зловредно, что за ними нередко скрываются подспудные мысли и чувства, прямо противоположные тем, какие они демонстрируют.
IV
А есть слова — по ним глаза скользят.
Стручки пустые. В них горошин нету.
Евгений Винокуров
Этот департаментский, стандартный жаргон внедрился и в наши бытовые разговоры, и в переписку друзей, и в школьные учебники, и в критические статьи, и даже, как это ни странно, в диссертации, особенно по гуманитарным наукам.
Стиль этот расцвел в литературе начиная приблизительно с 20-х годов XX века. Большую роль в насаждении и развитии этого стиля сыграли пресловутые тридцатые годы. Похоже, что в настоящее время «канцелярит» мало-помалу увядает, но все же нам еще долго придется выкорчевывать его из наших газет и журналов, лекций, радиопередач и т.д.
Казалось бы, можно ли без радостного сердцебиения и душевного взлета говорить о таких великанах, прославивших нас перед всем человечеством, как Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Некрасов, Толстой, Достоевский, Чехов?
Оказывается, можно, и даже очень легко.
Стоит только прибегнуть к тому языку, какой рекомендует учащимся составитель книжки «Деловые бумаги»: «учитывая вышеизложенное», «имея в виду нижеследующее».
Даже о трагедии в стихах еще недавно писали вот такими словами: «Эта последняя в общем и целом не может не быть квалифицирована как...»
И о новой поэме:
«Эта последняя заслуживает положительной оценки». (Словно писал оценщик ломбарда.)
Как не вспомнить гневное замечание Ильфа:
«Биография Пушкина была написана языком маленького прораба, пишущего объяснение к смете на постройку кирпичной кладовой во дворе».
Словно специально затем, чтобы не было ни малейшей отдушины для каких-нибудь пылких эмоций, чуть ли не каждая строка обволакивалась нудными и вязкими фразами: «нельзя не отметить», «нельзя не признать», «нельзя не указать», «поскольку при наличии вышеуказанной ситуации» и т.д.
«Обстановку, в которой протекало детство поэта, нельзя не признать весьма неблагоприятной».
«В этом плане следует признать эволюцию профиля села Кузьминского» (в поэме «Кому на Руси жить хорошо»).
Молодая аспирантка, неглупая девушка, захотела выразить в своей диссертации о Чехове ту вполне справедливую мысль, что, хотя в театрах такой-то эпохи было немало хороших актеров, все же театры оставались плохими.
Мысль незатейливая, общедоступная, ясная. Это-то и испугало аспирантку. И чтобы придать своей фразе научную видимость, она облекла ее в такие казенные формы:
«Полоса застоя и упадка отнюдь не шла по линии отсутствия талантливых исполнителей».
Хотя «полоса» едва ли способна идти по какой бы то ни было «линии», а тем более «по линии отсутствия», аспирантка была удостоена ученой степени — может быть, именно за «линию отсутствия».
Другая аспирантка приехала из дальнего края в Москву собирать материал о Борисе Житкове, о котором она предполагала писать диссертацию. Расспрашивала о нем и меня, его старинного друга. Мне почудились в ней тонкость понимания, талантливость, и видно было, что тема захватила ее.
Но вот диссертация защищена и одобрена. Читаю — и не верю глазам:
«Необходимо ликвидировать отставание на фронте недопонимания сатиры».
«Фронт недопонимания»! Почему милая и несомненно даровитая девушка, едва только вздумала заговорить по-научному, сочла необходимым превратиться в начпупса?
Представьте себе, например, что эта девушка еще на университетской скамье заинтересовалась поэмой Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» и, раскрыв ученую книгу, прочитала бы в ней вот такие слова:
«Творческая обработка образа дворового идет по линии усиления показа трагизма его судьбы...»
Тут и вправду можно закричать «караул».
Что это за «линия показа» и почему эта непонятная линия ведет за собою пять родительных падежей друг за дружкой: линия (чего?) усиления (чего?) показа (чего?) трагизма (чего?) судьбы (кого?)?
И что это за надоедливый «показ», без которого, кажется, не обходится ни один литературоведческий труд? («Показ трагизма», «показ этого крестьянина», «показ народной неприязни», «показ ситуации» и даже «показ этой супружеской четы».)
Нужно быть безнадежно глухим к языку и не слышать того, что ты пишешь, чтобы создать, например, такую чудовищно косноязычную фразу:
«Вслед за этим пунктом следовал пункт следующего содержания, впоследствии изъятый».
Вообще патологическая глухота к своей речи доходит у этих литературных чинуш до того, что они даже не слышат самых звонких созвучий, вторгающихся в их канцелярскую прозу.
Вот несколько типичных примеров, постоянно встречающихся в их учебниках и литературоведческих книгах:
«Не увидела света при жизни поэта...»
«Нигилизм порождает эгоцентризм и пессимизм...»
«По соображениям цензурной осторожности, а может быть, лишенный фактической возможности...»
Такое же отсутствие слуха сказывается, например, в словесной конструкции, которая все еще считается вполне допустимой:
«Нет сомнения, что основное значение этого выступления явилось проявлением того же стремления...»
Девушка, о которой мы сейчас говорили, в конце концов до того привыкает к этому канцелярскому слогу, что без всякого отвращения относится к таким, например, сочетаниям рифмованных слов:
«Работу по предупреждению стилистических ошибок в сочинениях учащихся следует начинать задолго до проведения сочинения, еще в процессе изучения литературного произведения»[40].
Эта конструкция уже не кажется ей недопустимо плохой. Вкус у нее до того притупился, что она не испытывает ни малейшего чувства гадливости, читая в другом месте о том, что «Островский проводит линию отрицания и обличения», а Некрасов «идет по линии расширения портрета за счет внесения сюда...»
И в конце концов ей начинает казаться, что это-то и есть настоящий научный язык.
Вот, например, каким слогом пишут методисты, руководящие работой педагогов:
«Мы убедились, что знания (чего?) динамики (чего?) образа (кого?) Андрея Болконского (кого?) учащихся (чего?) экспериментального класса оказались...» и т.д.
Снова пять родительных падежей в самой дикой, противоестественной связи!
Прочтите эту нескладицу вслух, и вы увидите, что, помимо всего, она вопиюще безграмотна, ибо слово учащихся поставлено косо и криво, не там и не в том падеже.
Если бы я был учителем и какой-нибудь школьник десятого класса подал мне свое сочинение, написанное таким отвратительным слогом, я был бы вынужден поставить ему единицу.
Между тем это пишет не ученик, а профессиональный словесник.
Ему все еще неведомо элементарное правило, запрещающее такие длинные цепи родительных:
«Дом племянника жены кучера брата доктора».
С творительным канцелярского стиля дело обстоит еще хуже. Казалось бы, как не вспомнить насмешки над этим творительным, которые так часто встречаются у старых писателей:
У Писемского:
«Влетение и разбитие стекол вороною...»
У Герцена:
«Изгрызение плана оного мышами...»
У Чехова:
«Объявить вдове Вониной, что в неприлеплении ею шестидесятикопеечной марки...» и т.д.
Конечно, творительный здесь уродлив не сам по себе, а только в связи с канцелярскими отглагольными образованиями типа влетение, прилепление и т.д.
Я не удивился бы, встретив такой оборот в каком-нибудь протоколе милиции, но может ли словесник, учитель словесников, говоря о величайшем произведении русского слова, ежеминутно прибегать к этой форме:
«Особенности изображения JI. H. Толстым человека...»
«Полное представление (!) ими портрета».
Многие из этих примеров показывают, как сильно активизировались формы с суффиксами ение и ание: обнаружение, влетение, смотрение, мешание, играние (роли) и проч.
Количество отглагольных имен существительных уже само по себе служит верным свидетельством канцеляризации речи, особенно в тех случаях, когда эта форма влечет за собой неуклюжую пару творительных.
Впрочем, дело не только в формах «ение», «ание», но и в самих творительных падежах, нагромождение которых приводит иногда к самым забавным двусмыслицам. Когда, например, С. Ю. Витте в своих ценных воспоминаниях пишет:
«Владимир Александрович был сделан своим отцом сенатором», требуется большое напряжение ума, чтобы понять, что отец этого персонажа отнюдь не сенатор.
В умной книге, посвященной детскому языку (языку!), то и дело встречаются такие конструкции:
«Овладение ребенком родным языком».
«Симптом овладения ребенком языковой действительностью».
Не всякий управдом рискнет написать приказ: «О недопущении жильцами загрязнения лестницы кошками».
А литераторы без зазрения совести пишут:
«Освещение Блоком темы фараона», «показ Пушкиным», «изображение Толстым».
И даже:
«Овладение школьниками прочными навыками (!!!)».
Как-то даже совестно видеть такое измывательство над живой русской речью в журнале, носящем название «Русский язык в школе» и специально посвященном заботам о чистоте родного языка. Ведь даже пятиклассники знают, что скопление творительных неизбежно приводит к таким бестолковым формам:
— Картина написана маслом художником.
— Герой награжден орденом правительством.
— Он назначен министром директором[41].
Но это нисколько не смущает убогого автора. Он храбро озаглавил свою статейку: «За дальнейший подъем грамотности учащихся» и там, нисколько не заботясь о собственной грамотности, буквально захлебывается милыми ему административными формами речи:
«надо отметить», «необходимо признать», «приходится снова указывать», «приходится отметить», «особенно надо остановиться», «следует особо остановиться», «необходимо указать», «необходимо добавить», «необходимо прежде всего отметить», «следует иметь в виду» и т.д.
И все это зря, без надобности, ибо каждый, кто берет в руки перо, как бы заключает молчаливое соглашение с читателями, что в своих писаниях он будет «отмечать» только то, что считает необходимым «отметить». Иначе и Пушкину пришлось бы писать:
Надо отметить, что в синем небе звезды блещут.
Необходимо сказать, что в синем море волны хлещут;
Следует особо остановиться на том, что туча по небу идет,
Приходится указать, что бочка по морю плывет.
Охотно допускаю, что в официальных речах такие обороты бывают уместны, да и то далеко не всегда. Но каким нужно быть рабом канцелярской эстетики, чтобы услаждать себя ими в крохотной статейке, повторяя чуть ли не в каждом абзаце, на пространстве трех с половиной страничек: «необходимо остановиться», «необходимо признать». Человек поучает других хорошему литературному стилю и не видит, что его собственный стиль анекдотически плох. Чего стоит одно это «остановиться на», повторяемое, как узор на обоях. Теперь этот узор в большом ходу.
«Остановлюсь на вопросе», «остановлюсь на успеваемости», «остановлюсь на недостатках», «остановлюсь на прогулах», и на чем только не приходится останавливаться кое-кому из тех, кто не дорожит русским словом!» — замечает Б. Н. Головин.
Также канцеляризировалось слово вопрос. «Тут, — говорит тот же автор, — „осветить вопрос“, и „увязать вопрос“, и „обосновать вопрос“, и „поставить вопрос“, и „продвинуть вопрос“, и „продумать вопрос“, и „поднять вопрос“ (да еще „на должный уровень“ и „на должную высоту“!)... Все понимают, что само по себе слово „вопрос“, — продолжает ученый, — не такое уж плохое. Больше того: это слово нужное, и оно хорошо служило и служит нашей публицистике и нашей деловой речи. Но когда в обычном разговоре, в беседе, в живом выступлении вместо простого и понятного слова „рассказал“ люди слышат „осветил вопрос“, а вместо „предложил обменяться опытом“ — „поставил вопрос об обмене опытом“, им становится немножко грустно».
Головин говорит об ораторской речи, но кто же не знает, что все эти формы проникли и в радиопередачи, и в учебники русской словесности, и даже в статьи об искусстве.
Так же дороги подобным приверженцам канцелярского слова словосочетания: «с позиций», «в деле», «в части», «в силу», «при наличии», «дается», «имеется» и т.д.
«Упадочнические настроения имеются у многих буржуазных поэтов».
«Мужик в этой поэме Некрасова дается человеком пожилым».
«В деле изучения поэзии Блока...»
«В силу слабости его мировоззрения».
«Сила слабости»! Право, это стоит «линии отсутствия».
В такой же шаблон превратилась и другая литературная формула:
«сложный и противоречивый путь».
Если биографу какого-нибудь большого писателя почему-либо нравятся его позднейшие вещи и не нравятся ранние, биограф непременно напишет, что этот писатель «проделал сложный и противоречивый путь». Идет ли речь о Роберте Фросте, или о Томасе Манне, или об Уолте Уитмене, или об Александре Блоке, или об Илье Эренбурге, или о Валерии Брюсове, или об Иване Шмелеве, или о Викторе Шкловском, можно предсказать, не боясь ошибиться, что на первой же странице вы непременно найдете эту убогую формулу, словно фиолетовый штамп, поставленный милицией в паспорте:
«сложный и противоречивый путь»[42].
На днях я увидел на столе у приятеля роман Н. С. Лескова «Соборяне». В конце книги была небольшая статья. Не раскрывая ее, я сказал:
— Готов держать какое угодно пари, что здесь с первых же слов будет напечатана формула: «сложный и противоречивый».
Так и случилось. Но действительность превзошла мои предсказания: на трех первых страницах статьи формула эта встречается трижды:
«сложный и противоречивый путь»,
«сложное и противоречивое отношение»,
«сложное и противоречивое отношение».
Или вчитайтесь внимательнее в такие фантастические строки:
«Журнал предполагает расширить свою тематику за счет более полного освещения вопросов советского государственного строительства» — такое объявление напечатал в 1960 году один сугубо серьезный ученый журнал[43].
Для всякого, кто понимает по-русски, это значит, что журнал вознамерился наотрез отказаться от полного освещения одного из наиболее насущных вопросов нашей общественной жизни. Ведь если первое дается за счет чего-то второго, это значит, что второе либо сокращено, либо вовсе отсутствует. Между тем ученый журнал и не думал хвалиться перед своими подписчиками, что он сузит, сократит или даже вовсе выбросит одну из самых животрепещущих тем современности! Он, очевидно, хотел выразить прямо противоположную мысль. Но его подвело пристрастие к канцелярскому слогу.
Студентка берет газету и читает в ней такие слова: «При возникновении исчезновения силы земного притяжения наступает состояние невесомости».
Она идет в больницу справиться о здоровье матери, и врач утешает ее такими словами:
«Завтра при наличии отсутствия сыпи мы переведем ее из изолятора в общую».
В это же время студентка получает из отборочной комиссии университета такую бумагу:
«Неполучение от вас требуемых документов повлечет за собой нерассмотрение вашего заявления».
«Нерассмотрение заявления», «наличие отсутствия», «возникновение исчезновения», «в силу слабости», «за счет» и проч. Мудрено ли, что когда студентка кончает свой вуз и выходит на литературное поприще, у нее до того притупляется слух к языку, что она начинает создавать вот такие шедевры:
«Развивая свое творческое задание (?), Некрасов в отличие (?) от Бартенева дает (?) великого поэта (так и сказано: „дает великого поэта“. — К. Ч.) и здесь, в окружении сказочного ночного пейзажа, работающим (так и сказано: „дает поэта работающим“. — К. Ч.) и сосредоточенно думающим, имеющим сложную волнующую жизнь (так и сказано: „имеющим жизнь“. — К. Ч.), как-то соотносящуюся с жизнью народа, — не случайно так выпукло и рельефно, сразу же за раскрытием только что названной особенности образа Пушкина, воспроизводится Некрасовым татарская легенда о трогательной дружбе русского поэта со свободной певческой (?!?) птичкой — соловьем».
Прочтите эту околесицу вслух (непременно вслух!), и вы увидите, что я недаром кричу караул: если о гениальном поэте, мастере русского слова, у нас позволяют себе писать и печатать такой густопсовый сумбур — именно потому, что он весь испещрен псевдонаучными (а на самом деле канцелярскими) фразами, значит, нам и вправду необходимо спасаться от этой словесной гангрены.
В предисловии к одной своей книге я позволил себе сказать:
«Эта книга...»
Редактор зачеркнул и написал:
«Настоящая книга...»
И когда я возразил против этой поправки, он сию же минуту предложил мне другую:
«Данная книга...»
И мне в тысячный раз вспомнилось гневное восклицание Чехова:
«Какая гадость чиновничий язык. „Исходя из положения“, „с одной стороны...“, „с другой же стороны“, и все это без всякой надобности. „Тем не менее“ и „по мере того» чиновники сочинили. Я читаю и отплевываюсь... Неясно, холодно и неизящно: пишет, сукин сын, точно холодный в гробу лежит».
Негодование Чехова вызвано исключительно казенными бумагами, но кто может объяснить, почему авторы, которые пишут о литературных явлениях старого и нового времени, обнаруживают такое пристрастие к этому «неясному, холодному и неизящному» стилю, связывающему их по рукам и ногам? Ведь только эмоциональной, увлекательной, взволнованной речью могли бы они передать — особенно школьникам — то светлое чувство любви и признательности, какое они питали всю жизнь к благодатной поэзии Пушкина. Потому что дети до конца своих дней возненавидят творения Пушкина и его самого, если вы вздумаете беседовать с ними на таком языке, каким пишутся казенные бумаги.
«Показ Пушкиным поимки рыбаком золотой рыбки, обещавшей при условии (!) ее отпуска в море значительный (!) откуп, не использованный вначале стариком, имеет важное значение (!)... Повторная встреча (!) с рыбкой, посвященная вопросу (!) о новом корыте...»
Эта убийственно злая пародия талантливого юмориста Зин. Паперного хороша уже тем, что она почти не пародия: именно таким языком протоколов и прочих официальных бумаг еще недавно принято было у нас говорить в учебниках, брошюрах, статьях, диссертациях о величайших гениях русской земли.
Когда Паперный сочинял «поимку рыбаком» и «отпуск в море», ему и в голову не приходило, что для педагогов написана ученая книга, где о той же пушкинской сказке говорится такими словами:
«...в „Сказке о рыбаке и рыбке» А. С. Пушкин, рисуя нарастающее чувство гнева „синего моря“ против „вздурившейся“ старухи в форме вводных предложений...», «При второй „заявке“ старухи...», «С ростом аппетита „проклятой бабы“ растет реакция синего моря».
Так и напечатано: «реакция синего моря». Чем же это лучше «показа поимки» и «вопроса о корыте»?
Это немыслимо, это безумно, этому трудно поверить, но даже в «высоких жанрах», даже в беллетристике, даже в художественной (!) литературе еще очень недавно процветал этот стиль, тяготеющий к газетным шаблонам. Лет десять назад в некоем журнале был напечатан роман, в котором положительный герой, сверкающий всеми добродетелями, изъяснялся на таком языке:
«— Мы располагаем прекрасной горной техникой. Необходимо добиться механизации всех процессов работы, повсеместно ввести дистанционное управление. Тяжелые врубовые машины, скрепковые транспортеры, мощные электровозы» и т.д.
«...Пока они сами не поймут порочности своих методов руководства или пока не поставят этих руководителей перед фактом необходимости сложить полномочия по несоответствию сегодняшнему дню» и т.д.[44]
К счастью, в последнее время такой стиль из романов и повестей уже начинает выветриваться.
Тяжелую грусть пришлось мне пережить на днях, когда пламенное сочувствие моей борьбе с канцелярскими формами речи выразил мне один краснодарский читатель в очень любезном письме, от которого, к моему изумлению, так и разит канцелярщиной.
«Товарищу Корнею Чуковскому, — начинается это письмо. — Ваша статья в газете (!) „Известия“ (!) за 26-е ноября (!) 1960 года (!) под заголовком (!) „Сыпь“ о родном нашем языке (!) (словно мне, автору „Сыпи“, неизвестно, где она напечатана и какова ее тема. — К. Ч.) является более чем своевременной, и ее нужно всячески приветствовать, так же как и другие статьи по этому вопросу. Судя по заголовку статьи, этот недостаток является болезнью, и ее надо упорно и настойчиво лечить. Говоря об этой болезни, нельзя не посетовать на безразличное отношение как со стороны прессы, так и ряда органов и организаций...» и т.д.
Я читал это письмо и чуть не плакал. Было от чего прийти в отчаяние! Ведь я надеялся, что при помощи газетной статьи мне удастся хоть отчасти обуздать приверженцев канцелярского слога. Но оказывается, даже те, кто солидарен со мною, выражают свою солидарность при помощи тех самых шаблонов, с которыми я пытался бороться: «нужно всячески приветствовать», «нельзя не посетовать», «упорно и настойчиво», «как со стороны», «так и ряда органов и организаций» и проч.
Но недолго был я безутешен: через несколько дней ко мне из Ташкента пришло письмо другого читателя, где он, метко характеризуя канцелярит как тяжелый недуг, дает клятву в кратчайший же срок избавиться от этой напасти:
«Диагноз поставлен убийственно точно: канцелярит, — пишет он. — Это слово ударило меня по глазам. Я обнаружил, что болен канцеляритом. Канцелярит пригибал меня, толкал на лицемерие, лень, вызывал у меня в душе глупую и подлую, хитренькую улыбку: вот как я обманываю, выдавая пустоцвет за нечто живое... Неискренность, лень, трусость, бессилие сразу же (хотел написать: „незамедлительно“) влекут за собой омертвение речи. Но очень обидно, когда та же самая канцелярская речь служит формой для чувств глубоких и сильных. Человек говорит от души, а вокруг него рассыпается холодная словесная пыль».
Конечно, одного покаяния мало, так как дело не только в стилистике. Изгоните бюрократизм из человеческих отношений, из быта, и тогда он уйдет сам собою из писем, учебников, диссертаций, литературоведческих книг.
Не пора ли ему точно так же выветриться из школьной словесности?
Глава седьмая
Школьная словесность
I
Главная беда заключается в том, что канцелярская речь по своей ядовитой природе склонна отравлять и губить самые живые слова. Как бы ни было изящно, поэтично и выразительно слово, чуть только войдет оно в состав этой речи, оно совершенно утрачивает свой первоначальный человеческий смысл и превращается в нудный шаблон.
Мы только что видели: даже слово борьба, едва оно сделалось примелькавшимся словом, употребляемым буквально на каждом шагу, утратило первоначальную свою динамичность, и им стали пользоваться как дешевым шаблоном даже те, кто уклоняется от всякой борьбы.
Так же канцеляризировалось слово протест — конечно, не везде, не для всех, но, во всяком случае, для множества школьников, которые уже давно заприметили, что без этого слова немыслимо ни одно из школьных сочинений.
— Ничего, не впервые, изловчусь как-нибудь! — сказал мне десятиклассник, признавшийся, что совсем не читал Гончарова, о котором ему завтра предстоит написать сочинение. — Главное, чтоб было побольше протестов. Я так и напишу непременно: «Гончаров в своих романах протестовал против...» Уж я придумаю, против чего.
Любое слово, даже, казалось бы, самое ценное, и то рискует превратиться в истертый шаблон, не вызывающий ни малейших эмоций, если его станут применять слишком часто и притом механически.
Это произошло, например, с такими словами, как яркий и ярко.
Я знаю учебник по литературе для девятого класса, где говорится, что такой-то писатель дает такие-то «яркие образы», а такой-то «ярко отражает» такую-то психику, а у такого-то «ярко обрисован» такой-то характер и «ярко выявлены» такие-то черты, а такой-то «ярко показал», а такой-то и сам по себе есть «яркий выразитель» чего-то.
Мудрено ли, что уже на пятой странице эта «яркость» начинает ощущаться как «тусклость», а на шестой окончательно гаснет, и мы остаемся во тьме, ибо кто же не почувствует, что за этим механически повторяющимся стертым клише скрывается равнодушие ленивых умов, даже не пытающихся сказать о замечательных русских писателях свое собственное, свежее, от сердца идущее слово.
Боже меня сохрани восставать против слова «яркий»! Это чудесное, яркое слово. Но даже оно умирает, когда становится примелькавшимся термином под пером у равнодушных писак.
Такому же омертвению подверглось у них, например, слово волнующий, ибо стало уже закоренелой привычкой повторять это слово на десятках страниц: «таков этот волнующий образ», «таков этот волнующий гимн природе», «волнующий показ его несчастий». От механического повторения и этот отличный эпитет в конце концов перестает ощущаться.
Таким же омертвелым эпитетом стало, например, очень неплохое слово сочный: «сочный язык», «сочный образ», «фантастическое у Некрасова так сочно», «Погорельский сочно передавал быт и нравы...», и глядишь: через две-три страницы даже слово сочный засохло.
Рецензент «Нового мира» А. Липелес, сурово осудив тот бездушный жаргон, на котором написана одна из подобных литературоведческих книг, приходит к заключению, что такие книги «убивают всякий интерес к своему предмету».
Боюсь, что дело обстоит гораздо хуже. Потерять интерес — полбеды. Несчастье заключается в том, что эти книги нередко внушают читателям ненависть к тому, что они хотят восхвалять. Так как ничего, кроме злой тоски, не может вызвать литературоведческий труд, в котором из страницы в страницу мелькают такие слова:
«В повести показаны...», «в этой сцене показаны», «писатель без прикрас показал», «Горький показал», «М. Шолохов показал», «Фадеев показал», и еще раз «Фадеев показал», «автор стремится показать», «это панорама, показывающая», «в „Брусках“ ярко показан» и т.д., и т.д., и т.д.
Когда же все эти показал, показал, показал примелькаются, как еловые шишки, автор для разнообразия вводит словечко раскрыл: «Фурманов блестяще раскрыл...», «Фадеев раскрыл...», «(Автор) в своих заметках раскрыл...», «образ Бугрова... раскрыт Горьким...»
Отнимите у подобного автора его показал и раскрыл, и у него ничего не останется. Требовать у него вдохновения, сердечного жара, новаторства, страсти — все равно что требовать их у вяленой воблы. Его нищенски бедный словарь только и пригоден для регистрации всех этих раскрыл и показал, а если попадется ему под перо такое колоритное выражение, как сгусток энергии, он делает шаблон и из него:
«Васса Железнова изображена как сгусток энергии». «Степан Кутузов выглядит (?) сгустком энергии».
Критик Андрей Турков рассматривает эту книгу как некую забавную редкость. К сожалению, это не так. Беру сочинение десятиклассника Миши Л-на «Молодогвардейцы — типичные представители советской молодежи» и там с глубочайшею скорбью читаю:
«В образе Олега Кошевого показан... Автор показал наших советских людей... Однако в первом издании была недостаточно ярко показана... Теперь в романе показана... Фадеев глубоко раскрыл... Он показал типичные черты... Фадеев с большой теплотой исказывает...», и так дальше, и так дальше.
Сочинение вполне удовлетворило учительницу и получило наивысшую оценку.
И вот сочинение отличницы Мины Л-ской о «Поднятой целине», тоже оцененное пятеркой:
«М. Шолохов отлично показал... Он показал нам, как... Писатель отлично показал нам классовую борьбу... Он показал нам столкновение лицом к лицу... М. Шолохов в особенности хорошо показал нам казаков, которые... Автор при помощи этого образа указывает, что... Книга показала нам, как, преодолевая все препятствия...» и т.д., и т.д.
Показал и раскрыл, и еще показал, и еще, и еще.
Да и все прочие слова — до чего они скудны! Словно исчез, позабылся весь русский язык с его великолепным богатством разнообразнейших слов и уцелели только два-три десятка стандартных словечек и фраз, которые и комбинируются школьниками.
Повторяю: я не настолько безумен, чтобы восставать против этих словосочетаний и слов самих по себе. Каждое из них вполне законно и правильно, и почему же не воспользоваться ими при случае? Но горе, если в своей массе, в своей совокупности они определяют собою стиль многих книг и статей, являются главными приметами этого литературного стиля! Горе, если признаком серьезности исследований о том или ином из великих художников слова будет этот якобы научный, а на самом деле жульнический канцелярский жаргон, весь насыщенный шаблонными словами.
Ведь литературоведение не только наука, но в значительной мере искусство. Главное в этом искусстве — язык, щедрый, изощренный и гибкий. И чтобы дать литературный портрет того или иного писателя, дать характеристику его творческой личности — будет ли это Герцен, Грибоедов, Крылов или Александр Твардовский, — требуется богатейшая лексика, изобилующая разнообразными красками. Здесь с такими словечками, как «яркий», «волнующий», «сочный» (если даже прибавить к ним «показал» и «раскрыл»), далеко не уедешь. Не помогут тебе и такие трафаретики, как «с исключительной силой», «с исключительной любовью», «с исключительной смелостью».
Здесь стандартная фразеология особенно немощна, потому что на страницах твоей статьи или книги придется же тебе процитировать того гениального мастера, о котором ты пишешь, и контраст между его обаятельным стилем и пошлым стилем твоих штампованных, казенных сентенций обнаружит всю позорную скудость твоего ума, твоей личности.
II
Школьные учебники по литературе до такой степени поглощены усердным истолкованием изучаемых авторов, что их создателям и в голову не приходит научить школяров восхищаться художественным мастерством этих авторов, своеобразием их поэтической речи. Они столько толкуют об идеологии писателя, что у них и времени не хватает сказать о нем как о живом человеке — о нем и о его дивном искусстве.
Вместо того чтобы приучать детвору восхищаться неповторимыми, индивидуальными, ни с чем не сравнимыми чертами каждого автора, учебники изображают всех одинаковыми, так что Пушкина не отличишь от Щедрина.
Для учебника все они схожи, как воробьи или галки. Про каждого, про каждого из классиков здесь говорится, что он:
1) любит родину, 2) любит народ, 3) протестует против мрачной действительности; что он, как и все они: 4) гуманист, 5) реалист, 6) оптимист, 7) не имеет никаких недостатков и вообще никаких индивидуальных примет.
Вместо того чтобы показать и объяснить ученикам, чем один писатель не похож на другого, в чем неповторимое своеобразие его творческой личности, учебники чрезвычайно хлопочут о том, чтобы выдвинуть возможно рельефнее такие черты, которыми все эти столь разные люди похожи один на другого, то есть приводят их к одному знаменателю.
Конечно, никто не спорит: все они любили родину, любили народ — за это им честь и хвала! — но каждый любил по-своему, — Глеб Успенский вот так, а Чехов совсем иначе, и писали они каждый по-своему — в зависимости от своих социальных позиций, от своей духовной природы, от своего темперамента, от тех или иных фактов своей биографии.
У каждого своя личность, а значит, и своя манера, свой язык и свой стиль. Скрывать эту личность во имя каких бы то ни было схем, рассматривать писателя исключительно как «типичного представителя» таких-то и таких-то направлений, течений и веяний — это значит отнять его у школьников раз навсегда и подменить изучение его чудесного творчества абстракциями.
Конечно, говоря о писателе, нужно со всей определенностью сказать о классовой природе его творчества, но сказать это нужно простыми словами, отнюдь не подменяя изучение литературных явлений сплошным «социальным анализом» или сплошным «формальным анализом». Все это для школьников практически сводится к бездумному, попугайному повторению одних и тех же истасканных формул и терминов.
Такое попугайство опасная вещь, потому что оно освобождает детей от мышления.
Подметив, что преподаватель словесности ставит превыше всего не те искренние мысли и чувства, которые живы в ребячьей душе, а закостенелые фразы учебника, хитроумные школьники зазубривают эти фразы наизусть и, ловко жонглируя ими, благополучно получают пятерки!
Я знаю школьника, который, прочтя по программе роман некоего второстепенного «классика», тоскливо вздохнул и сказал:
— Тягомотина! Пшено! Лабуда! — но в школьном сочинении не преминул написать про этот же самый роман, что он «волнующий», «яркий» и «сочный», что он «вошел в сокровищницу русской литературы», и обозвал его героя «типичным представителем» (не помню чего). И за этот бездушный набор примелькавшихся шаблонов получил полное одобрение учителя.
Новый учебник должен быть совершенно иным. Подальше от всяких шаблонов, никаких «типичных представителей». Конкретное здесь должно преобладать над абстрактным, живая образность — над унылой рассудочностью.
Хороших педагогов у нас больше, чем принято думать. Но требования, которые предъявляются к ним школьной программой, не дают развернуться их талантам, их творчеству.
Я уверен, что многие из них будут творить чудеса, если дать им учебник, написанный свежо, увлекательно, без угрюмого налета казенности, празднично и любовно оформленный — иллюстрированный не только портретами, но и картинами из жизни писателей (картинами по возможности в красках).
Повторяю: если бы школы и вузы поставили себе специальную цель — отвадить учащихся от нашей бессмертной и мудрой словесности, они не могли бы достичь этой цели более верными и надежными средствами.
Сильнейшее их оружие — скука. Драгоценные мысли и чувства, которые могли бы воодушевить и облагородить детей, часто преподносятся им в надоевших, затасканных формах, за которыми школьники чутко улавливают полное равнодушие к делу. Мало-помалу они приучаются таить про себя свои подлинные мнения и, отвечая урок, прибегают к стандартной фразеологии учебников, столь любезной иным педагогам.
Журналист М. Розовский в невеселой пародии едко высмеял то бессовестное обращение со словом, к которому иные человеки в футлярах все еще принуждают детей, ставя им хорошие отметки за приспособленческие, лживые фразы.
Дай этим школярам любую тему, хотя бы о Бабе-яге, и они без зазрения совести напишут вот такую ахинею:
«Замечательное произведение — сказка о Бабе-яге — является замечательным образцом нашей замечательной литературы.
Тяжелое положение крестьянства в мрачную, беспросветную эпоху, которая характеризовалась беспощадным, страшным, мрачным, беспросветным угнетением, было невыносимо беспросветно, мрачно, страшно и беспощадно.
„Товарищ, верь! Взойдет она!“ — писал великий русский поэт Пушкин...»
Живо смекнули хитроумные школьники, что без «тяжелого положения крестьянства» и без «мрачной беспросветной эпохи» не следует писать даже о Бабе-яге.
Но, конечно, этих шаблонов им мало, и они пускают в дело еще два десятка других.
«И в это время, — продолжают они, — особенно звонко прозвучал светлый голос[45] неизвестного автора сказки о Бабе-яге, которая навсегда вошла в сокровищницу литературы.
...В наше время бабизм-ягизм играет большое значение и имеет большую роль...»
План этого школьного сочинения, по словам пародиста, такой:
«I. Вступление. Историческая обстановка в те еще годы.
II. Главная часть. Показ Бабы-яги — яркой представительницы темных сил.
Черты Бабы-яги.
1. Положительные:
а) смелость;
б) связь с народом;
в) вера в будущее.
2. Отрицательные:
а) трусость;
б) эгоизм;
в) пессимизм;
г) костяная нога».
К сожалению, нельзя сказать, что эта пародия не опирается на реальные факты.
Недавно педагог Л. Рыбак привел эту пародию в своей горячей и тревожной статье, напечатанной в «Литературной газете», и сообщил на основании опыта, что это совсем не пародия. «Пародия не получилась, получилась фотография, — пишет он. — Остроумная выдумка фельетониста во всех деталях совпала с жизненной историей». В доказательство этого Л. Рыбак процитировал подлинные сочинения школьников — и о «Лягушке-путешественнице» Гаршина, и о пушкинской Татьяне, и о «Герое нашего времени» Лермонтова; оказалось, что все эти сочинения писаны одним и тем же языком, теми же (буквально!) словами, как и анекдотическое сочинение о Бабе-яге.
III
Никогда не забуду тот горестный случай, который мне довелось наблюдать.
Старик привел в детскую библиотеку четырнадцатилетнего внука и в разговоре со мною посетовал, что тот питает слишком большое пристрастие к приключенческой литературе о шпионах.
Внук гневно взметнул на него свои черные красивые глаза.
— А ты что думаешь, я тебе Пушкина читать буду!
Я рассказал об этом случае в газете и получил от одной учительницы такое письмо, в котором слышится слишком уж горькое чувство.
«...Нельзя, — говорится в письме, — больше ни одного года терпеть существующий у нас стиль преподавания русской литературы. Если бы вы почитали сочинения выпускников — не одно, а в массе! Страшно становится: „образы“, „представители“, „проходят красной нитью“, „гневный протест“ и т.д. А поговоришь с человеком, он и произведения, оказывается, не читал, о котором только что так бойко отзывался.
Не вредит ли навязчивое, слишком усердное толкование, пресловутое „анализирование“ русских стихов, рассказов, поэм, повестей? Не полезнее ли для ребят просто побольше их читать, может быть, с помощью умного старшего друга?
Получается, что между Пушкиным и четырнадцатилетним мальчуганом стоит какой-то страшно тусклый и бездушный посредник, взявший на себя роль переводчика. Почему мы не доверяем поэтам, художникам слова? Ведь художественное произведение тем и замечательно, что доводит такую-то идею до глубин нашего сознания. Кто лучше Льва Толстого скажет мне то, что он „хотел сказать“? Учителя очень часто обращаются к ученикам с общей формулой: „писатель своим произведением (или этими словами) хотел сказать...“ Хотел, да не мог: не хватило, стало быть, ума и таланта. А вот учебник сейчас вам все растолкует.
Слишком далеко зашел в школе отрыв «литературы» от текстов, от самой литературы. Дети, подростки, юноши, по-моему, должны прежде всего знать стихи Пушкина, а уж во вторую очередь — о стихах Пушкина».
Нужно, чтобы эта чудесная мысль, простая и ясная, была усвоена всеми преподавателями нашей словесности, — мысль о том, что сам Пушкин важнее, ценнее, нужнее, чем целый батальон методистов, которые, словно специально для школьных шпаргалок, навязывают детям готовые формулы: что именно «раскрыл» он в «Онегине» и что «показал» в «Полтаве».
Непосредственное, прямое, эмоциональное восприятие того или иного произведения поэзии должно предшествовать всяким учительским мудрствованиям над ним.
«Я бы очень хотел, — сказал Александр Твардовский в своей памятной речи на Всероссийском съезде учителей, — я бы очень хотел, чтобы наши школьники, читая роман или повесть, не „анализировали“ бы их с карандашом в руках, а отдавались бы процессу чтения, как процессу радостного общения с книгой».
«Радостное общение с книгой» — в сущности, только оно и влияет на душевную жизнь учащихся.
Что же касается того анализа, о котором иронически упоминает Твардовский, — кому же неведомо, что во многих случаях этот анализ представляет собой чистейшую фикцию!
Ведь в учебнике заранее указано, что́ школьнику полагается думать о Лермонтове, и что́ — о Маяковском, и что́ — о Некрасове. Зазубри все эти готовые формулы, и ты будешь освобожден от нелегкой обязанности самостоятельно мыслить. Весь производимый тобою «анализ» сведется к механическому повторению вызубренного.
Между тем именно теперь, когда педагогический процесс совершается под лозунгом приближения школы к жизни, особенно дикими кажутся мне эти догматические методы изучения одной из самых жизненных и жизнелюбивых литератур человечества, вся сила которой в ее слиянии с действительностью.
Поэтому так радуют дружные требования передовых педагогов, настаивающих, чтобы этой догматике был положен конец.
Их требования достаточно громко звучат на страницах журнала «Литература в школе» (кстати сказать, очень живого и дельного).
Вот что пишет, например, учитель Ю. Недоречко (Таганрог):
«Чтобы приготовить учащихся к жизни и практической деятельности, нужно научить их самостоятельности суждений».
О том же говорят и руководители тридцати районных методических объединений Орловской области:
«Признавая необходимость борьбы со схематизмом, догматикой, вульгарным социологизмом в методике и практике школьного преподавания литературы, участники совещания считают, что изучение произведений должно углублять непосредственно эмоциональное восприятие».
Учительница К. Р. Лапина (г. Нижний Тагил) говорит:
«Школа раньше всего должна научить излагать свое, а не чужое. Вот почему нужны сочинения творческие».
Учитель Б. И. Степаншин (Львов):
«Сочинения на аттестат зрелости должны быть подлинно творческими».
Все педагоги, выступающие в этом журнале, — все в один голос требуют, чтобы классные сочинения школьников были самостоятельными.
Вообще, когда перелистываешь этот журнал, проникаешься твердой уверенностью, что старые, закостенелые методы преподавания словесности, осужденные передовой педагогической мыслью, уже недолго просуществуют у нас. Лучшие педагоги страны вынесли им смертный приговор.
• • •
Пришел в библиотеку молодой человек лет шестнадцати и попросил деловито:
— Не можете ли вы подобрать для меня материал: «За что я люблю Тургенева?»
— Какой тут материал? — сказал я. — Это дело вашего личного вкуса. Не спрашиваете же вы у меня материалов для объяснения вашей любви... ну, хотя бы к футболу.
— Так ведь футбол я люблю в самом деле, а Тургенева...
Вот до чего довели наших талантливых школьников те далекие от жизни методы преподавания словесности, которые, как мы видим, горячо ненавистны лучшим учителям и учащимся. Теперь их осудила вся общественность, и — я верю — возврата к ним нет и не будет.
Пусть мутный и тусклый жаргон станет табу для всех педагогов-словесников. Пусть они попытаются говорить с учениками о великих литературных явлениях образным, живым языком. Ведь недаром сказал Чехов, что «учитель должен быть артист, художник, горячо влюбленный в свое дело». Канцеляристы же, строчащие реляции о вдохновенных художниках слова, должны быть уволены по сокращению штатов и пусть занимаются другими профессиями.
Конечно, не все педагоги относятся к разряду догматиков. Но, к сожалению, требования, которые еще так недавно предъявлялись к ним школьной программой, не давали развернуться их талантам. От живой жизни она нередко уводила их в область отвлеченной схоластики.
«Я думаю, — сказал на Всероссийском съезде учителей Александр Твардовский, — я даже убежден, что именно эта перестройка (всей системы школьного дела. — К. Ч.), решительно, по-революционному ломающая то, что окостенело, одеревенело, не соответствует нынешнему дню, так же решительно отметет то порочное в практике преподавания литературы, о котором столько уже толкуют наша печать и общественность и в оценке чего сходятся и учащиеся, и родители, и сами учащие».
Хочется верить, что так и случится, что приемы и методы нашей педагогической практики, вставшие в противоречие с действительностью, будут отметены и забыты.
Именно этой оптимистической верой проникнута вся речь Александра Твардовского.
«...Все то, — говорит он, — что мы называем догматической, формалистической, схоластической и иной манерой преподавания литературы, — все это относится к прежнему, дореформенному периоду школы».
Но старое не сдается без боя. Нам всем предстоит борьба с одряхлевшей рутиной, цепляющейся за привычный стандарт.
В эту борьбу попытался включиться и я.
Я убежден, что изучение русской литературы станет лишь тогда живым и творческим, если из школьного обихода будет самым решительным образом изгнан оторванный от жизни штампованный, стандартный жаргон, свидетельствующий о худосочной, обескровленной мысли. Против этого жаргона я и восстаю в своей книжке, убежденный в самом сердечном сочувствии лучших педагогов-словесников.
Никому не уступлю я своей многолетней любви к педагогам. Если неграмотная старая Русь в такие короткие сроки сделалась страной всеобщей грамотности — здесь заслуга советских учителей и учительниц. Их тяжкий и такой ответственный труд требует от них неослабного, непрерывного напряжения сил.
Подвигом всей своей жизни они приобщили к культуре сотни миллионов людей.
Но этого, конечно, недостаточно. Это только первая ступень. Грамотность не цель, а только средство. И весь вопрос в том, как средство будет использовано.
Именно теперь, когда грамотность стала всеобщей, безграмотность отдельных людей и общественных групп ощущается гораздо сильнее, чем прежде.
И борьбу с нею нужно вести беспощадно и мужественно, чтобы от нее и следа не осталось в будущем.
Все мы должны биться за то, чтобы наш язык, «живой как жизнь», не сделался «мертвым как смерть».
IV
Не нужно забывать, что подлинная грамотность — не только в правильном написании и произнесении слов.
На днях пришла ко мне молодая студентка, незнакомая, бойкая, с какой-то незатейливой просьбой. Исполнив ее просьбу, я со своей стороны попросил ее сделать мне милость и прочитать вслух из какой-нибудь книги хоть пять или десять страничек, чтобы я мог полчаса отдохнуть.
Она согласилась охотно. Я дал ей первое, что попалось мне под руку, — повесть Гоголя «Невский проспект», закрыл глаза и с удовольствием приготовился слушать.
Таков мой любимый отдых.
Первые страницы этой упоительной повести прямо-таки невозможно читать без восторга: такое в ней разнообразие живых интонаций и такая чудесная смесь убийственной иронии, сарказма и лирики. Ко всему этому девушка оказалась слепа и глуха. Читала Гоголя, как расписание поездов, — безучастно, монотонно и тускло.
Перед нею была великолепная, узорчатая, многоцветная ткань, сверкающая яркими радугами, но для нее эта ткань была серая.
Конечно, при чтении она сделала немало ошибок. Вместо бла́га прочитала блага́, вместо меркантильный — мекрантильный и сбилась, как семилетняя школьница, когда дошла до слова фантасмагория, явно не известного ей.
Но что такое безграмотность буквенная по сравнению с душевной безграмотностью! Не почувствовать дивного юмора! Не откликнуться душой на красоту! Девушка показалась мне монстром, и я вспомнил, что именно так — тупо, без единой улыбки — читал того же Гоголя один пациент Харьковской психиатрической клиники.
Чтобы проверить свое впечатление, я взял с полки другую книгу и попросил девушку прочитать хоть страницу «Былого и дум».
Здесь она спасовала совсем, словно Герцен был иностранный писатель, изъяснявшийся на неведомом ей языке. Все его словесные фейерверки оказались впустую: она даже не заметила их.
Девушка окончила десятилетнюю школу и благополучно училась в педагогическом вузе. Никто не научил ее восхищаться искусством — радоваться Гоголю, Лермонтову, сделать своими вечными спутниками Пушкина, Баратынского, Тютчева, и я пожалел ее, как жалеют калеку.
Ведь человек, не испытавший горячего увлечения литературой, поэзией, музыкой, живописью, не прошедший через эту эмоциональную выучку, навсегда останется душевным уродом, как бы ни преуспевал он в науке и технике.
При первом же знакомстве с такими людьми я всегда замечаю их страшный изъян — убожество их психики, их «тупосердие» (по выражению Герцена).
Невозможно стать истинно культурным человеком, не пережив эстетического восхищения искусством. У того, кто не пережил этих возвышенных чувств, и лицо другое, и самый звук его голоса другой. Подлинно культурного человека я всегда узнаю по эластичности и богатству его интонаций. А человек с нищенски-бедной психической жизнью бубнит однообразно и нудно, как та девушка, что читала мне «Невский проспект».
Но всегда ли школа обогащает литературой, поэзией, искусством духовную, эмоциональную жизнь своих юных питомцев?
Нет, для множества школьников литература — самый скучный, ненавистный предмет.
Главное качество, которое усваивают дети на уроках словесности, — скрытность, лицемерие, неискренность.
Школьников насильно принуждают любить тех писателей, к которым они равнодушны, приучают лукавить и фальшивить, скрывать свои настоящие мнения об авторах, навязанных им школьной программой, и заявлять о своем пылком преклонении перед теми из них, кто внушает им зевотную скуку.
Я уже не говорю о том, что вульгарносоциологический метод, давно отвергнутый нашей наукой, все еще свирепствует в школе, и это отнимает у педагогов возможность внушить школярам эмоциональное, живое отношение к искусству.
Поэтому нынче, когда я встречаю юнцов, которые уверяют меня, будто Тургенев жил в XVIII веке, а Лев Толстой участвовал в Бородинском сражении, и путают старинного поэта Алексея Кольцова с советским журналистом Михаилом Кольцовым, я считаю, что все это закономерно, что иначе и быть не может. Все дело в отсутствии любви, в равнодушии, во внутреннем сопротивлении школьников тем принудительным методам, при помощи которых их хотят приобщить к гениальному (и негениальному) творчеству наших великих (и невеликих) писателей.
Без энтузиазма, без жаркой любви все такие попытки обречены на провал.
Теперь много пишут в газетах о катастрофически плохой орфографии в сочинениях нынешних школьников, которые немилосердно коверкают самые простые слова. Но орфографию невозможно улучшить в отрыве от общей культуры. Орфография обычно хромает у тех, кто духовно безграмотен. Ликвидируйте эту безграмотность, и все остальное приложится.
Глава восьмая
«Наперекор стихиям»
Молчат гробницы, мумии и кости, —
Лишь Слову жизнь дана...
Иван Бунин
I
Письмо незнакомой читательницы:
«Нынче летом жила я в Мисхоре. На морском берегу невдалеке от меня расположилась обнаженная красавица. Глядя на нее с восхищением, я невольно повторяла стихи:
Все в ней гармония, все диво...
Каждая линия ее прекрасного тела была так благородна, что нельзя было не вспомнить античную статую. Через три дня красавица заговорила со мной и сразу показалась мне уродиной. Слова ее были такие:
— Ну и взопрела я на этом пляжу!»
И мне вспомнился другой такой же случай.
Какая-то «дама с собачкой», одетая нарядно и со вкусом, хотела показать своим новым знакомым, какой у нее дрессированный пудель, и крикнула ему повелительно:
— Ляжь!
Одного этого ляжь оказалось достаточно, чтобы для меня обозначился низкий уровень ее духовной культуры, и в моих глазах она сразу утратила обаяние изящества, миловидности, молодости.
И я тут же подумал, что если бы чеховская «дама с собачкой» сказала при Дмитрии Гурове своему белому шпицу: «Ляжь!», Гуров, конечно, не мог бы влюбиться в нее и даже вряд ли начал бы с нею тот разговор, который привел их к сближению.
В этом ляжь (вместо ляг) отпечаток такой темной среды, что человек, претендующий на причастность к культуре, сразу обнаружит свое самозванство, едва только произнесет это слово. Что, например, хорошего мог я подумать о том престарелом учителе, который предложил первоклассникам:
— Кто не имеет чернильницы спереду, мочай взад!
И о студенте, который сказал из-за двери:
— Сейчас я поброюсъ и выйду!
И о той любящей матери, которая на великолепнейшей даче закричала дочери с балкона:
— Не раздевай пальта!
И о том прокуроре, который сказал в своей речи:
— Товарищи! Мы собрались здеся вместе с вами, чтобы навсегда покончить с уродствами нашей жизни. Вот здеся перед вами молодой человек...
И о том директоре завода, который несколько раз повторял в своем обращении к рабочим:
— Нужно принять девственные меры.
Тамбовский инженер С. П. Мержанов сообщает мне о неприязни, какую он почувствовал к одному из своих сослуживцев, когда тот написал в докладной записке:
«Отседова можно сделать вывод».
«Также я хорошо понимаю, — продолжает т. Мержанов, — известного мне студента, который сразу охладел к любимой девушке, получив от нее нежное письмо со множеством орфографических ошибок».
Очень поучителен случай, рассказанный основателем ленинградского ТЮЗа, маститым режиссером А. А. Брянцевым. Ему позвонили из школы:
— Вам зво́нит преподавательница...
— Не верю, — прервал Александр Александрович и повесил трубку на рычаг.
Через минуту снова звонок, и снова:
— Вам зво́нит преподавательница...
— Не верю! — И трубка опять повешена.
В третий раз звонок:
— Товарищ Брянцев, вам зво́нит преподавательница. Почему вы не верите?
— Не верю, чтобы преподаватель мог так неправильно говорить — зво́нит (а не звони́т), — ответил в последний раз А. А. Брянцев.
Повторяю: прежде, лет сто назад, грешно было бы сердиться на русских людей за такие извращения речи: их насильственно держали в темноте. Но теперь, когда школьное образование стало всеобщим и с неграмотностью покончено раз и навсегда, все эти ляжъ и мочай не заслуживают никакого снисхождения.
«В нашей стране, — справедливо говорит Павел Нилин, — где широко открыты двери школ — и дневных и вечерних, — никто не может найти оправдание своей неграмотности».
Поэтому никоим образом нельзя допустить, чтобы русские люди и впредь сохраняли в своем обиходе такие уродливые словесные формы, как булгахтер, ндравится, броюсъ, хочем, хужее, обнаковенный, хотит, калидор.
Или сорняки более позднего времени: бронь, инциндент, я заскочу к вам на пару минут и т.д.
II
Правда, наш язык до сих пор ощущается многими как некая слепая стихия, которой невозможно управлять.
Одним из первых утвердил эту мысль гениальный ученый В. Гумбольдт.
«Язык, — писал он, — совершенно не зависим от отдельного субъекта... Перед индивидом язык стоит как продукт деятельности многих поколений и достояние целой нации, поэтому сила индивида по сравнению с силой языка незначительна».
Это воззрение сохранилось до нашей эпохи.
«Сколько ни скажи разумных слов против глупых и наглых слов, как ухажер или танцулька, они — мы это знаем — от того не исчезнут, а если исчезнут, то не потому, что эстеты или лингвисты возмущались» — так писал еще в 1920-х годах один даровитый ученый.
«В том и беда, — говорил он с тоской, — что ревнителей чистоты и правильности родной речи, как и ревнителей добрых нравов, никто слышать не хочет... За них говорят грамматика и логика, здравый смысл и хороший вкус, благозвучие и благопристойность, но из всего этого натиска грамматики, риторики и стилистики на бесшабашную, безобразную, безоглядную живую речь не выходит ничего».
Приведя образцы всевозможных речевых «безобразий», ученый воплотил свою печаль в безрадостном и безнадежном афоризме:
«Доводы от разума, науки и хорошего тона действуют на бытие таких словечек не больше, чем курсы геологии на землетрясение».
В прежнее время такой пессимизм был совершенно оправдан. Нечего было и думать о том, чтобы дружно, планомерно, сплоченными силами вмешаться в совершающиеся языковые процессы и направить их по желанному руслу.
Старик Карамзин очень точно выразил это общее чувство смиренной покорности перед стихийными силами языка:
«Слова входят в наш язык самовластно».
С тех пор крупнейшие наши языковеды постоянно указывали, что воля отдельных людей, к сожалению, бессильна сознательно управлять процессами формирования нашей речи.
Все так и представляли себе: будто мимо них протекает могучая речевая река, а они стоят на берегу и с бессильным негодованием следят, сколько всякой дребедени и дряни несут на себе ее волны.
— Незачем, — говорили они, — кипятиться и драться. До сих пор еще не было случая, чтобы попытка блюстителей чистоты языка исправить языковые ошибки сколько-нибудь значительной массы людей увенчалась хотя бы малейшим успехом.
Но можем ли мы согласиться с такой философией бездействия и непротивления злу?
Неужели мы, писатели, педагоги, лингвисты, можем только скорбеть, негодовать, ужасаться, наблюдая, как портится русский язык, но не смеем и думать о том, чтобы мощными усилиями воли подчинить его коллективному разуму?
Пусть философия бездействия имела свой смысл в былые эпохи, когда творческая воля людей так часто бывала бессильна в борьбе со стихиями — в том числе и со стихией языка. Но в эпоху завоевания космоса, в эпоху искусственных рек и морей неужели у нас нет ни малейшей возможности хоть отчасти воздействовать на стихию своего языка?
Всякому ясно, что эта власть у нас есть, и нужно удивляться лишь тому, что мы так мало пользуемся ею.
Ведь существуют же в нашей стране такие сверхмощные рычаги просвещения, как радио, кино, телевидение, идеально согласованные между собой во всех своих задачах и действиях.
Я уже не говорю о множестве газет и журналов — районных, областных, городских, — подчиненных единому идейному плану, вполне владеющих умами миллионов читателей.
Стоит только всему этому целенаправленному комплексу сил дружно, планомерно, решительно восстать против уродств нашей нынешней речи, громко заклеймить их всенародным позором — и можно не сомневаться, что многие из этих уродств если не исчезнут совсем, то, во всяком случае, навсегда потеряют свой массовый, эпидемический характер.
«В истории литературных языков, — напоминает ученый В. М. Жирмунский, — неоднократно отмечалась роль грамматиков-нормализаторов, сознательные усилия теоретиков языка, выступавших с определенной языковой политикой и боровшихся за ее осуществление. Борьба Тредьяковского и Ломоносова, шишковцев и карамзинистов в истории русского литературного языка и русской грамматики... и мн. др. свидетельствует о неоднократном влиянии создателей языковой политики на языковую практику».
Еще в 1925 году профессор Л. Якубинский писал:
«Едва ли следует сидеть сложа руки и ждать у моря погоды, полагаясь на „естественный“ ход вещей. Необходимо руководить развертывающимся процессом, учитывая все его особенности... Задача государства в этом отношении — оказать реальную поддержку исследовательской работе лингвистов», и т.д.
Таково же было в 20-х годах мнение другого ученого — профессора Г. Винокура.
«В возможности сознательного активного отношения к языковой традиции, — писал он, — в возможности бытовой стилистики — в самом широком смысле этого термина, — а следовательно, и в возможности языковой политики пишущий эти строки не сомневается...
Языковая политика есть не что иное, как основанное на точном, научном понимании дела руководство социальными лингвистическими нуждами».
С тех пор прошло много лет. «Лингвистическая политика» государства раньше всего выразилась в том, что двухсотмиллионное его население в течение изумительно краткого времени научилось читать и писать.
Главное сделано. И теперь, повторяю, перед нашей общественностью другая задача — казалось бы, более легкая: повысить всеми возможными средствами культуру нашей бытовой и писательской речи.
Нельзя сказать, чтобы наше общество не проявило надлежащей активности в борьбе за чистоту языка: издается, как мы видели, множество книг и брошюр, а также газетно-журнальных статей, пытающихся выполнить эту задачу. Особенно упорно и настойчиво трудятся над ее выполнением бесчисленные школы нашей страны. Но работы еще много, и она так тяжела, что даже лучшие из наших педагогов порою впадают в уныние.
«Руки опускаются, — пишет мне сельская учительница Ф. А. Шарабанова. — Как ни толкую ребятам, что нельзя говорить сколько время, мое фамилие, десять курей, он пришел со школы, я раздел сапоги, они упорно не желают расстаться с этими ужасными словами. Неужели не существует каких-нибудь способов сделать речь молодого поколения культурной?»
Способы есть, и совсем неплохие. Существует серьезный журнал «Русский язык в школе», где всяких способов предлагается множество. В журнале, при всех его недостатках, о которых мы уже говорили, очень хорошо отразились горячие попытки передовых педагогов повысить речевую культуру детей.
Но может ли школа — одна — истребить остатки бескультурья?
Нет, здесь нужны сплоченные усилия всех разрозненных борцов за чистоту языка, и можно ли сомневаться, что если мы всей «громадой» дружно и страстно возьмемся за дело, нам удастся в ближайшее время пусть не вполне, но в значительной мере очистить наш язык от этой скверны?
Лет восемь назад я напечатал в «Известиях» небольшую статью, где было намечено несколько практических мер для общественной борьбы с извращениями и уродствами речи. В этой статье я предлагал между прочим проводить ежегодно во всесоюзном масштабе «Неделю (или месячник) борьбы за чистоту языка» под эгидой Академии наук СССР и Союза писателей.
Этот проект вызвал оживленные отклики, поразившие меня своей необыкновенною страстностью. Письма читателей хлынули ко мне целой лавиной из Ленинграда, из Москвы, из Киева, из Уфы, из Перми, из Переславля-Залесского, из Новороссийска, из Джамбула, из Гуся-Хрустального — и тут только я по-настоящему понял, как нежно и преданно любят свой великий язык советские люди и какую щемящую боль причиняют им те искажения, которые уродуют и портят его.
Почти в каждом из этих писем (а их больше восьмисот) указываются какие-нибудь конкретные способы искоренения этого зла.
Житель города Риги К. Баранцев советует, например, печатать списки неправильных и правильных слов на обложках копеечных школьных тетрадей, которые распространяются среди миллионов детей.
Студент Львовского университета Валерий Ужвенко предлагает, со своей стороны, указывать слова, калечащие наш язык, на почтовых открытках, на конвертах, на спичечных коробках и т.д. Во время просмотра фильмов, пишет он, следовало бы показывать киножурнал «Почему мы так говорим?» или «Учись правильно говорить».
«Я убежден, — пишет А. Кульман, преподаватель вуза, — что огромную пользу принесут массовые органы печати, в особенности „Комсомольская правда“ и журнал „Огонек“, если они заведут у себя постоянный отдел „Как не следует говорить и писать“».
Многие авторы выступают с проектом создания особой общественной организации, ратующей за чистоту языка.
«Я предлагаю, — пишет инженер-полковник А. В. Загоруйко (Москва), — учредить Всесоюзное общество любителей русского языка. Общество должно иметь республиканские, краевые, областные, городские, поселковые отделения и первичные организации при всех без исключения учреждениях, предприятиях, школах, вузах и т.д. Общество должно быть массовой организацией, и доступ в члены общества — не ограничен».
«Необходим организационный комитет или инициативная группа, — пишет Е. Гринберг из города Бендеры, — словом, организация, которая обладала бы способностью поставить и неуклонно вести свое дело по заранее обдуманному плану. К такой организации придут, вероятно, не тысячи, а сотни тысяч активных борцов за высокую речевую культуру».
Художник-график Михаил Терентьев предлагает установить ежегодный праздник — по примеру болгарского Дня славянской письменности. «Можно сохранить его название и дату — 25 мая. Этот праздник будут праздновать и в колхозе, и в санатории, и на корабле, и на фабрике, и в семье. Вместе с русскими его станут праздновать белорусы и украинцы...»
Откатчик шахты № 51 Ф. Ф. Шевченко пишет:
«У нас есть гигантская сеть красных уголков, которые должны стать центрами насаждения культуры родного языка на предприятиях, стройках, в сельском хозяйстве... Каленым железом выжигать похабщину, которая еще бытует кое-где в нашей речи... Глазами любви смотреть на дело воспитания молодого поколения...»
Инженер М. Гартман делится своим длительным опытом борьбы за чистоту языка.
«Восемь лет тому назад, — говорит он, — мы начали составлять и распространять у себя на работе список слов, чаще всего искажаемых при написании и произношении. Из года в год список увеличивался и к концу стройки был доведен до 165 слов. Интерес к нему проявили все — от простых рабочих до крупных специалистов. Рабочие и низший технический персонал запросто приходили и просили дать им светокопии списка, но более квалифицированные товарищи, не сумев преодолеть „барьер стыдливости“, раздобывали списки через других, а иногда под благовидным предлогом — для сына или внучки».
К письму приложена большая таблица «Правильное написание слов», умело и толково составленная.
Читательница Наталья Николаевна Костюкова (Москва) шлет мне справедливый упрек:
«Вы недостаточно боретесь против местных диалектов, так обильно наводняющих наш язык за последнее время. Объясняется это обилие необычайно интенсивной миграцией населения. Все эти: „кто крайний?“, „я с Москвы“, „ложи масла в картошку“, „зэркало“, „крапива́“, „взя́ла“, „бра́ла“ и т.д. — все это занесено из западных и южных районов, где люди с детства слышат эти слова, и они не режут им уха. Нужно со всей страстностью обрушиться на них, они не менее страшны, чем канцелярит».
Все эти проекты, пожелания, советы должны быть тщательно обдуманы в каком-нибудь авторитетном коллективе, и когда лучшие из них осуществятся на деле, они, можно думать, окажутся не совсем бесполезными.
Правда, я очень хорошо понимаю, что всех этих мер недостаточно.
Ведь культура речи неотделима от общей культуры. Чтобы повысить качество своего языка, нужно повысить качество своего сердца, своего интеллекта. Мало добиться того, чтобы люди не говорили выбора или ндравиться. Иной и пишет и говорит без ошибок, но какой у него бедный словарь, какие заплесневелые фразы! Какая худосочная душевная жизнь отражается в них!
Между тем лишь та речь может по-настоящему называться культурной, у которой богатый словарь и множество разнообразных интонаций. Этого никакими походами за чистоту языка не добьешься. Здесь нужны другие, более длительные, более широкие методы. Такие методы и применяются в нашей стране, где для подлинного просвещения создано столько библиотек, школ, университетов, институтов и т.д. Поднимая свою общую культуру, народ тем самым поднимает и культуру своего языка.
Но, конечно, это не освобождает любого из нас от посильного участия в борьбе за чистоту и красоту нашей речи.
Глава девятая
О складе и ладе
I
Замечательный русский ученый А. М. Пешковский в одной из своих статей очень точно определил отношение лингвистов к тем вопиющим речевым ошибкам и промахам, которые так возмущают широкую массу читателей.
«Для него (то есть для лингвиста. — К. Ч.), — пишет Пешковский, — нет ни „правильного“ и „неправильного“, ни „красивого“ и „некрасивого“, ни „удачного“ и „неудачного“ и т.д., и т.д. В мире слов и звуков для него нет правых и виноватых. Как пушкинский „дьяк в приказах поседелый“, он
Спокойно зрит на правых и виновных,
Добру и злу внимая равнодушно,
Не ведая ни жалости, ни гнева...
с той лишь разницей, что и в конечном итоге он ни одного факта не осудит, а лишь изучит».
И дальше:
«У лингвиста, конечно, не может быть той наивной точки зрения неспециалиста, по которой все особенности народной речи объясняются порчей литературного языка... Объективная точка зрения на язык... диаметрально противоположна обычной, житейско-школьной точке зрения, в силу которой мы над каждым языковым фактом творим или, по крайней мере, стремимся творить суд, суд „скорый“ и зачастую „неправый“ и „немилостивый“».
|
The script ran 0.02 seconds.