Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Голсуорси - Фриленды [1915]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика

Аннотация. Автор грандиозной "Саги о Форсайтах" Джон Голсуорси прекрасно знал жизнь аристократического общества, его наиболее яркие особенности и типичные характеры его представителей. "Любовь движет миром". И это утверждение нашло отражение на страницах таких романов Голсуорси, как "Патриций" и "Фриленды". И неважно, где разворачивается любовная история — в светских гостиных или в уединенной усадьбе, — чувства и переживания персонажей Голсуорси одинаково глубоки и искренни.

Полный текст.
1 2 3 4 5 

— Вот именно. Потому-то люди и придумали религию и разные способы перекладывать ответственность на других. Мы все боимся сделать усилие, взять на себя ответственность и всячески этого избегаем. Где вы живете? — В Хемпстеде. — Ваш отец, верно, вам большая опора? — О да! Но, понимаете, я ведь намного моложе его! Я хочу задать вам еще только один вопрос. Что, все они очень большие «шишки»? Мистер Каскот обернулся и, прищурившись, оглядел комнату. Вот теперь у него и в самом деле был такой вид, будто он кого-нибудь укусит. — Если положиться на их собственную оценку, то да. Если на оценку страны, — не слишком. Если спросить мое мнение, то нет. Я знаю, что вам хочется спросить, считают ли они меня «шишкой». О нет! Опыт вам покажет, мисс Фриленд, одно: для того, чтобы быть «шишкой», надо жить по правилу: почеши мне спину, и я за это почешу спину тебе. Говоря серьезно, эти тут невелики, птицы. Но беда наша в том, что людей, всерьез занятых земельным вопросом, слишком мало. И, может, только восстание, такое, как было в 1832 году, заставит людей заняться земельным вопросом вплотную. Не подумайте, что я к нему призываю — избави бог! С этими обездоленными беднягами обошлись тогда хуже, чем со скотом, и не миновать им этого снова! Но прежде чем Недда успела засыпать его вопросами о восстании 1832 года, послышался голос Стенли: — Каскот, я хочу вас тут кое с кем познакомить. Ее новый приятель прищурился еще сильнее и, что-то проворчав, протянул ей руку. — Спасибо за этот разговор. Надеюсь, мы еще увидимся. Когда вам захочется что-нибудь узнать, я буду рад помочь всем, чем могу. Спокойной ночи! Она почувствовала его сухое, теплое пожатие, но рука была мягкая, как у людей, которые слишком часто держат в ней перо. Недда смотрела, как он, сгорбившись, пошел через комнату следом за ее дядей, словно готовился нанести или принять удар. И, подумав: «А он, наверно, хорош, когда дает им трепку!» — снова отвернулась и стала смотреть в темноту, — ведь он же сказал, что это — самое лучшее на свете! Темнота пахла свежескошенной травой, была наполнена легким шорохом листьев, и чернота ее была похожа на гроздья черного винограда. На сердце у Недды стало легко. Глава IX «…Когда я первый раз увидела Дирека, мне показалось, что я всегда буду робеть перед ним и теряться. Но прошло четыре дня, всего четыре дня, и весь мир преобразился… И все же, если бы не гроза, я не смогла бы вовремя преодолеть застенчивость. Он никогда еще никого не любил, и я тоже. Такое совпадение, наверное, бывает редко, и поэтому все становится еще более значительным. Есть такая картина — не очень хорошая, я знаю, — на ней изображен молодой горец, солдаты уводят его от возлюбленной. Дирек такой же пылкий, дикий, застенчивый, гордый и черноволосый, как человек на этой картине. В тот последний день мы с ним шли по холмам; все шли и шли, а ветер бил нам в лицо, и мне казалось, что я могу так идти до скончания века; а потом увидели Джойфилдс! Его мать — необыкновенная женщина, я ее боюсь. Но дядя Тод — просто прелесть! Я еще никогда не встречала человека, который замечал бы столько вещей, которых я не вижу, и не видел бы ничего из того, что замечаю я. Я уверена, что в нем есть то, что, по словам мистера Каскота, мы все теряем: любовь к простоте, естественному существованию. А потом настал миг, когда мы с Диреком прощались в конце фруктового сада. Внизу был луг, покрытый лунно-белыми цветами; темные, дремлющие коровы; во всем какое-то удивительное чувство благости: и в ветвях над головой, и в бархатном, звездном небе, и в росистом воздухе, ласкающем лицо, и в величественном, обширном молчании — все кругом словно застыло в молитве, и я тоже молилась о счастье. Я и была счастлива, и, по-моему, счастлив был он. Может быть, я никогда больше не буду так счастлива. Пока он меня не поцеловал, я не знала, что в мире может быть столько счастья. Теперь я знаю, что натура у меня совсем не такая холодная, как я раньше думала. Я знаю, что пошла бы за ним куда угодно и сделала все, чего бы он ни попросил. Что подумает папа? Только на днях я говорила ему, что хотела бы изведать все. Но это приходит только через любовь. Любовь делает мир прекрасным, похожим на те картины, которые словно излучают золотой свет! Она превращает жизнь в сон; нет, неправда, не в сон, а в необыкновенную мелодию! Наверно, вот оно, настоящее волшебство, — то блаженное чувство, когда словно плывешь в золотистом тумане и душа твоя, не запертая в твоем теле, бродит с его душой. Я хочу, чтобы душа моя свободно бродила всегда, и не хочу, чтобы она возвращалась назад такой, какой была прежде, — холодной, неудовлетворенной! Ничего не может быть прекраснее любви к нему и его любви ко мне. И я больше ничего и не хочу, ничего! Счастье, пожалуйста, останься со мной! Не покидай меня!.. А все же они меня пугают, и он меня пугает — меня страшит идеализм, желание совершать великие дела и бороться за справедливость. Ах, если бы и меня так воспитали! Но все у них было совсем по-другому. По-моему, дело не в них самих, а в их матери. Я выросла, издали глядя на жизнь, как на сцену: наблюдая, оценивая, стараясь понять, — но я совсем еще не жила. Мне надо теперь жить по-другому, и я так и сделаю. По-моему, я могу точно назвать ту минуту, когда я его полюбила. Это было в классной комнате, вечером, на второй день. Мы с Шейлой сидели там перед самым ужином, а он вошел вне себя от гнева — он так великолепно выглядел! „Этот лакей разложил мои вещи, будто я совсем младенец, да еще спрашивает, где у меня подвязки, чтобы пристегнуть к носкам; развесил на стуле все по порядку. Неужели он думает, я не знаю, что надеть раньше? Даже вытащил язычки из башмаков, загнул их кверху!“ Потом Дирек поглядел на меня и сказал: „Неужели и с вами так же нянчатся? А бедный старый Гонт — ему шестьдесят шесть лет, он хромой — и должен жить на три шиллинга в неделю. Вы только подумайте! Эх, если бы у нас была хоть капля смелости…“ И он сжал кулаки. Но Шейла поднялась, пристально на меня взглянула и сказала ему: „Довольно, Дирек“. Тогда он взял меня за руку. „Но она же наша двоюродная сестра!“ Вот тут я его и полюбила, и, по-моему, он это понял, потому что я не могла отвести от него глаз. Но вот когда после ужина Шейла запела „Красный сарафан“, тогда я уже знала наверное. „Красный сарафан“ — замечательная песня, в ней такой простор и такая тоска и в то же время такой покой, — это песня души; и когда она пела, он все время смотрел на меня. За что он может меня любить? Я ведь ничто, ни на что не годна! Алан называет его „подростком“, говорит, что у него одни ноги да крылышки! Иногда я просто ненавижу Алана, он такой благонравный, такой скучный. Самое смешное, что ему нравится Шейла. Ничего, она его расшевелит, она его подстегнет насмешками! Нет, я, конечно, не хочу, чтобы Алану было боль, но, я хочу, чтобы все на свете были счастливы, счастливы, как я… На следующий день разразилась гроза. Я никогда еще не видела молнию так близко, но не испугалась. Я знала, что, если бы молния ударила в него, она попала бы и в меня, и поэтому ничуть не боялась. Когда любишь, то не боишься, если то, что должно случиться, случается с обоими. Когда гроза кончилась и мы вышли из-за скирды и пошли домой через луга, все животные смотрели на нас, будто на что-то совсем новое, чего они никогда не видели, а воздух был такой свежий, благоуханный, и алая гряда облаков погружалась в лиловую дымку, а вязы казались такими массивными и почти черными. Он обнял меня за плечи, и я ему это позволила… На той неделе они приедут к нам гостить. Но ведь этого ждать еще целую вечность! Хоть бы маме они понравились, тогда я смогу поехать к ним в Джойфилдс. Да, но понравятся ли они ей? Как было бы просто, будь они такие, как все. Но если бы он был такой, как все, я бы его не любила; все дело в том, что он не похож ни на кого на свете! И это не моя выдумка, не потому, что я влюблена, — стоит только сравнить его с Аланом, с дядей Стенли или даже с папой. И делает он все тоже как-то особенно: и ходит, и стоит, весь уйдя в себя, как олень, и глядит, словно у него горит огонь внутри; и даже улыбка у него своя. Папа спросил меня, что я о нем думаю. Это было на второй день. Тогда я думала только, что он слишком гордый. А папа сказал: „Ему бы поступить в полк шотландских стрелков. Жаль, ужасно жаль!..“ Конечно, он воин. Я не люблю войну, но если я не буду готова тоже воевать, он меня, наверно, разлюбит. Придется научиться. О тьма, помоги! И помогите мне вы, звезды! О боже, сделай меня храброй, и я поверю в тебя навсегда. Если ты тот дух, который живет во всем и превращает все творения в цветы, такие совершенные, что мы поем и смеемся при виде их красоты, поселись и во мне, сделай и меня красивой и отважной; тогда я, живая или мертвая, буду его достойна, а это все, чего мне надо. Каждый вечер я в мыслях буду стоять рядом с ним там, на краю фруктового сада, под деревьями, глядя на белые цветы и дремлющих коров, и, может, почувствую, что он опять меня целует… Как я рада, что видела старика Гонта: теперь их чувства мне понятнее. Он показал мне и этого бедного батрака Трайста, того, кто не смеет ни жениться на сестре своей жены, ни жить с ней в одном доме, если он на ней не женится. Какое право имеют люди вмешиваться в чужую жизнь? У меня в душе все прямо кипит! Дирека и Щейлу с детства научили сочувствовать нищим и обездоленным. Если бы они жили в Лондоне, их бы, я уверена, еще больше все это бесило. И нечего себе говорить: „Я не знаю батраков, я понятия не имею, в чем они нуждаются“, — ведь они просто деревенское выражение того же, что я знаю и вижу здесь, в Лондоне, когда не закрываю на это глаз. Из одного разговора я поняла, как болезненно они все это переживают это было вечером в комнате Шейлы, когда мы, четверо, ушли наверх. Разговор завел Алан, — я видела, что они этого не хотели; но он стал критиковать то, что говорили некоторые из „шишек“: университет делает мальчиков ужасно заносчивыми! Ночь была чудная, мы сидели у огромного, широкого окна. Мимо нас все время сновала маленькая летучая мышь; а за ветвями бука, в лунном свете блестело озеро. Дирек сидел на подоконнике, и при каждом движении он меня касался. Когда он до меня дотрагивается, всю меня охватывает жаркая дрожь. Я слышала, как он скрипит зубами от того, что говорит Алан, да еще к тому же ужасно нравоучительным тоном, как в газетной статье: „Мы не можем подходить к вопросам о земельной реформе с точки зрения эмоциональной. Мы должны руководствоваться только рассудком“. Тогда Дирек прервал его: „А ну-ка походи по деревням, как мы; погляди, в каких хлевах живут люди; какую воду они пьют; какие клочки земли они обрабатывают; погляди на дырявые, как решето, крыши, на худых детей; и погляди на их терпение и отчаяние; погляди, как они работают день и ночь, и все же на старости лет им приходится жить за счет прихода! Погляди на все это, а потом уж говори о рассудке! Рассудок! Это отговорка трусов, отговорка богачей, которые ничего не желают делать. Это отговорка людей, которые нарочно на все закрывают глаза, боясь, что в них проснется сочувствие! Рассудок никому не помогает: он слишком рассудочен! Надо действовать, тогда, может, удастся и рассудок подвинуть на что-нибудь путное“. Но Шейла дернула его за руку, и он сразу замолчал. Она нам не доверяет. Она всегда будет меня от него отталкивать. Ему исполнилось двадцать лет, а мне через неделю — восемнадцать; разве мы не можем сразу же пожениться? Тогда, что бы ни случилось, меня с ним не разлучат. Если бы я могла рассказать папе и попросить, чтобы он мне помог! Но я не могу, говорить об этом даже с папой мне кажется богохульством. Всю дорогу домой в поезде я старалась ничего не показать, хотя мне и тяжело что-то таить от папы. Любовь меняет все, она переплавляет весь мир и создает его заново. Любовь — это солнце нашего духа и ветер. Но иногда и дождь!.. Об этом я не хочу думать… Интересно, а он что-нибудь сказал тете Кэрстин?» Глава X Пока Недда далеко за полночь изливала свою душу в маленькой белой комнатке с сиреневыми занавесками в старом доме на Спаньярдс-роуд, Дирек, о котором она писала, шагал среди Молвернских холмов, поднимаясь в темноте все выше и выше. Собеседниками его были звезды, хотя он и не был поэтом, обладая пылкой натурой прирожденного бойца, которая выражает себя не в словах, а в физическом исступлении. Он вышел из дому сразу после бурного полуночного спора с Шейлой. Что он наделал, кричала она ему, влюбился как раз тогда, когда им нужны все их время, все помыслы и все силы для борьбы с Маллорингами! Это — глупость, это — слабость! Да еще в кого? В добрую, бесхарактерную девочку, которая им никак не помощница! Он ей отвечал запальчиво: какое ей до всего этого дело? Как будто люди влюбляются, когда хотят. Да и что она в этом понимает, — у нее ведь в жилах не кровь, а вода! Шейла отпарировала: «У меня больше крови в одном пальце ноги, чем у твоей Недды во всем теле! На что ты теперь годишься, если все твои мысли прикованы к Лондону?» И, скорчившись на краю своей кровати, она пристально глядела на него сквозь упавшие на глаза пряди и, дразня, напевала: «Пойдем со мной считать ворон и звезды, ворон и звезды, ворон и звезды!..» Он не удостоил ее ответом и вышел в сердцах, быстро зашагал по темным лугам, пробираясь сквозь кустарник к неясным вершинам холмов. Там, наверху, росла низкая трава, было прохладнее, а над головой — ничего, кроме роя звезд. Его гнев прошел. Дирек не умел долго сердиться. Шейла была злопамятнее. Он, как и положено брату, смотрел на сестру сверху вниз и считал, что в ней говорит только ревность. Шейлу обижало, что ему теперь нужна не только она, но и другая, как будто его любовь к Недде может помешать его решению добиться справедливости для Трайста и Гонтов и раз и навсегда показать этим тиранам-помещикам, что они не могут издеваться над людьми. Недда! До чего они живые и ясные, ее темные глаза, с какой любовью они на него смотрят! Недда! Какая она нежная, чистая! Прикосновение ее губ сделало что-то странное с его сердцем, пробудило в нем такие рыцарские чувства! Недда! Хоть бы раз взглянуть на нее, — он для этого с радостью пройдет сотню миль! Воспитанием этого юноши до четырнадцати лет занималась мать, и она взрастила его на математике, французском языке и рассказах о героях. Он жадно поглощал книги по истории, интересуясь в них только героическими личностями, в особенности благородными борцами за справедливость и революционерами. Почитание этих замечательных людей он унес с собой в сельскохозяйственный институт, где проучился четыре года; обстановка там для него была нелегкая, но и она не выбила из него романтику. Он, правда, обнаружил, что за такие, взгляды, как у него, приходится драться, и, хотя прослыл там бунтарем и защитником слабых, это далось ему не так просто. Юноша и по сей день глотал книги, где рассказывалось о бунтовщиках и благородных подвигах, Спартак, Монтроз, Гофф, Гарибальди, Хэмпден и Джон Николсон были для него куда более реальными, чем люди, среди которых он жил, хотя он и научился никого не пускать — особенно свою практичную сестру Шейлу — в этот заоблачный мир героики; но, оставшись один, он любил блуждать по нему и давал себе слово, что и сам доберется до звезд, как его любимые герои. Так иногда можно увидеть где-нибудь на лугу маленького, чем-то глубоко поглощенного мальчишку: думая, что его никто не видит, он вдруг то выбросит вперед руку или ногу, то вскинет голову. Деятельная натура романтическая, но не мечтательная — обычно бывает не слишком склонна к любви; такие люди, как Дирек, часто остаются незатронутыми ею до более зрелых лет. Но Недда увлекла его своей трогательной, откровенной любовью и восхищением, а главное — прелестью своих глаз, в которых он видел черную, преданную, любящую душу. В ней было нечто такое, чем нельзя пренебрегать, а влюбленные это чувствуют с первого взгляда. И Дирек сразу же в душе вознес ее на самую вершину своей романтической мечты, это была его прекрасная дама, которой он отныне посвятит свой меч. Странная вещь, сердце юноши удивительная смесь реальности и идеализма! Торопливо взбираясь все выше, он достиг Молверн-Бикона как раз, когда начался рассвет, и остановился на вершине, — наблюдая восход солнца. Он не был очень чувствителен к красоте, но и его восхитило то, как медленно гасли звезды в огромном и, казалось, беспредельном просторе, — их слабые, призрачные огни едва мерцали в тумане майского утра, а в небе уже открылось шествие алых флагов зари сверкающих, словно пики солнечных лучей. Эти сельские просторы на заре — необъятные, таинственные — так не соответствовали предсказаниям Каскота о будущем Англии! Пока Дирек стоял и любовался, в небо взмыл первый жаворонок и запел свой восторженный гимн. Если не считать этой песни, во всем просторе уходящей ночи царила тишина до самого Северна и моря, до уступов уэльских тор, и до Рекина, точкой черневшего в сером тумане далеко на севере. На какой-то миг свет и тьма легли рядом. Кто Победит? Разгорится Аи день или опять вернется ночь? И как приступом берут город, так и здесь все было Кончено в одно решающее мгновение: свет отпраздновал победу; Дирек затянул потуже пояс: и пошел напрямик по скользкой, росистой траве. Он хотел Добраться до дома Трайста прежде, чем эта ранняя пташка упорхнет в поле. На ходу он стал размышлять. Вот Боб Трайст — это человек! Если бы только тут был десяток-другой таких, как он! Десяток-другой людей, которым можно доверять, которые доверяют друг другу и будут стойко держаться, когда станут ядром забастовки, — ее надо будет наметить на время сенокоса. Какие все-таки рабы эти крестьяне! Если бы на них можно было положиться, если бы только они стояли друг за друга! Рабство! Да, настоящее рабство, раз их можно выгнать из дому по чужой прихоти. Возмущение, которое он испытывал, глядя на то; как живут арендаторы и батраки, а в особенности глядя на всяческие проявления мелочной опеки и насилия, которым они подвергались, питалось тем, что он видел и слышал ежедневно сталкиваясь с этим классом людей, — ведь среди них он, в сущности говоря, вырос. Сочувствуя им, но не являясь одним из них, Дирек мог одновременно и воспринимать их обиды, словно свои собственные, и ощущать себя их защитником, и даже презирать их за то, что они разрешают себя обижать. Он был достаточно близок к ним, чтобы понимать, что они чувствуют, и в то же время настолько далек, что не понимал, почему они при этом не поступают так, как на их месте поступил бы он. Словом, он знал их не больше, чем ему полагалось их знать. Когда он пришел, Трайст умывался у колодца. В раннем утреннем свете квадратное, упрямое лицо высокого батрака с такими странными собачьими глазами выглядело дряблым, тоскливым, потерянным. Прервав свое омовение, которое и так никогда не затягивалось, он поздоровался с Диреком и жестом пригласил его пройти на кухню. Молодой человек вошел и присел на подоконник рядом с горшком «девичьей красоты». Дом Трайста принадлежал Маллорингам, и его недавно подновили. В очаге горел небольшой огонь, и рядом стоял чайник с заваренным чаем. На дощатом столе были расставлены четыре чашки, положены ложки и сахар. Трайст готовил утренний завтрак и для себя и для детей, еще лежавших наверху в постели. Увидев это, Дирек вздрогнул, и глаза его потемнели. Он понимал, что это означает. — Ты его просил еще раз, Боб? — Да, просил. — А что он сказал? — Сказал, что приказание получил точное. Пока ты здесь живешь, говорит, без жены, ее к себе назад пускать не смей. — А ты сказал, что за детьми некому смотреть? Ты ему как следует объяснил? Сказал, что миссис Трайст сама просила об этом, когда она… — Все сказал. — Что же он ответил? — Очень сожалею и все такое, но это — приказание ее милости, и я перечить ей не могу. Я в это входить не хочу, говорят, ты лучше меня знаешь, как далеко у вас дело зашло, когда она здесь была; но раз ее милость ни за что не разрешает жениться на сестре покойной жены, — значит, если она вернется, вам не уйти от греха. А этого тоже нельзя, и, видно, придется тебе отсюда уехать. Произнеся эту длинную речь, Трайст взял чайник и налил крепкого чаю в три чашки. — Может, выпьете, сэр? Дирек помотал головой. Взяв чашки, Трайст пошел наверх по узкой лестнице. Дирек сидел, не двигаясь, уставившись на «девичью красоту», пока великан не вернулся и не уселся в дальний угол, отхлебывая из чашки свой чай. — Боб, — заговорил вдруг юноша, — а тебе нравится, что с тобой обращаются, как с собакой, и заставляют водиться только с теми, с кем разрешит твой хозяин? Трайст поставил чашку, встал и скрестил могучие руки — это быстрое движение у такого медлительного человека таило в себе что-то зловещее, — но не сказал ни слова. — Тебе это нравится, Боб? — Я не стану говорить, что у меня на душе, мистер Дирек; это — дело мое. А вот то, как я поступлю, видно, уж будет делом ихним. И он поднял свои странные, мрачные глаза на Дирека. Минуту они молча глядели друг на друга, потом Дирек сказал: — Тогда будь готов, смотри! — И, спрыгнув с подоконника, вышел. На блестящей поверхности тинистого пруда спокойно резвились три утки, пользуясь тем, что человек и его черная душа — собака еще не встали и не нагнали на них страху божьего. Белизна их перьев, оттененная зеленью ряски, просто горела на солнце; трудно было поверить, что они не белые насквозь. Миновав три домика — в последнем из них жили Гонты, — Дирек приблизился к своей калитке, но не вошел, а направился к церкви. Она была очень маленькая, очень старая и как-то странно притягивала его к себе, в чем он не признался бы ни одной живой душе. Для его матери и Шейлы, по-женски нетерпимых, это небольшое, поросшее мхом серое каменное здание было символом лицемерия, показного благочестия; для его отца оно просто не существовало, потому что не было одушевленным: для него любой бродяга, пес, птица или фруктовое дерево значили куда больше. Но у Дирека церковь вызывала какое-то особое чувство, словно у человека, глядящего на берег родной страны, откуда его несправедливо изгнали, — странную тоску, подавляемую гордостью и досадой. Он часто приходил сюда и задумчиво сидел на поросшем травой пригорке у кладбища. Церковная служба с ее обрядами, традициями, догмой и требованием слепой веры удовлетворила бы в нем какую-то смутную его потребность, но слепая преданность матери мешала ему переступить этот порог; он не мог заставить себя преклониться перед церковью, которая считала его непокорную мать заблудшей душой. Однако глубокий инстинкт, унаследованный им от ее же шотландских предков католиков и от благочестивых Моретонов, гнал его сюда в те часы, когда здесь бывало пусто. Эта маленькая церковь была его врагом, вместилищем всех тех свойств и душевных потребностей, против которых его с детства учили восставать; обитель собственничества, высокомерного снисхождения и чувства превосходства; школа, где его друзей-крестьян обучали знать свое место! И все же она имела для него эту до смешного странную притягательную силу. Вот так восставал и его любимый герой Монтроз, а потом, против своей воли, снова примкнул к той стороне, против которой он поднял оружие. Дирек сидел, прислонившись к ограде, и рассеянно глядел на старинное здание — вдруг он увидел, что с противоположной стороны на кладбище вошла какая-то девушка, села на могильную плиту и стала ковырять землю носком башмака. Она его как будто не заметила, и он мог подробно разглядеть ее лицо — обыкновенное широкое, жизнерадостное лицо английской крестьянки, с глубоко посаженными плутовскими глазами и пухлыми красными, мягкими губами, готовыми улыбаться по любому поводу. Несмотря на свой позор, несмотря на то, что она сидела на могиле матери, вид у нее был ничуть не угнетенный. И Дирек подумал: «Уилмет Гонт симпатичнее их всех! Она вовсе не „дурная женщина“, как о ней говорят, ей просто хочется повеселиться. И если ее отсюда выгонят, она все равно будет стараться жить весело, Куда бы она ни попала; уедет в город и кончит там, как те девушки, которых я видел в Бристоле». И при воспоминании об этих ночных искательницах приключений, об их накрашенных лицах и заискивающей наглости его охватил ужас. Он подошел к ней. Она повернула голову при его приближении, и лицо ее оживилось. — Ну как, Уилмет? — Раненько вы встали, мистер Дирек. — Я еще не ложился. — Да ну. — Ходил на Молверн-Бикон смотреть восход солнца. — Небось, очень устали? — Нет. — Там, наверно, хорошо! Оттуда, надо думать, далеко видно, чуть не до самого Лондона. А вы бывали в Лондоне, мистер Дирек? — Нет. — Говорят, это место веселое. — Ее плутовские глаза поблескивали из-под нахмуренных бровей. — Небось, там, в Лондоне, услышишь не только: «Сделай то!» да «Сделай это» или: «Ах ты, гадкая девчонка!» или «Ах ты, потаскушка!» Говорят, там для всякой девушки найдется место. — Любой город — проклятое место, Уилмет. И снова ее плутовские глаза засверкали. — Ну, насчет этого ничего не могу сказать, мистер Дирек. Но я поеду туда, где меня не будут шпынять и тыкать в меня пальцами, как здесь. — Твой отец за тебя стоит горой, а ты хочешь его бросить. — Ох, отец! Он из-за меня свой кров теряет, верно, но уж зато и наслушаешься от него дома! А какой толк меня пилить! Пилит, пилит… Вот если бы одна из дочек ее милости чего-нибудь себе позволила, — а говорят, многие барышни не прочь повеселиться, чего только я не наслышалась! — ее бы, небось, никто из дому не гнал. «Нет, моя милая, вы здесь, больше не будете смущать молодых людей! Отправляйтесь-ка отсюда подальше. Может, вас где-нибудь научат вести себя получше. Вон отсюда! Убирайтесь! Мне все равно, куда вы денетесь, уезжайте, и все!» Будто девушки — это бруски масла: все на один размер, на один вид, на один вес. Дирек приблизился к ней и крепко взял ее за плечо. Ее красноречие сразу иссякло, как только она увидела его напряженное лицо, и она молча на него уставилась. — Послушай, Уилмет! Дай слово, что ты не уедешь отсюда, ничего нам не сказав. Мы найдем тебе место. Обещай! Плутовка ответила с неохотой: — Ладно, только я все равно уеду! Внезапно на щеках у нее появились ямочки, и она широко улыбнулась. — А знаете, мистер Дирек, что про вас говорят? Будто вы влюбились. Вас видели в фруктовом саду. Эх, для вас-то и для нее ничего в этом нет зазорного! А стоит кому-нибудь меня поцеловать, и готово: ступай со двора! Дирек отпрянул от нее, словно его ударили хлыстом. Она поглядела ему в лицо с виноватой неясностью. — Не сердитесь на меня, мистер Дирек, и уходите лучше поскорее отсюда. Если вас тут со мной увидят, сразу станут болтать: «Эка, глядите! Еще одного молодого человека смущает! Ах он бедняжка!» Будьте здоровы, мистер Дирек! Плутовские глаза серьезно глядели ему вслед, потом девушка снова уставилась в землю и стала ковырять ямку носком башмака. Но Дирек не оглянулся. Глава XI И люди и ангелы, увидев редкостную птицу или небывалого зверя, тотчас пытаются их убить. Вот почему общество не терпело Тода — человека, настолько скроенного не по его мерке, что он просто не замечал существования этого самого общества. И нельзя сказать, что Тод сознательно повернулся к нему спиной; просто он еще в юности начал разводить пчел. А для этого ему понадобилось выращивать цветы и фруктовые деревья, а также заниматься и другими сельскохозяйственными работами, чтобы обеспечить семью овощами, молоком, маслом и яйцами. Живя в тиши деревьев среди насекомых, птиц и коров, он стал чудаком. Характер у него не был умозрительным, в мозгу его медленно складывались обобщения, но он пристально следил за мельчайшими событиями своего маленького мирка. Пчелы или птицы, цветок или дерево были для него почти так же занимательны, как человек; однако женщины, мужчины и особенно дети мгновенно проникались к нему симпатией, словно к большому сенбернару, ибо хотя Тод и мог рассердиться, но он был не способен кого-нибудь презирать и обладал даром без конца удивляться тому, что случается в мире. К тому же он был хорош собой, что тоже играет немалую роль в наших привязанностях; несколько отсутствующий взгляд и тот не отталкивал, как бывает, когда собеседник явно поглощен собственными делами. Люди понимали, что этот человек просто увлечен внезапно замеченным запахом, звуком или зрелищем окружающей жизни — всегда именно жизни! Люди часто видели, как он с какой-то особой серьезностью глядит на засохший цветок, на мертвую пчелу, птицу или букашку, и если в эту минуту с ним заговаривали, он произносил, притронувшись пальцем к крылу или лепестку: «Погибла!» Представление о том, что происходит после смерти, по-видимому, не входило в число тех обобщений, на которые был способен его ум. И то непонятное горе, которое он испытывал, видя смерть всякого живого существа, хоть оно и не было человеком, больше всего и приучало местных помещиков и духовенство говорить о нем, чуть кривя губы и слегка пожимая плечами. Что касается крестьян, то для них его чудачество заключалось прежде всего в том, что, будучи «джентльменом», он не ел мяса, не пил вина и не учил их уму-разуму, а, усевшись на что попало, внимательно их выслушивал — и при этом как будто даже не гордился простотой своего обхождения. В сущности говоря, их больше всего поражало, что он и слушал и отвечал, словно ничего не ожидая от этого ни для себя, ни для них. Как это получалось, что он никогда не давал им советов ни политических, ни религиозных, ни нравственных, ни деловых, оставалось для них тайной, никогда не перестававшей их удивлять; и хотя они были слишком хорошо воспитаны, чтобы пожимать плечами, в их мозгу бродило смутное подозрение, что «добрый джентльмен», как они его звали, «самую малость не в себе». Конечно, он оказывал множество мелких практических услуг и им самим и их скоту, но всегда как будто ненароком, так что они потом никак не могли понять, помнит ли он об этих услугах — а он, видно, и не помнил, — вот это, казалось им, пожалуй, больше всего и подтверждало, что он, так сказать, «маленько не в себе». У него была и другая беспокоившая их странность: он явно не делал никакого различия между ними и любым бродягой или случайным пришельцем. Им это казалось большим недостатком, — ведь деревня-то была в конце концов их деревня, и он сам, так сказать, принадлежал им. И в довершение всего здесь до сих пор не могли забыть о том, как он обошелся с одним погонщиком скота, хотя эта история и случилась уже добрый десяток лет назад. Для деревенского люда было что-то жуткое в той сокрушительной ярости, с какой он напал на человека, который всего лишь крутил хвост бычку и колол его острой палкой, что делает каждый погонщик скота. Люди говорили (свидетелями были почтальон и возница — природные raconteurs,[4] так что история, видно, ничего не потеряла от пересказа), будто он просто рычал, когда кинулся по лугу на этого погонщика, дюжего, широкоплечего человека, поднял его, как дитя, кинул в куст дрока и так оттуда и не выпустил. Люди рассказывают, будто и его собственные голые руки были исцарапаны по самые плечи оттого, что он держал погонщика в этих колючках, а тот в это время орал, как оглашенный. Почтальон, вспоминая эту историю, говорил, что ему кажется, будто у него самого до сих пор болит все тело. А из слов, приписываемых Тоду, самыми мягкими и, пожалуй, единственно верными были: — Клянусь господом богом, если ты, чертово отребье, еще хоть раз обидишь животное, я из тебя все внутренности выпотрошу! Этот случай благотворно повлиял на обращение о животными во всей округе, но его не забыли и в каком-то смысле не простили. При необычайно мирном нраве и всегдашней кротости Тода эта вспышка придавала ему загадочность, а люди — особенно простой народ — не любят загадочности. И только дети, для которых все окружающее настолько загадочно, что особых тайн для них не существует, вели себя с Тодом так же, как он с ними, и протягивали ему руку с полнейшим доверием. Но и дети, подрастая (даже его собственные дети), постепенно заражались общим отношением к Тоду; он жил в чужом для них мире, а какой это был мир, они никак не могли постигнуть. Может быть, им мешало понять его то, что его интерес и любовь к ним ничем не отличались от интереса и любви, которые он питал ко всем живым существам без разбора, и они это чувствовали. Но при всем том они испытывали к нему нечто вроде благоговения. В эту рань он уже успел поработать не меньше двух часов, пропалывая фасоль — такой фасоли не было больше ни у кого во всем графстве, — и теперь решил минутку передохнуть, разглядывая паутину. Это чудесное творение, на котором, как звезды на небосводе, сверкали капли росы, висело на огородной калитке, и паук — большой и деятельный — глядел на Тода с естественной для его породы опаской. Тод застыл, завороженный этим сверкающим, прозрачным чудом. Потом, взяв мотыгу, он опять принялся за сорняки, глушившие его фасоль. Время от времени он останавливался, к чему-то прислушивался или поглядывал на небо, как это делают все сельские работники, бездумно и радостно давая отдохнуть мускулам. — Пойдемте, пожалуйста, сэр, у нашего папы опять припадок. На дороге за изгородью стояли две девочки. У старшей, которая тихонько окликнула его взволнованным голоском, было бледное личико с острым подбородком; пышные волосы, русые, словно спелая рожь, падали на плечи, а похожие на незабудки глаза, в которых уже проглядывало что-то материнское, были под цвет ее бледно-голубого и почти чистого фартука. Она держала за руку меньшую и более пухлую сестренку и, произнеся свою просьбу, замерла, молитвенно глядя на Тода. Он бросил мотыгу. — Бидди, идем со мной. Сюзи, поди к миссис Фриленд или к мисс Шейле. Он схватил старшую из сестер Трайст за худенькую ручку и побежал, стараясь приноровить свой шаг к ее шажкам, грузный великая рядом с этой пушинкой. — Ты сразу ко мне побежала, Бидди? — Да, сэр. — Где это с ним случилось? — В кухне, как раз когда я готовила завтрак. — Ага! Приступ тяжелый? — Да, сэр, уж очень тяжелый, — он весь в пене. — Что ты с ним делала? — Мы с Сюзи его перевернули на спину, а Билли смотрит, чтобы язык у него не попал в горло, как вы тогда говорили, потом мы побежали за вами. Сюзи очень напугалась, он так завопил… Они пробежали мимо трех домиков — из одного окна выглянула женщина и с удивлением посмотрела, как бежит эта странная пара, — мимо пруда, где ныряли и безмятежно плескались утки, ставшие еще белее при ярком свете солнца, прямо на кухню к Трайстам. Там на кирпичном полу лежал больной. Приступ падучей уже кончался, а его перепуганный сынишка мужественно сидел рядом с ним. — Горячей воды и два полотенца, Бидди! Девочка с необычайной быстротой и без всякой суеты принесла миску, чайник и то, что могло сойти за полотенца; они с Тодом молча стали прикладывать горячие компрессы к голове больного. — Глаза как будто стали получше, Бидди? — Да, сэр. У него уже не такой чудной вид. Взяв на руки тяжелое тело — Трайст был ростом почти с него самого, Тод понес его по немыслимо узкой лестнице и положил на неприбранную кровать. — Фу! Открой окно, Бидди. Девочка отворила маленькое оконце. — Теперь ступай вниз, накали два кирпича, оберни их во что-нибудь и принеси сюда. Сняв с Трайста башмаки и носки, Тод стал растирать его большие, сведенные судорогой ступни. Работая, он насвистывал, и Мальчик, тихонько поднявшись по лестнице, уселся на порожке смотреть и слушать. Утреннее благоухание рассеяло затхлый запах каморки; мимо окна, чирикая, проносились птицы. Девочка вернулась с кирпичами, обернутыми в ее нижние юбки, и, приложив их к подошвам отца, стояла, глядя на Тода, совсем как маленькая собачонка, охраняющая своих щенят. — Тебе сегодня не придется идти в школу, Бидди. — А Сюзи и Билли пойдут? — Да, теперь уже нечего бояться. К вечеру он будет почти здоров. Но кто-нибудь тут с вами побудет. В этот миг Трайст поднял руку, и девчушка подошла к нему, стараясь разобрать, что он бормочет: толстые губы шевелились с трудом, — Папа говорит, чтобы я вам сказала спасибо. — Хорошо. А вы уже позавтракали? Девочка и ее братишка покачали головами. — Ступайте вниз и поешьте. Перешептываясь и оглядываясь, они ушли, а Тод сел возле кровати. В глазах больного светилась та же собачья преданность, с какой он рано утром глядел на Дирека. Тод уставился в окно, сжимая большую руку крестьянина. О чем он думал, глядя на липу за окном, на солнечные блики, пробивавшиеся сквозь ее листву и скользившие по свежевыбеленной стене, где уже опять проступали серые пятна сырости, на игру теней этой листвы? Она казалась почти жестокой, эта прекрасная игра теней той, другой жизни, которая шла снаружи, — такой полной, радостной, равнодушной к людям, к их страданиям; слишком веселой, слишком бодрой! О чем он думал, следя за беготней теней, они, как серые бабочки, носились в погоне за солнечной пыльцой, в то время как рядом с ним лежал великан-крестьянин? Когда Кэрстин и Шейла пришли его сменить, он спустился вниз. В кухне Бидди мыла посуду, а Сюзи и Билли обувались, чтобы идти в школу. Они замерли, глядя, как Тод шарит у себя в карманах, зная, что это им сулит. Сегодня оттуда появились две морковки, несколько кусков сахара, веревка, какой-то счет, садовый нож, кусочек воска, кусочек мела, три кремешка, кисет с табаком, две трубки, коробок спичек с одной только спичкой, шестипенсовик, галстук, плитка шоколада, помидор, носовой платок, мертвая пчела, старая бритва, кусок марли, немного пакли, палочка каустика, катушка ниток, иголка, но без наперстка, два листика щавеля и несколько листов желтоватой бумаги. Он отложил в сторону шестипенсовик, мертвую пчелу и все, что было съедобного. Трое маленьких Трайстов следили за ним в восторженном молчании; наконец Бидди кончиком мокрого пальца потрогала пчелу. — Она невкусная, Бидди. Услышав это, малыши один за другим несмело улыбнулись. Заметив, что и Тод улыбается, они заулыбались открыто, а Бидди даже захихикала. Потом, сбившись на пороге, все трое, переговариваясь и крепко зажав в руках гостинцы и шестипенсовик, долго смотрели, как удаляется по дороге его высокая фигура. Глава XII В то же самое утро, но несколько позже Дирек и Шейла медленно шли по хорошо подметенной аллее усадьбы Маллорингов. Губы у них были сжаты, как будто они уже произнесли последнее слово перед битвой, и старый фазан, пробежавший мимо них к кустам, вдруг шумно взмахнул крыльями и полетел к своему убежищу, испугавшись, очевидно, решительности, с которой шагали брат и сестра. Они вошли под портик, который, по мнению некоторых, придавал дому Маллорингов облик греческого храма, — и только тогда Дирек нарушил молчание: — А что, если они откажут? — Поживем, увидим, но держи себя в руках, Дирек. Дверь им открыл высокий, важный лакей с напудренными волосами. Он молча ждал. — Спросите, пожалуйста, сэра Джералда и леди Маллоринг, не могут ли они принять мисс Фриленд и мистера Дирека Фриленда; скажите, что мы пришли по срочному делу. Слуга поклонился, докинул их и вскоре вернулся. — Ее милость примет; вас, мисс; сэра Джералда нет дома. Пожалуйте сюда… Они прошли через прихожую; мимо статуй, цветов и оленьих рогов, затем длинным, прохладным коридором к белой двери, за которой оказалась небольшая, но очень красивая белая комната. Когда они вошли, двое детей вскочили со своих мест и шмыгнули мимо них в открытую дверь, как молодые куропатки, а сидевшая за письменным столом леди Маллоринг поднялась и, сделав несколько шагов им навстречу, протянула руку. Молодые Фриленды молча ее пожали. Они понимали, несмотря на всю свою враждебность, что если они ограничатся поклоном, их сочтут заносчивыми и невоспитанными. Молодые Фриленды внимательно, смотрели на хозяйку — до сих пор им еще не приходилось так близко ее видеть. Леди Маллоринг, урожденная Милдред Киллори, дочь виконта Силпорта, была высокой, худощавой женщиной, не особенно примечательной внешности, с очень светлыми и уже седеющими волосами; выражение ее лица, когда она молчала, казалось приятным и чуточку озабоченным; только глаза наводили на мысль, что она обладает недюжинной волей. В этих глазах была своеобразная двойственность, которая так часто встречается у англичан, — они сияли вдохновенным самоотречением и в то же время, предупреждали, что отрекаться от своих интересов придется отнюдь не только их обладательнице. — Чем могу быть вам полезной? — приветливо обратилась она к посетителям и поглядела на них, с, некоторым любопытством. После краткого молчания Шейла ответила: — Нам — ничем, благодарим вас. А другим — можете. Леди Маллоринг чуть подняла брови, как будто слово «другим» чем-то ее покоробило. — Да?.. — сказала она. Шейла стояла, сжав руки, и ее лицо, только что пунцовое, вдруг сразу побледнело. — Леди Маллоринг, — сказала она, — будьте добры, разрешите Гонтам остаться, а свояченице Трайста жить у него и смотреть за его детьми. Леди Маллоринг подняла руку — движение это было совершенно непроизвольным — и потрогала крестик у себя на груди. — Боюсь, что вы не все понимаете, — спокойно сказала она. — Нет, — ответила Шейла, побледнев еще больше, — мы отлично все понимаем. Вы действуете во имя того, что считается требованиями морали. Но все равно, исполните нашу просьбу. Пожалуйста… — Мне очень жаль, но не могу. — Нельзя ли узнать, почему? Леди Маллоринг вздрогнула и перевела взгляд на Дирека. — Я не уверена, — сказала она с улыбкой, — что обязана отчитываться перед вами в своих поступках. К тому же вы, вероятно, отлично знаете, почему… Шейла сделала умоляющий жест. — Если вы их выселите, Уилмет Гонт погибнет. — Боюсь, что это уже случилось, и я не хочу, чтобы она увлекла с собой других. А бедного Трайста мне очень жаль, и я была бы рада, если бы он женился на какой-нибудь порядочной женщине. Но то, что он задумал, абсолютно невозможно. Лицо Шейлы снова вспыхнуло — оно было краснее индюшачьего гребня. — Почему, собственно, он не может жениться на сестре жены? Это вполне законно, и запрещать такой брак вы не имеете права. Леди Маллоринг прикусила губу и смерила Шейлу жестким взглядом. — Я никому ничего не запрещаю; я не могу запретить этот брак. Но если он женится, жить в доме, который принадлежит нам, он не будет. Я считаю лишним продолжать этот разговор. — Разрешите мне… Это сказал Дирек. Леди Маллоринг остановилась — она уже шла к звонку. Тонкие губы юноши искривились в презрительной улыбке. — Мы знали, что получим отказ. В сущности, мы пришли предостеречь вас, что это может вызвать неприятности. Леди Маллоринг только улыбнулась. — Все это касается только нас и наших арендаторов, и мы были бы очень рады, если бы вы сочли возможным в это не вмешиваться. Дирек поклонился и взял сестру под руку, но Шейла не сдвинулась с места; она дрожала от гнева. — Кто вы такие? — внезапно заговорила она. — Кто вы такие, чтобы распоряжаться людьми, владеть их душой и телом? Кто дал вам право вмешиваться в их частную жизнь? Хватит с вас и того, что вы получаете с них арендную плату. Леди Маллоринг поспешно двинулась к звонку. Уже дотронувшись до него, она обернулась. — Мне очень жаль вас обоих: вы получили ужасное воспитание. Наступила тишина. Затем Дирек спокойно сказал: — Благодарю вас, мы не забудем, что вы оскорбили наших родителей. Не трудитесь звонить: мы уходим. В молчании, пожалуй, даже более глубоком, чем перед входом в усадьбу, брат и сестра возвращались по той же аллее. Они еще не познали простой, но весьма трудно постижимой истины, что на свете могут быть люди, совсем на них непохожие. Им всегда казалось, что стоит им изложить свою точку зрения и противная сторона тут же с ними в душе согласится, а если и будет упорствовать, то разве что из корыстных соображений. Поэтому они возвращались после этой стычки с врагом пораженные открытием, что леди Маллоринг искренне верит в свою правоту. Это привело их в смятение и только распалило их гнев. Они уже давно успели отряхнуть прах этого дома со своих ног, когда Шейла наконец нарушила молчание: — Они все такие… ни мыслей, ни чувств… только уверенность, что они существа высшей породы. И я… и я их за это ненавижу. Они ужасны, они отвратительны… Шейла говорила, запинаясь, и по щекам ее катились слезы ярости. Дирек обнял ее. — Хватит. Нечего ныть. Давай лучше подумаем, что теперь делать. Шейлу сразу подбодрило, что роли их переменились. — Нам надо их ошеломить, — продолжал Дирек. — Мы ничего не добьемся, если будем только метаться и протестовать. — И он процедил сквозь зубы: «Англичане, почему Покорились вы ярму?»[5] Милдред Маллоринг сидела в белой комнате, медленно приходя в себя после стычки. Она с детства считала, что ее природная доброта и ее долг требуют, чтобы она делала людям «добро». С детства она не сомневалась, что ее положение позволяет ей делать это добро, и даже если люди против него бунтуют, сопротивляются, все равно в конце концов они должны будут признать, что все это делается для их же «блага». Ей ни разу не приходило в голову, что люди могут не признавать ее превосходства, потому что подсознательно была абсолютно в нем убеждена. Тяжело было такой женщине столкнуться с грубой откровенностью! Леди Маллоринг, конечно, не показала виду, как задел ее этот разговор (она отнюдь не была бессердечной женщиной), но он так глубоко ее потряс, что она чуть не задалась вопросом, нет ли в выпадах этой невоспитанной девчонки и ее брата какой-то доли истины. Нет, этого не может быть: ведь она-то твердо знает, что батраки в поместье Маллорингов живут лучше, чем в большинстве других поместий, — им лучше платят, у них лучшие жилищные условия и за их нравственностью следят лучше, чем где бы то ни было… Что ж, перестать этим заниматься? Когда она настолько лучше их самих знает, что для них хорошо, а что плохо? Милдред Маллоринг могла бы расстаться с этим убеждением только в том случае, если бы сумела отказаться от всех своих мыслей, представлений и привычек, привитых ей с детства. И поэтому, сидя в белой комнате с зеленым, как мох, ковром, она постепенно оправлялась от полученного удара, пока в ее душе не осталась лишь ноющая ранка; как грубы и несправедливы молодые Фриленды! Они получили «ужасное воспитание», и до сих пор никто не поставил их на место и не объяснил, что они просто глупые щенки, которых еще нещадно проучит жизнь. Теперь она не сомневалась, что действительно жалела их, когда сказала; «Мне очень жаль вас обоих». Да, ей искренне жаль их — у этих детей такие дурные манеры и такие дикие взгляды, а ведь они в этом, в сущности, не виноваты — чего можно ожидать при такой матери! Милдред Маллоринг, при всей своей мягкости и доброте, обладала здоровой прямолинейностью: для нее пройденный шаг был пройденным, шагом, а то, что обдумано и решено, пересмотру не подлежало; будучи женщиной религиозного склада, она всегда держалась фарватера, размеченного буйками, которые ставили те, кто был для этого предназначен, и была не в силах представить себе, каким образом то, что удовлетворяет ее духовные потребности, может оказаться недостаточным для других. Впрочем, в этой трогательной узости она была не одинока — таким же свойством обладает множество людей во всех классах общества. Сидя за письменным столом, она склонила свое тонкое, несколько удлиненное, нежное, но в то же время упрямое лицо на руку и задумалась. Эти Гонты — очаг вечного недовольства в приходе — хорошо бы освободиться от них поскорее, хотя она, поддавшись жалости, и разрешила им остаться до двадцать пятого июня, когда истекал срок полугодовой аренды. Лучше бы им уехать немедленно; но как это устроить? Что же касается бедняги Трайста, то эти Фриленды совершают настоящее преступление, внушая ему, будто он может облегчить свою жизнь и жизнь своих детей ценой греха… До сих пор она избегала беспокоить Джералда деревенскими делами — у него ведь и так столько забот! Но сейчас ему пора вмешаться. И она позвонила. — Передайте, пожалуйста, сэру Джералду, что я хотела бы его повидать, как только он вернется. — Сэр Джералд только что вошел, миледи. — Тогда попросите его сюда… Джералд Маллоринг, славный малый, о чем свидетельствовало его лицо отличной нормандской архитектуры с окнами синего стекла глубоко посаженных глаз, имел только один недостаток: он не был поэтом. Впрочем, если бы ему об этом сказали, он счел бы это скорее достоинством. Он принадлежал к породе высокопринципиальных людей, считающих широту взглядов синонимом слабости. Можно без преувеличения сказать, что его редкие встречи с натурами поэтическими были ему удивительно неприятны. Молчаливый, почти молчальник по природе, он был страстным любителем поэзии и почти никогда не засыпал, не переварив страничку-другую Вордсворта, Мильтона, Теннисона или Скотта. От Байрона, за исключением таких вещей, как «Дон-Жуан» и «Вальс», он воздерживался из боязни подать дурной пример. К Бернсу, Шелли и Китсу любви не питал. Браунинг раздражал его, за исключением стихотворения «О том, как доставили добрую весть из Гента в Аахен» и «Рыцарских песен»; что же касается до Омара Хайяма и «Гончей небес», то их он решительно отвергал. Шекспир ему совсем не нравился, но он скрывал это из уважения к общепринятым взглядам. Он отличался твердостью принципов и уверенностью в себе, но никому не навязывал своей правоты. Достоинств у него было, сколько угодно, и преотличных, поэтому его недостатки обнажались только при встречах с людьми, обладавшими поэтической искрой. Но это случалось редко, а с годами все реже, так что ему почти не приходилось подвергать себя таким неприятным испытаниям. Он явился на зов супруги, — его лоб был нахмурен. Только что он завершил утренние труды над планом осушительных работ, чем и подобало заниматься такому образцовому хозяину. Жена приветствовала его легкой интимной улыбкой. Отношения между этой парой были как нельзя более дружескими. Их объединяла общность чувств и мыслей во всем, что касается религии, детей и собственности, а также общность взглядов, в особенности на половой вопрос, а ведь это действительно необычайное единомыслие, особенно если учесть, что он был мужчиной, а она женщиной. — Я хочу поговорить с тобой о Гонтах, Джералд. По-моему, они должны уехать немедленно. Если они останутся до двадцать пятого июня, это вызовет лишнее брожение. Сегодня ко мне приходили молодые Фриленды. — Эти щенки! — Нельзя ли как-нибудь ускорить их отъезд? Маллоринг не спешил с ответом. Он обладал отменным достоинством настоящего англичанина — не любил отклоняться от намеченной линии, если этого не требовала его совесть. — Не знаю, зачем нам менять то, что мы считаем справедливым, — сказал он. — Надо дать Гонту время оглядеться и поискать работу в другом месте. — Да, но состояние умов становится опасным. Нельзя давать Фрилендам такой повод для агитации — это неблагородно по отношению к крестьянам. Рабочие руки нужны всюду, и ему нетрудно будет найти себе место, если он этого захочет. — Конечно. Но мне даже нравится, как этот человек защищает свою дочь, хотя сам он вечно разглагольствует на всех сборищах. По-моему, немножко жестоко его сразу выгонять. — Раньше и я так думала, но, поговорив с этими бесноватыми, я поняла, какой вред приносит подобное промедление. Они мутят всех арендаторов. Ты знаешь, как легко распространяется недовольство. И Трайста они и его на нас натравливают, это несомненно. Маллоринг задумчиво набил трубку. Он никогда не поддавался панике; если даже для нее были основания, он до тех пор закрывал на них глаза, пока все само собой не успокаивалось. Вот тут он обычно давал волю воображению и сообщал, что то или это, так или эдак грозило опасностью. — Я, пожалуй, попробую поговорить с Фрилендом, — сказал Маллоринг. — Он хоть и чудак, но человек неплохой. Леди Маллоринг поднялась и взяла мужа за пуговицу из дорогой кожи. — Милый Джералд, мистера Фриленда просто не существует! — Не знаю, не знаю… Мужчина всегда, если захочет, может сказать решающее слово в своей семье. Леди Маллоринг промолчала. Это было правдой. Несмотря на все их единомыслие и на ту роль, которую она играла в домашних и деревенских делах, сэр Джералд все же имел обыкновение пропускать мимо ушей ее советы. Она это позволяла, но только ему одному, хотя иногда все-таки чуть-чуть бунтовала в душе. Однако, к ее чести, она не только заявляла, что мужья должны руководить женами, но и свято следовала этому убеждению на практике. Но на этот раз у нее все же сорвалось: — Ах, эта Фриленд! Только подумай, какой вред она приносит, подавая подобный пример. Безбожница!.. Нет, нет, я не могу ее простить! Не думаю, что тебе удастся повлиять на мистера Фриленда. Он у нее под башмаком! Маллоринг ответил, неторопливо покуривая трубку и устремив взгляд поверх ее головы: — Я все же попробую. Не принимай этого так близко к сердцу. Леди Маллоринг отвернулась. Она все-таки жаждала утешения. — Эти молодые Фриленды сегодня наговорили мне кучу грубостей, пробормотала она, — в мальчике, пожалуй, еще есть какие-то проблески добра, но девчонка — сущий ужас… — Гм… А по-моему, наоборот. — Они плохо кончат, если их вовремя не образумят. Их следовало бы послать в колонии, чтобы они отведали настоящей жизни. Маллоринг кивнул. — Пойдем, Милдред, посмотрим, как подвигается теплица… И они вместе вышли через стеклянную дверь в сад. Теплица строилась по их проекту, и они были ею очень увлечены. Любуясь высоким стеклянным потолком и алюминиевыми трубами, леди Маллоринг забыла о своей обиде. Как приятно стоять рядом с Джералдом и смотреть на то, что они вместе задумали! В этом было что-то успокаивающее, что-то, настоящее, особенно после утреннего происшествия, которое принесло такое разочарование, напомнило ей о безнравственности, о недовольстве, о неблагодарном народе, — а она ведь так о нем пеклась! И, сжав руку мужа, она прошептала: — Это выглядит точь-в-точь, как мы задумали, правда, Джералд? Глава XIII В тот же день около пяти часов Маллоринг отправился к Тоду. Джералд тоже любил проводить время на свежем воздухе и часто сетовал, что ему столько долгих часов приходится проводить в Палате Общин — там так душно! И он даже завидовал вольной жизни Трда: милый старый дом, такой обветшалый, увитый глициниями, вьющимися розами, утопающий в шиповнике, жимолости, диком винограде. Фриленду, по мнению Джералда, жилось славно, а что жена у бедняги немножко тронутая и дети такие трудные — ничего не поделаешь… По дороге Маллоринг вспомнил свой разговор со Стенли в Бекете, когда тот под свежим впечатлением от вспышки Феликса наговорил ему бог знает чего. Он сказал, например, что они (подразумевая, очевидно, Маллоринга и самого себя) совершенно неспособны войти положение всех этих Трайстов и Гонтов. Он говорил о них так, словно они были символом всех себе подобных, и это поразило Маллоринга: частный случай в его поместье — разве тут может быть какая-нибудь связь с общей проблемой, которая требует серьезного этического подхода? Для обсуждения подобных проблем существует парламент — там их можно всесторонне рассматривать, ссылаясь на отчеты всевозможных комиссий. В своей частной жизни Маллоринг не признавал никаких общих проблем, тут надо было думать совсем о другом, ну, хотя бы о человеческой натуре… Он довольно сердито посмотрел на Стенли, когда тот заявил: «Лично я вовсе не хотел бы вставать утром в половине шестого и выходить из дому, не приняв ванны». Ибо он не понял, какое это имело отношение к земельному вопросу и к заботам землевладельца о нравственности своих арендаторов. Один привык принимать ванну, другой не привык — вот и все, во всяком случае, это не проливает ни малейшего света на основной вопрос, обязан ли он терпеть в своем поместье людей, чье поведение и он и его жена решительно не одобряют. В жизни нации вечно возникает эта проблема поведения индивидуума, особенно в сфере взаимоотношения полов, и если здесь нет устойчивости, — это страшная угроза для семьи, первичной ячейки национальной жизни. А как можно внушить крестьянам, что они должны быть нравственно устойчивы, если не наказывать иногда тех, кто уклонился с пути добродетели? Маллоринг надеялся поговорить с Фрилендом, не столкнувшись с его женой и детьми, поэтому он с облегчением вздохнул, увидев, что Тод сидит на скамейке под окном, курит трубку и смотрит в пространство. Маллоринг присел рядом и вдруг заметил, что Фриленд, оказывается, красивый малый. Оба они были одинакового роста, то есть шести с лишним футов, оба белокурые, крепкие люди с правильными чертами лица. Но голова у Тода была круглой и большой, волосы — длинными, вьющимися; голова у Маллоринга удлиненной формы, а волосы прямыми и коротко подстриженными. Глаза Тода, синие и глубоко посаженные, глядели куда-то вдаль, а глаза Маллоринга, тоже синие и глубоко посаженные, всегда рассматривали ближайший предмет. Тод улыбался, но как-то бессознательно, а Маллоринг отлично знал, к чему относится его улыбка. Но ему было все-таки приятно сознавать, что Тод так же застенчив и молчалив, как он сам; при таком сходстве характеров и в их взглядах не могло быть серьезных разногласий. Вскоре Маллоринг сообразил, что, если он не заговорит, они так и промолчат, пока он не уйдет. И он сказал: — Послушайте, Фриленд. Я насчет моей жены и вашей, да еще Трайста, Гонта и о прочем… Жаль ведь, правда? Живем мы все рядом. Как вам кажется? — Человек живет только раз, — ответил Тод. Это несколько озадачило Маллоринга. — В земной юдоли, конечно… Но я не улавливаю связи… — Живите сами и давайте жить другим. Душа Маллоринга сочувственно отозвалась на это краткое изречение, но тут же яростно восстала; сначала даже было непонятно, какое чувство возьмет верх. — Видите ли, — сказал он наконец. — Вам легко так говорить, потому что вы стоите в стороне, а что бы вы сказали, если бы вам пришлось занимать такое положение, как наше? — А зачем вам его занимать? Маллоринг нахмурил брови: — А что же тогда будет? — Ничего плохого не будет, — ответил Тод. Маллоринг резко поднялся. Такое «laisser faire»,[6] дальше некуда! Подобная философия, он всегда это считал, имеет опасный анархический душок. Однако, прожив по соседству с Тодом добрых двадцать лет, он убедился, что это самый безобидный человек во всем Вустершире, хотя большинство людей в округе почему-то относится к нему с уважением. Маллоринг пожал плечами и снова опустился на свое место. — У меня еще не было случая поговорить с вами серьезно, — сказал он. Вокруг нас немало людей, которые дурно себя ведут. Мы ведь все-таки не пчелы. Он растерянно замолчал, заподозрив, что собеседник его не слушает. — В первый раз в этом году, — сказал Тод, — ни разу еще не пел. Маллоринга прервали, да еще довольно грубо, но он не мог не заинтересоваться. Он и сам любил птиц. К несчастью, он не умел различать их голосов в общем хоре. — А я-то думал, что они совсем перевелись, — пробормотал Тод. Маллоринг снова встал. — Послушайте, Фриленд, — сказал он, — вы должны заняться этим делом. Вы не должны позволять, чтобы ваша жена и дети сеяли смуту в деревне. «Черт бы его побрал! Он улыбается, и улыбка-то какая, — подумал Маллоринг, — лукавая, заразительная…» — Нет, серьезно, — сказал он, — вы не представляете себе, каких можно натворить бед… — Вы когда-нибудь видели, как собака смотрит на огонь? — спросил Тод. — Да, часто… А при чем тут собака? — Она понимает, что огня лучше не касаться. — Вы хотите сказать, что вы ничего не можете сделать? Но нельзя же так… И опять он улыбается во весь рот! — Значит, вы отказываетесь что-либо предпринять? Тод кивнул. Маллоринг покраснел. — Простите, Фриленд, — сказал он, — но, по-моему, это цинизм. Неужели вы думаете, мне приятно следить, чтобы все шло, как полагается? Тод поднял голову. — Птицы, — сказал он, — растения, звери и насекомые — все они поедают друг друга, но они не вмешиваются в чужие дела. Маллоринг круто повернулся и ушел. Вмешиваются в чужие дела! Он никогда не вмешивается в чужие дела. Это просто оскорбление. Если он что-нибудь смертельно ненавидит и в личной и в общественной жизни — это всяческое «вмешательство». Разве он не входит в «Лигу борьбы с посягательствами на свободу личности»? Разве он не член партии, которая противится законодательству, посягающему на эту свободу, — когда находится в оппозиции? В этом его никто никогда не обвинял, а если и обвинял, то он, во всяком случае, этого не слышал. Разве он вмешивается в чужие дела, если по мере сил старается помочь церкви поднять нравственность местных жителей? Разве принять решение и настаивать на нем — это значит вмешиваться в чужие дела? Нет справедливость подобного обвинения глубоко ранила его. И чем больше ныла эта рана, тем медленнее и величественнее он шествовал к своим воротам. Легкие облачка на утреннем небе были предвестниками непогоды. С запада надвигались темные тучи и уже накрапывал дождь. Джералд прошел мимо старика, стоявшего около калитки, и сказал: «Добрый вечер». Старик дотронулся до шляпы, но ничего не ответил. — Как ваша нога, Гонт? — Все так же, сэр Джералд. — Перед дождем, наверное, побаливает? — Да. Маллоринг остановился. Ему захотелось попробовать, нельзя ли уладить дело так, чтобы не выселять старика Гонта и его сына. — Послушайте, — сказал он, — как быть с этим злосчастным делом? Почему бы вам с вашим сыном не отправить без проволочек вашу внучку куда-нибудь в услужение? Вы прожили здесь всю жизнь. Мне не хотелось бы, чтобы вы уезжали. Морщинистое, сероватое лицо старого Гонта чуть-чуть покраснело. — С вашего позволения, сэр Джералд, — сказал он, — мой сын стоит за свою дочь, а я стою за своего сына. — Как хотите. Дело ваше. Я желал вам добра. По губам старого Гонта пробежала улыбка, и уголки рта под усами опустились вниз. — Нижайшее вам спасибо, — сказал он. Маллоринг прикоснулся пальцем к шляпе и пошел дальше. Хотя ему очень хотелось быстрой ходьбой разогнать досаду, он все-таки не ускорил шага, зная, что старик смотрит ему вслед. До чего же они все-таки упрямы — упрутся на своем и никаких доводов слушать не хотят. Ничего не поделаешь: своего решения он переменить не может — Гонты уедут двадцать пятого июня, ни на день раньше, ни на день позже. Проходя мимо домика Трайста. он заметил у ворот пролетку; кучер разговаривал с женщиной в пальто и шляпе. Увидев Маллоринга, она отвернулась. «Опять свояченица приехала, — подумал он. — Значит, и этот заупрямился, как осел. Безнадежные люди!» И его мысли перескочили на план осушения низины в Кентли Бромедж. Все эти деревенские неприятности были слишком мелким делом, чтобы долго владеть умом человека, обремененного таким множеством забот. Старый Гонт постоял у калитки, пока высокая фигура Маллоринга не скрылась из виду, а затем заковылял по дорожке и вошел в дом своего сына. Том Гонт недавно вернулся с работы, и сейчас, сняв куртку, читал газету невысокий, коренастый человек, краснощекий, круглолицый, с маленькими глазками и насмешливым ртом под жидкими усами. Было в нем что-то от задорного спорщика и болтуна, даже когда он молчал. Он явно принадлежал к тем людям, которые бывают особенно веселы и остроумны, когда перед ними стоит кружка пива. Том был хороший работник и зарабатывал в среднем восемнадцать шиллингов в неделю, если считать и стоимость овощей, которые он выращивал на своем огороде. Заблудшая дочь ходила стирать к двум старым дамам, а дедушка Гонт получал пять шиллингов пособия от прихода, так что доход семьи — их было пятеро, включая двух мальчиков школьного возраста, достигал двадцати семи шиллингов в неделю. Деньги не малые! Это сравнительное благосостояние, несомненно, способствовало популярности Тома Гонта, знаменитого местного остряка и грозы политических митингов. Последние — кто бы их ни устраивал — консерваторы или либералы, — он срывал способом, поражавшим своей простотой. Сначала он задавал вопросы, лишенные всякого смысла, а потом так комментировал ответы, что все надрывались от хохота; этим он убивал двух зайцев сразу — не давал глубоко вдаваться в политические вопросы и вызывал похвалы соседей: «Ай да Том Гонт, ему пальца в рот не клади!» Восторги толпы он ценил больше всего. Но что он думал на самом деле, не знал никто, хотя некоторые подозревали, что он голосует за либералов: ведь на их митингах он шумел больше всего. Все полагали, что его упорное заступничество за дочь вызвано отнюдь не любовью. Ведь Том Гонт был из тех, кого хлебом не корми, но дай кого-нибудь лягнуть, особенно знать. При взгляде на него и на старого Гонта трудно было поверить, что это отец и сын; правда, такое родство часто бывает сомнительным. Что до жены Тома Гонта, то она умерла лет двенадцать назад. Кое-кто утверждал, что он загнал ее в гроб своими шуточками, другие считали, что ее доконала чахотка. Он много читал — и был, пожалуй, единственным любителем чтения на всю деревню — и умел свистать, как дрозд. Он много работал, но без особого прилежания, зато много и очень прилежно пил и всюду, кроме своего дома, болтал до одури — вот так и жил Том Гонт. Словом, он был человек своеобразный. Старый Гонт опустился в деревянную качалку. — Сейчас сэр Джералд мимо прошел… — Пусть сэр Джералд идет хоть к чертям. Они его там за своего признают… — Говорил, как бы нам тут остаться, а чтобы Метти пошла в услужение… — Зря он болтает: чего он в этом деле смыслит? Э, пускай! Тома Гонта все равно не свернешь; он где хочешь работу найдет, ты, папаша, этого не забывай. Старик положил худые, смуглые руки на колени и умолк. А в голове у него сверлила одна мысль: «Если так обернется, что Том уедет, с меня меньше трех шиллингов за квартиру никто не возьмет. На харчи останется два шиллинга в неделю… Два шиллинга в неделю — два шиллинга… А если я с Томом поеду, так уж своего у меня ничего не будет и начнет он мной помыкать». И он испытующе поглядел на сына. — А куда ж ты поедешь? Газета, которую читал Том, зашуршала. Суровые серые глазки уставились на отца… — А кто сказал, что я уеду? Старый Гонт гладил и гладил свое морщинистое, пергаментное лицо, которое Френсис Фриленд, поглядев на его тонкий нос, сочла похожим на лицо джентльмена. — Да ты, ведь, кажется, сказал, что уезжаешь… — Тебе слишком много кажется, папаша, вот в чем беда; слишком много кажется. Выражение язвительной покорности на лице старого Гонта стало заметнее; он встал и, взяв с полки миску и ложку, начал медленно готовить себе ужин: хлебные корки, смоченные горячей водой и сдобренные солью, перцем, луком и крошечным кусочком масла. Пока он стоял, склонившись над котелком, сын курил глиняную трубку и читал газету, старые часы тикали, а котенок на подоконнике плотно закрытого окна ни с того ни с сего замурлыкал. Дверь открылась, и в комнату вошла Уилмет. Она передернула плечами, словно стряхивая дождевые капли, сняла рябую соломенную шляпу с обвисшими полями, надела фартук и засучила рукава. Руки у нее были полные, крепкие, красные, и сама она тоже была полная и крепкая. От румяных щек до толстых лодыжек вся она словно горела от избытка жизненных сил — совсем не похожая на своего худосочного деда. Готовя отцовский чай, она двигалась по комнате с какой-то хмурой вялостью, но когда вдруг останавливалась, чтобы погладить котенка или пощекотать худой затылок деда, в ней проглядывала озорная прелесть. Закончив приготовления, она встала у стола и лениво произнесла: — Пейте чай, папаша. Я еду в Лондон. Том Гонт отложил трубку и газету, сел за стол я, набив рот колбасой, сказал: — Поедешь туда, куда я скажу. — Я еду в Лондон. Том Гонт задвинул кусок колбасы за щеку и уставился на нее маленькими, кабаньими глазками. — Ты у меня доиграешься! У Тома Гонта хватает из-за тебя неприятностей. Ты эти шутки брось! — Я еду в Лондон, — упрямо повторила девушка. — А вы заберите домой Алису. — Вот оно что! Поедешь, когда я тебе скажу… И думать ни о чем не смей… — Нет, поеду. Сегодня утром я встретила мистера Дирека. Они подыщут мне место в Лондоне. Том Гонт так и застыл с вилкой в руке. Ему трудно было сразу сообразить, стоит ли перечить своему главному союзнику. Поэтому он счел, что ему выгоднее заняться едой, но потом все-таки пробурчал: — Поедешь, куда я захочу; и не воображай, будто мне станешь указывать… Наступила тишина, которую нарушало только чавканье старого Гонта, хлебавшего свой бульон из корок. Уилмет подошла к окну, села, прижав к груди котенка, и стала смотреть на дождь. Старый Гонт, доев похлебку, встал за спиной у сына, поглядел на внучку и подумал: «Едет в Лондон. Для нас это — самое лучшее. Значит, нам не придется уезжать. Едет в Лондон… Хорошо…» Но огорчен он был ужасно. Глава XIV Когда весна встречается в девичьем сердце с первой любовью, птицы начинают петь. В тот май под окном у Недды, когда она просыпалась, заливались черные и пыльно-серые дрозды, но ей казалось, будто поет она сама, и притом всю ночь напролет. На листьях сверкали то солнечные блики, то дождевые капли, принесенные юго-западным ветром, а глаза Недды, стоило им только раскрыться, загорались мягким и теплым светом. И они уже не тускнели весь день, независимо от того, был ли газон внизу у дома покрыт прозрачной росой, или лежал темный и иссохший под ударами восточного ветра. А на сердце у нее было необыкновенно легко. После нескольких бесплодных дней, проведенных в Бекете, на Феликса напал приступ cacoethes scribendi,[7] поэтому он не замечал, что творится с дочерью. Он, великий наблюдатель, не видел того, что видели все. Но и он и Флора были так поглощены высокими материями, что не могли, например, не задумываясь, сказать, на какой руке носят обручальное кольцо. Они столько говорили о Бекете и Тодах, что Флора совсем привыкла к мысли, что на днях к ней пожалуют в гости двое молодых родственников. Но она только что начала писать поэму «Дионис у источника», а сам Феликс погрузился в сатирическую аллегорию «Последний пахарь», и Недда оказалась одна. Впрочем, рядом с ней неотступно все время шагал невидимый спутник. Она отдавала все свои мысли и все свое сердце этим воображаемым прогулкам, но ее это ничуть не удивляло, хотя прежде она ничему не умела отдаваться целиком. Пчела отлично знает, когда наступает первый летний день, и жадно льнет к распустившимся цветам; то же было и с Неддой. Она написала Диреку два письма, а он ей одно. Поэзии, однако, в нем не было и следа. Как и следовало ожидать, оно почти целиком было посвящено Уилмет Гонт: не подыщет ли Недда для нее место в Лондоне, чтобы девушка знала, куда ей ехать? Зато письмо кончалось словами: «Влюбленный в тебя Дирек». Письмо встревожило Недду. Она бы сразу показала его Флоре или Феликсу, но помешали последние словам обращение: «Любимая Недда!». Однако она инстинктивно понимала, что об Уилмет Гонт она может говорить только с матерью: ведь любая другая женщина захочет точно узнать, в чем дело, начнет расспрашивать, а что она сможет ответить? Да и сочувствия от них не дождешься. И вдруг она вспомнила про мистера Каскота. За обедом она осторожно закинула удочку, — оказалось, что Феликс довольно тепло отзывается о Каскоте. Удивительно, как он очутился в Бекете, — вот уж там ему не место! Человек он неплохой, немного, пожалуй, шалый, но это всегда случается с мужчинами в его возрасте, если вокруг них слишком много женщин или же нет ни одной… — А у мистера Каскота — первое или второе? — спросила Недда. — Ни то, ни другое… А тебе он как, понравился? — И Феликс посмотрел на свою маленькую дочку со смиренным любопытством. Он всегда подозревал, что молодость инстинктивно разбирается во всем гораздо лучше, чем он… — Очень. Сразу понравился. Он похож на большого пса. — Ну да, — сказал Феликс, — он похож на пса: скалит зубы и бегает по городу, а порой и лает на луну. «Пусть лает, — подумала Недда. — Лишь бы он не был из этих „избранных“». — Он очень человечен, — прибавил Феликс. Недда узнала затем, что Каскот живет в Грейс-Инн, и тут же решила: «Вот его я и спрошу…» Свой замысел она привела в исполнение, написав ему письмо: «Дорогой мистер Каскот! Вы были так добры, что разрешили мне обращаться к вам с разными вопросами. А тут у меня как раз очень трудное дело, и я ломаю себе голову, как мне быть. Вот почему мне ужасно нужно с вами посоветоваться. Вышло так, что с этим я не могу обратиться ни к папе, ни к маме. Не сердитесь, что я отнимаю у вас время. И пожалуйста, прямо скажите „нет“, если вам это неудобно. Искренне ваша Недда Фриленд». На это последовал ответ: «Дорогая мисс Фриленд! Очень рад. Но если это действительно трудный вопрос, не тратьте ни времени, ни бумаги. Давайте лучше вместе позавтракаем в ресторане Элджин возле Британского музея. Очень тихое и почтенное заведение. Бальное платье не обязательно. В час дня. Преданный вам Джилс Каскот». Не надев бального платья, Недда с замирающим сердцем впервые отправилась одна в свет. Говоря по правде, она не представляла себе, как ей рассказать почти чужому человеку про девушку с такой сомнительной репутацией. Но она уговаривала себя: «Ничего, все обойдется: у него такие добрые глаза». Она даже почувствовала прилив бодрости: ведь в конце концов она узнает что-то новое, а узнавать всегда интересно. Музыка, зазвучавшая в ее душе, не заглушила, а скорее обострила ее необычайный интерес к жизни. Калейдоскоп лиц на Оксфорд-стрит — все эти бесчисленные девушки и женщины, спешащие по своим делам и живущие своей жизнью, не похожей на жизнь Недды, показался ей в то утро удивительно привлекательным. А вот мужчины ей были совсем не интересны: ведь у них нет ни темно-серых глаз, то вспыхивающих, то мерцающих, ни костюма из твида, у которого такой чудный запах. Только один пробудил в ней любопытство, и это случилось у Тотенхем Корт-роуд: она спросила дорогу у полицейского на углу, и тот чуть ли не пополам согнулся, чтобы выслушать ее — такая громадина — косая сажень в плечах, лицо краснее красного! Подумать только, что он обратил на нее внимание! Если он человек, то неужели и она принадлежит к той же породе? Но и это удивляло ее ничуть не больше, чем все остальное. Почему выросли весенние цветы, которые несет в корзинке вон та женщина? Почему в высоком небе плывет белое облако? Почему существует Недда Фриленд и что она такое? Она увидела мистера Каскота у входа в маленький ресторан — он ее поджидал. Конечно, его нельзя было назвать красавцем: веснушчатое, бледное лицо, желтые, как песок, усы с изгрызенными кончиками и рассеянный взгляд. Но Недда подумала: «Он еще приятнее, чем мне казалось, и, конечно, все понимает…» Сначала ей так понравилось сидеть против Каскота за столиком, на котором были расставлены тарелочки с чем-то красным и с какой-то рыбешкой, что она едва вслушивалась в его быструю, с легким заиканием речь: англичане ничего не смыслят ни в жизни, ни в еде; бог создал эту страну по ошибке; тому свидетели — солнце и звезды… Но что она будет пить? Шардоне? Оно здесь недурное… Она тут же согласилась, не посмев признаться, что в жизни не слыхала ни о каком шардоне, — хорошо, если STO просто шербет. Ей еще никогда не случалось пить вино, и после первого бокала она почувствовала неожиданный прилив сил. — Ну что ж, — сказал Каскот, и глаза у него весело заблестели, — какие же у вас трудности? Вы, наверное, хотите стать самостоятельной? А вот мои дочки со мной не советовались… — Неужели у вас есть дочери? — А как же? И презабавные… Постарше вас… — Так вот почему вы все понимаете!.. — Они уж меня научили уму-разуму, — улыбнулся мистер Каскот. «Бедный папа, — подумала Недда, — что он терпит от меня!» — Да, да, — пробормотал мистер Каскот. — Кто бы подумал, что птенцы так быстро оперятся… — Разве не удивительно, — радостно подхватила Недда, — что все так быстро растет? Она почувствовала, что он внезапно перехватил ее взгляд. — Да вы влюблены! — сказал он. Она почему-то обрадовалась, что он обо всем догадался. Это смело всякие преграды, и она сразу затараторила: — Ну да, но дома я еще ничего не сказала. Как-то не получается! Он мне дал поручение, а я даже не знаю, как к этому подступиться… Лицо мистера Каскота забавно передернулось. — Да, да… Я слушаю! Рассказывайте… Она выпила еще глоток вина, и опасение, что Каскот будет смеяться над ней, куда-то испарилось. — Это про дочь одного из арендаторов, там, в Вустершире, где он живет, недалеко от Бекета. Ведь он мой двоюродный брат, Дирек, сын не того дяди, а другого, из Джойфилдса. Они с сестрой так сочувствуют крестьянам! — Вот оно что! — сказал мистер Каскот. — Крестьяне… Странно, как они вдруг стали злобой дня. — Она не очень хорошо себя вела, эта девушка, н должна уехать из деревни, иначе придется уезжать всей семье… Он хочет, чтобы я нашла ей место в Лондоне. — Понятно. Значит, она вела себя не очень похвально? — Да, не очень. — Щеки у Недды горели, но взгляд был тверд, и, заметив, что Каскот смотрит на нее по-прежнему спокойно, она устыдилась своего румянца. — Это поместье сэра Джералда Маллоринга. Леди Маллоринг… не хочет допускать… Она услышала, как он злобно сжал челюсти. — А! — сказал он. — Можете дальше не рассказывать. «Да, — подумала Недда, — он хорошо умеет кусаться…» Каскот легонько постукивал ладонью по столу и внезапно вспылил. — Ох, уж эта мелочная опека благочестивых помещиц! Я хорошо знаю, что это такое! Господи! Ханжи, лицемерки… Это они погубили половину девушек, которые стали прости… — Тут он взглянул на Недду и замолчал. — Если она хоть что-нибудь умеет делать, я ей найду работу. Впрочем, для начала пусть она лучше поживет под присмотром моей старушки-экономки. Передайте вашему двоюродному брату, что она может приехать в любой день. Как ее зовут? Уилмет Гонт? Отлично. Он записал это имя на манжете. Недда вскочила: ей хотелось схватить его за руку, погладить по голове или еще как-нибудь выразить свою благодарность. Но она овладела собой и, со вздохом опустившись на место, обменялась с ним радостной улыбкой. Наконец она сказала: — Мистер Каскот, есть ли хоть какая-нибудь надежда, что потом станет лучше? — Лучше? — Тут он заметно побледнел и снова забарабанил по столу. Лучше? Черт подери! Должно стать лучше. Проклятые богачи, — голубая кровь, с их идеалами! Эти сорняки так разрослись, что просто душат нас. Да, мисс Фриленд, гроза надвигается, хотя я еще не знаю, придет ли она изнутри или извне. Скоро все обновится. Он так барабанил по столу, что тарелки звенели и подпрыгивали. А Недда опять подумала: «Он очень хороший» — и сказала обеспокоенно: — Значит, по-вашему, что-то можно сделать? Дирек только этим и живет. И мне хочется тоже. Я уже решила. Его глаза опять лукаво блеснули, и он протянул руку. Не зная, того ли он от нее ждет, Недда робко протянула ему свою. — Вы славная девочка, — сказал он. — Любите своего двоюродного брата и не беспокойтесь. Взгляд Недды скользнул куда-то вдаль. — Я так боюсь за него! Если бы вы его видели, вы бы это поняли. — Когда человек чего-нибудь стоит, за него всегда страшно. С вами в Бекете был еще один молодой человек, по фамилии Фриленд… — Это мой брат — Алан! — Ах, это ваш брат! Ну вот, за него бояться нечего, и это очень жаль! Попробуйте сладкое — единственное блюдо, которое здесь умеют готовить. — О нет, спасибо. Мы так чудно позавтракали! Мы с мамой днем обычно почти ничего не едим. — И, с мольбой сложив руки, она прибавила: — Это наш секрет, хорошо? — Я нем, как могила. Он рассмеялся, и его лицо покрылось сетью морщинок. Недда тоже засмеялась и залпом допила вино. Она была на верху блаженства. — Да, — сказал Каскот, — ничего нет лучше любви. И давно это у вас? — Только пять дней, — призналась Недда. — Но это — самое главное. — Вот это верно, — вздохнул Каскот. — Если не можешь любить, тебе остается только ненавидеть. Недда сказала: «О!» Каскот снова забарабанил по столу. — Оглянитесь и посмотрите на них. — Он обвел взглядом ресторан, где было несколько посетителей, прошедших шлифовку благородного воспитания. — Что они знают о жизни? Кому сочувствуют, с кем их душа? Да и есть ли у них душа? Маленькое кровопускание — вот что им нужно, тупые скоты! Недда посмотрела вокруг с ужасом и любопытством, но не заметила никакой разницы между этими людьми и всеми своими знакомыми. И она робко спросила: — А нам, по-вашему, тоже нужно кровопускание? Лицо Каскота снова сморщилось от смеха. — Еще бы! И в первую очередь мне самому. «Он, правда, очень человечен», — подумала Недда и поднялась. — Мне пора. Мы так мило посидели! Я не знаю, как вас благодарить. До свидания. Худой, хрупкой рукой он пожал ее крепкую ручку и стоял, улыбаясь, пока за ней не закрылась дверь ресторана. На улицах царило бурное оживление, и у Недды закружилась голова. Она так жадно глядела вокруг, что все сливалось у нее перед глазами. Путь до Тотенхем Корт-роуд показался ей слишком длинным, но ведь сбиться она не могла, потому что, проходя, читала все таблички с названиями улиц. Наконец, она очутилась на углу улицы Поултри. «Поултри, — подумала она, — такое название я бы запомнила». И она тихонько рассмеялась. Это был такой чистый и нежный смех, что проезжавший мимо извозчик, старик с озабоченным взглядом, седой бородой и глубокими морщинами на красных щеках, даже остановился. — Поултри, — повторила Недда. — Скажите, пожалуйста, я выйду так на Тотенхем Корт-роуд? — Что вы, мисс! — ответил извозчик. — Вы идете прямехонько к Ист-Энду. «К Ист-Энду! — подумала Недда. — Лучше пусть он меня довезет». И она села в его пролетку. Она ехала и улыбалась. Ей не приходило в голову, что это настроение могло быть вызвано шардоне. Каскот ей сказал, чтобы она любила и ни о чем не беспокоилась. Чудесно! Она по-прежнему улыбалась, когда извозчик высадил ее у входа в метро на Тотенхем Корт-роуд; она достала кошелек, чтобы расплатиться. Надо было заплатить шиллинг, но ей захотелось дать два. Хоть он и румяный, но вид у него такой озабоченный и усталый. Он взял деньги и сказал: — Спасибо, мисс, вы и не знаете, как мне это сейчас кстати. — Ах, — пробормотала Недда, — тогда возьмите и это. Жалко, что у меня больше нет, — только на метро осталось… Старик взял протянутые деньги, и на его щеке, у носа, появилась какая-то влага. — Спаси вас бог! — сказал он и, щелкнув кнутом, быстро отъехал. У Недды подкатил комок к горлу, но она спустилась вниз, к поездам, все еще сияя; настроение переменилось позже, когда она подходила к Спаньярдс-роуд; тут над ней как будто нависли тучи, и домой она вернулась угнетенная. В саду у Фрилендов был небольшой уголок, заросший кустами барбариса и рододендронов, — там устроили пчельник, но пчелы, словно догадываясь, куда девается их мед, собирали его ровно столько, сколько требовалось для них самих. В это убежище, где стояла грубая садовая скамейка, часто приходила Недда посидеть и почитать. Там она спряталась и сейчас. Глаза у нее наполнились слезами. Почему у старика, который подвез ее к метро, такой измученный вид и почему он рассыпался в благодарностях и призывал на нее божье благословение за такой ничтожный подарок? Отчего люди должны стареть и становиться такими беспомощными, как дедушка Гонт, которого она видела в Бекете? Зачем существует тирания, которая приводит в ярость и Дирека и Шейлу? А вопиющая нищета — ей приходилось самой наблюдать ее, когда она посещала вместе с матерью «Клуб девушек» в Бетнел-Грин, — откуда она? Стоит ли быть молодой и сильной, если все так и останется и не произойдет никаких перемен, так что она успеет состариться, а может, даже умереть, не увидев ничего нового? Какой смысл любить, раз даже любовь не спасает от смерти? Вот деревья… Они вырастают из крошечных побегов, становятся могучими и прекрасными, чтобы потом, медленно высыхая, рассыпаться в труху. К чему это все? Стоит ли искать утешения у бога — он такой великий и всеобъемлющий, ему ведь и в голову не придет сделать так, чтобы они с Диреком были живы и любили друг друга вечно, или помочь старику извозчику, чтобы его днем и ночью не преследовала мысль о богадельне, куда он может угодить вместе со старухой женой, если она у него есть. У Недды по щекам катились слезы, и совершенно неизвестно, какую роль в этом играло шардоне. Феликс вышел в сад, чтобы под открытым небом поискать вдохновения для «Последнего пахаря», и вдруг услышал какие-то звуки, похожие на плач; еще минута — и он обнаружил свою маленькую дочку: она спряталась в уголке сада и горько рыдала. Зрелище было настолько непривычное и он так огорчился, что стоял как вкопанный, не зная, как ее утешить. Может быть, лучше потихоньку уйти? Или позвать Флору? Что же ему делать? Как большинство людей, чей труд заставляет их погружаться в себя, Феликс инстинктивно избегал всего, что могло причинить ему боль или выбить из колеи, и поэтому, если что-нибудь проникало сквозь преграду, которую он вокруг себя воздвигал, он становился необыкновенно нежным. Он закрывал глаза на чужие болезни, но если до его сознания вдруг доходило, что кто-то действительно болен, он превращался в такую заботливую сиделку, что больные — во всяком случае, Флора выздоравливали с подозрительной быстротой. Тронутый сейчас до глубины души, он присел рядом с Неддой на скамейку и сказал: — Деточка… Она уткнулась головой ему в плечо и зарыдала еще сильнее. Феликс молча гладил ее по плечу. В своих книгах он часто описывал подобные сцены, но сейчас совершенно растерялся. Он даже не мог припомнить, что в таких случаях полагается говорить или делать, и поэтому только невнятно бормотал какие-то ласковые слова. У Недды эта нежность вызвала прилив стыда и раскаяния. Она внезапно сказала: — Папочка, я не из-за этого плачу, но ты должен знать: мы с Диреком любим друг друга… Слова: «Ты! Как! Когда вы успели!» — были у него уже на кончике языка, но Феликс вовремя прикусил его и продолжал молча гладить ее по плечу. Недда влюблена! На душе у него стало пусто и уныло. Значит, у него отнимут это дивное чувство, которым он так дорожил, — что дочь принадлежит ему больше, чем кому бы то ни было на свете. Какое право имеет она лишать его этой радости, да еще без всякого предупреждения? Но тут он вспомнил, как всегда поносил старшее поколение за то, что оно вставляет спицы в колеса молодежи, и заставил себя пробормотать: — Желаю тебе счастья, радость моя. Но при этом он все время помнил, что отцу следовало бы сказать совсем другое: «Ты слишком молода, а кроме того, он твой двоюродный брат». Но это отцовское внушение сейчас казалось ему хоть, и разумным, но смешным. Недда потерлась щекой об его руку: — Папа, для нас с тобой ничего не изменится, я тебе обещаю. Он подумал: «Для тебя-то нет, а вот для меня?..» Но вслух произнес: — Ни на йоту не изменится. О чем же ты плакала? — О том, как все плохо: жизнь такая жестокая. И она рассказала ему о слезе, которая текла по щеке старого извозчика. Феликс делал вид, что слушает, а на самом деле думал; «Господи, почему я не из железа! Тогда бы я не чувствовал, что внутри у меня все застыло… Не дай бог, чтобы она это заметила. Странная вещь — отцовское чувство. Я это всегда подозревал… Ну, теперь прощай работа на целую неделю!..» — Нет, родная, мир не жесток, — сказал он. — Только он состоит из противоречий, а без них нельзя. Если нет боли, нет и наслаждения; нет тьмы нет и света. И все так. Если ты подумаешь, то сама увидишь: иначе быть не может… Из-под барбарисового куста выскочил черный дрозд, испуганно поглядел на них и шмыгнул обратно. Недда подняла голову. — Папа, я хочу что-нибудь сделать в жизни… Феликс ответил: — Конечно. Так и надо. Но в эту ночь, когда Недде давно уже снились сны, Феликс все еще лежал с открытыми глазами и, придвинув ногу поближе к ногам Флоры, старался согреться, — ведь он никому не признается, что внутри у него навсегда все застыло. Глава XV Флора выслушала новость с видом собаки, говорящей своему щенку: «Ну что ж, малыш! Кусни-ка разок сам, погляди, что у тебя получится! Рано или поздно это должно случиться, а в наши дни обычно случается рано». Кроме того, Флора невольно порадовалась, что теперь Феликс будет к ней ближе, а для нее это было важно, хотя она и не подавала виду. Но в душе она пережила не меньшее потрясение, чем Феликс. Неужели ее дочь уже выросла и может влюбляться? Неужели та крошка, которая, прижавшись к ней на кушетке, внимательно слушала сказку, уже собирается покинуть мать? Та самая девочка, которая врывалась к ней по утрам в спальню, именно в те минуты, когда она была занята своим туалетом; девочка, которую разыскивали по вечерам на темной лестнице, и она таращила сонные глазенки, как маленькая сова, твердя, что «здесь так хорошо»… Флора никогда не видела Дирека и поэтому не разделяла опасений мужа, но рассказ Феликса все же ее смутил. — Заносчивый петушок, вылитый шотландский горец. Прирожденный смутьян, если я хоть что-нибудь понимаю в людях, из тех, что хотят ложкой вычерпать море. — Самодовольный болван? — Н-нет… В его презрительности есть какая-то простота, сразу видно, что он учился у жизни, а не по книгам, как все эти молодые попугаи. А что они двоюродные, — по-моему, это не страшно: кровь Кэрстин сильно сказалась в ее детях — это ее сын, а не Тода. Но, может, это все скоро кончится? прибавил он со вздохом. — Нет, — покачала головой Флора, — не кончится. Недда — глубокая натура. А если Недда не отступит, значит, так оно и будет: ее ведь разлюбить нельзя! Естественно, что они оба думали так. «Дионис у источника», как и «Последний пахарь», получили целую неделю отдыха. Недда почувствовала облегчение, поделившись своим секретом, но в то же время ей казалось, будто она совершила святотатство. А вдруг Дирек не хочет, чтобы ее родители знали! В тот день, когда должны были приехать Дирек к Шейла, Недда почувствовала, что не в силах сохранять даже напускное спокойствие; поэтому она ушла из дому, чтобы скоротать время в Кенсингтонском музее; но на улице почувствовала, что ей больше всего хочется побыть под открытым небом, и, обойдя холм с севера, уселась под большим кустом дрока. Здесь обычно ночуют бродяга, когда приходят в столицу, и тут хотя и смутно, но все же чувствуется дыхание природы. А ведь только природа могла успокоить ее натянутые, как струны, нервы. Как он поведет себя при встрече? Будет ли таким, как в ту минуту, когда, стоя в конце фруктового сада Тодов над дремотными и постепенно темнеющими лугами, они с волнением, которого им еще не приходилось испытывать, взялись за руки и обменялись поцелуем? За изгородями домов, окружающих городской пустырь, уже началось майское цветение, и до Недды доносился запах согретых солнцем цветов. Как и большинство детей, выросших в культурных семьях, она знала все сказки о природе, но тут же забывала их, когда оставалась наедине с небом и землей. Их простор, их ласковая и волнующая беспредельность затмевали все книжные выдумки и пробуждали в ней радость и томление — какой-то нескончаемый восторг и неутолимую жажду. Она обхватила руками колени и подставила лицо солнцу, чтобы согреться, поглядеть на медленно плывущие облака и послушать птичье пение. То и дело она всей грудью вдыхала воздух. Правильно сказал отец, что в природе нет настоящей жестокости. В ней есть тепло и бьется сердце, она дышит. А если живые существа и пожирают друг друга, что из того? Прожив жизнь, они быстро умирают, дав жизнь другим. Это священный круговорот, он продолжается вечно, и все под светлым небосводом и ласковыми звездами полно высокой гармонии. Как хорошо жить! И все это дает любовь. Любовь! Еще, еще любви! А потом пусть приходит смерть, раз она неизбежна. Ведь смерть для Недды была так невообразимо далека и туманна, что, в сущности, о ней и думать не стоило. Недда сидела и, не замечая, что ее пальцы постепенно чернеют, перебирала траву и папоротник; внезапно ей померещилось, будто повсюду вокруг царит какое-то существо, крылатое, с таинственной улыбкой на лице, а она сама только отражение этой улыбки. Она непременно приведет сюда Дирека. Они будут сидеть здесь вдвоем, и пусть над ними пробегают облака; она, узнает все, о чем он думает, и поделится с ним всеми своими волнениями и страхами; но они будут больше молчать, потому что слишком любят друг друга, чтобы разговаривать. Она строила подробные планы, куда пойти и что посмотреть, решив начать с Ист-Энда и Национальной галереи, а закончить восходом солнца на Парламент-хилл. При этом она отлично понимала, что на самом деле все произойдет совершенно иначе, не так, как она задумала. Лишь бы только первая минута встречи не обманула ее надежд. Недда так долго сидела там, что у нее затекли ноги и она очень проголодалась, — пришлось пойти домой и пробраться на кухню. Было уже три часа, старая кухарка, как обычно, дремала в кресле, накинув на голову фартук, чтобы заслониться от огня. Что бы она сказала, если б ей вдруг все рассказать? У этой плиты Недде разрешалось играть, будто она печет для кукол булочки, пока кухарка пекла настоящие; здесь она наблюдала за великим таинством приготовления розового крема и сожгла бесчисленное количество помадок и. кокосовых орехов; здесь ее постоянно угощали всякими вкусными вещами… Милая старая кухарка! Недда бегала по кухне на цыпочках в поисках чего-нибудь съедобного и, обнаружив четыре маленьких пирожка с вареньем, тут же их съела под мирное похрапывание кухарки. Стоя у стола, который был похож на большой поднос, Недда внимательно разглядывала старуху. Бедненькая, какое у нее одутловатое, морщинистое, бледное лицо! Против Недды, над буфетом, было подвешено небольшое зеркало в раме из красного дерева. Она видела в нем свое отражение почти во весь рост. «Как мне хочется похорошеть! — подумала она, упираясь ладонями в талию. — Нельзя ли немножко ее затянуть?» Сунув пальцы под блузку, она нащупала шнуровку и стала ее дергать. Но та не поддавалась. Она слишком свободная — ничего не стягивает. Надо купить корсет на номер меньше. Опустив голову, она потерлась подбородком о край кружева на груди — теплого и чуть пахнущего сосной. Интересно, а кухарка была когда-нибудь влюблена? У нее, у бедняжки, уже волосы седеют! Окна с проволочными сетками от мух были широко распахнуты, и солнечные лучи сияли ярче, чем огонь в очаге. Кухонные часы тикали назойливо, как совесть. В воздухе слабо пахло сковородками и мятой; в первый раз с тех пор, как к ней пришло это новое чувство — любовь, Недде показалось, будто у нее из рук выпала книга, очень интересная, но уже прочитанная от корки до корки. Навсегда ушли милые времена, когда ей бывало так хорошо и на этой кухне и в каждом уголке старого дома и сада. Они никогда уже не вернутся. Внезапно Неддой овладела грусть: это были такие милые времена! Она ведь навсегда покидает мир, где все ей улыбалось, — разве это не преступление! Она тихонько соскользнула со стола и, проходя мимо кухарки, вдруг обняла ее за пышные бока. Она не собиралась этого делать, но под влиянием нахлынувших чувств слишком крепко стиснула старуху; и из той, как из гармоники, которую нечаянно сжали, вырвался долгий и дребезжащий звук. Фартук свалился с головы, все тело заколыхалось, и сонный, мягкий, невыразительный голос, ставший жирным от долгого общения с кастрюлями и сковородками, пробормотал: — А, мисс Нед да, это вы, душенька! Да благословит вас бог, мое сердечко… У Недды по щекам скатились две слезы, и, горестно вздохнув, она выбежала из кухни. А первый миг встречи? Все вышло не так, как она мечтала. Отчужденно, чопорно. Один быстрый взгляд — и глаза опустились; одно судорожное пожатие, а потом официальное прикосновение сухих горячих пальцев, и вот он уже идет за Феликсом в свою комнату, а она провожает Шейлу в отведенную ей спальню, стараясь справиться со щемящим страхом и удивлением и вести себя, как подобает «настоящей маленькой леди» — любимое выражение ее старой няни, нельзя выдать свои чувства Шейле (Недда инстинктивно чувствовала ее враждебность). Весь вечер — беглые взгляды исподтишка, светский разговор, а в душе сомнения, страх и томление. Нет, все было ошибкой! Чудовищной ошибкой! Да любит ли он ее? Господи! Если не любит, ей стыдно будет смотреть людям в глаза. Не может быть, чтобы он ее любил. У него глаза, как у лебедя, когда тот, вытянув шею, в гневе поводит головой. Ужасно, что надо все скрывать и улыбаться Шейле, матери, отцу… И когда наконец Недда очутилась у себя в комнате, она прижалась лбом к стеклу и задрожала. Что она наделала? Может, ей приснилось даже то, как они стояли вдвоем под деревом в темноте и вложили всю душу в поцелуй? Конечно, ей это только приснилось. Какой обманчивый сон!.. А их возвращение домой во время грозы, когда он обнял ее, а ее письма, и его письмо — неужели все это ей тоже снилось, а сейчас она проснулась? Она тихонько застонала, скользнула на пол и долго лежала, пока ей не стало холодно. Раздеться, лечь в постель? Ни за что! К утру она должна забыть о том, что ей приснилось. Ей так стыдно, что она должна все забыть и ничего никому не показывать. Щеки, уши и губы у нее горели, а тело было холодное, как лед. Наконец — она понятия не имела, который час, — Недда решила пойти посидеть на лестнице. Она всегда искала утешения на этих низких, широких, уютных ступеньках. Она закрыла за собой дверь и прошла по коридору мимо их комнат (его была последняя) на темную лестницу, такую жуткую ночью, — там больше, чем во всем доме, слышался запах старины. Все двери наверху и внизу были закрыты; если сидеть, прислонясь головой к перилам, кажется, будто глядишь на дно колодца. И тишина, полная тишина, только вот эти слабые потрескивания, которые доносятся неизвестно откуда, словно вздохи старого дома. Она обвила руками холодный столбик перил и крепко к нему прижалась. Ей стало больно, но она обняла его еще крепче. Тут от жалости к себе она заплакала; внезапно у нее вырвалось громкое рыдание. Чтобы заглушить его, она заткнула рот рукой. Не помогло: она заплакала еще громче. Какая-то дверь приоткрылась; вся кровь бросилась ей в голову, в последний раз она отчаянно всхлипнула и затихла. Кто-то стоял и слушал. Долго ли длились эти страшные минуты, она не знала. Но вот раздались шаги, и она почувствовала, что кто-то стоит у нее за спиной. Ее спины коснулась чья-то нога. Она тихонько ахнула. Голос Дирека хрипло прошептал: — Что это? Кто здесь? И еле слышно она ответила: — Недда. Его руки оторвали ее от перил, а голос у нее над ухом прошептал: — Недда, любимая Недда… Но ее отчаяние было слишком глубоко, — стараясь не всхлипывать, она молчала, вся содрогаясь. Успокоили ее, как ми странно, не его слова и не объятия — это ведь могла быть только жалость! — а запах и шершавое прикосновение его куртки. Значит, и он не ложился спать, и он чувствовал себя несчастным! Уткнув лицо к нему в рукав, она пробормотала: — Ах, Дирек… Почему?.. — Я не хотел, чтобы они видели. Я не могу, чтобы знали другие. Недда, пойдем вниз, побудем вместе… Осторожно, прильнув друг к другу, спотыкаясь в темноте, они спустились на нижнюю площадку лестницы. Как часто она сидела здесь в белом платье, с распущенными, как сейчас, волосами, теребя кисточки маленьких бальных программ, покрытых каракулями, в которых, кроме нее самой, никто бы не мог разобраться, и, запинаясь, разговаривала с каким-нибудь не менее запинающимся мальчиком в сюртучке с торчащими фалдами, а китайские фонари отбрасывали оранжевый и красный свет на них и на другие заикающиеся парочки. Да, она провела несколько мучительных часов, зато сейчас они опять вместе, рядом, держатся за руки и, целуясь, тихонько утешают друг друга. Насколько это лучше той встречи в саду: ведь после майской грозы и бури солнце, кажется, светит ярче, чем в безмятежный день в середине июля. Слова любви, которые она сейчас слышит, и его объятия говорят ей сейчас больше, потому что она знает, как ему трудно выражать свои чувства: он способен на это только наедине, только в темноте. Они могли бы провести вместе много дней, но его сердце не раскрылось бы перед ней так, как в этот час признаний, шепота и поцелуев. Ведь он же знал, в каком она отчаянии, а все-таки молчал… От этого он только еще больше немел. Как, наверное, тяжело быть таким!.. Но теперь, когда она его поняла, она даже рада, что он так глубоко прячет свое чувство, которое принадлежит ей одной. Теперь уже она будет знать, что это только застенчивость и гордость. Нет, нет, напрасно он называет себя грубияном и скотиной!.. А что, если бы она не вышла на лестницу? Как бы она пережила эту ночь? Недда даже вздрогнула. — Что с тобой? Тебе холодно? Надень мою куртку. И он накинул куртку ей на плечи, как она ни сопротивлялась. Ей никогда еще не было так тепло и приятно, как теперь, когда он своими руками укутал ее в эту шершавую куртку. А часы пробили два. В слабом свете, проникавшем через стеклянную крышу, она могла разглядеть его лицо. И тут она почувствовала, что он тоже вглядывается в нее и видит все, что у нее в душе, видит то глубокое доверие, которое светится в ее глазах. Светлое пятно на темном полу, бледный отсвет на темной стене — вот и все освещение, но и его было довольно, чтобы они заметили, как старый дом обступил их со всех сторон — и снизу и сверху — и сторожит; казалось, в этой черноте живет какой-то дух, и Дирек еще крепче сжимал ее руки, когда до них доносился легкий скрип и потрескивание старого дерева, которым время отмечало свой ход. Насупленный взгляд старого дома, мудрого, циничного свидетеля многих безвозвратно ушедших жизней, растраченной юности и забытых поцелуев, несбывшихся надежд и обманутого доверия, возбуждал в них желание еще крепче прильнуть друг к другу и с трепетом заглянуть в тайну будущего, хранящего для них столько радости, любви и горя. Внезапно она дотронулась пальцами до его лица, нежно, но настойчиво ощупала волосы, лоб и глаза, повела руку дальше — по выдающимся скулам вниз, к подбородку и назад, к губам и по прямому хрящу носа обратно к глазам. — Теперь, если я ослепну, тебя я все равно узнаю. Поцелуй меня еще раз, Дирек. Ты, наверно, устал. Поцелуй этот, под сенью старого, темного дома, длился долго. Затем на цыпочках — она впереди, а Дирек за ней, — останавливаясь при каждом шорохе и затаив дыхание, они разошлись по своим комнатам. А часы пробили три. Глава XVI Феликс, как человек вполне современных взглядов, примирился с мыслью, что верховодит теперь молодежь. Его мучили всякие страхи, и оба они с Флорой не хотели расставаться с дочерью, но что поделаешь — Недда вольна распоряжаться своей судьбой. Дирек по-прежнему скрывал свои чувства, и если б не безмятежно-счастливое лицо дочери, Феликса одолели бы те же сомнения, что и Недду в первый вечер. Феликс чувствовал, что племянник слегка презирает людей, пропитанных таким благодушием и так избалованных вниманием общества, как Феликс Фриленд, поэтому он предпочитал разговаривать с Шейлой; она была не мягче, но у нее он хотя бы не замечал презрительной повадки ее брата. Нет, мягкой Шейлу нельзя было назвать. Эта девушка, яркая, с копной коротких волос, прямолинейная и резкая, тоже была не легкой гостьей. В те десять дней, что племянники гостили у него в доме, улыбка Феликса стала особенно иронической. Они и забавляли его и приводили в отчаяние, и эти чувства достигли своей высшей точки в тот день, когда у них обедал Джон Фриленд. Мистер Каскот, приглашенный по настоянию Недды, находил, видимо, какое-то злорадное удовольствие в том, чтобы подзадоривать брата и сестру в присутствии чиновного дядюшки. Во время этого обеда Феликсу оставалось только одно утешение, но, увы, не слишком большое: наблюдать за Неддой. Она почти не участвовала в разговоре, но как она слушала! Дирек тоже говорил мало, но все его замечания были пропитаны сарказмом. — Неприятный юноша, — заявил потом Джон. — Откуда, черт побери, у нашего Тода такой сын? Шейла — попросту одна из нынешних взбалмошных девиц, но в ней, по крайней мере, все понятно. Кстати, этот Каскот тоже довольно странный субъект. Среди других тем за обедом был затронут вопрос о моральной стороне революционного насилия. И, собственно говоря, возмутили Джона следующие слова Дирека: «Сперва раздуем пожар, а о морали можно будет подумать потом». Джон ничего не возразил, только посмотрел на племянника из-под вечно нахмуренных бровей, — слишком часто ему приходилось хмуриться, отклонять прошения у себя в министерстве внутренних дел. Феликсу слова Дирека показались еще более зловещими. Он увидел в них нечто большее, чем просто полемический выпад: ведь он куда лучше Джона понимал и натуру племянника и обе точки зрения — официальную и бунтарскую. В этот вечер он решил прощупать Дирека и выяснить, что скрывается в этой кудрявой черноволосой голове. Наутро, выйдя с ним в сад, он предостерег себя: «Никакой иронии — это может все испортить. Поговорим, как мужчина с мужчиной или как двое мальчишек…» Но когда он шел по садовой дорожке рядом с этим молодым орленком, невольно любуясь его смуглым, горящим и сосредоточенным лицом, Феликс начал с ни к чему не обязывающего вопроса: — Как тебе понравился дядя Джон? — Я ему не понравился, дядя Феликс. Несколько сбитый с толку, Феликс продолжал: — Вот что, Дирек, к счастью — или несчастью, — мне придется тебя узнать поближе. Надо и тебе быть со мной пооткровеннее. Чем ты собираешься заниматься в жизни? Революцией ты Недду не прокормишь. Пустив наудачу эту стрелу, Феликс тут же пожалел о своей опрометчивости. Взгляд на Дирека подтвердил, что ему есть чего опасаться. Лицо юноши стало еще более непроницаемым, чем всегда, а взгляд еще более вызывающим. — Революция сулит немалые деньги, дядя Феликс, и притом чужие. Черт бы побрал этого грубияна! В нем что-то есть! Феликс поспешил переменить тему: — Как тебе понравился Лондон? — Он мне совсем не нравится. А все-таки, дядя Феликс, разве вам самому не хотелось бы оказаться здесь снова в первый раз? Подумайте, какую бы вы книгу смогли написать! Феликс ощутил, что нечаянный удар попал в цель. В нем вспыхнул протест против застоя и подавленных порывов, против ужасающей прочности своей слишком солидной репутации. — Какое же все-таки впечатление произвел на тебя Лондон? — Мне кажется, его следовало бы взорвать. И все как будто это понимают — во всяком случае, это написано на всех лицах, а люди ведут себя как ни в чем не бывало. — А за что его взрывать? — Что может быть хорошего, пока Лондон и другие большие города тяжкими жерновами лежат на груди страны? А ведь Англия, вероятно, когда-то была хороша! — Кое-кто из нас думает, что она и сейчас не плоха… — Разумеется, в каком-то смысле и сейчас… Но здесь душат все новое и живое. Англия — как большой кот у огня: слишком удобно уселся, чтобы шевельнуться. Теория Феликса, что Англия катится под откос из-за людей, подобных Джону и Стенли, получила неожиданную поддержку. «Устами младенцев…» подумал Феликс, но вслух сказал только: — Ну и радужно же ты смотришь на жизнь, Дирек! — Она совсем закостенела, — пробормотал Дирек. — Не может даже дать право голоса женщинам. Подумайте, моя мать не имеет права голоса! И дожидается, чтобы последний крестьянин бросил землю — вот тогда она вспомнит о них! Она похожа на портвейн, которым вы нас вчера угощали, дядя Феликс: такая замшелая бутылка… — А как же ты собираешься все обновить? На лице Дирека сразу появилась его обычная, слегка вызывающая усмешка, и Феликс подумал: «Умеет молчать мальчишка, ничего не скажешь». Но после этого беглого разговора он все же лучше понял племянника. Его воинственная уверенность в себе стала казаться ему более естественной. Несмотря на неприятные переживания во время обеда у Феликса, Джон Фриленд, педантично соблюдавший приличия, решил, что ему все же необходимо пригласить «юных Тодов» к себе отобедать, тем более что у него гостила Фрэнсис Фриленд, приехавшая в Лондон на другой день после Дирека и Шейлы. Она появилась в Порчестер-гарденс, чуть порозовев от предвкушения радостной встречи с «ее дорогим Джоном», а с нею большая плетеная корзина и саквояж, про который приказчик в магазине сказал, что это отличная и модная вещь. В магазине замок и в самом деле действовал прекрасно, но в дороге он почему-то причинил ей массу хлопот; впрочем, она все наладит, как только достанет из корзины маленькие клещи — самую последнюю новинку, как ей вчера объяснил приказчик; поэтому она по-прежнему считала, что сделала отличное приобретение, и решила завтра же купить дорогому Джону точно такой же саквояж, если они еще есть в продаже. Джон, вернувшийся из своего министерства раньше обычного, застал мать в темной прихожей, через которую он всегда торопливо пробегал с тех пор, как пятнадцать лет назад умерла его молодая жена. Обняв сына с улыбкой, полной любви, и почти оробев от силы своего чувства, Фрэнсис все же успела оглядеть Джона с головы до ног. Заметив, как блестят залысины на его висках, она решила достать из саквояжа, как только сумеет его открыть, ту самую мазь для укрепления волос, которая так нужна дорогому Джону. Ведь у него очень красивые усы, — обидно, что он лысеет! В комнате, куда ее отвели, ей пришлось сразу же сесть: она почувствовала, что ей становится дурно и она может потерять сознание, а этого Фрэнсис Фриленд никогда себе еще не позволяла и никогда не позволит: разве можно поднимать вокруг себя такую суматоху! Голова у нее закружилась только из-за этого красивого, нового, патентованного замка: всю дорогу она не могла добраться ни до нюхательной соли, ни до фляжки с бренди и крутого яйца, а без этого она никогда не пускалась в путь. И ей мучительно хотелось чаю. Дорогой Джон, конечно, не мог заподозрить, что с самого утра у нее еще не было ни крошки во рту: Фрэнсис Фриленд не любила быстро ездить и всегда брала билет на почтовый поезд, но ни одна жалоба не сорвалась с ее уст — разве можно причинять такое беспокойство, да еще перед самым обедом! Вот почему она сидела неподвижно, чуть-чуть улыбаясь, чтобы Джон не заподозрил, как ей плохо. Но, увидав, что Джон положил саквояж не на то место, она внезапно обрела силы: — Нет, милый, не туда… К окну… А когда он переносил саквояж куда следовало, сердце ее наполнилось радостью, потому что она заметила, как он прямо держится. «Как жаль, что мой мальчик не женился еще раз! Это так спасает мужчин от уныния. Сколько ему надо писать, сколько думать — ведь у него такая важная работа! — а это бы его отвлекало, особенно по ночам…» Она никогда не решилась бы выразить это вслух — это ведь не совсем прилично, но в мыслях Фрэнсис Фриленд была настоящей реалисткой. Когда Джон ушел и она могла делать все, что ей вздумается, Фрэнсис Фриленд все же продолжала сидеть, только еще неподвижнее, чем раньше, так как убедилась на многолетнем опыте, что и когда ты одна в комнате, нельзя давать себе поблажки, потому что потом невольно начнешь распускаться и на людях. Должно же было случиться, чтобы такой красивый новый замок вдруг испортился, да еще в первый же день!.. И она вынула из кармана маленький молитвенник и, повернув его к свету, прочла восемнадцатый псалом: он казался ей удивительным и всегда ее' утешал, когда на нее находило уныние; читала она без очков, и у нее между бровями не было еще ни одной морщины: Фрэнсис считала своим долгом хорошо выглядеть, чтобы не портить настроения окружающим. Затем, твердо сказав себе: «Я не хочу и не захочу чаю, но обеду буду рада», — она поднялась и открыла корзинку. Она отлично знала, где лежат клещи, но все же извлекла их далеко не сразу, потому что поверх них лежало множество интересных вещиц, возбуждавших самые разнообразные мысли. Вот полевой бинокль самой новой конструкции, как сказал приказчик, это для милого Дирека, он поможет ему не думать о вещах, о которых не следует думать. А для дорогой Флоры (как это удивительно, что она умеет сочинять стихи — подумать: стихи!) великолепные, совершенно новые крошечные пилюльки. Она сама их дважды принимала, и они ей очень помогли. Для милого Феликса новый сорт одеколона — из Вустера, — других духов он не употребляет. Венецианские кружева для любимой внучки Недды — было бы непростительным эгоизмом не подарить их девочке, особенно потому, что она сама их так любит. Алан получит консервный нож нового образца; милый мальчик, он, такой славный и практичный, очень обрадуется такому подарку! Шейле — отличный роман мистера и миссис Уэрлингем — очень полезное чтение: там ярко описана совершенно новая страна — девочка такая умница, пусть для разнообразия почитает эту книгу… Уже почти добравшись до клещей, Фрэнсис Фриленд наткнулась на свою новую банковскую книжку; денег на счету почти не осталось, но все же хватит на покупку такого же саквояжа, как у нее, с точно таким же замком, для дорогого Джона: если ему случится куда-нибудь поехать, он положит в него свои бумаги — очень удобно! Вынув клещи и держа их в руке, Фрэнсис Фриленд присела: надо хоть минуточку передохнуть; опущенные и еще темные ресницы подчеркивали бледность лица, а губы были так сжаты, что казались бесцветной полоской, — у нее закружилась голова, потому что она долго стояла нагнувшись над корзиной. В этой позе с тремя мухами, кружившимися над ее красивой седой головой, она могла бы послужить моделью для скульптуры женщины со стоической душой. Затем она направилась к саквояжу — уголки ее сжатых губ нервно вздрагивали, — и, устремив на него серые глаза с сомнением и надеждой, она раскрыла клещи и крепко ущемила непокорный замок. Обед, на котором присутствовали все шестеро из Хемпстеда, оказался не таким бурным, как ожидал Джон; это объяснялось и его гостеприимством и общим старанием избежать споров, чтобы не ставить в тупик и не огорчать бабушку. Фрэнсис Фриленд знала, что между людьми существуют разногласия, но она никак не могла примириться с тем, что, затеяв спор, люди часто пренебрегают хорошими манерами и даже забывают дарить друг друга улыбками. В ее присутствии все об этом помнили, и когда подали спаржу, темы, годные для застольного разговора, были уже исчерпаны. Тогда, чтобы не допустить неловкого молчания, немного поговорили о спарже. Флора заметила, что Лондон сейчас еще полон народу; Джон с ней согласился. Фрэнсис Фриленд, улыбаясь, прибавила: — Как хорошо, что Дирек и Шейла увидели Лондон в это время! — Как, — спросила Шейла, — разве здесь не всегда столько народу? Джон ответил: — В августе в Лондоне совсем пусто. Считается, что из города выезжает около ста тысяч человек. — Вдвое больше, — возразил Феликс. — Называют разные цифры… Мои предположения… — Но ведь это означает, что уезжает только один человек из шестидесяти! Это свидетельствует… Джон, когда Дирек его так резко перебил, слегка нахмурился: — О чем же, по-твоему, это свидетельствует? Дирек бросил взгляд на бабушку: — Нет, нет, ни о чем… — Свидетельствует о том, как безжалостны большие города, — вмешалась Шейла. — «Весь город уехал», «Лондон совершенно пуст»! Где же он пуст? Если б вам этого не сказали, вы бы не заметили никакой разницы… — Это еще далеко не все, — пробормотал Дирек. Флора предостерегающе толкнула под столом ногой Джона, а Недда попыталась толкнуть Дирека; Феликс ловил взгляд Джона, Алан пробовал перехватить взгляд Шейлы, Джон кусал губы и упорно смотрел в свою тарелку. Только Фрэнсис Фриленд по-прежнему улыбалась и, нежно глядя на дорогого Дирека, думала, как он будет хорош, когда отрастит себе красивые, черные усы. И она произнесла: — Ну что ж, милый, ты чего-то недосказал? Дирек поднял голову: — Вы действительно хотите, чтобы я все досказал до конца, бабушка? Недда с другой стороны стола отчаянным шепотом взывала к Диреку: — Не надо, Дирек… Фрэнсис Фриленд удивленно подняла брови. Вид у нее был почти лукавый: — Ну, конечно, милый… Мне очень хочется послушать… Это так интересно… — Видите ли, мама. — Феликс так неожиданно вмешался в разговор, что все невольно к нему обернулись. — Дирек хотел сказать, что мы жители Вэст-Энда, — Джон, я, Флора и Стенли, и даже вы — словом, люди, выросшие в шелку и бархате, до такой степени привыкли считать себя солью земли, что, покидая Лондон, говорим: «В городе никого не осталось». Это само по себе нехорошо. Но Дирек хотел сказать, что еще хуже то, что мы действительно соль земли, и если народ вздумает нас потревожить, мы сделаем все, чтобы он нас больше не тревожил. Ты ведь именно это собирался сказать, Дирек? Дирек с немым удивлением смотрел на Феликса. — А еще он думал сказать вот что, — продолжал Феликс. — Старость и традиции, капиталы, культура и прочный порядок вещей, точно жернова, легли на грудь нашей страны, и смелой юности, сколько бы она ни корчилась, все равно не выбраться наружу. Мы, по его мнению, только притворяемся, будто любим молодость, дерзание и тому подобное, а на деле расправляемся с ними, не давая им даже созреть. Ты ведь это собирался сказать, Дирек? — Да, вы бы хотели с нами расправиться, но у вас ничего не выйдет… — Выйдет, я полагаю, и мы сделаем это с улыбкой, вы даже не поймете, что происходит… — Я считаю это подлостью… — А я считаю это естественным. Посмотри на стареющего человека, обрати внимание, как изящно, постепенно протекает этот процесс. Вот хотя бы мои волосы… Твоя тетка меня уверяет, будто от месяца к месяцу в них не заметно никаких перемен. А между тем они все больше… вернее, их становится все меньше. Пока Феликс разглагольствовал, Фрэнсис Фриленд сидела, прикрыв глаза, но тут она внезапно их подняла и пристально посмотрела на макушку сына. — Милый, — сказала она. — У меня есть как раз то, что тебе нужно. Когда будешь уходить, обязательно захвати с собой… Джон тоже собирается попробовать. Поток философских рассуждений был так неожиданно прерван, что Фелицс заморгал, как вспугнутая сова. — Мама, — сказал он, — только у вас есть дар всегда оставаться молодой… — Что ты, милый, я ужасно старею… Мне так трудно бороться с дремотой, когда люди кругом разговаривают. Но я это непременно в себе поборю. Так невежливо и некрасиво… Я иногда ловлю себя на том, что дремлю с открытым ртом. — Бабушка, — спокойно заметила Флора, — у меня от этого есть чудное средство, последняя новинка…

The script ran 0.024 seconds.