Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Голдинг - Шпиль [1964]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Новелла, Притча

Аннотация. Роман «Шпиль» Уильяма Голдинга является, по мнению многих критиков, кульминацией его творчества как с точки зрения идейного содержания, так и художественного творчества. В этом романе, действие которого происходит в английском городе XIV века, реальность и миф переплетаются еще сильнее, чем в «Повелителе мух». В «Шпиле» Голдинг, лауреат Нобелевской премии, еще при жизни признанный классикой английской литературы, вновь обращается к сущности человеческой природы и проблеме зла.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 

«Но ведь я-то не смеялась, правда?» (Нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет, рука стискивает, стискивает, стискивает…) Скорей к опорам – там самое важное дело, главная трудность, причина причин, бремя; и Рэчел, постаревшая, уже не такая болтливая, заглядывает ему в глаза, готовая принять осуждение, но кто может ее осудить? Замужние женщины превозносят ее, и она в самом деле приложила все силы, чтобы вернуть своего мужа. А опоры снова пели, и, прислушиваясь, он забыл о ней и понял, что с пением пришел страх и последние прихожане покинули капеллу Пресвятой девы. (Помилуй малых сих, малых сих, малых сих…) Он сказал вслух: – Но остались большие сии – строители! И словно в ответ на эти слова с башни спустился человек, бросив работу. Он нес мешок с инструментами и на ходу натягивал на голову синий капюшон. Он прошел мимо Джослина, как мимо пустого места, и быстро зашагал в трансепт. – Вернись! В трансепте на месте пролома теперь была дверь, и она с грохотом захлопнулась. А на месте мастерового появился регент хора и попросил уделить ему минуту с таким жутким спокойствием, что было ясно: он вне себя от ярости. Но перед глазами Джослина стояла умершая, он не мог молиться, был удручен отступничеством мастерового и потому только зажал уши и покачал головой. – Это необходимо. Решительно необходимо, чтобы я бросил все и был со строителями. У них нет веры, и я им нужен. Разделите все прочие обязанности между собой. А я всегда, каждое мгновение буду здесь, подле шпиля. Он стал глядеть вверх, на башню, и не заметил, как регент ушел. Потом он поспешил к мастеру. – Теперь я всегда буду с вами. Роджер Каменщик стоял в своем ошейнике и взглянул на него тусклыми глазами. – Это хорошо, милорд настоятель. Очень хорошо. Джослин вспомнил о регенте и крикнул ему вслед: – Вы слышали, милорд? А опоры пели. Он подоткнул рясу и полез на башню, все выше, выше. Когда ему встречались строители, он весело заговаривал с ними, смеялся, и они смеялись в ответ – правда, не очень уверенно. Они рассказали ему про длинный канат, одержимый бесами, и он решил взглянуть сам. Да, канат в самом деле был одержим. Он свисал с башни через широкое отверстие, и конец его лежал на полу, как мертвая змея. Джослин видел, как на канате поднимали бревна, из которых наверху собирали венцы. Сверху подавали команду, снизу откликались, а потом в полном молчании бревно уплывало в воздух. Но как бы осторожно ни подтягивали канат, в какой-то миг он вдруг начинал крутиться, извиваться, биться о края отверстия, и нужен был очень точный расчет, чтобы протащить бревно, не повредив камня. Он увидел, как Роджер Каменщик стал подниматься на башню, услышал внизу голос Рэчел, которая тоже поднялась немного, но выше лезть боялась и выкрикивала ему вслед наставления. Он сразу вспомнил ласточкино гнездо и, не дыша, миновал то место, где оно висело. Он сказал вслух своему ангелу: – Сюда она уже никогда не поднималась. Мастеровые услышали это, истолковали по-своему и захохотали. – Нет! Тут уж он от нее свободен. Джеан взглянул сверху на мастера и сказал, а мастеровые при этом прыснули со смеху, как мальчишки из певческой школы: – Скоро она и в нужник будет его провожать. В тот день Джослин сделал еще одно открытие: Роджер Каменщик начал пить. Он стал пристально наблюдать за ним и заметил, что Роджер даже не пьян, а словно бы весь пропитан вином. Его дыхание было почти зримым. Он то и дело прикладывался к бутылке, когда поднимался наверх, или стоял на лесах, или сидел на корточках возле растущего конуса, этой каменной кожи шпиля. Сначала Джослин пришел в ужас, как пассажир на корабле, которым командует пьяный капитан, но потом это прошло. И с тех пор он совсем перестал обращать внимание на тех, кто занимался внизу своим обычным делом. А опоры все пели, и Джослин узнал, что только они одни и поют во всем соборе. Возмущенный причт перенес богослужения в дом епископа. Иногда Джослин, торопясь в собор, пересекал путь одному из церковников, но все обходилось благополучно. Его только провожали тяжелыми взглядами. И даже когда отец Адам сказал ему, что скоро прибудут Гвоздь и Визитатор, он только переспросил рассеянно: «Визитатор?» – и исчез на лестнице. Хотя Джослин все время был на башне, это нисколько не помогало мастеру. Он пил – в этом теперь была какая-то неизбежность, словно в явлении природы. Порой он мрачнел и подгонял строителей грязной бранью. Когда Джослин был рядом, он изрыгал такие кощунства, что настоятель сразу забывал о белом, обнаженном теле. И тогда он забивался в угол, зажимал уши, чтобы не слышать проклятий, и Гуди возвращалась, или он вспоминал, как под ее ножками сплеталась золотая путаница следов на дворе, на рынке, в соборе, и он стонал, закрывая лицо руками: – Она умерла. Умерла! А порой Роджер, наоборот, становился притворно, нелепо веселым и норовил подпоить всех вокруг. Но чаще он бывал удручен, медлителен и тяжело лазил по стремянкам; а вечером, после работы, он покорно спускался вниз, где Рэчел пристегивала к ошейнику цепь и уводила его. Тогда Джослин кивал и говорил умудренно: – Ему все равно – жить или умереть. Но на другой день, когда она снова начала преследовать Джослина и он, чтобы от нее избавиться, стал ходить следом за Роджером, он увидел, что неверно судил о мастере. Роджеру было не все равно – жить или умереть, иначе им не владел бы столь явный страх. Невозможно было объяснить, почему страх этот такой явный. Джослин видел его так же ясно, как шатер и цепь, и он видел, что этот страх не от естества, как страх здорового зверя. Этот страх был подобен отраве, как прежний страх Роджера перед высотой. Но теперь страх толкал Роджера к людям, вызывал потребность видеть их рядом, потому что он поневоле вынужден был сносить высоту. «Он готов умереть, – думал Джослин, – он даже рад бы умереть и все-таки боится упасть. Он рад бы надолго заснуть, но только не ценой падения с высоты. Вот еще причина, почему, лазая по лесам, он то и дело прикладывается к бутылке и от него несет винным перегаром». Таковы были те люди, чьими трудами возводился шпиль: один пил запойно, другой избегал смотреть вниз, чтобы не видеть золотой путаницы следов, остальные более или менее сохраняли здравый рассудок. А на верху башни было перекрытие из бревен, одержимое нечистой силой; но эту одержимость можно было понять, и она влекла к себе Джослина, потому что под навесом во дворе он такого не видел. Это вызывало тревожные и мучительные раздумья. В венце, уложенном поверх перекрытия, на равных расстояниях были прорезаны пазы, и в каждый паз был загнан клин. Строители уже собрали второй венец, который лег на клинья; прочный канат, прочнее якорного, опоясывал нижний венец, удерживая клинья на местах. Джослин спросил мастера, для чего это, но в ответ услышал лишь ругань, и тогда он снова отошел в угол и погрузился в свои думы. А как-то вечером, когда Роджер с угрюмым ворчанием спустился вниз, Джослин отвел Джеана в сторону и указал на клинья. – Объясни мне, зачем это? Но Джеан засмеялся ему в лицо. – Тут дело нечисто. Джослин потряс его за плечи, силы вернулись к нему. – Я должен знать. Это не только ваше дело, но и мое. Джеан передернул плечами и стряхнул его руки. – Все держится на клиньях. Он хочет подвесить деревянный сруб на каменном яблоке, которое будет наверху шпиля. Если до этого налетит гроза – трах-тарарах! А если нет, он помаленьку ослабит канат, и венцы, или, верней, крепи между ними вытянутся. Сруб повиснет внутри шпиля и придаст ему устойчивость против ветра. Так-то. Он пнул ближайший клин. – Он думает, сруб вытянется – вот настолько. Кто знает? Может, он и прав. – А ты уже видел где-нибудь такое? Джеан рассмеялся. – А разве кто-нибудь уже строил такой высоченный шпиль? Джослин окинул взглядом каменную кожу. – Кажется, где-то за морем… Люди рассказывают… – Если каменная оболочка не рассыплется, и яблоко не треснет, и сруб выдержит, и опоры не рухнут… Он снова пнул клин, покачал головой и уныло присвистнул. – Он один мог это придумать. – Роджер? – Он пьет без просыпу и давно уже спятил. Но только человек, который спятил, и возьмется выстроить этакий шпиль. Он повернулся и стал спускаться. Немного погодя снизу послышалось: – Все мы тут спятили. Это помогло Джослину понять мастера. «Надо отдать ему всю силу, какая есть во мне», – подумал он. На другое утро он ходил за Роджером по пятам и все спрашивал: – Как это называется, сын мой? А это? Роджер не удостаивал его ответом. Но в конце концов не выдержал: – Как, как! Куски камня и дерева никак не называются. Вот это будет держаться на том, а то – вот на этом, если не упадет. Оставьте меня в покое! Он полез наверх, неуклюже, как медведь, и по дороге приложился к бутылке. Джослин тоже поднялся наверх, но не к нему, а к мастеровым, которые всегда были ему рады, и присел возле них на корточки. Сначала он не понимал, почему они ему рады, но потом понял, что спасает их от страха; теперь он понял все до конца, потому что ангел уже не покидал его ни днем, ни ночью, спасая от страха его самого, и это было великим благом, хотя под бременем ангела сгибалась спина. Теперь Джослин приходил в собор на заре, стоял там в одиночестве, ощущая, что и сейчас, на половине пути, он не властен над жизнью своей. Если мастеровых еще не было и ему удавалось ускользнуть от золотой путаницы следов, он пытался разобраться в тех необычных чувствах, которые обуревали его. «Как это называется? А это?» Иногда в полумраке собора он рассуждал про себя, но шпиль, высившийся у него в голове, не давал довести рассуждения до конца. «Когда это кончится, я буду свободен…» . Или: «Что ж, такова цена…» Или: «Я знаю Ансельма. И вон того. И вот этого. Но ее я никогда не знал. Сколь драгоценно было бы для меня, если б я мог…» «Как это называется? А это?» Однажды, серым утром, он целый час был совершенно спокоен, а потом натолкнулся на мысль, которая сначала была как глухая стена, а потом она вдруг стала для него такой же важной, как день рождения для ребенка. Он смотрел на дощатую перегородку, за которой была капелла Пресвятой девы. И ему вспоминались давние события, которые происходили словно в иной жизни. – Господь был там! Он стоял, глядя на серые опоры в сером свете верхних окон, с которых вещали патриархи. И он спросил у перегородки: – И это тоже часть цены? Но ответа не было; тогда он поспешил к лесам, поднялся наверх вместе со строителями, благословил их. И шпиль вытеснил все мысли из его головы. Между тем шпиль все суживался и те, кто в нем работал, как бы поднялись над землей еще на одну ступень. Это был не конец, а начало. Линии башни сходились далеко внизу, и у своего основания она словно становилась совсем тонкой, казалось, это стрела, уходящая острием вниз, здесь же, наверху, был уродливый тупой конец. У людей, чья жизнь теперь протекала на высоте, от качания уже не заходилось сердце, но в размеренном чередовании тяжести и легкости было что-то, изматывавшее не столько тело, сколько душу. Джослин испытал на себе, как постепенно растет гнетущая тяжесть и вдруг перехватывает дыхание и ты вцепился мертвой хваткой во что попало. И тогда быстро переводишь дух, и на время становится легче, но потом тяжесть возвращается. Одно было хорошо здесь, на высоте трехсот футов. Когда поднимался ветер, не слышно было пения опор, хотя мысли о них не покидали людей – ведь всего четыре тонкие иглы, воткнутые в землю, держали на себе весь этот мир из камня и дерева. Спасти от этого могла только работа, которая требовала полнейшей сосредоточенности. Каменную оболочку конуса нужно было класть с предельным тщанием, лишь тогда она обретала наибольшую прочность. И все же в ветреные дни уровень, положенный на верхнее перекрктие башни, обнаруживал какое-то медленное безумие, дрожал, как душа в преддверии ада. И тогда мастер ни с кем не разговаривал, только хмурился и о чем-то размышлял, а потом вдруг набрасывался на кого-нибудь из помощников с неистовой руганью. И вот появилось нечто такое, чему никто не знал названия. Появилось постепенно, как порой подкрадываются холода. Быть может, это было сознание, что они теперь на такой высоте, на какую еще не поднимался ни один человек. Никто не мог уловить новую грозную неизбежность, но какие-то липкие предчувствия ползли по телу. Теперь наверху редко разговаривали спокойно: молчание нарушала только ворчливая брань или внезапные крики ярости. Порой слышался судорожный смех. Чаще – всхлипывания. Некоторые даже бросали работу и уходили. Ушел Ранульф, маленький, сухой, морщинистый человечек. Он был молчалив, быть может потому, что остальные едва понимали его неуклюжий английский язык. Медлительный, как улитка, он зато работал без передышки. Приступы безумного смеха или ярости ни разу не захватили его. О нем часто забывали, а потом, взглянув в его сторону, видели, что еще один камень с его меткой лег на место. Но как-то в июле, когда шпиль снова стал качаться, он попятился от каменной оболочки и начал складывать в сумку инструменты. Никто не сказал ни слова, но все, один за другим, тоже бросили работу и смотрели на него. Ранульф не обращал на них внимания и собирался неторопливо, как всегда. Обтерев инструменты, он обернул их тряпицей и аккуратно сложил в мешок. Он осмотрел сумку, в которой носил еду, отряхнул руки. Потом взял сумку и мешок, медленно сошел вниз и исчез из виду. Все проводили его взглядом, а когда он скрылся, один за другим вернулись к работе, но было в неторопливом уходе этого человека что-то леденящее, отчего дрожь пробегала по телу. И все же гораздо страшнее был уход другого. Макет шпиля оканчивался шариком, на котором держался игрушечный крестик. Когда Джослин увидел на дворе самый шар, забранный деревянной решеткой, он почувствовал сомнение, которое вскоре перешло в ужас. Это каменное яблоко было больше мельничного жернова и, наверное, тяжелее лошади с повозкой, а ведь его предстояло поднять на самый верх, фут за футом. Джослин видел, как его втащили в собор, а потом оплели канатами и постепенно, с остановками, подняли сквозь отверстие в своде. Во время каждой остановки долго возились с клиньями и рычагами, придавая яблоку нужное положение; и вот оно неумолимо закрыло собой середину первого венца. Но это было еще не все: яблоко поднимали выше и выше, пока наконец не стало ясно, что через следующий венец оно не пройдет. И пришлось на высоте трехсот пятидесяти футов перетащить его на леса, специально построенные вне конуса. Конус вырастал, и вместе с ним вырастали леса, по которым поднимали шар. Приходило время, и снизу леса убирали, чтобы надстроить их сверху, – так играют дети, перехватывая руками палку. Джослин избегал смотреть на каменное яблоко. Привязанное к лесам, удерживаемое подпорками и клиньями, оно заслоняло целый квартал города. И при этом оно висело на стене, как священный камень в Мекке. Теплый летний ветер раскачивал конус, и, хотя душа Джослина была полна веры, тело его превращалось в комок сжатых мускулов и трепещущих нервов, ему казалось, что эта махина вот-вот переломит четыре каменные иглы, как ольховые прутики. В такие минуты ему оставалось одно: отбросить эту мысль, думать только о конусе, который должен подняться еще на пятьдесят футов; это утомляло его, а потом, подняв глаза, он снова видел каменный шар, заслонявший целый квартал города. И когда он смотрел вниз, это уже не рождало в нем такого пугающего восторга, потому что, чем больше суживался конус, тем темнее становилось внутри. А если посмотреть на башенки, которые торчали вокруг главной башни, где кружили птицы, становилось страшно, как бы одна из них не совместилась с какой-нибудь точкой на голубой чаше земли, и тогда сразу видно станет или покажется, что шпиль кренится. К тому же для рук Джослина здесь не было дела. Он мог только сидеть в уголке, черпая твердость в своей воле или в иной воле, которая была не его, и стараться поддержать ею шпиль и людей среди этих новых, неотступных предчувствий. Может быть, поэтому ему было так трудно подниматься наверх. Он едва переводил дыхание после крутых стремянок, часто ложился потом на доски, тяжело дыша, и ждал, пока сердце успокоится, или, вернее, начнет стучать не громче обычного. Он ползал на четвереньках, неся на себе ангела – утешителя, но это было нелегко, потому что конус с каждым днем суживался. И все же никто его не гнал, он не мог понять почему, а когда спросил об этом Джеана, тот сказал просто: – Вы нам приносите удачу. Из-за Джеана и случилась новая беда. Однажды он поднялся наверх хмурый, с застывшим лицом, попросил у мастера отвес и шнур. И пока строители закусывали, укрывшись за каменной оболочкой, а мастер молча прикладывался к бутылке, Джеан быстро спустился со шпиля. После этого никто не проронил ни слова. Вскоре Джеан вернулся, отдал мастеру отвес и моток шнура, потом взглянул на Джослина. Лицо у него было такое, что Джослин почувствовал: медлить нельзя. Он заговорил и услышал, как вместе со словами из его горла вырвался визгливый смех: – Ну как? Оседают? Тяжесть, пустота, легкость, пустота. Джеан облизал губы. Вокруг них была грязновато-зеленая кайма. Голос его походил на карканье: – Гнутся. Стало тихо, был слышен только шепот ветра над неровным краем конуса. А потом раздался странный звук, словно еще кто-то новый, человек или зверь, поднялся к ним наверх. Раздалось мычание; мычал Роджер Каменщик. Он сидел у стены, уставившись прямо перед собой, словно мог видеть сквозь камень. – Роджер! Тяжесть, молчание. – Сын мой! Легкость, молчание. Мастер боком, как краб, пополз по доскам и, нашаривая руками путь, скрылся из виду. Было слышно, как он спускается все ниже и ниже; и по мере того, как он удалялся, мычание становилось пронзительней, перешло в визг, погом в пение, похожее на пение камней. И снова стало тихо. И вдруг все засмеялись, вереща, завывая, до крови колотя кулаками по камню и дереву; в полутемном конусе вспыхнуло яркое пламя любви, зажигая души. Сама воля отверзла уста Джослина среди этого пламени и пообещала рабочим прибавку, а они обнимали его тощее тело, которые было лишь сосудом воли. Теперь ему еще легче стало пренебрегать тем, что происходило внизу, а это было необходимо, потому что, когда опоры начали гнуться, люди внизу попробовали вмешаться, и ему оставалось только смотреть сквозь них на шпиль, и ждать, пока они уйдут. Скованный своей волей, он слышал, как горожане проклинают его за то, что богослужения в соборе прекратились. Его проклинали даже безбожники. Люди стояли у входа и смотрели через весь неф на опоры. Когда он проходил мимо, истерзанный борьбой ангела с диаволом, они не осмеливались проклинать его открыто, но что-то бормотали за его спиной. Он знал, о чем они говорят, потому что сам видел, как согнулись опоры. Не было сомнения, что Джеан прав. Цельный камень не может гнуться, и все-таки он гнулся. Если смотреть вдоль нефа, то на фоне окон глаз явственно видел, как две соседние опоры выгнулись и сблизились едва заметно, хотя смотреть приходилось долго и внимательно. Одно было хорошо. Чем сильней гнулись опоры, тем меньше они пели. К середине лета они, казалось, вообще перестали и гнуться и петь, но Джеан сказал, что они просто дожидаются осенней непогоды и уж он-то постарается к тому времени убраться отсюда. А пока что это постарались сделать все, кроме строителей и человека, приносившего им удачу. Работа наверху спорилась, словно каждый уже ощущал на своем лице дыхание осенних ветров. Никого еще Джослин не знал так хорошо, как этих людей, – он теперь знал их всех, от немого до Джеана. Он стал среди них своим. Он жался к стене, всегда ощущая за спиной своего ангела, а потом сам начал таскать камни и бревна, тянул вместе с другими канаты или наваливался на рычаг. Рабочие звали его «отец», но относились к нему снисходительно, как к ребенку. Когда стало совсем тесно и в этой тесноте бился исступленный смех, ему поручали металлическое зеркало, которое отражало свет внутрь шпиля. Он гордился этим почти до слез, хотя сам не знал почему. Он сидел на корточках и держал зеркало, а старший плотник, лежа на спине, подгонял венцы. – Чуть левей, отец! – Так, сын мой? – Еще. Еще. Хорош! И он сидел на корточках, старательно направляя свет. «Они праведники, – думал он. – Они богохульствуют, ругаются, у них грубое ремесло, но они праведники. Я убедился в этом здесь, под солнцем, на высоте почти четырехсот футов. Наверное, все дело в том, что они избраны, как избран я». Он рассказал им про своего ангела, и они не удивились, а заглянули ему за спину и серьезно кивнули. И тогда он решил открыться им еще кое в чем и рассказал про свое видение, потому что счел их достойными такой награды. Но этого они не могли понять. В конце концов он махнул рукой, покачал головой и пробормотал с досадой: – У меня все это где-то записано. Потом он вспомнил о проповеди, которую хотел произнести, когда шпиль будет построен и у опор поставят кафедру. Но тут их лица потемнели. Джеан заявил, что только дурак согласится теперь работать у этих опор, а он сыт по горло. Но к Джеану подошел немой, он бил себя в грудь, кивал головой и мычал. И все снова стало легко и просто. Однажды они прекратили работу раньше обычного и, несмотря на все уговоры Джослина, не хотели продолжать. Они попросту ушли, словно его и не было на свете. Он подождал немного и тоже спустился вниз, но люди, которые были в соборе, мешали ему, и шпиль грозил рухнуть у него в голове. Джослин посмотрел на согнувшиеся опоры и долго бродил по храму, а потом тишина и золотые следы заставили его вернуться к лесам. Он снова поднялся наверх, полез по шатким стремянкам, перекинутым между венцами. Он понимал, что теперь ему остается только ждать, и поднимался медленно, но все равно сердце отчаянно колотилось. Наконец он добрался доверху и присел там, в царстве воронов. Стояла мертвая тишина, солнце закатывалось, и шпиль, весь целиком, высился у него в голове. Но еще прежде, чем солнце зашло, Джослин заметил, что, кроме него и ангела, на башне кто-то есть. Этот третий смотрел ему прямо в лицо. Он выглядывал, как из рамы, из металлической пластины, которая стояла напротив, заслоняя небо. Джослин уже хотел произнести заклинание и поднял руку, но тот, другой, повторил его движение. Тогда он пополз на четвереньках по доскам, и другой пополз ему навстречу. Он преклонил колени и стал разглядывать всклокоченные волосы, тощие руки, ноги, торчащие из-под грязной, подоткнутой рясы. Он всматривался все пристальней, затуманил дыханием свое отражение и вытер зеркало рукавом. Потом снова преклонил колени и смотрел долго, не отрываясь. Он разглядывал свои ввалившиеся глаза, кожу, туго обтянувшую лоб и скулы, запавшие щеки. Разглядывал нос, похожий на клюв и почти такой же острый, глубокие морщины на лице, оскаленные зубы. И, глядя на свое коленопреклоненное отражение, он почувствовал, что голова его прояснилась. – Что ж, Джослин, – беззвучно сказал он отражению. – Что ж, Джослин, вот чего мы с тобой достигли. Все это началось, когда мы были повергнуты. Кажется, вскоре после того, как зашевелилась земля. Мы можем вспомнить, что произошло с тех пор, а все, что было раньше, подобно сну. Все, кроме видения. Он встал и начал беспокойно топтаться на месте. Внизу вечер тронул зеленью края чаши. А потом они почернели, бесшумные тени залили чашу, и он не заметил, как пришла ночь, зажигая на небе бледные звезды. Вдали он увидел огонь и решил, что это горит стог сена; но, обходя конус, он заметил, что по краям мира пылают еще костры. И его охватил ужас, он понял, что это костры Ивановой ночи, зажженные на холмах поклонниками сатаны. В долине Висячих Камней ярко пылал огромный костер. Джослин вскрикнул, но теперь им владел не страх, а скорбь. Он вспомнил своих праведников и понял, почему они бросили работу и куда ушли. И он закричал со злобой, неведомо кому: – Они праведники! Я утверждаю это! Но то был лишь порыв чувства. А в глубине души он знал все. Вот еще один урок. Урок, достойный этой высоты. Кто мог знать, что и это предопределено? Кто подумал бы, что здесь, на этой высоте, мой каменный чертеж молитвы поднимет крест и вступит в единоборство с огнями диавола? И тут в его голове снова появились строители и та, чьи ноги оставляли золотые следы, и он горько заплакал, сам не зная о чем, быть может, о грехах всего мира. А потом слезы высохли, и он сидел, тоскливо глядя вдаль, где плясало пламя зловещих костров. Понемногу он снова обратился мыслью к собствейной жизни. «Если Давид не мог построить храм, потому что руки его были обагрены кровью, что же сказать о нас, обо мне?» И перед глазами у него встало ужасное крещение, и он вскрикнул; а потом, едва он от этого избавился, целое воинство воспоминаний двинулось на него. Бессильный остановить их, он смотрел, как они множатся. Словно фразы, они складывались в повесть, и, хотя кое-что оставалось недосказанным, все же повесть говорила о многом. Это была повесть о ней, и о Роджере, и о Рэчел, и о Пэнголле, и о мастеровых. Он смотрел вниз, сквозь стремянки, сквозь перекрытия, сквозь свод, туда, где зияла яма, словно могила, вырытая для какого-нибудь именитого человека. Зловещие костры, на которые он уже не обращал внимания, плясали по всему горизонту, а его словно сковало льдом. Он вспоминал, как сидел там, внизу, глядя в пол, и среди пыли и мусора на ногу ему легла веточка с бурой бесстыдной ягодой. И он прошептал в темной высоте: – Омела! Наконец он снова попытался молиться; но явилась она, оставляя за собой золотую путаницу следов, голова ее упала на грудь, платье развевалось, а зловещие костры плясали вокруг них обоих. Он простонал в ужасе: – Меня околдовали. Он стал спускаться, то и дело останавливаясь, не видя стремянки под ногами; и недосказанная повесть пылала у него перед глазами, а каменные плиты пола, которые теперь снова лежали меж опорами, жгли ему ступни адским пламенем. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Теперь он уже не смеялся вместе со строителями, а только увещевал их. Он заметил, что, хотя они не могли видеть ангела и не ощущали его присутствия, ангел все же нес утешение и для них; так наступил и минул август, и шпиль был почти готов. Теперь дули ветры, и в эти дни утешение, которое приносил ангел, стало необходимым для строителей. Однажды в августе с югозапада налетела гроза, и под ее натиском шпиль качался, как мачта, но согнувшиеся опоры все же выдержали. Во время этой грозы отец Адам сказал Джослину, что леди Элисон больше не будет писать ему писем, а скоро приедет сама. Гроза не прошла бесследно. Она оставила после себя переменчивую погоду, дождь, солнце и снова дождь, а в сентябре, когда нужна была всего неделя ясной погоды, чтобы закончить работу, открылось небо такой беспредельной глубины, что это казалось знамением: когда придет гроза, ярость ее будет столь же беспредельна. Мастеровые все время ссорились, проклинали каменный шар, и ветер рвал на них одежду; а Джослин устремлял взгляд вдоль унылых излучин реки в сторону моря, надеясь увидеть Священный Гвоздь; ему уже чудилось, что Гвоздь, сияющий и всемогущий, явился из пышного Рима, где все еще пребывал епископ. Он подумал, что погода, видимо, знает об этом и торопится, потому что небо начало осыпать их дождем, словно побивая камнями, и вымокшие строители даже не мерзли – струи воды обжигали их. В эту непогоду, когда ветер трепал плащи, задирая полы выше голов, они поставили на место каменное яблоко. Шпиль весь содрогался, а люди два дня разбирали леса и оставили лишь несколько подмостей, чтобы водрузить крест и у подножия креста – ковчежец с Гвоздем. В первый из этих двух дней Джослин увидел Гвоздь в пятнадцати милях от собора – длинная процессия тянулась от деревни к деревне. Но еще до вечера облака окутали шпиль, и Джослин уже не видел процессии и Визитатора. Он не переставал увещевать строителей, а дождь хлестал по его голым ногам, и ветер трепал рясу. Когда все было готово, они толпой повалили по шатким стремянкам вниз, в теплоту башни. Джеан расставил всех по местам и каждому дал кувалду. Стало тихо, люди стояли у клиньев, держа кувалды наготове, а Джеан внимательно оглядел всю снасть. Наконец он повернулся к Джослину: – Нужны еще люди. – Так бери их. – Но откуда? Они замолчали. Немой что-то мычал пустым ртом. Джеан посмотрел на ворот. – Надо кончать, не то поздно будет. Он подошел к вороту, убрал стопор, повернул рукоять на пол-оборота, потом остановил ворот и прислушался, обратив ухо к деревянному срубу внутри шпиля, уходившему вверх на сто пятьдесят футов. Канат, захлестнувший нижний венец, намертво скреплял клинья, которые несли на себе всю тяжесть сруба. – Бейте по клиньям. Легонько! Кроме стука кувалд, не слышалось ни звука. Джеан снова повернул рукоять на пол-оборота. – Ну-ка, еще разок. Он обошел башню, похлопывая рукой об руку. – Не знаю. Право слово, не знаю. Почему его самого здесь нет, этого ублюдка? И тут ворот загудел, канат сорвался. Деревянный сруб словно треснул, треск перешел в пронзительное верещание: венец подался вниз, и клинья разлетелись во все стороны, как сливовые косточки от щелчка. Бревна легли на приготовленное для них основание с грохотом, который был оглушительней грома и больно ударил в уши; башня ходуном заходила под ногами. Джослин упал на колени, сквозь гул и грохот он слышал, как строители с ревом бросились вниз по стремянкам, давя друг друга. Конус весь корчился, летели щепки, пыль, каменные осколки. Деревянный сруб над головой извивался, растягивался, трещал. Джослин стоял на коленях, прикрываясь руками, а дерево уже только постанывало да изредка взвизгивало. И наконец остался лишь шум ветра, но теперь ветер мог играть на новых инструментах и настраивать их. Они отзывались не в лад на каждое колебание шпиля. Он выпрямился, все так же стоя на коленях. «Еще совсем немного, и я обрету мир, – подумал он. – Надо принести Гвоздь». Он отыскал стремянку и стал спускаться. Но он не обрел мира, даже когда спустился с винтовой лестницы. Канат ослаб, и в то же время он почувствовал, как затянулась другая петля. Эта петля сдавила ему грудь. Он подумал: «Мне все ясно. Теперь надо опередить диавола. Мы оба бежим что есть мочи к последней черте. Но я буду первым». Он постоял у опор. Прислушавшись, он почувствовал, что петля туже стянулась на груди, потому что услышал, как зверь ощупывает лапами окна, пытаясь проникнуть в храм. И зверь уже не один. Имя им легион. Они окружили собор, пробовали двери и окна, словно готовились к решительному приступу. Джослин понял, что надо спешить, и бросился в аркаду. Но там беспорядочной толпой стояли каноники, они встретили его громкими возгласами. – Где Он? Но ему не дали святыню, его обступили, принялись теребить, говорили и даже кричали что-то бессмысленное. Кто-то одернул на нем рясу, так что она вновь прикрыла голые ноги. Он чувствовал, что ему приглаживают волосы, и понял, чего они хотят. Он закричал на них: – Подайте мне Его, иначе я не скажу ни слова! Сразу стало тише, лишь с другого конца аркады доносилось пение мальчиков, и теперь он оглядел высших духовных особ, викариальных певчих и священников. «Они такие же, как армия Роджера, – подумал он. – Только трусливей». Бесы шептались на вершине кедра. И тогда отец Безликий подал Джослину Его в серебряном ковчежце, и Джослин принял Его, преклонив колени, и вместе с ним преклонили колени еще какие-то люди. А Джослин прижал Его к петле, стиснувшей грудь, поспешил в хор и возложил Его на престол, где Он ярко воссиял в ковчежце, и вокруг Него зазвучало пение, хотя слов расслышать было нельзя. И он сказал Гвоздю: «О, поспеши!» – зная, что обретет мир в тот миг, когда Гвоздь будет вбит. И он вернулся назад, туда, где его ждали. Он оглядел их, чувствуя, как петля стискивает грудь, и увидел множество новых лиц, или нет, лица были те же, просто теперь он видел их по-иному. Весь этот год они копошились здесь, внизу. И новые чувства соединили их в пары и троицы. Их головы не были скорбны, как у него (а бесы скулили вокруг собора), они были полны жалких, крошечных мыслишек, с которыми им так легко жилось. Да и сами они тоже были крошечные и на глазах становились все меньше. Он услышал тихий голос Ансельма. – Пускай увидит его как есть. Наступило молчание, и они стали меньше самых маленьких детей в хоре. А потом все эти малыши задвигались. Шаркая ногами, они расступались, но лица их все время были обращены к нему, словно они хотели заглянуть ему в голову. Они выстроились в два ряда, оставив перед ним проход, и этот проход упирался в высокую дверь залы капитула. Джослин взглянул на дверь. Он подумал: «Визитатор поймет, что я стал мастеровым, каменщиком, плотником поневоле». Они отворили перед ним одну створку двери, и он вошел. Переступив порог, он остановился и посмотрел на окна, по которым шарили бесовские лапы. Но он знал, что, если бесы и проникнут сюда, это не страшно. Теперь он мог оглядеться; за длинным столом, заваленным грамотами, восседал Визитатор и его помощники – семеро обычного человеческого роста. Джослин приблизился, встал на колени возле свидетельского места и назвал себя: – Джослин. Настоятель кафедрального собора Пречистой девы Марии. Все семеро смотрели на него. Два писца с перьями наготове подняли головы. Сам Визитатор привстал и подался вперед, опершись руками о стол. Это был смуглый человек с резкими чертами лица, с косматыми бровями и глубоко посаженными глазами. На нем было просторное, черное с белым одеяние. С минуту он рассматривал Джослина, потом движением руки пригласил его сесть. Джослин встал с колен и поклонился, семеро тоже встали и поклонились все разом, словно набежала волна. Потом все сели, и Джослин тоже сел; он сидел молча и видел, как их головы сдвинулись, как они кивают друг другу и переговариваются. Наконец Визитатор снова повернулся к нему. – Это не дознание, милорд. Но может быть, вы… – Спрашивайте что угодно, я готов отвечать. – Я был в этом уверен. Визитатор вдруг улыбнулся. «Он все понимает, – подумал Джослин, а петля давила ему грудь. – Он на моей стороне, и притом он обыкновенного роста». Визитатор заговорил снова: – Этот предваряющий разговор, быть может, упростит дело. «Упростит дело, – подумал Джослин. – Что ж, если он хочет этого, я готов». – Меня считают сумасшедшим. И снова наступило молчание, а он заглянул внутрь себя и не стал противиться. Он торжественно кивнул Визитатору. – Может быть, так оно и есть. Головы снова сдвинулись. «Нет, – подумал он, – ничего я не упростил, а только усложнил». Он застонал, ощупал свою голову и нашарил что-то в волосах. Это была закрученная стружка, он растянул ее, порвал и отшвырнул прочь. За столом все бормотали, один из писцов кивнул, встал, слегка поклонился и вышел. Визитатор сказал мягко: – Мы составили перечень вопросов, которые извлечены из доношений и свидетельств. – Из доношений? И свидетельств? – Разве вы не знали? Некоторые получены еще два года назад! Он мысленно оглянулся на два минувших года. – Я был занят. Теперь Визитатор уже не скрывал улыбки. – Мне кажется, некоторые вопросы не совсем справедливы. скажем вот этот – о свечах. – О каких свечах? Визитатору подали грамоту, и он принялся ее рассматривать. В голосе его зазвучало любопытство. – Писавший это, надо полагать, считает, что Матери Церкви нанесен сокрушительный удар тем, что два года ее чада не возжигали свечей в нефе собора. – Ансельм! – Это ваш ризничий, не так ли? Надо полагать, немалую часть своих доходов он извлекает из продажи свечей. Но, разумеется, им руководило не это, а нечто более возвышенное, духовное. Да. Отец Ансельм, ризничий собора Пречистой девы Марии. Обладатель личной печати. – Ансельм! (А он удалялся, становился все меньше, исчезал в длинном коридоре…) – Милорд настоятель. Может быть, дело станет яснее, если вы признаете или отвергнете некоторые общие… обвинения. – Я же сказал, что готов отвечать. – Тогда приступим, милорд. Визитатор стал переворачивать листы. Джослин ждал, прижав руки к груди, и смотрел на вереницу сандалий под столом. Визитатор поднял глаза. – Признаете ли вы что в этом храме без надобности перестали ткать, как здесь сказано, «великолепный узор хвалы Господу»? Джослин с готовностью кивнул: – Это правда. Сущая правда! Истинная правда! – Объяснитесь же. – Перед тем как начать строить шпиль, мы постарались отгородить восточную часть храма и совершали богослужения в капелле Пресвятой девы. – Так обыкновенно и поступают. – И до времени богослужения не прерывались. Но только вскоре люди почуяли опасность. Когда опоры начали петь, а потом согнулись, никто из причта и из мирян уже не хотел там молиться. – Значит, потом богослужения в храме не совершались? Джослин быстро поднял глаза и простер вперед руки. – Совершались. Если вы вникнете во все сложности, то поймете… Ведь я все время был там. И это как бы заменяло богослужения. Я был там, и они тоже, к вящей славе храма. – Кто они? – Строители. Конечно, их становилось все меньше, но некоторые остались до конца. Визитатор ничего не сказал, но Джослин почувствовал, что его понимают, и продолжал поспешно: – Я не знаю, чьи имена и печати, кроме одной, стоят на этих грамотах, и жалобы известны мне лишь в самом общем смысле. Знаю только, что я искал людей с неколебимой верой и звал их за собой, но не нашел ни одного. Он видел, что Визитатор не ожидал такого ответа и доволен им. Глядя на его дружелюбное лицо, Джослин вдруг почувствовал неудержимое желание объяснить все до конца. – Люди поступали по-разному. Одни сбежали, другие остались, третьи были обращены в камень. Пэнголл… – Да. Пэнголл… – Она вплетена повсюду. Она умерла, а потом воскресла у меня в голове. Она и сейчас там. Я не могу от нее отделаться. Раньше она не жила, то есть жила, но не так, все было совсем по-другому. И о нем я должен был бы знать раньше, понимаете, извлечь это из-под свода, из подвалов моего ума. Но конечно, все это было неизбежно. Как и деньги… – Да, поговорим о деньгах. Это ваша печать? И вот это? – Кажется, моя. Да. – Вы богаты? – Нет. – Как же все это будет оплачено? – Точно так же, как Он укрепил опоры и ниспослал нам Гвоздь. И снова потусторонняя песня, провал в памяти, давящая громада… Он равнодушно смотрел, как, бесшумно ступая, вернулся писец и к свидетельскому месту рядом с ним приблизился отец Безликий. Он слышал, как бесы скребутся и стучат в окна. Лихорадочно напрягая мозг, он соображал, как бы поскорее подняться на шпиль и опередить их. – Милорд, пока мы тут разговариваем, шпиль может рухнуть. Позвольте мне отнести Его и вбить! Визитатор пристально смотрел на него из-под густых бровей. – Вы думаете, если не будет гвоздя, шпиль может… Джослин поспешно поднял руку и остановил Визитатора. Нахмурясь, он пытался уловить песню, которая дрожала так близко, на грани памяти, но она растаяла, и Ансельм тоже растаял. Джослин поднял глаза на Визитатора, который со странной улыбкой откинулся на спинку стула. – Милорд настоятель, право, я восхищен вашей верой. – Моей? – Вы говорили о женщине. Кто она? Пресвятая дева? – Нет! Отнюдь! Никоим образом. Это жена его, Пэнголла. Понимаете, с тех пор как я нашел ягоду омелы… – Когда это было? Вопрос был острым и твердым, как грань камня. Он видел, что все семеро замерли и смотрят на него пристально, серьезно, словно судят его. «Вот оно что, – подумал он. – И как это я сразу не понял? Меня судят». – Не знаю. Забыл. Очень давно. – Вы сказали, что некие люди были «обращены в камень». Как это понять? Он обхватил голову руками, закрыл глаза и стал раскачиваться из стороны в сторону. – Не знаю. Для этого нет слов. Столько сложностей… Наступило долгое молчание. Наконец он открыл глаза и увидел, что Визитатор снова откинулся назад и дружелюбно улыбается. – С вашего позволения, милорд настоятель, мы продолжим. Эти люди, которые остались с вами до конца… Вы утверждаете, что они праведники? – О да! – Праведники? – Истинные праведники, уверяю вас! Но на длинном столе уже переворачивались листы. Визитатор взял один и начал читать бесстрастным голосом: – «Убийцы, головорезы, разбойники, смутьяны, насильники, явные прелюбодеи, содомиты, безбожники и гораздо худшие злодеи». – Я… Нет, нет! Визитатор смотрел на него поверх листа. – И это праведники? Джослин стукнул себя кулаком по левой ладони. – Они отважные! Визитатор вдруг недовольно засопел. Он бросил лист поверх кучи других. – Милорд. Как все это понять? Джослин благодарно ухватился за этот прямой вопрос. – Сначала все было так просто. Люди способны видеть в этом лишь позор и безумие – они называют это «Джослиновым безумством». Но мне было видение, ясное и непреложное. Все было так просто. А дальше начались сложности. Сначала только зеленый росток, потом цепкие усики, побеги, ветки, и наконец все поглотила суета, и я не знал, что мне делать, хотя готов был принести себя в жертву. А потом он и она… – Расскажите о видении. – Оно записано у меня в книжке, эта книжка в сундуке, на самом дне, в левом углу. Если нужно, можете прочитать. Скоро я произнесу проповедь… в соборе, на средокрестии будет новая кафедра, и тогда все… – Вы хотите сказать, что видение побудило вас строить шпиль, сделало это неотвратимым? – Да, именно. – И это видение… или, может быть, следует назвать его откровением? – Я не учен. Простите. – И это видение неизбежно повлекло за собой все остальное? – Именно так, именно. – Кому вы в этом исповедались? – Своему духовнику, разумеется. Бесы, хоть и незримые, были тут, за окнами. Джослин с нетерпением посмотрел на Визитатора. – Милорд. Пока мы здесь… Но Визитатор поднял руку. Писец на левом конце стола объяснил: – Это Ансельм, милорд. Ризничий. – Тот самый, который так печется о свечах? Это он ваш духовник? – Он был моим духовником, милорд. И ее. Вы только представьте себе, как это тяжко – знать и не знать! – Но потом вы сменили духовника? Когда? – Я… Нет, милорд. – Стало быть, он и сейчас ваш духовник, если только вы вообще исповедуетесь? – Да. Пожалуй. – Милорд настоятель, когда вы в последний раз были у исповеди? – Не помню. – Месяц назад? Год? Два? – Я же говорю, не помню! Вопросы давили и сковывали его, неправые вопросы, на которые не было ответа. – И все это время вы чуждались равных вам по духу и жили среди людей, которые, сколько нам известно, погрязли в грехах? Этот вопрос встал перед ним, как огромная гора. Он увидел, на какую высоту должен взобраться его ум по шатким стремянкам, чтобы дать ответ, и приготовился снова лезть наверх. Он встал, подхватил правой рукой подол рясы, пропустил его между ногами, скрутил жгутом и заткнул за пояс. Все семеро тоже встали. Но они были недвижны в сравнении со святыми, которые с грохотом прыгали на окнах. Визитатор медленно сел. Он снова дружелюбно улыбался. – Вы измучены трудами, милорд. Мы продолжим наш разговор завтра. – Но пока мы тут теряем время, там, за окнами, они… – Властью, данною мне этой печатью, я приказываю вам удалиться к себе. Он сказал это ласково и мягко, но, когда Джослин взглянул на печать, он сразу понял, что ответить нечего. Он повернулся, и семеро поклонились ему, но он сказал себе: «Теперь уж незачем кланяться!» Он шел по звонкому мозаичному полу, и отец Безликий не отставал от него ни на шаг. Дверь затворилась, а в аркаде стояли равные ему по духу. Они подросли немного, но все-таки были совсем маленькие. Он прошел через их ряды, провожаемый взглядами, и сразу забыл о них. У западной двери он прислушался и вгляделся, стараясь понять, что творят бесы со стихиями. Бесы вырвались на волю или вот-вот вырвутся, но все равно они уже сделали свое дело. Ветер перешел с юго-востока на восток, и по эту сторону собора, у стены, было затишье. Струи дождя не хлестали здесь, вода падала лишь из водостоков, извергалась из каменных ртов и заливала мощеную дорожку у ступеней. Но несмотря на этот потоп, небо было высокое и светлое, нити облаков словно переплетались друг с другом. Дождь шел не из видимых облаков. Он словно рождался из воздуха – как будто воздух был губкой, из которой во все стороны брызгала вода. Отец Безликий был рядом. – Пойдемте, милорд. Плащ окутал плечи Джослина. – Надвиньте капюшон, милорд. Вот так. Локоть ему сжали, спокойно, уверенно. – В эту сторону, милорд. Сюда. Когда они отошли от стены, ветер набросился на них и погнал к дому. Они поднялись в спальню Джослина, он сбросил плащ на руки священнику и застыл на месте, глядя в пол. Петля все так же стягивала ему грудь. – Я не засну, пока дело не завершено. Он повернулся к окну и увидел, что дождь хлещет в стекло как из ведра. Он чувствовал, как за спиной его ангел борется с диаволом. – Ступайте сию же минуту. Скажите им, что нужно вбить Гвоздь немедля, иначе будет поздно. Я должен опередить… Он закрыл глаза и сразу почувствовал, что не может молиться. Снова открыв глаза, он увидел, что отец Безликий мешкает. Он резко приказал ему идти. – Вы пока еще обязаны мне повиноваться. Ступайте! Когда он опять поднял глаза, маленький священник исчез. Он принялся шагать из угла в угол. «Как только я вобью Гвоздь, – подумал он, – шпиль и ведьма перестанут меня преследовать. Быть может, когда-нибудь я узнаю, как она была порочна, да, порочна. Но сейчас главное – шпиль!.. И Гвоздь». Он подошел к окну, но ничего не увидел сквозь капли, которые прыгали, метались по стеклу и вдруг исчезали, словно чья-то рука срывала их оттуда. Он ждал известий, но никто не приходил. «Я назвал себя дураком, – подумал он, – и даже не подозревал, как я прав. Надо было пойти самому – зачем я здесь?» Но он все стоял у окна, стиснув руки, шевеля губами, а там, снаружи, ползли сумерки и ревел ветер. Когда прямоугольник окна потускнел, он почувствовал, что ноги уже не держат его; тогда он лег на кровать, не раздеваясь, и ждал. Вдруг он услышал грохот и треск где-то над крышей своего дома и подскочил. Больше он не мог лежать, а приподнялся на локте в густой темноте и вслушивался. Сто раз он видел, как шпиль рушится, сто раз слышал, как он рушится, а потом гроза врывалась и начинала бушевать в нем, разламывая голову. Он пробовал задремать, но не мог отличить сон от яви – все было кошмаром. Он пробовал думать о другом, но лишь убедился, что шпиль прочно стоит у него в голове и ни о чем ином он думать не может. Иногда ветер ненадолго стихал, и сердце его вздрагивало от радости, но ветер налетал снова и бил в окно, как тяжелый молот, а потом рев его стал непрерывным. Джослин задремывал и пробуждался. Среди ночи в окно ворвался ослепительный свет, и он весь сжался в комок, но гром потонул в реве ветра. А потом что-то снова грохотало над крышей и сыпалась черепица. Он подумал, что если будет смотреть в окно, то при вспышке молнии увидит, цел ли шпиль, сполз с постели и подошел к окну. Но когда снова вспыхнула молния, он увидел лишь, что окно выходит совсем не туда, куда надо; тогда он повернулся и наконец разглядел темный четырехугольник. Он придвинулся к окну вплотную, прижался к стеклу лицом, вслушиваясь в клокотание воды, и тут снова вспыхнула молния. Вспыхнула и мгновенно погасла. Она полоснула болью по глазам, и, даже когда он закрыл лицо руками, свет померк не сразу, переходя в зеленое зарево. Он знал, что громада, которая высилась среди света, – это башня, но не мог сказать, какой она формы, накренилась ли она и есть ли на ней шпиль. Он ощупью добрался до кровати и лег. Он лежал ничком и, отгоняя все прочие мысли, старался думать о давних временах, когда он был счастлив, – о временах, проведенных на солнечном берегу моря с отцом Ансельмом, который наставлял послушников, или, вернее, одного послушника; а потом он снова встал и долго стоял у окна. Но теперь молния вспыхнула далеко за собором, и ему показалось, будто вся черная бесформенная громада устремилась прямо на него. Тогда он снова лег и сам не знал, забылся ли он сном или просто лишился чувств. Он выбрался из глубокого колодца. Над колодцем, как пелена, висел глухой шум; но не это заставило его подняться наверх. Раздавались еще и другие звуки – пронзительные крики, похожие на птичьи. И он вдруг проснулся и понял, где он, а в комнате плавал невыразимо тусклый свет. Крики доносились с лестницы. Он скатился с кровати и бросился к дверям. – Я здесь! Мужайтесь, дети мои! Но голоса рыдали и взвизгивали: – …ныне и в смертный час… – Отец!.. Он крикнул с лестницы: – Вам не будет вреда! Какие-то руки хватали его за ноги, тянули за подол рясы. – Город рушится! – …всю крышу дома на кладбище, и разнесло вдребезги… Он крикнул сверху: – А шпиль? Руки ползли все выше по его телу, чья-то борода ткнулась ему в лицо. – Он рушится, преподобный отец. Еще с вечера от парапета отваливались камни… Он попятился, метнулся к окну и стал бессмысленно скоблить пальцами тусклую муть, словно мог стереть ее, как краску. Потом он снова выбежал на лестницу. – Сатана вырвался на волю! Но вам вреда не будет! – Помоги нам, преподобный отец! Молись за нас! И тогда в серой мгле, среди мелькания рук и рева ветра, он понял, что должен сделать. Он ринулся вперед, растолкал всех, вырвал подол рясы, стряхнул руку со своего локтя. И вот он уже на свободе, а под ногами у него каменные ступени. Он добрался до прихожей, до двери со щеколдой. Он ощупью поднял щеколду, и дверь с грохотом распахнулась, отшвырнув его назад, к дальней стене. Тогда он пополз стороной, прячась от ветра, и с трудом встал на пороге. Ветер снова отшвырнул его, он ударился о стену и распластался на ней, тяжело дыша. А потом поднялся, шагнул вперед, но ветер снова набросился на него и снова выпустил, и тогда он упал на четвереньки; он промок до костей, словно окунулся в реку. Смутная мысль, что теперь он трудится точно так же, как строители, мелькнула у него, и он рванулся по дорожке к кладбищу. Горсть осколков ударила в лицо, обжигая, как крапива. Он укрылся за холмиком с деревянным крестом; ряса хлестала его по ногам, и он заткнул подол за пояс. Откуда-то сорвалась доска и ударила его в бедро, причинив жестокую боль. Он приподнял голову над спасительным холмиком и вгляделся в серый туман: и в этот миг сатана в образе дикой кошки, огромной, как вселенная, припав у горизонта на все четыре лапы, прыгнул с северо-востока и с визгом обрушился на Джослина и на его безумство. Плащ лопнул у ворота и улетел прочь, трепеща черными крыльями, как ворон, но Джослин крепко держался за крест. Он решил перехитрить дикую кошку, подождать, пока она притомится. А потом он пополз от могилы к могиле, хватаясь за кресты и укрываясь за холмиками, добрался наконец до самого надежного укрытия – западной стены собора, скользнул за дверь и привалился к ней спиной, хватая ртом воздух. В первый миг ему показалось, что собор полон людей. Но потом он понял, что огоньки свечей плывут лишь у него в глазах, а пение – это голоса всех бесов, вырвавшихся из ада. Они кишели в темной вышине, стучали, гремели, бились в окна, одержимые неистовой яростью, и под их ударами большое окно над западной дверью трещало, как парус. Они кидались на Джослина, но он обращал на них не больше внимания, чем на простых птиц, потому что уже не был себе хозяином, а, повинуясь иной воле, бодрствовал и спал одновременно. «У-у! У-у! – завывали они. – А-а-а-а! А-а!» – и хлестали его чешуйчатыми крылами, а потом взмывали и бились о поющие опоры, об окна и свод, который весь содрогался; его ноги бежали через полутемный неф, и он слышал, как кто-то, быть может он сам, вторит этим жутким крикам. Он слышал, как стонали аркады, напрягая свои каменные плечи. Когда он добежал до покинутого престола, разъяренные бесы стали прыгать на него с купола. Он нашарил на престоле серебряный ковчежец и грубо схватил его, как будто там был самый обыкновенный гвоздь. В одном трансепте что-то грохнуло, загремели и задребезжали камни, а из другого трансепта донесся удар и льдистый звон стекла. У винтовой лесенки бесы набросились на него, но он отбился от них Гвоздем. Он лез наверх, и сердце рвалось у него из груди, глаза же, пока он добрался до основания башни, почти ослепли от плясавших перед ними ярких огней. И уши оглохли, потому что тихие сетования шпиля превратились в крики, вопли и рев торжествующего сатаны, они, словно черный туман, поглотили весь мир. Камни и бревна уже не просто покачивались. Они кренились так, что его швыряло из стороны в сторону, и он цеплялся за стремянки, как моряк за мачту. Где-то рядом, сквозь рев, что-то непрерывно трещало и падало. В деревянной клетке на верху башни пол был густо усеян каменными обломками, и по этим обломкам он добрался до первой стремянки внутри шпиля. Слева от себя он увидел, как один из бесов медленно разевает и захлопывает серую пасть рассвета. А потом он в темноте, зигзагами, взбирался по стремянкам – конец одной был оторван и повис в воздухе, другая согнулась и гудела, как струна. Сквозь тьму сыпались осколки, они царапали и кололи его, ангел жег и давил ему спину, а он, завернув ковчег в подол рясы, лез все вверх, вверх, в тесноту каменной трубы, и чувствовал, как бревна бьются о каменную кожу, а потом наконец втиснулся в последнее пространство, где все кончалось, ощупью открыл ковчежец, сорвал покров, уперся локтем и коленом, зажал Гвоздь между пальцами по-плотницки и стал бить по нему непрочным серебряным ковчежцем, вгоняя его в дерево вслепую, на ощупь, и все бил, бил… Грохот, который бушевал на шпиле, и самый шпиль исчезли из его головы. Джослин выронил ковчежец и не слышал, как он падал, прыгая из стороны в сторону. Он начал медленно спускаться со ступени на ступень. Хватаясь за перекладины, он чувствовал, как дрожит его рука, и, не в силах унять эту дрожь, припадал к стремянке всем телом. До винтовой лесенки он добрался уже ползком. Неф по-прежнему был во власти бесов, зато шпиль стал теперь для них недоступен. Но сам Джослин чувствовал себя беззащитным. Ангел покинул его, и диавольское обольщение стискивало его, словно горячая рука. Он чувствовал, что погружается в бездонные воды сна, и не в силах был этому противиться. Он сполз с лестницы в серую полутьму галереи, лег ничком на растресканные камни, и все вокруг словно осиял тихий свет. Бесы уже не визжали, а пели. Они пели тихо и не знали милосердия. И в его голове они обернулись людьми. Он сказал растресканным камням: – Я вбил Гвоздь. Если бы не было Гвоздя, вы могли бы обрушиться! Но бесы потихоньку окружили его и явили ему видение, которое приближалось к нему со всех сторон. Он вдруг увидел залитый светом двор собора, где в тени вязов густо росли маргаритки. Там плясали бесы, три бесенка в образе маленьких, прелестных девочек. И он сам приблизился к ним, ступая по длинной полосе тени. Они плясали, хлопали в ладоши и пели: Не было гвоздя – подкова пропала, Не было подковы – лошадь захромала, Лошадь захромала – командир убит, Конница разбита – армия бежит, Враг вступает в город, пленных не щадя… [2] И он услышал свой собственный веселый и еще молодой голос, который подхватил: – Потому что в кузнице не было гвоздя! Поди сюда, дитя мое. Она приблизилась к нему по зеленой траве, а остальные два бесенка исчезли, и он стоял, глядя на нее, восхищенный ее невинностью и красотой. Он услышал свои ласковые, робкие слова, полные недоумения, увидел, как она нетерпеливо переминается, прячет руки за спину, и ее рыжие волосы встрепаны, и она почесывает ногой тонкую ногу, услышал, как она ответила в своей беспредельной наивности: – Да ведь мы же просто играем, отец мой! Над этим неземным миром синело ясное небо, здесь царило смирение и не было греха. Она шла к нему, обнаженная, распустив рыжие волосы. Она улыбалась и мычала пустым ртом. И он знал, что это мычание объясняет все, исцеляет всякую боль и ничего не оставляет сокрытым, потому что в этом – сущность неземного. Он не видел бесовского лица, потому что и в этом тоже была сущность неземного, но он знал, что она здесь и устремляется к нему всем своим существом, как и он к ней. Его захлестнула волна невыразимой нежности, и волны набегали одна на другую, и с ними пришло искупление. А потом все исчезло. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ В себя он приходил медленно. Щека его лежала на растрескан– ных камнях, и некуда было спрятаться от дневного света. Но даже открыв глаза, он долго не мог пошевельнуться, только взгляд не был скован. Он послал взгляд вдоль длинной галереи и отыскал знакомую могильную плиту. Он стал внимательно рассматривать ее дюйм за дюймом, словно хотел заполнить время, боясь, как бы его не заполнило что-нибудь худшее. Но это не помогло, и ничто не могло помочь. В конце концов, беспомощный и покинутый, он оказался во власти своего прозрения, как в тисках. Только теперь он заговорил. – Ну, конечно. Я должен был знать. Должен был понять. В соборе раздался шум – где-то стукнула дверь, послышались голоса. Он встал и заковылял к средокрестию. У опор он услышал крики. Подбежали два сторожа, за ними поспешал отец Адам. Джослин ждал священника, уронив голову и руки. – Чего от меня хотят? – Пойдемте. Она ждет. – Она? Но, спросив это, он сразу вспомнил, что она умерла; а ждет Элисон, которая во что бы то ни стало хочет покоиться в соборе. – Я поговорю с ней. Наверное, она кое-что знает. В конце концов, в этом была ее жизнь. Они вместе прошли через неф, и сторожа не отставали от них. В углу, где он обычно видел ее, кто-то стоял, и сердце его дрогнуло; но это был немой юноша, теперь он даже не мычал. Джослин знал, что позор покрыл и немого, поэтому он отвернулся к двери, куда его вели. На дворике, перед своим домом, он остановился. – Мне еще можно войти? – Да, это разрешено. Пока. Он кивнул и поднялся по знакомым ступеням. Но зала переменилась, как переменилось многое. В камине пылал огонь, повсюду горели восковые свечи, как на алтаре, у камина лежал ковер и стояли два стула. Джослин едва различал стулья, потому что свечи слепили ему глаза, и он подумал о том, как похожи эти свечи на яркие огни, которые иногда плыли перед его глазами. Но все равно у него не было времени рассмотреть все перемены, потому что на стуле, по другую сторону камина, сидела женщина и другие женщины стояли у нее за спиной. Когда он подошел к ковру, она встала, преклонила колени и, поцеловав ему руку, тихо сказала: – Преподобный отец! Джослин! А потом вдруг вскочила, обернулась к остальным и затараторила: – Горячую воду, полотенца, гребень… Он поднял руку и остановил ее. – Это ни к чему. Помолчав, он взглянул на женщин. – Пускай они нас оставят. Тени женщин уползли прочь; когда они исчезли, она взяла руку Джослина, легонько сжала и усадила его на стул; он чувствовал левым боком приятное тепло камина. Она была маленькая, почти как ребенок, и, даже когда он сидел, ее лицо было лишь чуть выше его глаз.Она посмотрела куда-то поверх его плеча. – Племянник, но и ты отошлешь своего священника? – Нет, он останется. Я под его надзором. И все равно нам нельзя быть наедине. Она засмеялась ему в лицо: – Благодарю за любезность. Но он не понял ее, да и не пытался понять. Она серьезно кивнула, словно знала это. – Я и забыла, какой ты провинциал. – Я? Провинциал. Тот, кто живет в провинции, в глуши, и не видит дальше своего носа. – Может быть. Но он мог рассмотреть ее лицо, которое было совсем рядом, томное, почти такое же блестящее и гладкое, как жемчуга, украшавшие ее черные волосы. Ну конечно, волосы у нее черные или были когда-то черными. Он рассматривал ее тонкие, выгнутые брови, заглядывал в выпуклые черные зрачки. Она засмеялась, но он с досадой остановил ее: – Молчи, женщина! Теперь она стояла перед ним с покорной улыбкой. Черное праздничное платье. На шее тоже жемчуга. Рука – она словно угадала его желание и поднесла руку к его глазам – пухлая и белая. Лицо, заслоненное рукой – и она, словно опять угадав его желание, убрала руку, – улыбающееся, пухлое, как и рука, чуть излишне полное. Крошечный рот, нос с горбинкой. Веки темные, блестящие, она их, наверное, красит, ресницы длинные, густые, на них повисли прозрачные капли. – Сестра моей матери… Улыбающееся лицо исказила гримаса, капли упали с ресниц. Но голос прозвучал легко и беспечно: – Непутевая сестра… Она сделала быстрое движение, и в руке у нее оказался белый лоскут. – Пускай хоть так… Она наклонилась к нему, и на него вдруг повеяло весной, и он зажмурился от этого дурманящего запаха. Сквозь сутолоку воспоминаний он почувствовал, как белый лоскут коснулся его лица и оставил следы на веках, почувствовал руку у себя на голове. И снова услышал ее тихий голос. – В конце концов даже такие… Он открыл глаза, ощущая весенний аромат, а она все возилась с ним. Теперь ее лицо было совсем близко, и он видел, какое оно изнеженное, холеное. Только вблизи можно было разглядеть на гладкой коже тоненькие лучики. Она не позволяла своему лицу ни полнеть, ни худеть сверх меры, это было видно по глубоко обозначенным бороздкам возле глаз и по спокойному лбу, который она отстояла от морщин. Она то и дело меняла выражение лица, отстаивая его, не давая ему одрябнуть, обвиснуть.. Только глаза, маленький рот и нос были так несокрушимы, что их не приходилось отстаивать. Он почувствовал смутную жалость к этому лицу, но не знал, как ее выразить, и пробормотал только: – Спасибо, спасибо. Наконец она оставила его в покое, перешла через ковер, унося с собой запах весны, повернулась и села лицом к нему. – Ну, племянник? И он вспомнил, что она приехала вовсе не для того, чтобы отвечать на его вопросы, ведь она добивается своего. Он потер висок. – Вы писали мне насчет погребения в соборе, но я… Она всплеснула руками и воскликнула: – Нет, нет! Не надо об этом! Но он уже заговорил деловым тоном: – Теперь, вероятно, это будет зависеть не от меня, хотя пока еще ничего не известно. Отец Адам… Он повысил голос: – Отец Адам! – Да, преподобный отец? Я вас не слышу. Может быть, мне подойти ближе? «Что я хотел спросить у него? Или у нее?» – Нет, не надо. Огонь плясал у него в глазах. – Да нет же, Джослин! Я приехала потому, что беспокоилась… беспокоилась о тебе. Поверь! – Обо мне? О провинциале? – Тебя знают по всей стране. И даже по всему миру. – Ваш прах может в некотором смысле, я прошу прощения, осквернить храм. И тут он увидел, как мгновенно она может вспылить. – А сам ты его не осквернил? А эти люди? Это запустение? И этот каменный молот, который висит над головой и ждет своего часа? Он ответил кротко, глядя в огонь: – Женщине это нелегко постигнуть. Поймите, я был избран. И с тех пор я всю жизнь искал свое предназначение, а потом исполнил его. Я принес себя в жертву. И надо судить очень, очень осторожно. – Избран? – Я уверен, вы получите здесь место для погребения. Но сам я едва ли согласился бы на это. – Избран? – Да, богом. Ведь, в конце концов, избирает бог. А я избрал Роджера Каменщика. Он один мог это исполнить… он – и никто другой. Остальное последовало неизбежно. Услышав ее смех, он вздрогнул и поднял глаза. – Слушай, племянник. Ведь это я тебя избрала. Нет, ты послушай меня. Дело было не в Виндзоре, а в охотничьем замке. Мы с ним отдыхали в постели после трапезы… – Но при чем здесь я? – Я услаждала его, и он захотел сделать мне подарок, а у меня было все, чего желала душа… – Я не хочу слушать. – Но я была счастлива и поэтому великодушна, и в голову мне пришла мысль. Я сказала: «У моей сестры есть сын…» Она снова улыбалась, но теперь уже печально. – Правда, я готова признать, что мною двигало не только великодушие. Она была такая набожная, постная и вечно меня… Ну ладно, пускай это было наполовину великодушие. Потому что ведь ты в нее, такой же упрямый, злой… – Женщина… Что он на это сказал? – Ах, Джослин, сядь, прошу тебя! Мне действует на нервы, когда ты стоишь, нахохлившись, как птица под дождем. Мне кажется, в ту минуту я немного злорадствовала. – Что он сказал? – Он сказал: «Мы сунем ему в рот лакомый кусочек». Так и сказал. Невзначай. Тогда я и говорю: «Он послушник в каком-то монастыре». И тут я захихикала, и он захохотал, и мы схватили друг друга в объятия и стали кататься по постели – ну, скажи сам, разве это было не смешно? Мы оба были молоды. Нам это понравилось. Джослин… Он увидел, что она стоит подле него на коленях. – Джослин! Не все ли равно? Ведь в этом жизнь. Он сказал хрипло: – Все, что я сделал… – Он помолчал. – Я был уверен, что принес свою жизнь в жертву во имя великого дела. Быть может, это и есть неисповедимый путь свершения. Ведь Гвоздь у нас… – Какой гвоздь, племянник? Ты говоришь так туманно! – Наш епископ Вальтер прислал из Рима… – Я знаю Рим. И епископа Вальтера. – Ну вот, теперь вы сами видите. При чем тут я? Только шпиль имеет значение, потому что… потому что… – Почему же? – Это выше вашего понимания. Он прибил его к небу. Слепой глупец, я просил денег. А он сделал лучше. «Ну вот, – подумал он. – Вот и все». Но нет, он снова услышал ее задыхающийся голос: – Ты просил у него денег, а он прислал гвоздь! – Именно так. – Вальтер! Она засмеялась, и смех кругами поплыл вверх, а потом у нее перехватило дыхание, и сквозь тишину в его ушах раздалось пение опор. Ни ясных мыслей, ни доводов не было в его голове; подступила дурнота, и все его тело содрогалось. А потом дурнота захлестнула его. Он почувствовал, что она схватила его за руки. – Джослин! Джослин! Ничего не надо принимать так близко к сердцу. Он открыл глаза. – Ты должен верить, Джослин! – Верить? – Да, да. Верь в свое… в свое призвание… и в гвоздь… Она трясла его за плечи. – Послушай меня. Послушай же! Я не сказала бы тебе, если б не… – Это неважно. – Ты что-то хотел спросить у меня. Подумай, соберись с мыслями. Что ты хотел спросить? Он взглянул ей в глаза и прочел в них страх. – Что может значить… Тут он подумал, что оба они, как дети, загадывают друг другу загадки, и не мог удержать визгливого смеха. – Да, теперь я вспомнил. Что может значить, когда человек думает лишь об одном – и не о дозволенном, не о предписанном, но о запретном? Тоскуешь и вспоминаешь, радостно и в то же время с тайным мучением… – Но о чем же? – А когда они умирают… а они умирают, да, умирают… припоминаешь то, чего никогда не было с ней… – С ней? – Ясно видишь ее, каждую черточку, среди неземного… видишь только ее одну… и знаешь, что это неизбежно следует из тою, что было прежде… Она прошептала над самым его ухом: – И это случилось с тобой? – Мне нет ни минуты покоя. И в этом – неизбежность. – Он серьезно посмотрел на нее и сказал прямо ей в лицо: – Вы, конечно, это знаете. Скажите мне. Больше я ничего не хочу. Это колдовство, да? Это непременно должно быть колдовство! Но она отодвинулась, отшатнулась от него, встала, перешла через ковер. И оставила за собою жуткий шепот: – Да. Колдовство. Колдовство. Она куда-то исчезла, а он все сидел и торжественно кивал огню. – Это предопределено. И многое еще будет погублено. Да, многое. Он вспомнил об отце Адаме, который стоял поодаль, в тени. – А вы что скажете? – Ее путь ведет прямо в ад. Он выбросил ее из головы, и она исчезла навсегда, словно капля канула в реку. – Повсюду суета. Стало тихо, а потом отец Адам сказал: – Вам надо уснуть. – Мне теперь уж никогда не уснуть. – Пойдемте, отец мой. – Нет, я буду ждать здесь. Это предопределено, и не все еще кончено. И он все сидел, глядя, как бесчисленные искры роятся над огнем. Иногда он говорил, но совсем не отцу Адаму: – И все-таки он стоит. Потом он начал стонать и раскачиваться. А много времени спустя вскочил и воскликнул: – Какое кощунство! Прошли часы, в камине остались лишь угли, и тогда он снова заговорил: – Есть родство меж людьми, которые хоть раз сидели подле угасающего огня и мерили по нему свою жизнь. В окна просочился рассвет, бледнея вокруг оплывших свечей. А когда последняя искра в камине угасла, явился посланец. В нем была непоколебимость веры, он мычал и манил за собой. Джослин медленно встал. – Отец мой, вы позволите мне пойти? Страж тихонько покачал головой. – Мы пойдем вместе. Джослин потупился и уже не поднимал глаз, пока они под затихающими порывами ветра шли к дверям собора. В нефе все было без перемен, и Джослин сказал немому, не глядя ему в лицо: – Покажи нам, сын мой. Немой, осторожно ступая на носках, повел их к юго-восточной опоре, показал небольшое отверстие, которое пробил в ней, и так же на носках ушел. Джослин понял, что он должен сделать. Он вытащил из отверстия треугольное долото, взял с пола железный щуп и всадил его в опору. Щуп уходил все глубже, глубже и со скрежетом пронзил каменную труху, которую исполины, жившие на земле в далекие времена, засыпали в опору. И тут все слилось. Его душа ринулась вниз, в бездну, которая была внутри него, – туда, в бездну, отвергни или прими, уничтожь меня, обрати в камень вместе с остальными; в тот же миг тело его тоже ринулось вниз, и он коленями, лицом, грудью рухнул на камни. И тогда его ангел простер крыла, которыми закрывал свои раздвоенные копыта, и вытянул его по всей спине раскаленным добела цепом. Жгучий огонь опалил ему хребет, и он вскрикнул, потому что не мог этого вынести и все же знал, что должен вынести. А потом чьи-то неловкие руки пытались его поднять, но он не мог сказать им про цеп, потому что всем телом обвился вокруг опор, как раздавленная змея. Тело кричало, руки силились поднять его, а Джослин лежал внизу под каменной грудой и знал теперь, что по крайней мере одна истовая молитва услышана. Когда боль схлынула, он почувствовал, что его бережно уносят от жертвенника. Он лежал на спине, которой у него не было, и ждал. Ангел с цепом не в силах был сделать большего; нет, большего не могло принять тело, как ни жаждала этого душа. И теперь спины просто не было, пришло совершенное бесчувствие. Его положили на кровать в спальне, и он видел над собой каменные ребра потолка. Иногда ангел покидал его, и он обретал способность думать. «Я отдал спину великому делу. Ему. Ей. Тебе, Господи». Иногда он шептал с досадой: – Неужели рухнул? Человек, похожий на деревянную куклу, успокаивал его: – Нет еще. В один из дней голова его несколько прояснилась и пришла мысль: – Сильно ли он поврежден? – Я помогу вам сесть, отец мой, и вы сами увидите в окно. Он завертел головой на подушке. – Не хочу на него смотреть. Стало темней, и Джослин понял, что отец Адам подошел к окну. – На первый взгляд кажется, будто он невредим. Но он слегка накренился и угрожает аркадам. Он развалил парапет башни. Много камня разбито. Он полежал тихо. Потом пробормотал: – Когда снова поднимется ветер… Когда поднимется ветер… Деревянная кукла подошла, склонилась над ним и тихо заговорила. Вблизи было видно, что у нее есть некое подобие лица. – Не надо так тревожиться, отец мой. Конечно, вред немалый, но вы, хоть и заблуждались, строили с верой. Ваш грех невелик в сравнении с прочими грехами. Вся жизнь наша – шаткое здание. Джослин снова завертел головой на подушке. – Что вы знаете, отец Безликий? Вы видите только наружность вещей. Нет, вы не знаете и десятой доли. И тут карающий ангел, который, наверное, стоял рядом с отцом Адамом, ударил снова. Когда Джослин пришел в себя, отец Адам по-прежнему был подле него и говорил так, словно никто их не прерывал: – Вспомни о своей вере, сын мой. «Моя вера, – подумал Джослин. – Что она такое?» Но он не сказал этого лицу, черты которого могли когда-нибудь проясниться. Он только глотнул воздуху и засмеялся. – Хотите, я покажу вам свою веру? Она у меня здесь, в старом сундуке. Маленькая книжечка в левом углу. Он помолчал, перевел дух и засмеялся снова. – Возьмите. Прочитайте. Послышался шорох, шелестение, стукнула крышка. Потом отец Адам заслонил окно и спросил: – Вслух? – Вслух. «Чернила, наверное, поблекли, – подумал он. – Ансельм тогда был еще молодой, а Роджер Каменщик – совсем мальчишка. А она… И я был молодой или по крайней мере моложе». В вечерних сумерках заскрипел голос отца Адама: – «К тому времени я уже три года исполнял это служение, и однажды вечером я стоял на коленях у себя в молельне и изо всех своих слабых сил молил Бога избавить меня от гордыни. Потому что я был молод и преисполнен чудовищной гордыни, ослепленный блеском своего храма. Одна лишь гордыня и была во мне…» – Это правда. – «Мне было явлено беспредельное милосердие. В своем ничтожестве я стремился, сколько мог, возвыситься духом. Я пожелал воочию увидеть храм непреложно стоящим на моем пути; и это было тем легче, что его стены были видны мне через окно…» Джослин уже снова вертел головой на подушке. Он думал: «Что это объясняет? Ничего! Ничего!» – Неужели ничего? – «Я видел очертания крыши, стен, выступы трансептов, башенки, которые выстроились вдоль парапетов…» – Неужели это ничего не означало, отец мой? – «Теперь я знаю, кто и зачем направил туда мой взгляд. Но в то время я еще ничего не знал, я мог только стоять на коленях и смотреть, пока не исполнился равнодушия к тому, что видел. И вдруг сердце мое дрогнуло; должно быть, в нем поднялось некое чувство. Оно крепло, устремлялось все выше и у вершины вспыхнуло животворным огнем…» – Это правда… верьте мне! – «…и вдруг исчезло, а я остался, пригвожденный к месту. Потому что в синеве неба я увидел ближнюю башенку; это было истинное воплощение моей молитвы в камне. Оно вознеслось над хитросплетением суетных мыслей, и с ним вознеслось сердце, ввысь, все тоньше, острее, и на самой вершине вспыхнуло пламя, изваянное из камня, которое я только что созерцал». – Да, так и было. Вам стоит только обернуться, и вы увидите ту башенку. – «Дети мои, если уже это поразило мой скудный ум, то как описать чудо, которое свершилось вслед за тем? Я смотрел и все более прозревал. Словно эта башенка открыла передо мной огромную книгу. Словно я обрел вдруг новый слух и новое зрение. Весь храм – а я-то в безумии своей молодости хулил его за то, что он порождал во мне гордыню! – весь храм открылся мне. Весь он заговорил. „Мы труд“, – говорили стены. Стрельчатые окна складывали ладони и пели: „Мы молитва“. А треугольник крыши словно Троица… Но как это объяснить? Я хотел отречься от своего дома, но он возвратился мне тысячекратно». – Воистину так. – «Я бросился к дверям и вбежал в собор. А теперь я хочу, чтобы вы поняли меня до конца. Собор предстал передо мной в образе человека, возносящего молитву. А изнутри он был великолепной книгой, в которой начертано наставление для этого человека. Помню, уже наступил зимний вечер и в нефе темнело. Патриархи и святые сияли в окнах; и на всех алтарях в боковых нефах горели свечи, возженные вами. Еще пахло ладаном, и в часовнях звучали голоса священников, служивших мессу… но это вы знаете сами! Я шел вперед – или нет, меня вел мой ликующий дух, и ликование росло с каждым шагом, и я был исполнен твердости и самоотречения. Когда я дошел до опор, мне оставалось лишь пасть на лицо свое…» – У этих самых опор. Сколько раз с того дня я падал там ниц. – «Потому что я как бы слился воедино с мудрыми и святыми… или нет – со святыми и мудрыми строителями…» – Опоры гнутся! – «Мне стал понятен их тайный язык, такой ясный, видимый всякому, имеющему глаза, чтобы видеть. В тот миг Его поучение о небе и аде лежало передо мной, и я понял то ничтожное место, которое отведено мне Его промыслом. Сердце мое снова устремилось ввысь и воздвигло во мне храм – стены, башенки, покатую крышу – во всей истинности и непреложности; и в этом новообретенном смирении и новообретенном знании во мне забил источник – вверх, в стороны, ввысь, сквозь внепространство, – пламенный, светлый, всеподчиняющий, непреоборимый (да и кто мог, кто посмел бы ему противоборствовать?), беспощадный, неудержимый, пылающий источник духа, безумное мое горение во имя Твое…» – О Господи! – «А вверху, если только слово „верх“ может что-нибудь тут значить, был некий образ, некий дар, в обладании которым несть гордыни. Тело мое покоилось на камнях, мягких как пух, и вмиг, во мгновение ока, оно преобразилось, воскресло, отринуло всяческую суету. Потом видение исчезло, но воспоминание о нем, которое было для меня подобно манне, обрело плоть, оно воплотилось в шпиль, в сердце каменной книги, в ее венец, в вершину молитвы!» – А теперь это уродливая развалина. Ничего похожего… Ничего. – «Наконец я встал. Свечи горели по-прежнему и ничуть не стали короче, священники служили мессу – ведь по жалкой людской мере протек лишь единый миг. Я шел через неф, и образ храма стоял у меня перед глазами. И вот что я скажу вам, дети мои. Духовное трижды вещественней земного! Только на полпути к своему дому я понял истинный смысл видения. Когда я обернулся, чтобы осенить себя крестом, я вдруг увидел, что собору чего-то не хватает. Он стоял, как всегда, но вершины молитвы, устремленной ввысь из его сердца, если говорить на языке вещей, не было вовсе. И в тот миг мне открылось, зачем Бог привел меня сюда, своего недостойного служителя…» Скрипучий голос умолк. Джослин слышал, как отец Адам перелистывал чистые страницы. Потом стало тихо. Он закрыл глаза и в изнеможении провел рукой по лбу. – Да, это мои слова. Когда я пал ниц и принес себя в жертву делу, я думал, что принести в жертву себя – то же самое, что принести в жертву все. Я был глуп. Отец Адам заговорил снова. Теперь в его голосе появилось что-то новое, в нем звучало удивление и беспокойство. – И только? – Я считал себя избранником, сосудом духа и главное – любви, я верил в свое предназначение. – А за этим неизбежно последовало все остальное – долги, запустение в храме, раздоры? – И еще многое, очень многое. Вы даже не знаете. И сам я не знаю. Криводушие, нечистая совесть. Во имя дела. И в него вплелась золотая нить… Или нет. Из него произросло древо со странными цветами и плодами, со множеством побегов, цепкое, хищное, вредоносное, пагубное. И он сразу увидел это древо, буйство листвы и цветов, перезрелый, лопнувший плод. Невозможно было проследить все сплетение его побегов до корня, освободить искаженные страданием лики, которые кричали из путаницы ветвей; он вскрикнул сам и умолк. Он лежал, оберегая спину, стараясь унять боль, которая проснулась во лбу, и неотрывно смотрел на каменное ребро потолка. Только одна мысль была у него, странная мысль: «Я здесь, но здесь-это значит всюду и нигде». Когда отец Адам снова заговорил, голос его уже не скрипел. Слова падали, как мелкие камни. – Стало быть, это все. Он отошел от окна, и в комнате стало светлее. Он приблизился к кровати и задал непонятный вопрос: – А можете вы увидеть то, что слышите? Джослин был нигде, он вертел головой, налитой болью, словно хотел ее стряхнуть. За окном раздались шаги, кто-то весело засвистел, выводя затейливые трели. И он смутно увидел, как этот свист, который звучал у него в голове, исчез за углом. – Не все ли равно? – Значит, вы ничему не научились? Раньше, много лет назад? «Чему я научился? Орел слетел ко мне у моря. И этого было довольно. А потом…» – Вы слышали, что она сказала. И теперь знаете, как все вышло. Отец Адам горячо прошептал: – Лучше было бы повесить им жернов на шею. «Ну нет, – подумал он. – Слишком это просто, этим ничего не объяснишь. Так не добраться до корня». А отец Адам сказал с нескрываемым удивлением: – Значит, вас никогда не учили молиться! Волосы разметаны веянием духа. Рот раскрыт, но не дождевая вода изливается из него, а осанна. Джослин криво улыбнулся священнику. – Теперь уже поздно. Но отец Адам не улыбнулся. Он стоял боком, стиснув руки у груди. Он смотрел сверху вниз, искоса, и под взъерошенными волосами угадывались черты его лица. В голосе его зазвучал страх, словно он наконец увидел древо и цепкий усик скользнул по его щеке. – Ваш духовник… – Ансельм?.. «Опять Ансельм, – подумал он. – Получается, что он ни к чему не причастен. Ведь я скрепил все своей печатью». Он сказал в ребристый потолок: – Послушайте меня, отец Адам. Я догадываюсь о многом, и я любил их всех. Наверное, оттого она и преследует меня. Вы неизмеримо лучше их всех, потому что таких страшных, таких окаянных людей не найти больше нигде, но ведь вы не со мной, вы не запутались, как я, в ветвях древа. Колдовство. Конечно же, это колдовство. Как иначе могли бы она и он быть такой непреодолимой преградой между мною и небом? Дыхание послышалось над самым его ухом. Он отвел глаза от потолка, от картин прошлого, и увидел, что отец Адам стоит у кровати на коленях. Священник закрыл лицо руками и дрожал всем телом. И слова тоже дрожали меж пальцами, вырывались прерывистым бормотанием: – Господи, смилуйся надо всеми нами! Он быстро отнял руки от лица и перекрестился. Потом стиснул край кровати, склонил голову и снова забормотал. Бормотание стало глуше, потом смолкло. Отец Адам поднял голову. Он улыбался. Джослин сразу увидел, какое это было заблуждение – думать, что у него нет лица. Просто оно было очерчено тонкими, нежными штрихами, которые так легко ускользают от глаза и видны лишь долгому, пристальному взгляду или подневольному взору больного, прикованного к постели. И неожиданно для себя он крикнул этому лицу: – Помоги мне! Эти слова как будто отомкнули замок. Он почувствовал, что дрожит, как дрожал отец Адам. Дрожь отдалась болью в спине и голове, но зато безбрежное море скорби словно простерло мягкую руку, накрыло его и обильно увлажнило глаза. Он дал слезам излиться, не замечая их, потому что это было так ничтожно в сравнении с морем. А потом появилась другая рука, она легла ему на грудь, пальцы сжали плечо. И еще рука ласково гладила его по лицу. Понемногу дрожь унялась, слезы уже не текли больше. И голос, такой же нежный, как лицо, зашептал: – Мы начнем сначала. Некогда вам была знакома каждая ступень молитвы, но вы все забыли. И это хорошо. Многие из ступеней не для простых смертных. Это даже вменится вам в заслугу. Низшую ступень составляет словесная молитва. С нее мы и начнем, потому что оба мы подобны детям, а дети начинают с этого… – А моя молитва, отец? Мое… видение? Стало тихо. «Черный ангел возвращается, – подумал он. – Я знаю, чувствую его приближение. Скорей, скорей, пока не поздно!» – А моя молитва? Мой шпиль? То, о чем вы прочли? Теперь влага выступила у него на коже. Он почувствовал, как рука осторожно откинула волосы с его лба, но он был объят ужасом перед ангелом. – Скорей! – За словесной молитвой следует другая ступень, она невысока, и потому восхождение едва заметно. Здесь нам дается поддержка, утешение, отрада. Так мы даем ребенку лакомство за послушание или просто потому, что любим его. Ваша молитва, без сомнения, была хороша, но не очень. Он вертел головой, пытаясь уйти от неотвратимого. Но из глубины, должно быть от самых корней древа, что-то властно заставило его крикнуть в каменный потолок и в нежное, встревоженное лицо: – Мой шпиль вознесся превыше всех ступеней, от земли до небес! И черный ангел ударил его. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Иногда боль стихала, и он снова мог думать. Первым делом он спрашивал у отца Адама: – Еще не рухнул? И ответ был всегда один: – Нет еще, сын мой. Он снова строил шпиль у себя в голове, доискивался, какой нужен фундамент, чтобы понять, что же ему самому нужно. – Мне не узнать правды, пока весь собор не разберут, как детскую головоломку. Но отец Адам, наверное, думал, что он бредит, и молчал. А Джослин, следуя по этой дороге внутри себя, добрался до второй мысли: – И даже тогда не узнать. Один раз он послал за Ансельмом и ждал бесконечно долго, глядя в темный потолок, а потом вспомнил, кем он теперь стал. Тогда он послал снова, умоляя Ансельма прийти во имя милосердия. Ансельм пришел, строгнй и отчужденный. Вечерело, в комнате уже стояли сумерки, потому что единственное окно выходило на восток и собор заслонял свет. Он услышал, как отец Адам вышел и спустился по лестнице, услышал, как заскрипел под Ансельмом стул. И тогда он посмотрел на него, на его благородную голову, н серебристые волосы над твердым лбом. Но Ансельм не ответил иа его взгляд. Он упорно смотрел в окно и молчал. – Ансельм. Вот я в пустыне. Ансельм искоса посмотрел на него и сразу же отвел глаза, словно увидел нечто постыдное. Он сказал то, чего и следовало ожидать, но слова его были сухи и так же отчужденны, как его поза. – Рано или поздно это удел всякого… «Нет, – подумал Джослин. – Так не говорят с живыми людьми. Он просто не видит меня. Меня нет среди живых, но пусть и это послужит мне уроком…» – В тяжких муках я возвратился в те далекие дни, когда жил у моря и вы были моим наставником. Ансельм повернул к нему голову. Он был скован неловкостью; и прозвучали слова, понятные им обоим: – В краткой жизни сей… – Жизнь! Он закрыл глаза, размышляя о жизни. – Да, знаю. Я заблуждался, когда думал о своей жизни. Но было же это когда-то – я шел через мыс и пришел к вам, своему пастырю, веря, что мы избраны Святым Духом. Он снова взглянул в потолок. Там сияли песчаные берега и ослепительное море. – Я прибежал к вам. Ансельм пошевельнулся. На лице его появилась слабая улыбка, но улыбка была недобрая. – Вы жались к моим ногам, как пес. – Как же вам все это вспоминается, Ансельм? Ансельм снова смотрел в окно. Его щеки покрылись красными пятнами. Голос прозвучал глухо. – Почему вам, как глупой девчонке, непременно нужно перед кем-нибудь преклоняться? – Мне? – Почему вы обратили на меня это… юношеское обожание? Мысли Джослина путались. – Я? Разве? Ансельм сказал очень тихо, очень тоскливо: – Вы не знаете. Вы никогда не знали, как вы невыносимы. Да, невыносимы. Джослин облизал сухие губы. – Я… Я был… не властен в своих чувствах. И неловок. Скорбь переполняла его, и он подождал, пока она утихнет, а потом сказал в потолок: – Но вы, Ансельм… Вы-то сами… Ансельм встал и принялся ходить по комнате. Потом он остановился над Джослином и застил ему свет. Он неловко повернул голову, посмотрел Джослину в глаза и отодвинулся. – Это было давно. И едва ли что-нибудь значило. А потом… потом произошло все это! Нет. Я больше ничего не могу сказать. Мне было смешно и трогательно. И досадно. Вы все принимали так… близко к сердцу. – Какое там, близко к сердцу. Вы не понимали, не видели. Ансельм воскликнул: – А сами вы что понимаете? Вы целую жизнь висели камнем на шее у меня, у всех нас. – Мы были избраны для великого дела. Так я думал… А сейчас я не знаю сам… – Там мне было хорошо, хоть устав и соблюдался не слишком строго. Но вот вы, словно огромная птица, слетели… – К наставнику… – «Я есмь то, что есмь». Но видеть, как легко вы прыгаете со ступени на ступень – служка, дьякон, священник, – видеть вас настоятелем этого собора, хотя вы едва умели прочитать «Отче наш»; подвергнуться искушению, да, искушению, потому что куда голова, туда и хвост, а ведь все мы не святые, это надо признать, и не чужды тщеславия… и вот искушение привело меня на край погибели. Признаюсь в этом от чистого сердца. Я мог бы остаться на своем месте и по мере сил творить добро. Но вы искушали меня, и я ел от запретного плода. – А потом? – Потом? Вы сами знаете. Старый король умер, и ваше возвышение прекратилось. – Да, конечно. – И после всего я должен был выслушивать ваши исповеди, лицемерные, самовлюбленные исповеди… Несмотря на слабость, Джослина охватило глубочайшее удивление. – Но какой же вы тогда священник? – Вам это должно быть известно. Если угодно, такой же, как вы. Ничтожный. И я сознаю свое ничтожество. А вы? Вспомните Айво, Джослин. Вы сделали мальчишку каноником. Потому только, что его отец дал бревна для шпиля. Вот видите. У него столько же прав в соборе, сколько у вас. Или у меня. Но от него хоть меньше вреда. Он все время на охоте. А вы душили нас, как проклятие. Когда я видел вас, облеченного властью настоятеля, у меня порой сжималось сердце и перехватывало дыхание. И вот еще что я вам скажу. Хотя теперь над нами висит эта каменная глыба, среди каноников мир и согласие, словно бальзам пролился на наши души, потому что нет вас. – Ансельм! – Помните, как вы обошлись со мной перед капитулом, когда я возражают против шпиля? Я не забыл. И никогда не забуду. Вы приказали мне при всех: «Сядьте, Ансельм!» Помните? «Сядьте, Ансельм…» – Не будем об этом. Теперь уже ничего не скажешь и ничего не поправишь. – А потом эта история со свечами. – Я знаю. – И наконец, Джослин, если хотите услышать все до конца – способы, которыми велась стройка… – Уйдите, прошу вас. – Согласитесь, это уж сверх всякой меры – принудить человека в мои годы и в моем сане быть подручным у каменщика. – Что поделаешь… Простите меня. – Разумеется, я вас прощаю. Прощаю. – Я молю… Молю простить меня не за то или другое, не за эти свечи или за обиду. Простите меня за то, что я таков, каков есть. – Я же вам сказал. – Но в душе, Ансельм?.. Скажите, что прощаете в душе! Шаги отзвучали и смолкли на лестнице; а потом надолго наступила тишина. Тянулись минуты, и наконец вокруг что-то изменилось, какието люди заплясали перед глазами, нелепо приседая и кружась. В этой толпе он узнал только отца Адама и снова крикнул: – Помогите мне, отец мой! Отец Адам подошел и стал распутывать сплетение вещей. Он тянул и распутывал, но у него ничего не получалось, потому что все так тесно переплелось и посреди всего, над всем, возвышалось зловещее древо. И под конец Джослин ощущал только боль в спине (и опаляющий огонь, когда его переворачивали, чтобы обложить спину овечьей шерстью), да еще скорбь, плескавшуюся от горла до пупа. Отец Адам не заметил, что стало с его руками. но сказал Джослину, что он слаб и поврежден в уме и что надо собрать всю волю. Отец Адам не знал, как необходимо получить прощение от нехристей, как для этого необходимо их понять и как это невозможно. И тогда Джослину стало ясно, что придется убежать от отца Адама, и он прибег к хитрости. Он ждал ясного дня, а ясные дни, когда светлые блики солнца лежали на полу и Джослин отчетливо понимал, где он и что с ним, выпадали редко. Дождавшись такого дня, он притворился, будто изнемог и уснул, а сам прислушивался к шарканью отца Адама. Он украдкой открыл один глаз и увидел, как сухая спина священника исчезла на лестнице. Тогда он собрал все силы, спустил ноги с кровати, встал и выждал, пока пройдет слабость. Потом он дошел до двери, держась за стену, напялил скуфью на встрепанные волосы, накинул на плечи плащ. Колени у него дрожали от слабости, и когда он сполз с лестницы, то увидел, что внизу пусто. Там не было уже ни огня в камине, ни свечей, но в окна щедро вливался свет, на стеклах трепетали тени. И еще в воздухе веяло свежестью, которая всколыхнула скорбь в его груди. Среди дров в камине он отыскал палку и оперся на нее. Он постоял, подумал. «Если выйти через заднюю дверь, он меня не увидит; а я не увижу этот каменный молот». За дверью, среди высокой, буйной травы, была поленница. Благоухание ошеломило его, он прислонился к поленнице, забыв о больной спине, и ждал, пока скорбь, плескавшаяся в нем, не излилась из его глаз. А потом над головой у него что-то зашевелилось, и на миг в нем блеснула безумная надежда. Он закинул голову, выкручивая шею, и глянул вверх. Целый сонм ангелов сиял на солнце, они были розовые, золотистые, белые; они-то и благоухали, радуясь свету и воздуху. Они несли облако зеленых листьев, а среди листьев было что-то длинное, черное, струящееся. Мысль его воспарила с ангелами, и он вдруг понял, что от корня яблони произрастут новые ветви. Она была близко, за стеной, она распустила зеленое облако, завладела землей и воздухом – источник, чудо, яблоня; и он расплакался, как ребенок, сам не зная, от радости или от печали. А потом, там, где двор его дома спускаются к реке и деревья склонялись над самой водой, он увидел, как блеснул и сразу исчез крылатый сапфир, вобравший в себя всю синеву неба. Он крикнул: – Вернись! Но птица умчалась безвозвратно, как спущенная стрела. «Она не вернется никогда, – подумал он, – даже если я просижу тут весь день». Он стал утешать себя мыслью, что птица, может быть, все же вернется и сядет во всей своей красе на ветку совсем близко, но в душе знал, что этого не будет. – Нет, зимородок не вернется ко мне. «Пускай, – сказал он себе. – Зато мне посчастливилось его увидеть. Только мне одному». Наконец он встал и боковой дорожкой пошел к площади. Он видел в пыли конец палки и свои едва волочащиеся ноги. «Наверное, я похож на старого ворона, – думал он, когда плелся по дорожке, сгибаясь чуть ли не до земли. – Зачем я иду искать то, чего нет? Но не так-то все просто! У меня много причин, и они перепутались. Отец Адам был прав. На свете есть яблони и птицы, а я поглощен суетой». Дойдя до Королевских ворот, он присел на каменную приступку и стал рассматривать пыльную дорогу. Но какие бы ноги ни попирали эту пыль, она все равно оставалась просто пылью, и ему стало еще грустней. Он через силу встал и брел, волоча ноги по пыли, пока не увидел у себя под самым носом уличную канаву, в которой играла голенькая девочка. Он спросил ее: – Где найти Роджера Каменщика, дитя мое? «Господи, – подумал он, – кто поверил бы, что у меня может быть такой старческий голос?» Пока он думал это, девочка, разбрызгивая грязь, выбралась из канавы и убежала. Он не знал, как перейти канаву, и зашлепал прямо по воде. А потом он увидел мужские ноги и туловище и спросил: – Где найти Роджера Каменщика, сын мой? Сверху кто-то плюнул, и плевок повис на его плаще. Грубый голос сказал: – На Новой улице. Ноги ушли. Он повернул направо, шаркая подошвами и палкой по булыжникам. «Новая улица такая длинная», – подумал он, и при этой мысли силы оставили его. Он поискал взглядом, где бы присесть, но не нашел подходящего камня. Тогда он сел на землю у глиняной стены и прикрылся плащом. Он опустил капюшон на лицо и был теперь как бы в шатре. Но и под шатром он угадал их присутствие, выглянул и увидел босые детские ноги. – Где Роджер Каменщик, дети мои? Ноги ушли, разбрызгивая грязь в канаве. Камень ударил в землю возле него. «Надо идти, – подумал он. – Надо куда-то идти». Он с трудом поплелся вдоль стены и вдруг вспомнил, что Роджер Каменщик, должно быть, сейчас в «Звезде». Он брел, левой рукой опираясь на палку, а правой держась за стену; и наконец он увидел постоялый двор со звездой на вывеске, а у ворот была каменная приступка. Тяжело дыша, он сел и сказал себе: «Не все ли равно, ведь дальше я идти не могу». – Роджер Каменщик… Ноги ушли, но вскоре вернулись, теперь их стало много, а он все повторял: – Роджер Каменщик… Роджер Каменщик… Наконец появились женские ноги и красный подол платья. Женщина вскрикнула и быстро заговорила, но он, как всегда, легко пропускал ее слова мимо ушей. «Мне жаль ее, – думал он, – жаль, но не очень, чуть-чуть. Это мой изъян, что я не могу скорбеть и о ней тоже». Чьи-то руки подхватили его под мышки и подняли с камня, а ноги и палка волочились по земле. Он видел, как приближалась дверь, потом увидел ступени, его ноги коснулись их, сперва одна, потом другая, и палка простучала: тук, тук, тук. А потом была еще дверь где-то в полутьме, и она отворилась. Руки опустили его на скамью, захлестнутого дурнотой, и исчезли, затворив дверь. Он зажмурился и ждал, когда исчезнувший мир вернется. Первыми вернулись звуки. Он услышал хрип, кашель, клокотание мокроты, сопение, и в этих звуках была своя череда. Они заставили его открыть глаза; и он увидел напротив окна маленький очаг, а подле очага широкую кровать с валиком в изголовье, на которой белели смятые простыни. Там, приподнявшись на локте, лежал Роджер Каменщик, в одежде, но разутый. Его опухшее лицо непрерывно смеялось, а потом рот разинулся, смех перешел в вопль, и он упал навзничь. Джослин видел, как вздымается его грудь. Роджер Каменщик, путаясь в простынях, повернулся на бок. Потом снова тяжело приподнялся на локте и поглядел на Джослина, ощерившись по-собачьи. Лицо его было в испарине. Джослин взглянул в налитые кровью глаза, и лицо Роджера исказилось. Он повернул голову и сплюнул мимо очага. – От вас разит падалью. Джослин подумал над этими словами, припомнил лица, которые склонялись над его постелью. «Может быть, – подумал он, – очень может быть». И услышал свой старческий голос, который бессмысленно повторял: – Может быть, Роджер, может быть. Очень может быть. Роджер Каменщик, опираясь на локоть, подался вперед. Он сказал с бесконечным удовлетворением: – Стало быть, они и до вас добрались. Он поперхнулся, и что-то красное потекло по его подбородку. – Он еще не рухнул, Роджер. Так сказал мне отец Адам. И еще отец Адам сказал, что он все равно когда-нибудь упадет, будь он даже высечен из алмаза и утвержден на самых корнях земли. Мастер медленно приподнялся. Он с трудом выпутал ноги из простыней и, шатаясь, пошел через комнату. Джослин слышал, как он выругался и ударил кулаком в окно. Раздался треск, звон стекла. Мастер крикнул в мертвую пустоту: – Рухни хоть сию секунду, и хрен с тобой! – Сегодня почти нет ветра, Роджер! Только цветы на яблоне колышутся. Мастер побрел назад. Он тяжело упал на колени у кровати и начал шарить по ней руками. Потом перестал, навалился на нее боком и снова засмеялся. – Это хорошо, что от вас воняет, Джослин. Мне от этого полегчало. А я-то думал, мне уж ни от чего не полегчает. Но Джослин был далеко, он грезил и сказал рассеянно: – Я видел зимородка. А потом перед ним опять были ноги, красное платье, и язык трещал, трещал, трещал. Роджера Каменщика уложили обратно в постель. Голос раздался над Джослином, потом снова метнулся к кровати: – Разве ты не понимаешь, дурак ты этакий? Они же знают, что он здесь! Платье и голос исчезли за дверью. Он посмотрел в сторону кровати, но увидел только, как вздымалась и опадала грудь, и услышал прерывистый хрип. – Роджер! Роджер! Ты меня слышишь? Только хрип в ответ. – Ты подумай. Я считал, что совершаю великое дело, а оказалось, я лишь нес людям погибель и сеял ненависть. Роджер! Он пристально вглядывался, но видел только вздымающуюся грудь да руку, которая слабо вздрагивала при каждом вздохе. Он отвернулся и стал смотреть на угли в очаге. Теперь они казались ярче, потому что сумерки уже ползли по углам. – Любить всех людей священной любовью… И вот… Роджер, ты меня слышишь? Но Роджер даже не пошевельнулся. Джослин больше не пытался заговорить с ним и ждал, а рука все вздрагивала при каждом вздохе, угли рдели в сумерках, и он созерцал бесформенную, необъяснимую груду, возникшую у него в голове. Наконец тело на кровати вздрогнуло. Роджер лежал пластом, уйдя головой в подушку, и равнодушно смотрел на Джослина. – Так. Вот, стало быть, мы оба тут. – Это неправда, что старики не знают страданий. Они страдают, как и молодые, только им еще труднее. – Похвальба! – И вот, после всей ложной святости я околдован мертвой женщиной. – Вы сумасшедший. Я всегда это говорил. – Не знаю. Я был занят только этим исполинским шипом. А ее я совсем не знал. Может, поэтому она и явилась мне во сне и сказала… или нет, не сказала ничего, только мычала пустым ртом? Но даже в этом я не уверен. Элисон говорит, что она меня околдовала. Ведь это правда, Роджер? Как же иначе? А знаете, быть может, Гвоздь настоящий! Нам не дано знать. Мастер крикнул: – Будьте вы прокляты! Он рухнет, и я еще доживу до этого дня! Вы отняли у меня мое дело, моих подручных, все отняли, чтоб вам провалиться в самое пекло! Он судорожно всхлипнул. – Вместе с вашей сетью. Вы загнали меня слишком высоко. – Но меня самого загнали. Я тоже попал в сеть. Он слышал, как Роджер сморкался в простыню. – Слишком, слишком высоко. И вдруг голова у Джослина прояснилась. Он отчетливо понял, как быть с этой бесформенной, этой невыразимой грудой. – Послушай. Вот для чего я пришел. Он дергал пряжку до тех пор, пока плащ не упал с плеч, потом сдернул скуфью, снял с груди крест и положил на скамью. – С тонзурой ничего не поделаешь. Знак священной чистоты на теле смердящего пса. Нет, тут ничего не поделаешь. Ересь? Я – средоточие… Он встал и зашаркал по полу. Потом опустился на колени, но спина не выдержала, и он упал на четвереньки. «Что ж, – подумал он, – придется так». – Ты сказал тогда, что я сам дьявол. Но я не дьявол. Я просто глупец. И еще мне кажется, я как дом с огромным подвалом, где живут крысы. И на руках моих какое-то проклятье. К кому ни прикоснусь, всем причиняю горе, особенно тем, кого люблю. И теперь я, несчастный, опозоренный, пришел молить тебя о прощении. Наступила долгая тишина. Гудел огонь, поскрипывали оконные петли, шелестели листья. Он смотрел на доски пола меж своих рук. «Я здесь, – подумал он. – Больше я ничего не могу сделать». Колено глухо стукнулось об пол подле его правой руки. Его взяли за плечи и выпрямили. Роджер держал его, касаясь руками пламени, которое опаляло ему спину. Мастер ругался, плакал, голова его и все тело тряслись. Он не умел плакать, весь содрогался при каждом рыдании, и дрожь передавалась Джослину; а потом сквозь рыдания стали прорываться слова, и Джослин почувствовал, что сам прижимается к Роджеру, цепляется за него. Голова Роджера лежала у него на плече, и он глупо лепетал что-то про яблоню, утешал и гладил Роджера по широкой дрожащей спине. «Он праведник, – думал он, – истинный праведник, что бы это ни значило! Здесь, под намалеванной, качающейся вывеской, рождается что-то…» Вдруг Роджер отстранился. Одна его рука еще лежала на плече Джослина, другой он размазывал слезы по лицу. – Расхныкался, как младенец. А все потому, что я пьян. Чуть выпью, глаза сразу на мокром месте. Джослин почувствовал, что шатается под его тяжелой рукой. – Ты не поможешь мне встать, Роджер? Мастер громко захохотал. Он оттащил Джослина на скамью, потом добрел до кровати и тяжело плюхнулся на ее край. А Джослин все объяснял ему: – У меня теперь совсем нет спины. Ты мог меня сломать. Иногда мне кажется, это от тяжести каменного молота, но что поделаешь. – Он там. Стоит. Пейте. – Нет, нет я не могу. Спасибо. Кучка дров занялась с краю и вспыхнула желтым пламенем. По комнате заплясали тени. Мастер дотянулся до кувшина и отхлебнул из него. – Мы сделали что могли. – Там, на самом верху, ужас. Помрачение. – Не надо об этом. – Тяжесть, пустота. Легкость, пустота. Мастер крикнул: – Довольно! Довольно же! Джослин снова взглянул на бесформенную груду у себя в голове. – Но это, конечно, еще не все. Когда-нибудь он рухнет. И все же, хотя опоры согнулись, шпиль покосился и щебенка… я еще не знаю. У меня еще остается моя… как бы сказать… мое недоверие. Понимаешь, может быть, все-таки это то самое, для чего мы были предназначены, мы оба. Он сказал, что мне, как глупой девчонке, непременно нужно перед кем-нибудь преклоняться. Но ведь в этом нет ничего дурного, правда? Я отдал шпилю свое тело. Что же его держит, Роджер? Гвоздь? Я? Или она, или ты? Или бедняга Пэнголл, который лежит, скорчившись, под опорами и меж ребер у него проросла веточка омелы? Роджер Каменщик присмирел, словно слился со стеной, и на нем дрожали отблески огня. Но иные твари витали по комнате, и Джослин чувствовал, как черные крыла трепещут вокруг него. Голос его тонул в этом вихре, и он сам едва слышал себя: – Ты еще можешь кое-что сделать, Роджер, сын мой. Ты еще можешь кое-что сделать. Лицо Роджера снова побагровело, налилось кровью, и он прохрипел: – Значит, вот для чего вы сюда пришли, Джослин? Око за око, зуб за зуб. И если я откажусь… вы все расскажете. – Нет! Нет! Я и не думал… – Я все понимаю, отец мой. Я чуял, к чему идет дело. И тут, среди трепещущих черных крыл, Джослину стало страшно. – Я совсем не думал… – Говорю вам, я все понимаю. – Я сам не знаю, как это у меня вырвалось… против воли. Роджер Каменщик тяжело плюхнулся на кровать. – Когда снова придет гроза, я это попомню. Око за око. – Ты мог уйти. Ты еще молод. – Кто взял бы меня? Кто пошел бы со мной работать? Ведь вы же отняли все. – Бог всегда с нами. Это я знал… Но теперь я знаю и другое. А это все равно, что не знать ничего… Что такое человеческий ум, Роджер? Дом вместе с подвалом и всем прочим? В комнате опять появилась женщина, она блестела черными глазами и трещала без умолку. А когда она ушла, он услышал другие голоса и смех. – Кто это там? – Люди. – Пойми… если она что-нибудь знала… Как тебе объяснить? Беда в том, Роджер, что подвал знал про него – знал, что у него нет силы в чреслах, – и устроил этот брак. Наверное, это из-за ее волос. Я видел эти рыжие волосы, растрепанные, вокруг узкого бледного лица. А потом, конечно, уже не видел. Но однажды, когда она стояла у опоры и смотрела на тебя, они опалили мне глаза. Тогда-то она меня и околдовала. Да, околдовала, ведь правда? Поэтому я должен все про нее узнать. Ведь если она знала… если она знала, что с ее мужем, и даже, может быть, смирилась, это было бы не так ужасно… И конечно, она меня преследует! – О чем вы толкуете? – О ней, разумеется, о ней. Я всегда ждал ее. Она прибегала и вдруг останавливалась. Один раз я перевязал ей разбитое колено, оторвал кусок от своей… Но что с того? Позже, когда я понял, как она запуталась в моих сетях, я хотел поговорить с ней, заставить ее понять… – Вы? – Говорила она обо мне хоть раз? Впрочем, это все равно. Я и ее принес в жертву. Умышленно. И знаешь, Роджер, молитвы не остаются без ответа. Вот что ужасно! И когда она умерла, я стал одержим ею, потому что она меня околдовала. Молитву затмили волосы. Волосы мертвой женщины. Неплохая шутка, а? – Шутка! – Наверное, можно жить так, чтобы всякая любовь была благом, чтобы одна любовь не соперничала с другой, но пополняла ее. Что такое человеческий ум, Роджер? – Вы достигли того, зачем пришли. Уходите. – Но я должен знать… – Не все ли нам теперь равно? – Я совсем запутался. Пойми, перед тем как она меня околдовала, я любил ее как дочь. А в день ее смерти… – Не надо. Уйдите. – Мне быть бы о трех языках, чтобы сказать три вещи разом. Я пришел туда. Ты помнишь? Я ведь только хотел помочь. Быть может, я уже тогда кое-что понимал. Она была на полу. Она подняла голову и увидела меня на пороге в полном облачении настоятеля, священника, обвинителя. А я только хотел помочь, но это ее убило. Я убил ее, все равно что перерезал ей глотку. Он услышал шаги мастера у самых своих ног. Почувствовал на лице горячее дыхание, насыщенное винными парами. – Вон отсюда. – Неужели ты не можешь понять? Я должен знать все это, потому что я убил ее! Мастер вдруг крикнул: – Вон! Вон! Его руки отбросили Джослина. Дверь с треском распахнулась, и эти руки вышвырнули его за порог. Он увидел, как прямо на него стремительно несутся ступени, а потом он привстал на коленях, цепляясь за лестничные перила. – Падаль вонючая! Кувшин просвистел у самой его головы и вдребезги разбился о стену. Он на четвереньках дополз до скользкой мостовой, а сзади его настиг крик Роджера: – Чтоб с тебя кожу содрали заживо! Но крик потонул в буре голосов, смеха и лая. Он встал, хватаясь за стену, но шум захлестнул его, и в глаза ему ворвались руки, ноги, смутные лица. Он вдруг увидел узкий темный проход, рванулся туда, и одежда лопнула у него на спине. Он слышал, как затрещала ткань. Руки держали его, не давая лечь. Голоса ревели и визжали. Теперь у них были пасти, оскаленные, слюнявые. Он вскрикнул: – Дети мои! Дети мои! Вопли и неистовства не унимались, это было целое море проклятий и ненависти. Руки сжались в кулаки, замелькали ноги. И ему показалось, что сквозь весь этот шум он слышит, как Айво и его приятели науськивают псов: – Ату! Ату! Ату! Он лежал ничком и видел ноги и полосу света, которая падала из двери на грязь в канаве. А потом вокруг разлилась тишина. Ноги постепенно отдалились. И в тишине он услышал женский голос: – Матерь божия! Да вы поглядите на его спину! Ноги задвигались быстрей. Он уже не видел их, но слышал, как они идут, бегут, спотыкаются о булыжники. Освещенная дверь захлопнулась. Он полежал немного, дрожа всем телом. Потом зашевелился, пополз к стене. «Я наг, – подумал он. – Так и должно было случиться». Он встал и поплелся на тусклый свет факелов, маячивший над Главной улицей. Порой он терял стену, оступался, попадал в канаву и выбирался оттуда, а один раз упал прямо в грязь. «Теперь все могут видеть, что я такое», – подумал он, выбираясь обратно на мостовую. На углу Главной улицы он упал и уже не мог встать. Он не чувствовал, как ему прикрыли спину, не видел подола Рэчел и сандалий отца Адама. Какие-то руки осторожно коснулись его. Какой-то голос зажурчал, как вода в канаве зимой. А потом нахлынула тьма. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ И снова над ним был ребристый потолок. Он ничуть не изменился, но сам Джослин как бы вступил в новое существование. У него было такое чувство, будто он висит над собственным телом, которое каждый миг захлестывала неотвратимая волна слабости, принося с собой бессмысленный страх. И всякий раз он проваливался в пустоту. Но вот сознание возвращалось, и он снова повисал над своим телом, пытаясь, как в тумане, понять, что с ним произошло. Он висел и безмолвно разговаривал сам с собою. – Где же я был? И безмолвный ответ был всегда один: – Нигде. Его поили чем-то горьким, быть может маковым отваром, и ему иногда казалось, что от этого он и может вот так плыть и парить над своим распростертым телом. Лица чередовались: то кто-то подавал ему питье, то появлялся отец Адам, чьи черты он теперь видел совершенно отчетливо. Он не знал, долго ли длились провалы и долго ли он висел и плыл над своим телом. Но от одного взгляда до другого он без удивления замечал, что солнечный свет или тени отмерили на ребрах потолка не один час. Иногда он ближе ощущал эту оболочку, этот механизм, лежавший под ним. Главным делом механизма было растягивать и сжимать ребра, медленно, но беспрестанно, а внутри, как птица в клетке, трепыхалось сердце. Он бывал вынужден спускаться в свое тело лишь тогда, когда на него налагали руки прислужники, исполняя необходимые обязанности. Один раз он ясно услышал разговор, но понял лишь последние слова: – Это губительный недуг у него в хребте… Молчание. А потом еще: – Нет. Ничего подобного. Сердце. Но чаще всего в странном, зыбком времени он парил над своим телом или проваливался в пустоту. Приходили мысли, которые длились вечность или секунду. Возникали картины, которые теперь оставляли его равнодушным. Он почти не разговаривал, потому что это было невероятно трудно, даже когда он обретал доступ к собственному рту. Он избегал этого, потому что боялся своего распростертого тела, как западни, боялся пустоты, которая так часто подстерегала его. И все же иногда, в промежутках между вечностями, когда он то погружался в туман, то ясно видел над собой потолок, он делал долгое усилие. Он заставлял себя спуститься к окаменевшему рту, взламывал камень и выдыхал со струей воздуха: – Рухнул? Лицо отца Адама, совсем отчетливое, с улыбкой низко склонялось над ним: – Нет еще. Он рассматривал голубые глаза, улыбку, которая слегка растягивала губы и морщила щеки. А когда лицо отодвигалось, он снова видел каменное ребро потолка да иногда – муху, сидевшую там вверх ногами и занятую своими заботами. Потом он начал думать о своем надгробии и кое-как объяснил, чтобы позвали немого. Преодолевая бесконечную череду времени и пустоты, он растолковал юноше, чего хочет: никаких украшений, только он сам, мертвый, нагой, лишенный даже плоти, распростертый скелет, обтянутый кожей, голова запрокинута, рот открыт. Он хотел сдернуть простыни, и руки наконец поняли. Они открыли перед юношей его наготу, и тот сделал набросок с гримасой отвращения, а Джослин снова воспарил над своим телом. Минула вечность, юноша исчез, муха чистила лапки на потолке. А потом свечи, бормотание, прикосновение елея. Он парил над миропомазаньем, которое свершалось внизу, над тяжелым, как свинец, телом; и снова разверзлась пустота. Но когда он очнулся, явилось нечто новое. Он услышал, как шумит ветер и дождь стучится в окно. И тогда он вспомнил про подвал с крысами и в ужасе перед этой мыслью ринулся вниз, в свое задыхающееся тело. – Каменщик. Роджер Каменщик. Лица низко склонились над ним, удивленные, с поднятыми бровями, они говорили длинно и непонятно. – Роджер Каменщик! И сразу он задохнулся словами и мыслями. Грудь отказывалась подниматься, и он в страхе пытался ей помочь. Он почувствовал, как руки приподняли и посадили его. А потом он снова лежал, глядя на каменное ребро потолка, по которому медленно ползли яркие полосы света. – Где же я был? Но тут чье-то лицо заслонило свет, склонилось над ним, дрожащее, с красными веками, и ее черные волосы зазмеились по его телу, а рот зиял, непрестанно открываясь и закрываясь. Она накинулась так неистово, что он мог лишь смотреть безучастно, не в силах уследить за смыслом ее слов. – В сарае, между кучей лука и мешком пшеницы… Неужели когда-нибудь ей придется расстаться с жизнью, которой в ней такая бездна? Всепожирающий рот, праведница… – …на четвереньках. С петлей на шее, и обломок стропила на другом конце веревки. Он всегда говорил, что в его деле самое трудное рассчитать прочность, но бог знает… «Бог, – подумал Джослин, и все показалось ему ничтожным. – Бог? Если бы я мог вернуть прошлое, я стал бы искать Бога среди людей. Но теперь колдовство сокрыло Его». – Сидит у огня, голову свесил на плечо, ничего не видит и не слышит, я все должна делать для него, все! Понимаете? Ходить, как за малым ребенком! Он равнодушно смотрел, как руки отца Адама увели ее, услышал, как ее пронзительный плач всплеснулся рядом, а потом затих на лестнице. И он каким-то образом увидел отрешенное лицо Роджера Каменщика, детей на траве, скорченного Пэнголла, охраняющего средокрестие. Он увидел неуклюжие перекрытия башни, громоздкие, расщепленные венцы. И тяжесть навалилась на него. «Я не могу больше, – подумал он. – Не могу. Я не в силах даже пожалеть их. И себя тоже». В комнате слышалось бормотание, звяканье металла. Лицо отца Адама снова низко склонилось над ним. Он видел, как губы священника произнесли какое-то слово, но, обессиленный, не пытался его уловить. Голубые глаза мигнули. Вокруг них появились морщинки. Губы снова пошевелились. И на этот раз его одурманенный маковым отваром слух поймал слово, прежде чем оно взлетело к потолку. – Джослин! И он понял, что его час пробил: и ему показалось, что умирать легко – так же как есть, пить, спать, всему свое время. И, поняв это, он словно обрел свободу, и мысли его понеслись вскачь, как лошадь, с которой сняли узду. Он поднял глаза, чтобы узнать, принес ли ему этот последний час избавление от колдовства: но там, среди звезд, сверкали спутанные волосы, и к ним возносилась громада шпиля. «Вот и все, – подумал он, – вот и объяснение, но только теперь уже поздно». И он шепнул отцу Адаму одно слово: – Вероника. Улыбка на лице стала растерянной и тревожной. Потом оно прояснилось. – Святая? И тело, измученное слабостью и борениями, попыталось выдавить из груди смех; но он тотчас унял этот смех, боясь выпасть из жизни, потерять равновесие, как канатоходец; он вдруг почувствовал любовь к отцу Адаму, захотел что-нибудь ему подарить и, когда обрел равновесие, шепнул еще одно слово: – Святая. А смерть не так нелепа, как жизнь, потому что нет ничего нелепей этого раздираемого ужасом комка, который, как язычок гаснущего огня, трепещет под ребрами. – Джослин. «Это он меня зовет», – подумал Джослин и посмотрел на отца Адама со спокойным любопытством, потому что отец Адам тоже умирал и завтра или в какой-нибудь другой день чей-то голос вот так же скажет ему: «Адам», – будто ребенку. Как бы высоко он ни вознесся, какое бы ни носил облачение, завтра или в другой день этого гладкого, как пергамент, лба трижды коснется серебряный молоточек. А потом мысли снова понеслись вскачь, и он увидел, какой странный человек этот отец Адам, с головы до ног обтянутый пергаментом, то гладким, то морщинистым, и сверху так смешно торчат волосы, а внутри – чудовищный костяк, на котором распят пергамент. И тут же, словно во сне, который скрыл от него это лицо, он увидел весь род людской в его наготе – коричневатый пергамент, натянутый на костяные остовы и скелеты. Он увидел, как люди, прикрытые тканью, переступают ногами, вышагивают подошвами из звериных кож, и мучительным усилием, задыхаясь, попытался облечь это свое видение в слова, которые не прозвучали никогда: «В своей гордыне они возмечтали об адском пламени. Ничто не совершается без греха. Лишь Богу ведомо, где Бог». Руки уложили его, и он провалился в пустоту. Но страх заставил его снова вынырнуть и испить чашу до дна. – Теперь, Джослин, мы облегчим тебе путь на небо. «Небо, – подумал Джослин, охваченный страхом. – Ты, который сейчас держишь меня и умрешь не сегодня, что знаешь ты о небе? Небо, ад, чистилище – крошечные и блестящие, как украшение, которое прячут и носят лишь по праздникам. А я умираю в серый, будничный день. И что мне небо, если мне невозможно подняться туда вместе с ними, держа за руку его и ее? Смириться? Я променял четверых людей на каменный молот». Вдруг он почувствовал, что надо вцепиться в воздух зубами, мертвой хваткой. Руки приподняли его, посадили, и грудь сама, без его помощи, набрала воздуху. И страх покинул грудь, но витал вокруг. Сквозь страх на него глядели два глаза. Кроме них, в мире не было ничего прочного, и под их взглядом он был как дом, готовый рухнуть. Они смотрели на него в упор, око в око, око за око. Он снова вцепился зубами в воздух и сам погрузился глазами в эти глаза, потому что, кроме них, в мире не было ничего прочного. Два глаза слились в один. И теперь перед ним было окно, распахнутое, залитое светом. Что-то рассекало его. Какая-то черта, а вокруг была синева неба. Недвижная и неслышная, эта черта с безмолвным криком возносилась ввысь, куда-то в самое небо. Она была тонкая, девически нежная и прозрачная. Ее взрастило семя, неведомое розовое вещество, искрившееся, как водопад, но водопад, устремленный снизу вверх. И лишь одно это вещество врывалось в саму беспредельность ликующими каскадами, которые ничто не могло удержать. Страх кружил и рвался наружу, он вдребезги разбил окно, и осколки задрожали в каждом его глазу, но ни страх, ни слепота не могли затмить ужаса и удивления. «Теперь… я ничего, ничего не знаю». Но руки заставляли лечь вихрь ужаса и удивления, лечь, лечь. Мысли ослепительно вспыхивали во тьме. Самые камни вопиют. «Верую, Джослин, верую!» Что такое страх и радость, почему они смешались, слились воедино и сверкают, мчатся сквозь потрясенную ужасом тьму, как птица над водой? – С кротостию приемлешь… Захлестнутый волной, он летел птицей, рвался, кричал, вопил, стремясь оставить после себя волшебные и таинственные слова: – Как яблоня!.. Отец Адам склонился над кроватью, но не услышал ничего. Он видел только, как дрогнули губы, и истолковал это как моление: «Господи! Господи! Господи!» И по милосердию, которое было ему дано творить, он положил на язык усопшего святые дары.

The script ran 0.033 seconds.