1 2 3 4 5
— После столь лестного для меня заключения, — ответил с улыбкой аббат Бросет, — мне не хотелось бы отделываться общими фразами. То, что происходит у нас в долине, наблюдается повсеместно во Франции и коренится в надеждах, посеянных в крестьянстве тысяча семьсот восемьдесят девятым годом. Революционное движение затронуло одни местности больше, другие меньше, а эта пограничная полоса Бургундии, столь близкая к Парижу, принадлежит к тем местностям, где Революция была понята, как победа галла над франком21. С исторической точки зрения Жакерия22 для крестьян совсем еще недавнее прошлое, тогдашнее поражение глубоко запало им в душу. Они уже не помнят о самом факте, он перешел в разряд инстинктивных идей. Идея эта живет у крестьянина в крови, как идея превосходства жила некогда в крови дворянства. Побежденные добились своего в революции тысяча семьсот восемьдесят девятого года. Крестьянство получило в собственность землю, владеть которой в течение двенадцати веков ему запрещало феодальное право. Отсюда любовь крестьян к земле, доходящая до того, что при разделах они готовы разрезать одну борозду на две части, а это нередко делает невозможным взимать налог, так как стоимость владения не покрывает расходов по взысканию недоимок...
— Их упрямство или, если хотите, их недоверчивость в этом отношении таковы, — прервал Блонде аббата, — что в тысяче кантонов из трех тысяч, на которые делится Франция, богатому человеку невозможно купить крестьянский участок. Крестьяне охотно перепродают друг другу свои клочки земли, но ни за какую цену и ни на каких условиях не уступят их буржуа. Чем выше цена, предлагаемая крупным землевладельцем, тем сильнее у крестьянина смутная тревога. Только в случае отчуждения крестьянская земля становится предметом обычной купли-продажи. Многие наблюдали этот факт, но так и не могли найти ему объяснение.
— Объясняется это вот чем, — ответил аббат Бросет, не без основания полагая, что у Блонде пауза равнозначна вопросу. — Двенадцать веков ровно ничего не составляют для сословия, которое никогда не отвлекалось от своей исконной идеи зрелищем последовательного развития цивилизации и все еще гордо носит широкополую, украшенную шелковым шнурком шляпу своих былых хозяев, носит с того дня, как эта самая вышедшая из моды шляпа перешла к крестьянину. Любовь, корни которой глубоко ушли в самую гущу народа, — любовь, буйно обратившаяся на Наполеона и непонятая им даже в той мере, как это думалось ему, — любовь, которой объясняется его непостижимое возвращение в тысяча восемьсот пятнадцатом году, — всецело вытекала из этой заветной идеи. В глазах народа Наполеон, неразрывно связанный с народом миллионом солдат, все еще остается королем, вышедшим из недр революции, человеком, который отдал народу национальное имущество. Его коронование было освящено этой идеей.
— Идеей, на которую, к несчастью, покушались в тысяча восемьсот четырнадцатом году, хотя монархия должна почитать ее священной, — горячо подхватил Блонде, — ибо народ может найти недалеко от трона государя, которому его отец оставил в наследство голову Людовика Шестнадцатого.
— Вот и графиня, прекратим этот разговор, — прошептал аббат Бросет. — Фуршон ее напугал, а между тем в интересах трона, религии и здешнего края необходимо удержать ее в Эгах.
Причиной появления Мишо, начальника эгской охраны, было, конечно, нападение на Вателя. Но прежде чем приступить к рассказу о прениях, готовившихся на заседании эгского «государственного совета», необходимо ввиду сложности событий кратко изложить те обстоятельства, при которых генерал приобрел Эги, рассказать о веских основаниях, вызвавших назначение Сибиле управляющим этого великолепного поместья, ознакомить с причинами, которые привели Мишо на должность начальника охраны и, наконец, дать обзор предшествующих событий, обусловивших как настроение умов, так и опасения, высказанные Сибиле.
Этот беглый обзор будет иметь то достоинство, что он познакомит нас с некоторыми главными действующими лицами драмы, обрисует их интересы и даст представление об опасности, угрожающей генералу графу де Монкорне.
VI ИСТОРИЯ О ВОРАХ
Посетив около 1791 года свое поместье, девица Лагер взяла в управляющие сына бывшего суланжского судьи, по фамилии Гобертен. Городок Суланж, в наши дни простой кантональный центр, был столицей значительного графства в те времена, когда Бургундский дом воевал с французским королевским домом. Виль-о-Фэ, теперешняя резиденция супрефекта, был тогда небольшим феодальным владением Суланжей, наравне с Эгами, Ронкеролем, Сернэ, Кушем и пятнадцатью другими селами. Суланжи остались графами, тогда как Ронкероли стали нынче маркизами по воле могущественной силы, именуемой двором, некогда сделавшей герцогом сына безвестного капитана Дюплесси и поставившей его выше целого ряда знатнейших французских фамилий. Это доказывает, что судьба городов так же изменчива, как и судьба отдельных семей.
Сын суланжского судьи, юноша без всякого состояния, занял место предыдущего управляющего, который, разбогатев за тридцать лет управления Эгами, предпочел своей прежней должности треть паев в знаменитой компании Миноре. Переходя на роль поставщика провианта для интендантства, он в своих собственных интересах рекомендовал в управляющие тогда уже совершеннолетнего Франсуа Гобертена, в течение пяти лет прослужившего у него конторщиком, но обязал своего преемника прикрыть его отступление и в благодарность за преподанную ему науку по части управления имением получить от сильно напуганной революцией девицы Лагер расписку в окончательном расчете. Бывший судья, сделавшись общественным обвинителем департамента, стал покровителем пугливой певицы. Этот провинциальный Фукье-Тенвиль подстроил против театральной королевы, явно подозрительной по своим связям с аристократией, фиктивный бунт, чтобы его сын мог заслужить признательность за ее бутафорское спасение, что и помогло получить расписку в приеме отчетности от бывшего управляющего. Гражданка Лагер столько же из расчета, сколько из благодарности сделала тогда Франсуа Гобертена своим первым министром.
Прежний управляющий не баловал девицу Лагер: он отсылал ей ежегодно в Париж около тридцати тысяч франков, хотя Эги к этому времени должны были приносить по меньшей мере сорок тысяч дохода. Естественно, что ничего не понимавшая в делах оперная дива пришла в восторг, когда Гобертен обещал ей обеспечить доход в тридцать шесть тысяч.
Чтобы обосновать перед судом теории вероятности размеры состояния, нажитого вторым управляющим девицы Лагер, необходимо показать, с чего он начал. Благодаря влиянию отца молодой Гобертен был назначен мэром Бланжи. Следовательно, он имел возможность приказать (вопреки законам), чтобы все платежи вносились ему серебром, «терроризируя» (тогдашнее модное словечко) должников, которых он мог по своему усмотрению подвергать или не подвергать тяжелым реквизициям республиканского правительства. Сам же Гобертен платил своей хозяйке ассигнациями, пока были в ходу бумажные деньги, которые, правда, не обогатили государство, зато обогатили многих частных лиц. В течение трех лет, с 1792 по 1795 год, управляющий нажил в Эгах сто пятьдесят тысяч франков, которыми он и оперировал на парижской бирже. Девице Лагер, оставшейся при своих ассигнациях, пришлось обратить в деньги бриллианты, теперь уже ей не нужные; она поручила Гобертену продать их, и тот честно отдал ей вырученные деньги серебром. Такая добросовестность очень растрогала девицу Лагер; с той поры она уверовала в Гобертена, как в самого Пиччини.
В 1796 году, ко времени своей женитьбы на гражданке Изоре Мушон, дочери бывшего члена Конвента и друга его отца, Гобертен владел тремястами пятьюдесятью тысячами франков серебром; полагая, что Директории обеспечено длительное существование, он пожелал, прежде чем жениться, получить от своей хозяйки похвальную аттестацию за пять лет управления, ссылаясь на перемену в своей жизни.
— Я буду отцом семейства, — сказал он. — Вы знаете, какая слава идет об управляющих: мой будущий тесть — республиканец истинно римской честности и к тому же человек влиятельный; я хочу доказать ему, что достоин быть его зятем.
Девица Лагер утвердила все отчеты Гобертена в самых лестных для него выражениях.
Желая заслужить доверие г-жи дез Эг, управляющий в первое время попробовал несколько обуздать крестьян, вполне основательно опасаясь, как бы из-за их хищений не пострадал доход с леса и не сократились будущие магарычи от лесопромышленников. Но в те времена народ-властелин везде чувствовал себя дома, помещица испугалась нежданных владык, увидев их вблизи, и сказала своему Ришелье, что хочет умереть спокойно. Доходы бывшей оперной примадонны настолько превышали ее расходы, что она смотрела сквозь пальцы на весьма роковые факты, терпела захват своей земли, не желая судиться с соседями. Зная, что парк окружен прочной оградой, она не опасалась непосредственного нарушения своей приятной жизни и в качестве истого философа желала только одного — покоя. Получать с имения на несколько тысяч франков больше или меньше, сделать скидку с договорной цены по требованию лесоторговца за порубки, произведенные крестьянами, — что значило все это в глазах отставной оперной дивы, расточительной и беззаботной женщины, нажившей на поприще удовольствий сто тысяч франков ежегодной ренты, а теперь безропотно позволявшей урезывать на две трети свой шестидесятитысячный доход?
— Э, всем надо жить, даже Республике! — говаривала она с беспечностью куртизанки старого режима.
Ее камеристка и визирь в юбке, грозная девица Коше, видя, какую власть забрал Гобертен над хозяйкой, которую он, невзирая на революционные законы о равенстве, с самого начала стал величать «сударыней», попробовала было раскрыть ей глаза; но Гобертен, в свою очередь, раскрыл глаза девице Коше, показав ей донос, якобы полученный его отцом, общественным обвинителем, где оперная певица весьма настойчиво обвинялась в сношениях с Питтом и Кобургом23. С той поры обе домашние власти поделили между собой выгоды, но на манер Монгомери24. Горничная расхваливала хозяйке Гобертена, а Гобертен расхваливал хозяйке горничную. Впрочем, судьба мадмуазель Коше была вполне обеспечена, — особе этой было известно, что хозяйка отказала ей в завещании шестьдесят тысяч франков. Барыня уже не могла обойтись без своей камеристки, до того она к ней привыкла. Сия девица была посвящена во все тайны туалета своей дорогой барыни, она обладала талантом усыплять дорогую барыню по вечерам занимательными рассказами и будить по утрам льстивыми комплиментами, словом, до последнего дня жизни дорогой барыни преданная горничная уверяла ее, будто та ничуть не постарела, и надо полагать, что девица Коше нашла свою дорогую барыню еще красивей, когда та лежала в гробу...
Ежегодные барыши Гобертена и девицы Коше, их жалованье и доходы достигли такой значительной суммы, что и самые нежные родители не могли бы сильнее привязаться к столь прелестному созданию, как их хозяйка. Никто не знает, до какой степени мошенник лелеет свою жертву! Ласка и заботы, которыми любящая мать окружает свою дочь, ничто по сравнению с той лестью, которой делец окружает свою дойную корову. Зато и успех таких представлений «Тартюфа», разыгранных при закрытых дверях, огромен! Подобные отношения стоят дружбы! Мольер умер слишком рано, иначе он показал бы нам, как бедняга Оргон, замученный семьей, задерганный детьми, с сожалением вспоминает льстивые речи Тартюфа и грустно причитает: «Хорошее было времечко!»
За последние восемь лет своей жизни девица Лагер получала не больше тридцати тысяч франков из пятидесяти, которые Эги приносили на самом деле. Гобертен, как видно, пришел к тем же результатам, что и его предшественник, хотя и арендная плата, и цены на сельскохозяйственные продукты значительно возросли с 1791 по 1815 год, не говоря уж о том, что девица Лагер непрестанно приобретала новые земли. Но дело в том, что Гобертен задумал получить Эгское поместье по смерти его владелицы, а так как кончина ее была уже не за горами, в планы управляющего не входило повышать ценность этого великолепного имения и увеличивать его явные доходы. Девица Коше, посвященная во все его соображения, должна была участвовать в прибылях. На склоне своих дней бывшая театральная королева получила еще двадцать тысяч франков от так называемых обеспеченных ценностей (как политический язык напрашивается на шутку!) и не расходовала за год даже этих двадцати тысяч; ее управляющий, чтобы использовать свободные суммы, ежегодно приобретал земельные участки, и девица Лагер весьма этому удивлялась, ибо сама она привыкла жить в счет своих будущих доходов. Экономия, объяснявшаяся сокращением ее старушечьих потребностей, казалась ей результатом честности Гобертена и девицы Коше.
— Два перла, — говорила она знакомым, приходившим ее проведать.
Впрочем, Гобертен соблюдал в своих отчетах видимость честности. Он регулярно заносил на приход арендные платежи. Все, в чем певица могла разобраться при своих слабых познаниях в области арифметики, было ясно, отчетливо и точно. Управляющий нагонял себе барыши на других статьях — на всяких издержках, на расходах по хозяйству, на заключаемых сделках, на производимых работах, на измышляемых судебных процессах, на ремонте, на всяких мелочах, ибо счета никогда не проверялись владелицей, и ему случалось удваивать суммы с согласия подрядчиков, получавших за свое молчание соответственную мзду. При такой вольготности Гобертену не трудно было снискать всеобщее уважение, а хвалы по адресу мадмуазель Лагер не сходили с уст, ибо она всем давала заработать да, кроме того, еще и благотворительствовала.
— Дай бог здоровья нашей дорогой барышне! — слышалось со всех сторон.
И в самом деле, не было человека, который чем-нибудь от нее не поживился бы, прямым или косвенным образом. Как бы в возмездие за грехи ее молодости, старую артистку буквально обирали, но обирали умно, соблюдая известную меру, не доводя дело до того, чтобы у нее раскрылись глаза и она, продав Эги, уехала бы в Париж.
То же стремление поживиться на чужой счет было, увы, причиной убийства Поля-Луи Курье25, — он имел неосторожность объявить о том, что продает землю и увозит жену, щедротами которой кормилось несколько туренских Тонсаров. Опасаясь невыгодных перемен, эгские мародеры рубили молодые деревья лишь в самой последней крайности, когда уже не оставалось ветвей, до которых можно было достать серпом, прикрепленным к шесту. В собственных интересах они старались наносить своим воровством возможно меньше вреда. И все же в последние годы жизни мадмуазель Лагер обычаем сбора хвороста стали уж слишком злоупотреблять. В иные светлые ночи из лесу выносили не менее двухсот вязанок, а на сборе колосьев и винограда Эги, как доказал Сибиле, теряли четвертую часть урожая.
Пока мадмуазель Лагер была жива, она не позволяла своей камеристке выходить замуж, ибо, как и многие барыни, питала к своей горничной себялюбивое пристрастие, многочисленные примеры которого можно найти в любой стране, пристрастие столь же нелепое, как и мания хранить до последнего издыхания совсем ненужные для материального благополучия ценности, рискуя, что тебя отравят нетерпеливые наследники. Но спустя три недели после погребения мадмуазель Лагер девица Коше вышла замуж за суланжского жандармского унтер-офицера по имени Судри, видного сорокалетнего мужчину, который с 1800 года, когда был учрежден жандармский корпус, почти ежедневно навещал ее в Эгах и не менее четырех раз в неделю обедал вместе с нею и четой Гобертенов.
Мадмуазель Лагер в течение всей своей жизни обедала одна или со своими гостями. При всей простоте отношений, ни камеристка, ни Гобертены не допускались к столу примадонны Королевской академии музыки и танца, до последнего часа сохранившей раз навсегда заведенный этикет, особую манеру одеваться, румяна, туфли без задника, карету, прислугу и присущую ей величественность богини. Она была богиней на сцене, богиней в Париже, богиней осталась она и в деревенской глуши, где память о ней живет и посейчас и «высшим обществом» Суланжа чтится, вне всякого сомнения, не менее благоговейно, чем память о дворе Людовика XVI.
Судри, с момента своего появления в этих местах начавший ухаживать за мамзель Коше, имел лучший дом в Суланже, капитал около шести тысяч франков и твердую надежду на пенсию в четыреста франков по выходе в отставку. Сделавшись мадам Судри, бывшая горничная стала пользоваться в Суланже великим почетом. Хотя она скрыла ото всех размеры своих сбережений, помещенных, так же как и капитал Гобертена, в Париже у некоего Леклерка, местного уроженца и комиссионера всех здешних виноторговцев, принявшего управляющего Эгов к себе в пайщики, все же, по общему мнению, бывшая горничная была самой крупной капиталисткой в городке, насчитывавшем около тысячи двухсот жителей.
К великому удивлению всей округи, чета Судри в брачном своем договоре узаконила побочного сына жандарма, тем самым обеспечив за ним состояние мадам Судри. К тому времени, когда этот сын приобрел официальную мать, он только что закончил юридическое образование в Париже и собирался там же пройти стаж, необходимый для поступления в судебное ведомство.
Стоит ли говорить, что за двадцать лет полного единомыслия супруги Судри и Гобертены крепко сдружились. И тем и другим не оставалось ничего иного, как до окончания дней своих выдавать друг друга urbi et orbi26 за честнейших людей во всей Франции. Своекорыстие, основанное на обоюдном знании тайных пятен, которые проступают на белых ризах совести, сковывает в нашем мире самыми неразрывными узами. Вы, читатели этой социальной драмы, сами настолько в этом убеждены, что для объяснения преданности и постоянства, заставляющих вас краснеть за собственный эгоизм, говорите о двух задушевных друзьях: «Ясно, что их связывает какое-нибудь преступление!»
За двадцатипятилетнее управление поместьем Гобертен нажил шестьсот тысяч франков серебром, а у камеристки примерно было двести пятьдесят тысяч франков. Быстрое и постоянное обращение их капиталов, доверенных торговому дому Леклерк и К°, что на Бетюнской набережной, на острове Людовика Святого, конкуренту знаменитого дома Гранде, весьма способствовало обогащению сего винного комиссионера и самого Гобертена.
Уже после смерти мадмуазель Лагер к старшей дочери управляющего, Женни, посватался Леклерк, глава торгового дома на Бетюнской набережной. Гобертен в то время льстил себя надеждой сделаться владельцем Эгов, надежда эта зиждилась на некоем тайном сговоре, имевшем место в конторе нотариуса Люпена, которому Гобертен одиннадцать лет назад помог обосноваться в Суланже.
Люпен, сын последнего управляющего графов Суланжей, занимался жульничеством при экспертизах, расценивая имущество на пятьдесят процентов ниже его стоимости, расклеивал какие-то темные объявления — словом, шел на всевозможные уловки, — к несчастью, весьма частые в глухой провинции, — для того чтобы, как говорится, сбить цену на ту или другую крупную недвижимость. По слухам, в Париже недавно сорганизовалась компания, которая угрозами взвинтить цены на торгах вымогает деньги с изобретателей подобных махинаций. Но в 1816 году пламя гласности еще не горело во Франции так, как теперь, и сообщники — бывшая горничная, нотариус и Гобертен — могли рассчитывать, что они тайно поделят между собой Эгское поместье, причем Гобертен в душе решил предложить компаньонам известную сумму с тем, чтобы они отступились от своей доли, когда земля будет куплена на его имя. Поверенный, которому Люпен поручил вести в суде дело о назначении торгов на имение, продал Гобертену в кредит для его сына свою адвокатскую контору и тем самым способствовал грабежу, хотя надо полагать, что одиннадцать пикардийских земледельцев, на коих словно с неба свалилось наследство девицы Лагер, не считали себя ограбленными.
В тот самый момент, когда все заинтересованные лица уже считали свое состояние удвоенным, накануне окончательного утверждения торгов, из Парижа приехал некий поверенный и поручил поверенному в Виль-о-Фэ, оказавшемуся его прежним конторщиком, приобрести имение Эги, которое тот и купил за миллион сто тысяч пятьдесят франков. Поднять цену выше миллиона ста тысяч франков никто из заговорщиков не решился. Гобертен заподозрил предательство со стороны Судри, а Судри и Люпен думали, что их обманул Гобертен, но когда стало известно имя действительного покупателя, они помирились. Хотя провинциальный поверенный и подозревал, что у Гобертена, Люпена и Судри был свой план, он имел осторожность ничего не сказать своему бывшему патрону, и вот почему: в случае если бы новые владельцы оказались невоздержанными на язык, наш судейский чиновник нажил бы себе столько врагов, что пребывание его в здешних местах стало бы немыслимым. Впрочем, тактика молчания, свойственная провинциальным жителям, была вполне обоснована, как это и явствует из дальнейшего повествования. Если провинциал скрытен, он вынужден к этому, оправданием ему служит опасность его положения, прекрасно выраженная в пословице: «С волками жить — по-волчьи выть», пословице, в которой передано все мировоззрение Филинта27.
Когда генерал де Монкорне вступил во владение Эгами, Гобертен оказался не так богат, чтобы бросить свое место: ему пришлось дать в приданое за старшей дочерью, к которой сватался богатый банкир Леклерк, двести тысяч франков; тридцать тысяч франков следовало уплатить за нотариальную контору, приобретенную для сына; значит, у него осталось только триста семьдесят тысяч, а ему еще рано или поздно пришлось бы выделить приданое младшей дочери Элизе, которую он мечтал выдать замуж, во всяком случае, не менее блестяще, чем старшую. Управляющий решил присмотреться к графу де Монкорне и выяснить, нельзя ли отбить у него охоту к житью в деревне, а тогда уже попробовать единолично осуществить сорвавшийся замысел.
С проницательностью, свойственной людям, наживающим состояние хитростью, Гобертен предположил, что между старым воином и старой певицей должно существовать некоторое сходство характеров; предположение, впрочем, весьма резонное: оперная дива и наполеоновский генерал — не те же ли у них привычки к мотовству и беззаботности? Что оперной диве, что солдату богатство сваливается по милости случая, — одной при громе рукоплесканий, другому в грохоте пушек! Правда, среди военных встречаются ловкие, хитрые люди, тонкие политики, но они — исключение. А чаще всего солдат, особенно такой рьяный рубака, как Монкорне, прост, доверчив, неопытен в делах и к сельскому хозяйству с его мелочными заботами не приспособлен. Гобертен твердо надеялся загнать генерала в те же тенета, в которых мадмуазель Лагер закончила свои дни. А в свое время император вполне сознательно поставил генерала в Померании примерно на такую же должность, на какой Гобертен был в Эгах, — значит, генерал знал толк в сельскохозяйственных поставках интендантства.
Прибыв в деревню «сажать капусту», по выражению первого герцога Бирона, старый кирасир, чтобы несколько развлечься после постигшей его опалы, решил сам заняться делами. Хотя он и сдал свой корпус Бурбонам, услуга эта, оказанная многими генералами и получившая название роспуска Луарской армии, не могла искупить такого преступления, как участие в последнем походе героя Ста дней28. При иностранцах пэру 1815 года нельзя было оставаться в армии, а тем паче появляться в Люксембургском дворце. И Монкорне, по совету одного опального маршала, отправился на лоно природы «выращивать морковку». Генерал не лишен был известной хитрости, свойственной старым служакам, и с первых же дней, которые он посвятил осмотру своих владений, признал в Гобертене типичного опереточного управителя из породы тех плутов, с которыми наполеоновским маршалам и герцогам, этим грибам, выросшим на народной почве, почти всем случалось встречаться на своем веку.
Генерал был человек себе на уме. Убедившись в великой опытности Гобертена как управляющего имением, он понял, насколько будет полезно сохранить его при себе и с его помощью постигнуть «это чертово сельское хозяйство»; поэтому он притворился, что следует по стопам мадмуазель Лагер, своей обманчивой беззаботностью введя управляющего в заблуждение. Генерал прикидывался простоватым ровно столько времени, сколько ему потребовалось на изучение слабых и сильных сторон эгского хозяйства: каковы разнообразные статьи дохода, каким образом эти доходы поступают, к каким улучшениям следует приступить в первую очередь, на чем навести экономию. Затем в один прекрасный день, изловив Гобертена, как говорится, с поличным, генерал страшно вспылил, что часто бывает с покорителями чужих стран, и в пылу гнева совершил одну из тех крупных ошибок, от которых вся его жизнь могла бы пошатнуться, не обладай он таким крупным состоянием и такой стойкостью, — ошибку, чреватую малыми и великими несчастьями, которыми изобилует наша повесть. Воспитанный в школе императора, привыкший все рубить сплеча и презирающий «штафирок», Монкорне без долгих разговоров выставил за дверь мерзавца-управляющего. «Штатская» жизнь с ее церемониями была не по нутру генералу, и без того раздраженному опалой, поэтому он самым жестоким образом оскорбил Гобертена; впрочем, сам управляющий навлек на себя такую расправу своим циничным ответом, приведшим в ярость Монкорне.
— Вы кормитесь моей землей! — заявил ему граф с насмешливой суровостью.
— А по-вашему, мне надо было кормиться воздухом? — с усмешкой возразил Гобертен.
— Вон, негодяй, убирайтесь отсюда! — закричал генерал, ударив его хлыстом, — обстоятельство, которое Гобертен впоследствии всегда отрицал, благо это произошло без свидетелей.
— Я не уйду, пока не получу от вас расписки в том, что отчетность в полном порядке, — холодно заявил Гобертен, предварительно отойдя от свирепого кирасира.
— Посмотрим, что скажет о вас исправительный суд, — промолвил Монкорне, пожав плечами.
Услышав, что ему угрожают исправительным судом, Гобертен с усмешкой взглянул на графа. От этой усмешки у генерала сразу, словно подрезанная, опустилась рука. Поясним значение этой усмешки.
Уже два года, как зять Гобертена, некий Жандрен, бывший долгое время членом суда первой инстанции в Виль-о-Фэ, был назначен по протекции графа де Суланжа председателем этого суда. Возведенный в пэры в 1814 году, г-н де Суланж сохранил верность Бурбонам во время Ста дней, он-то и испросил указанное назначение у министра юстиции. Родство с председателем придавало Гобертену некоторый вес в здешних краях. И в самом деле, председатель суда в маленьком городке относительно более важная особа, чем председатель суда высшей инстанции в департаментском центре, ибо у того есть равные в лице начальника гарнизона, епископа, префекта и главного сборщика податей, тогда как у мирового судьи таких равных нет: прокуроров суда первой инстанции и супрефектов могут переводить с места на место или сменять. Молодой Судри, приятель Гобертена-сына, как по Парижу, так и по Эгам, был только что назначен товарищем прокурора в главном городе департамента. Прежде чем сделаться жандармским унтер-офицером, Судри-отец, служивший фурьером в артиллерии, был ранен в одном сражении, защищая г-на де Суланжа, бывшего тогда в чине подполковника. При учреждении жандармерии граф де Суланж, уже произведенный в полковники, исходатайствовал для своего спасителя место жандармского унтер-офицера в Суланже; впоследствии он же выхлопотал должность, которая положила начало служебной карьере молодого Судри. Женитьба парижского банкира Леклерка на девице Гобертен тоже была уже делом решенным, и в силу всех этих причин мошенник-управляющий чувствовал себя более сильным в этом крае, чем генерал-лейтенант, оставленный за штатом.
Если бы значение настоящей повести ограничивалось назидательным уроком, который можно извлечь из ссоры генерала с управляющим, то и тогда она была бы очень поучительна для многих в качестве житейского руководства. Умеющему с пользой для себя читать Макиавелли наглядно доказывается, в чем состоит человеческая мудрость: не угрожай, действуй без слов, тесни врага, не наступай, как говорится, змее на хвост и пуще всего остерегайся задеть самолюбие ниже стоящих. Поступок, причинивший какой бы то ни было материальный ущерб, с течением времени простится, его можно объяснить на тысячу разных ладов, но мнение, оскорбительное для нашего самолюбия, раны которого постоянно сочатся, никогда не прощается. Духовная личность более чувствительна и, в некотором смысле, более живуча, чем личность физическая. Сердце и кровь менее восприимчивы, нежели нервы. Словом, что бы мы ни делали, наше внутреннее существо всегда господствует над нами. Можно примирить два семейства, члены которых убивали друг друга, как это было в Бретани или Вандее в годы гражданской войны, но никогда не удастся примирить ограбленных с грабителями, так же как и оклеветанных с их клеветниками. Оскорблять друг друга позволительно лишь в эпических поэмах, да и то только перед смертельным ударом. Дикарь и крестьянин, весьма схожий с дикарем, прибегают к словам исключительно с целью завлечь в ловушку своего противника. С 1789 года Франция старается, вопреки очевидности, уверить людей, что они равны между собой; сказать человеку: «Вы мошенник!» — было бы не имеющей значения шуткой, но доказать ему это, поймав его с поличным и отстегав хлыстом, грозить ему исправительным судом, не доведя дела до суда, — значит указать ему на неравенство общественного положения. Если толпа не прощает никакого превосходства, как же может мошенник простить честному человеку?
Если бы Монкорне уволил своего управляющего под тем предлогом, что хочет на его место взять какого-нибудь бывшего военного в награду за прежние заслуги, конечно, и Гобертен, и генерал, не заблуждаясь насчет истины, прекрасно поняли бы друг друга. Но, пощадив самолюбие управителя, генерал дал бы ему возможность отступить с честью. Гобертен оставил бы тогда помещика в покое, забыл бы о неудаче на аукционе и, может быть, попробовал бы найти применение своим капиталам в Париже; теперь же с позором выгнанный управляющий затаил злобу на хозяина, а в провинции долго помнят зло, — мстительность, упорство и козни провинциалов способны удивить даже дипломатов, привыкших ничему не удивляться. Жгучая жажда мести побудила Гобертена обосноваться в Виль-о-Фэ и оттуда всячески вредить Монкорне; он решил не давать житья генералу и принудить его продать именье.
Генерал не разгадал Гобертена, в поведении которого не было ничего, что заставило бы насторожиться или почувствовать страх. По заведенному раз навсегда порядку бывший управляющий продолжал прикидываться, если не бедным, то, во всяком случае, необеспеченным. Это житейское правило он позаимствовал у своего предшественника. Поэтому Гобертен при каждом удобном случае всячески напирал на своих трех детей, на жену и на огромные расходы, связанные с большой семьей. Мадмуазель Лагер, которую Гобертен убедил, что ему не по средствам платить за обучение сына в Париже, взяла на себя все расходы и выдавала по сто луидоров в год своему дорогому крестнику, так как она была крестной матерью Клода Гобертена.
На следующий день после ссоры Гобертен явился в сопровождении сторожа Курткюиса, весьма заносчиво потребовал расписки в принятии отчетности, показав при этом лестные отзывы, полученные им от покойной владелицы, и с явной иронией попросил генерала указать, где же нажитые им, Гобертеном, капиталы и недвижимость. Если ему и случалось получать «благодарность» от лесопромышленников и фермеров при возобновлении аренды, то делалось это всегда, по его словам, с согласия мадмуазель Лагер, которая от этого не только не бывала внакладе, но, наоборот, обеспечивала себе полное спокойствие. Любой местный житель пошел бы за мадмуазель в огонь и в воду, а если генерал и впредь будет действовать в том же духе, то неприятностей ему не обобраться.
Гобертен считал себя вполне честным человеком, — черта, часто наблюдаемая в различных профессиях, где люди присваивают себе чужое добро способами, не предусмотренными в «Уголовном кодексе». Во-первых, он уже давно прикарманил серебро, которое вытянул с фермеров мадмуазель Лагер путем запугивания (тогда как все платежи ей он производил ассигнациями), и считал эти деньги своим законным достоянием. Он просто сделал обмен. С течением времени ему даже стало казаться, что он подвергался известной опасности, принимая в уплату звонкую монету. Ведь согласно закону мадмуазель должна была получать платежи только ассигнациями. «Согласно закону» — выражение очень солидное и служит опорой многим состояниям! Короче говоря, с тех пор как существует крупный землевладелец и управляющий, то есть с незапамятных времен, управляющий измыслил на свою потребу некое рассуждение, очень распространенное в наши дни среди кухарок; и вот оно в упрощенной форме:
«Если хозяйка, — рассуждает кухарка, — сама бы ходила на рынок, она, может статься, платила бы за провизию дороже, чем ставлю за нее в счет я; значит, хозяйка выгадывает на этом деле; так уж лучше пусть доход идет в мой карман, а не в карман лавочника».
«Если бы мадмуазель сама вела хозяйство, она не выручила бы с имения и тридцати тысяч; крестьяне, торговцы и рабочие украли бы у нее разницу; не разумнее ли, чтобы я взял эту разницу себе, но зато избавил мадмуазель от множества хлопот!» — рассуждал Гобертен.
Только католическая религия может положить конец подобным сделкам с совестью; но с 1789 года религия утратила власть над двумя третями населения Франции. Поэтому-то крестьяне, народ сообразительный, по бедности своей легко следуют дурным примерам, и в Эгской долине они совершенно деморализовались. По воскресеньям они отправлялись к обедне, но в церковь не заходили, по привычке собираясь на паперти для обсуждения торговых и прочих дел.
Теперь нетрудно понять, сколько зла причинила своей нерадивостью и попустительством бывшая примадонна Королевской музыкальной академии. Мадмуазель Лагер из эгоистических побуждений предала имущих, всегда ненавистных неимущим. С 1792 года все землевладельцы Франции связаны общими интересами. Но, увы, если феодальные семьи, которых значительно меньше, чем буржуазных, не сознавали единства своих интересов ни в 1400 году, при Людовике XI, ни в 1600 году, при Ришелье, можно ли предположить, что, при всех притязаниях XIX века на прогресс, буржуазия окажется более сплоченной, чем было дворянство? Олигархия ста тысяч богачей имеет все невыгоды демократии, не обладая ее преимуществами. «Каждый у себя, каждый за себя», — такой семейный эгоизм убьет эгоизм олигархический, столь необходимый современному обществу и в течение трех веков прекрасно осуществляемый Англией. Что бы ни творилось кругом, собственник только тогда поймет необходимость дисциплины, благодаря которой церковь стала образцовым видом правления, когда он почувствует, что опасность угрожает ему в его же доме, а тогда уж будет слишком поздно. Смелость, с которой коммунизм, эта живая и действенная логика демократии, ведет нападение на нравственные устои общества, доказывает, что отныне народный Самсон стал более осторожен и подрывает столпы общества в подвале, вместо того чтобы сотрясать их в пиршественном зале.
VII ИСЧЕЗНУВШИЕ СОЦИАЛЬНЫЕ ПОРОДЫ
Эгское поместье не могло обойтись без управляющего, так как генерал вовсе не собирался отказываться от удовольствия проводить зиму в Париже, где у него был великолепный особняк на улице Нев-де-Матюрен. Поэтому он стал подыскивать заместителя Гобертену, но, конечно, не проявил при этом такого рвения, какое проявил Гобертен, чтобы подсунуть ему своего человека.
Из всех должностей, на которых людям доверяют серьезное дело, нет ни одной, требующей столь большого опыта и расторопности, как должность управляющего крупным имением. Как трудно подыскать управляющего, знают только богатые землевладельцы, имения которых расположены за пределами полосы шириной примерно в сорок лье, опоясывающей столицу. Здесь уже нельзя использовать землю так же, как в близких к столице поместьях, сельскохозяйственной продукции которых обеспечен верный сбыт в Париже; здесь нельзя рассчитывать на твердый доход от долгосрочной аренды, которой наперебой добиваются разбогатевшие арендаторы. Такие фермеры-арендаторы приезжают в собственных кабриолетах и сами привозят очередные взносы кредитными билетами или же поручают уплату своим комиссионерам на Центральном рынке. Поэтому-то фермы, расположенные в департаментах Сены-и-Уазы, Сены-и-Марны, Уазы, Эра-и-Луары, Нижней Сены и Луары, пользуются таким большим спросом, что с капиталов, вложенных в них, не всегда удается получить полтора процента. По сравнению с доходностью земель в Голландии, Англии и Бельгии этот процент еще чрезвычайно велик. Но в пятидесяти лье от Парижа в крупных поместьях землю приходится пускать под самые различные культуры и производить самые разнородные продукты; такое поместье представляет собою настоящее промышленное предприятие, подверженное всем случайностям фабрично-заводского производства. Иной богатый помещик ничем не отличается от купца, вынужденного искать сбыта для своих товаров, точь-в-точь как владелец железоделательного завода или хлопчатобумажной мануфактуры. Он даже не может избежать конкуренции: крестьянин и мелкий землевладелец не останавливаются ни перед чем и пускаются на сделки, совершенно неприемлемые для человека воспитанного.
Управляющий должен знать межевание, местные обычаи, условия сбыта, разные способы эксплуатации земли; должен немножко разбираться в судебном крючкотворстве, чтобы лучше защищать вверенные ему интересы; быть знакомым с коммерческим счетоводством, обладать прекрасным здоровьем и быть неутомимым в ходьбе пешком и в верховой езде. Управляющий обязан представлять своего хозяина, он постоянно с ним общается и, следовательно, не может быть человеком из простонародья. Ввиду того, что редкий управляющий получает тысячу экю жалованья в год, задача кажется неразрешимой. Как найти столько ценных качеств за скромную плату в стране, где обладатель подобных качеств может занять любую должность? Выписать человека, незнакомого с краем, — значит, очень дорого заплатить за приобретение этим приезжим опыта. Подготовить молодого человека из местного населения — зачастую все равно, что искусственно вскормить неблагодарность. Остается, таким образом, только выбирать между честной бездарностью, малополезной из-за своей неповоротливости или близорукости, и смышленым плутом, пекущимся о собственных интересах. Отсюда та социальная номенклатура и та естественная история управляющих, которую следующим образом сформулировал один польский магнат: «У нас, — сказал он, — имеется два вида управляющих: одни думают только о себе, другие думают и о нас, и о себе; счастлив землевладелец, если ему удалось напасть на управляющего второго вида. Такого же управляющего, который думал бы только о нас, до сих пор еще не встречалось».
Управителя, помышляющего и о своих, и о хозяйских интересах, мы уже встречали (см. «Первые шаги в жизни» в «Сценах частной жизни»). Гобертен — тип управляющего, занятого исключительно собственным благополучием. Изобразить третью разновидность этой породы — значило бы предложить общественному вниманию малоправдоподобную личность, которая все же была знакома прежнему дворянству (см. «Музей древностей» в «Сценах провинциальной жизни») и сошла со сцены одновременно с ним. Непрестанное дробление крупных состояний неизбежно повлечет за собой перемены и в самом быте аристократии. В теперешней Франции не найти и двадцати крупных состояний, управление которыми поручено доверенным лицам, а лет через пятьдесят не найдется и ста крупных имений, отданных на попечение управляющих, если, конечно, не изменится «Гражданский кодекс». Богатому землевладельцу придется самому заботиться о собственных интересах.
Эта уже начавшаяся перемена вызвала следующий ответ одной остроумной старой дамы, у которой спросили, почему начиная с 1830 года она проводит лето в Париже: «Я перестала жить в поместьях с тех пор, как из них понаделали ферм». Но к чему приведет этот все сильнее разгорающийся спор человека с человеком, спор между богатым и бедным? Настоящая работа написана исключительно с целью осветить этот страшный социальный вопрос.
Нетрудно понять, в каком сложном и затруднительном положении оказался генерал, рассчитав Гобертена. Как всякий хозяин, вольный поступать по своему усмотрению, он в душе решил: «Прогоню этого мерзавца», но при этом он позабыл о случайностях, о своей вспыльчивости сангвиника-рубаки, готового прийти в ярость, как только какой-нибудь проступок откроет ему глаза на то, что он старался не видеть.
Впервые сделавшись землевладельцем, Монкорне, типичное детище Парижа, не позаботился заранее подыскать себе управляющего; теперь же, ознакомившись с краем, он понял, насколько необходимо такому человеку, как он, иметь посредника, чтобы вести дела со столькими людьми, принадлежащими к низшим слоям общества.
За те два часа, пока длилась бурная сцена между Гобертеном и его хозяином, управляющий сообразил, что генерал при своей горячности очень скоро окажется в затруднительном положении; выйдя из гостиной, где произошла ссора, он вскочил на свою лошадку, домчался до Суланжа и там стал держать совет с четою Судри.
Услышав его слова: «Я расстаюсь с генералом. Кого бы ему подсунуть в управляющие, так чтобы он ничего не заподозрил?» — супруги Судри сразу поняли мысль своего приятеля. Не надо забывать, что Судри семнадцать лет стоял во главе кантональной полиции, а его жена, как и все субретки оперных див, была очень хитра.
— Долго придется ему искать, — сказала мадам Судри, — прежде чем он найдет кого-нибудь лучше нашего дорогого Сибиле.
— Крышка ему! — воскликнул Гобертен, еще весь красный от перенесенного унижения. — Люпен, — обратился он к нотариусу, присутствовавшему на этом совещании, — отправляйтесь-ка в Виль-о-Фэ да хорошенько настрочите Марешаля, на случай если наш красавец кирасир обратится к нему за советом.
Марешаль был тем самым поверенным, которого его бывший патрон, парижский поверенный в делах Монкорне, как и следовало ожидать, рекомендовал генералу в качестве советчика после удачной покупки Эгов.
Упомянутый Сибиле, старший сын секретаря суда в Виль-о-Фэ, двадцати пяти лет от роду, будучи еще конторщиком нотариуса, без гроша за душой, до безумия влюбился в дочь суланжского мирового судьи.
Этот достойный судья, по имени Саркюс, получавший полторы тысячи франков жалованья, женился на девушке без всякого приданого, старшей сестре суланжского аптекаря г-на Вермю. Единственной его дочери Аделине, богатой только своей красотой, пожалуй, проще было умереть, чем прожить на жалованье, которое получает в провинции конторщик нотариуса. Молодой Сибиле, приходившийся дальней родней Гобертену по каким-то довольно трудно уловимым семейным связям, по которым в маленьких городках добрая половина обывателей оказывается в родстве друг с другом, получил при поддержке своего отца и Гобертена тощенькое местечко в оценочном управлении. На долю этого бедняги выпало нерадостное счастье за три года оказаться отцом двух детей. Секретарь суда, у которого на руках было еще пятеро детей, не мог помогать старшему сыну. У мирового судьи ничего не было, кроме дома в Суланже и ренты в сто экю. Поэтому-то г-жа Сибиле-младшая вместе со своими двумя детьми большей частью жила у отца. Адольф Сибиле, которому приходилось разъезжать по всему департаменту, изредка навещал свою Аделину. Может быть, именно при таких условиях жены и бывают особенно плодовиты.
Восклицание Гобертена, понятное после этого беглого обзора материального положения молодой четы Сибиле, требует еще некоторых пояснений.
Адольф Сибиле, отличавшийся, как мы уже видели из ранее набросанного портрета, исключительно неприглядной внешностью, принадлежал к тому разряду мужчин, которые могут найти доступ к женскому сердцу, лишь пройдя через мэрию и церковь. Одаренный гибкостью пружины, он уступал, но вслед за тем сейчас же возвращался к своей цели. Такое обманчивое свойство весьма похоже на трусость, но, пройдя выучку в конторе провинциального нотариуса, Сибиле привык скрывать этот недостаток под личиной угрюмости, подменявшей отсутствующую силу. Многие фальшивые люди прячут свою паскудную душонку под напускной резкостью; ответьте им резкостью, и эффект будет тот же, как если бы вы прокололи булавкой надутый пузырь. Таков был сын секретаря суда. Но большинство людей не отличается наблюдательностью, а среди наблюдательных людей три четверти производят свои «наблюдения» уже после совершившегося факта, поэтому ворчливость Адольфа Сибиле сходила за грубоватую прямоту (качество, превозносимое его патроном) и за несговорчивую честность, пока еще не подвергавшуюся серьезным испытаниям. Некоторым людям их недостатки так же идут на пользу, как другим — их достоинства.
Хорошенькую г-жу Сибиле ее мать, умершая за три года до этого брака, воспитала с великой заботливостью, какую уделяет нежная мать воспитанию своей единственной дочери в глухом городке; девушкой Аделина любила молодого и красивого Амори Люпена, единственного сына суланжского нотариуса. В самом начале нашего повествования старик Люпен, прочивший в жены сыну Элизу Гобертен, отправил его в Париж на выучку к своему корреспонденту, нотариусу Кротта, у коего Амори должен был научиться составлять акты и контракты, но в активе Амори оказались только факты сумасбродства и долги, к которым его подстрекал Жорж Маре, другой ученик нотариуса Кротта, богатый молодой человек, посвятивший сотоварища в тайны парижской жизни. Когда нотариус Люпен поехал за своим сыном в Париж, Аделина уже носила фамилию Сибиле. Дело в том, что влюбленный Адольф посватался к ней, и старый мировой судья, побуждаемый Люпеном-отцом, поторопился с браком, на который Аделина согласилась с отчаяния.
Служба в оценочном управлении — отнюдь не карьера. Как и многие чиновничьи должности, она не сулит никакой будущности: это нечто вроде дыры в правительственной шумовке. Люди, попадающие в эти дыры (межевая часть, управление шоссейных дорог и мостов, учительство и т.д.), всегда несколько поздно спохватываются, что более ловкие тут же рядом с ними высасывают, как говорят оппозиционные писатели, соки из народа, — всякий раз как шумовка с помощью аппарата, именуемого бюджетом, погружается в налоговую гущу. Адольф, работавший с утра до ночи и очень мало получавший за свою работу, вскоре убедился, насколько бесплодна и бездонна поглотившая его дыра. Странствуя из одной общины в другую и тратя жалованье на обувь и дорожные расходы, он мечтал о более солидном и выгодном месте.
Только человек косой и невзрачный, да к тому же еще обремененный двумя детьми, прижитыми в законном браке, может понять, какое честолюбие развилось за эти три горькие года, изредка скрашенные любовью, у Сибиле, одинаково неприглядного и внешне, и внутренне, не уверенного в своем благополучии, которое хотя и не хромало на обе ноги, но, во всяком случае, было довольно шатким. Весьма возможно, что неполное счастье является главным побудителем скрытых дурных поступков и тайных подлостей. Человек, может быть, легче мирится с беспросветным несчастьем, чем с проблесками солнца и любви сквозь непрерывно льющийся дождь. В таких случаях бывают поражены и тело, и душа, которую разъедает проказа зависти. У мелких натур этот порок развивается в трусливую и вместе с тем грубую алчность, одновременно и дерзкую, и скрытую; у людей просвещенных он порождает антиобщественные взгляды, с помощью которых они забирают в руки своих начальников. Нельзя ли употребить как пословицу следующую мысль: «Скажи мне, что у тебя есть, и я скажу, что ты думаешь!»
При всей своей любви к жене Адольф Сибиле ежечасно твердил: «Какую я сделал глупость! У меня только две ноги, а надеты на них тройные оковы. Надо было сперва сколотить состояние, а потом уж жениться. Что такое жена? Жена дело наживное, а вот нажить женатому состояние очень трудно».
В качестве родственника Адольф в течение трех лет три раза навестил Гобертена. По нескольким сказанным им словам Гобертен угадал, что душу его родственника, как глину при обжиге, опаляют помыслы об узаконенном воровстве. Будучи человеком хитрым, он быстро раскусил Сибиле и понял, что тот согласится на любые требования, лишь бы ему была пожива. При каждом своем посещении Сибиле угрюмо бубнил:
— Дайте мне какую-нибудь работу, братец. Возьмите к себе в приказчики и сделайте своим преемником. Испробуйте меня в деле! Я способен горы своротить, только бы доставить Аделине если не роскошное, то хотя бы безбедное существование. Вы облагодетельствовали господина Леклерка; почему бы вам не устроить меня в Париже... хотя бы в банке.
— Еще успеется, я тебя не забуду, — отвечал его честолюбивый родственник. — Набирайся знаний, все пригодится!
Будучи в таком умонастроении, Адольф сразу же, как получил письмо, в котором мадам Судри спешно вызывала своего протеже, примчался в Суланж, строя тысячу воздушных замков.
Саркюс-отец, которого супруги Судри убедили похлопотать за зятя, на следующий же день явился к генералу и предложил ему Адольфа в управляющие. По совету мадам Судри, игравшей в городе роль оракула, старичок взял с собой дочь, которая действительно произвела самое благоприятное впечатление на графа Монкорне.
— Я не дам окончательного ответа, — сказал генерал, — пока не наведу всех необходимых справок; но я не стану подыскивать другого управляющего, пока не выясню, отвечает ли ваш зять всем требованиям, связанным с этой должностью. Мое желание устроить в Эгах столь очаровательную особу...
— Мать двоих детей, — довольно тонко вставила Аделина, чтобы избежать ухаживаний кирасира.
Супруги Судри, Гобертен и Люпен прекрасно предусмотрели все шаги, предпринятые генералом, поэтому в главном городе департамента, где находится суд второй инстанции, они обеспечили своему кандидату поддержку советника Жандрена, дальнего родственника председателя суда в Виль-о-Фэ, рекомендацию прокурора высшего суда, барона Бурляка, которому был подчинен Судри-сын, прокурор первой инстанции, и, наконец, поддержку некоего советника префектуры Саркюса, троюродного брата мирового судьи. Начиная с поверенного генерала в Виль-о-Фэ и кончая префектурой, где г-н Монкорне побывал лично, все с похвалой отзывались о бедном и безупречно честном чиновнике оценочного управления... История женитьбы Сибиле была интересна, как чувствительные романы мисс Эджворт, и сверх того создала ему славу человека бескорыстного.
Время, которое уволенный управляющий еще оставался по необходимости в Эгах, он употребил на то, чтобы подготовить множество затруднений для своего бывшего хозяина, о чем может дать ясное представление одна из разыгранных Гобертеном коротеньких сцен. Утром в день своего отъезда он повидал Курткюиса, единственного сторожа, которого держал в Эгах, хотя имение по размерам своим требовало по меньшей мере троих сторожей.
— Что же это, господин Гобертен, — спросил Курткюис, — у вас, стало быть, нелады с хозяином?
— А до тебя уже дошло? — сказал Гобертен. — Ну да, генералу вздумалось командовать нами, как своими кирасирами. Плохо он знает бургундцев! Их сиятельство изволят быть недовольны моей службой, а так как я недоволен его обращением, то мы с ним и рассорились и чуть не пустили в ход кулаки, так он разбушевался... Берегись теперь, Курткюис! Эх, старик, думал я дать тебе хозяина получше...
— Знаю, — ответил сторож, — а как бы я вам послужил! Да и как же не послужить, когда мы двадцать лет знаем друг друга! Вы же меня сюда и поставили еще при жизни нашей дорогой барыни! Уж и добрая же была барыня! Прямо сказать — святая! Теперь таких не увидишь... Мать родную все мы потеряли...
— Слушай-ка, Курткюис, если захочешь, ты можешь оказать нам большую услугу.
— Значит, вы никуда не уезжаете?.. А мы слышали, что вы собирались в Париж!..
— Нет, подождем, чем все это кончится, а пока что я займусь кое-какими делишками в Виль-о-Фэ. Генерал не представляет себе, что у нас за край, а его здесь здорово возненавидят, понимаешь... Надо посмотреть, как повернется дело. Не очень налегай на службу, хоть генерал тебе и прикажет строго взыскивать с народа, ведь он отлично видит, куда утекает добро.
— Он уволит меня, дорогой господин Гобертен! А вы знаете, как хорошо мне живется у Авонских ворот!..
— Генералу скоро опротивеет его имение, — сказал Гобертен, — и ты недолго проходишь без места, если он тебя ненароком и уволит. А потом, видишь вон леса... — продолжал он, указывая вдаль, — там я буду посильнее хозяев!
Разговор этот происходил в поле.
— Сидели бы уж парижские арминаки в своей парижской грязи, — сказал сторож.
Со времени междоусобиц XV века слово «арминаки» (арманьяки — парижане, противники герцогов Бургундских) сохранилось как бранное прозвище на окраине Верхней Бургундии, претерпев в разных местностях различные искажения.
— Он в Париж и вернется, только побитым! — сказал Гобертен. — А мы, придет время, распашем Эгский парк, потому что держать для удовольствия одного человека девятьсот арпанов лучшей в долине земли — это значит обворовывать народ!
— Что и говорить! На это бы прожило четыреста семейств! — воскликнул Курткюис.
— Если хочешь получить два арпана на свою долю, ты должен нам помочь выжить отсюда этого грубияна!..
В то самое время как Гобертен предавал генерала анафеме, почтенный мировой судья приехал в имение к славному командиру кирасиров вместе со своим зятем Сибиле, Аделиной и двумя внуками в плетеной тележке, взятой для этого случая у брата суланжского доктора, некоего г-на Гурдона, который занимал должность секретаря мирового суда и был куда состоятельнее самого судьи. Такое явление, отнюдь не соответствующее достоинству суда, наблюдается во всех мировых судах и судах первой инстанции, где у секретаря доход значительно больше, чем у председателя, между тем было бы так естественно положить секретарям определенное жалованье и соответственно уменьшить судебные издержки.
Простосердечье и спокойный нрав почтенного судьи, а также манеры и приятная внешность Аделины (и отец, и дочь от чистого сердца хвалили Сибиле, так как не имели ни малейшего представления о дипломатической миссии, возложенной на него Гобертеном) пришлись графу по душе, и он предложил молодой и трогательной чете условия, приравнивавшие положение управляющего к положению супрефекта первого класса.
Семейству Сибиле отвели прежнюю квартиру Гобертена — флигель, построенный Буре и предназначенный для украшения пейзажа и для жилища управляющего, — изящное здание в том архитектурном стиле, который нашел себе достаточное отражение в нашем описании Бланжийских ворот. Генерал оставил в распоряжении управляющего лошадь, которую мадмуазель Лагер предоставляла Гобертену ввиду больших размеров поместья, отдаленности рынков, где заключались сделки, и необходимости присматривать за хозяйством. Он назначил Сибиле двадцать пять сетье ржи, три бочки вина, дров по потребности, вдоволь овса и сена и, наконец, три процента с чистого дохода. Раз мадмуазель Лагер в 1800 году получала более сорока тысяч франков дохода, теперь в 1818 году, после сделанных ею значительных земельных приобретений, генерал вполне резонно желал получать шестьдесят тысяч. Значит, новый управляющий мог зарабатывать около двух тысяч франков деньгами. При готовой квартире, провизии и отоплении, при даровом корме для лошади и домашней птицы, при отсутствии налогов управляющий получил еще разрешение завести свой огород, причем граф обещал смотреть сквозь пальцы, если обработать землю помогут эгские садовники. Такие льготы, несомненно, стоили более двух тысяч франков. Ясно, что для человека, зарабатывавшего в оценочном управлении тысячу двести франков, попасть на должность управляющего Эгами значило перейти от нищеты к богатству.
— Если вы будете блюсти мои интересы, я вас не забуду, — сказал генерал. — Во-первых, я имею возможность предоставить вам сбор податей по Кушу, Бланжи и Сернэ, отделив его от сбора податей по Суланжу. Словом, если вы доведете мой доход до шестидесяти тысяч франков, я в долгу не останусь.
К несчастью, достойный мировой судья и Аделина в порыве охватившей их радости имели неосторожность сообщить мадам Судри об обещании графа касательно сбора податей, не подумав о том, что суланжским сборщиком податей был некто Гербе, брат содержателя почтовых лошадей в Куше и, как увидим в дальнейшем, свойственник Гобертенов и Жандренов.
— Ну, это не так-то просто, моя милая, — сказала мадам Судри. — Но все же пусть граф похлопочет. И представить себе нельзя, как самые трудные дела легко улаживаются в Париже. Я видела кавалера Глюка у ног покойницы барыни, и она пела в его опере, несмотря на то что пошла бы в огонь и воду за Пиччини, одного из самых любезных мужчин того времени. Славный был господин, всякий раз, как придет к барыне, непременно обнимет меня за талию и назовет «очаровательной плутовкой».
— Вот тебе на! — воскликнул жандармский унтер-офицер, когда жена рассказала ему сообщенную Аделиной новость. — Уж не воображает ли он, что будет распоряжаться в нашей долине, все переворачивать по-своему и командовать жителями, как кирасирами у себя в полку: «Направо! Налево!» Привыкли эти господа офицеры приказывать! Да нет, брат, подождешь! За нас вступятся господа Суланж и Ронкероль... Бедный дядя Гербе. Он и не подозревает, что у него собираются оборвать лучшие розы на кусте!
Это выражение в духе Дора29 бывшая горничная позаимствовала у своей хозяйки, позаимствовавшей его у Буре, в свою очередь позаимствовавшего его у одного из сотрудников «Меркурия», а Судри повторял его так часто, что в Суланже оно вошло в поговорку.
Дядя Гербе, суланжский сборщик податей, был прославленным остроумцем, то есть первым шутником в городке и желанным гостем в салоне мадам Судри. Выпад жандармского унтер-офицера против эгского помещика прекрасно отображает мнение, сложившееся о Монкорне в том краю, от Куша до Виль-о-Фэ, при содействии Гобертена, всюду подливавшего масла в огонь.
Сибиле был принят на должность управляющего в конце осени 1817 года. Весь 1818 год генерал не заглядывал в Эги, так как хлопоты, связанные с его женитьбой на мадмуазель де Труавиль, с которой он обвенчался в самом начале 1819 года, задержали его почти на все лето в окрестностях Алансона, в замке будущего тестя, где он ухаживал за своей невестой. Кроме Эгов и великолепного особняка, генерал де Монкорне имел шестьдесят тысяч франков ежегодного дохода с государственной ренты и получал пенсию по чину генерал-лейтенанта в запасе. Правда, Наполеон возвел этого славного рубаку в графы, дав ему герб в виде щита, разделенного на четыре поля: в первом — по голубому полю с золотыми звездами три серебряные пирамиды; во втором — по зеленому полю три серебряных охотничьих рога; в третьем — по красному полю золотая пушка на черном лафете с золотым полумесяцем наверху; в четвертом — по золотому полю зеленая корона с девизом, достойным средневековья: «Труби атаку!» — и все же Монкорне отлично понимал, что отец его был краснодеревцем из Сент-Антуанского предместья, хотя весьма охотно и позабыл бы об этом обстоятельстве. Ему до смерти хотелось получить пэрство. Он ни во что не ставил имевшийся у него большой крест Почетного легиона, крест Святого Людовика и свои сто сорок тысяч франков дохода. Уязвленный бесом аристократизма, он не мог спокойно глядеть на голубую ленту. Славный эслингский кирасир готов был лизать грязь на Королевском мосту, только бы быть принятым у Наварренов, Ленонкуров, Гранлье, Мофриньезов, д'Эспаров, Ванденесов, Шолье, Верней, д'Эрувилей и им подобных.
Начиная с 1818 года, когда ему была доказана невозможность переворота в пользу Бонапартов, Монкорне загорелся желанием породниться с каким-нибудь знатным семейством и через некоторых своих приятельниц, всячески прославлявших его в Сен-Жерменском предместье, предлагал благородным невестам руку и сердце, а в придачу особняк и состояние.
После невероятных усилий герцогиня де Карильяно нашла наконец подходящую для генерала партию в одной из трех ветвей рода де Труавилей, а именно в семье виконта, состоявшего с 1789 года на русской службе и вернувшегося из эмиграции в 1815 году. Сам виконт, не имевший как младший член семьи никаких средств, был женат на некоей княжне Шербеловой, принесшей ему в приданое около миллиона; однако с рождением двух сыновей и трех дочерей состояние его значительно уменьшилось. К этому древнему и влиятельному семейству принадлежали: один пэр Франции, маркиз де Труавиль, глава рода и носитель герба, и два обремененных обширным потомством депутата, пристроившихся к финансам, министерству и двору, как рыба к приманке. Поэтому, когда Монкорне был представлен де Труавилям супругой маршала, одной из наиболее преданных Бурбонам наполеоновских герцогинь, его приняли весьма благосклонно. Взамен своего состояния и беззаветной любви к будущей жене Монкорне потребовал для себя назначения в королевскую гвардию, титул маркиза и звание пэра Франции, но все три ветви рода де Труавилей пообещали ему только свою поддержку.
— Вы понимаете, что это значит? — сказала супруга маршала своему старому приятелю, жаловавшемуся на неопределенность подобного обещания. — Королем нельзя распоряжаться, мы можем только постараться, чтобы он сам пожелал...
По брачному контракту Монкорне сделал Виржини де Труавиль своей наследницей. Всецело подчинившись жене, как это явствует из письма Блонде, он пока только мечтал о будущем потомстве. Но зато он был принят Людовиком XVIII, который пожаловал ему орден Святого Людовика, разрешил присоединить к своему смехотворному гербу герб Труавилей и пообещал титул маркиза, когда Монкорне заслужит своей преданностью звание пэра.
Через несколько дней после этой аудиенции был убит герцог Беррийский; Марсан одержал верх, Виллель стал министром; все нити, протянутые Труавилями, порвались, их пришлось подвязывать к новым министерским колышкам.
— Подождем, — сказали Труавили генералу Монкорне, которого, кстати сказать, Сен-Жерменское предместье осыпало любезностями.
Все это объясняет, почему генерал возвратился в Эги только в 1820 году.
Счастье, и не снившееся сыну торговца из Сент-Антуанского предместья, — молодая, изящная, умная и ласковая жена, словом, настоящая Труавиль, раскрывшая перед ним двери всех салонов Сен-Жерменского предместья, парижские удовольствия, которые он спешил ей доставить, — все эти разнообразные радости стерли воспоминание о сцене с эгским управляющим, и генерал забыл не только самого Гобертена, но даже его фамилию. В 1820 году он повез графиню в Эги, чтобы показать ей свое поместье. Он утвердил, не особенно в них вникая, все счета и договоры, представленные Сибиле: счастье ведь не придирчиво. Графиня, которую очень обрадовало, что у их управляющего такая очаровательная жена, осыпала Аделину подарками. Она поручила прибывшему из Парижа архитектору произвести кое-какие перемены в замке, так как решила, к великому восторгу мужа, проводить полгода в этом великолепном поместье. Все сбережения генерала ушли на заказанные архитектору переделки и на прелестную обстановку, выписанную из Парижа. Тогда-то Эги и приобрели тот последний штрих, благодаря которому они стали единственным в своем роде памятником изящества за пять истекших столетий.
В 1821 году Сибиле, можно сказать, вытребовал генерала в Эги ранее мая месяца. Надо было разрешить неотложное дело: 15 мая истекал срок девятилетнего договора на тридцать тысяч франков, заключенного Гобертеном в 1812 году с фирмой лесопромышленников.
Прежде всего Сибиле, ревниво оберегая свое честное имя, не хотел вмешиваться в возобновление договора. «Вам известно, ваше сиятельство, — писал он графу, — что я такими делами не занимаюсь». Вдобавок, лесопромышленник претендовал на возмещение убытков от порубок; мадмуазель Лагер, ненавидевшая судебные процессы, шла на это, а деньги делились поровну между арендатором и Гобертеном. Претензия лесопромышленников основывалась на том, что местные крестьяне вели себя так, будто пользуются в Эгских лесах узаконенным правом рубки. Братья Гравло, которые держали в Париже лесной двор, отказывались производить последний взнос, предлагая доказать экспертизой, что ценность леса убавилась на одну пятую, и ссылались на обычай, заведенный еще при мадмуазель Лагер.
«Я уже предъявил этим господам, — писал генералу Сибиле, — иск в виль-о-фэйском суде, ибо в связи с настоящим договором они избрали своим местожительством дом моего бывшего патрона, нотариуса Корбине. Я опасаюсь решения в их пользу».
— Дело идет о наших доходах, ангел мой, — сказал генерал, показывая письмо жене. — Не согласитесь ли вы отправиться в Эги раньше, чем в прошлом году?
— Поезжайте, я приеду, как только наступят первые теплые дни, — сказала графиня, радуясь перспективе остаться одной в Париже.
Итак, зная, что смертельная язва пожирает самую крупную статью его дохода, генерал уехал один, с твердым намерением принять самые решительные меры. Но он, как мы увидим, упустил из виду Гобертена.
VIII БОЛЬШИЕ ПЕРЕВОРОТЫ В МАЛЕНЬКОЙ ДОЛИНЕ
— Итак, мэтр Сибиле, — говорил генерал на следующий день после приезда своему управляющему, доказывая таким дружеским обращением, как высоко он ценит юридические познания бывшего писца, — стало быть, положение наше, выражаясь министерским слогом, весьма затруднительно?
— Так точно, ваше сиятельство, — ответил Сибиле, следуя за генералом.
Счастливый владелец Эгов прогуливался перед конторой по небольшому цветнику, разбитому Сибиле, за которым простирался луг, орошаемый великолепным каналом, описанным Блонде. Отсюда виднелся Эгский замок, а из его окон был виден боковой фасад флигеля, отведенного управляющему.
— Но в чем же трудности? — снова заговорил генерал. — Я буду судиться с братьями Гравло. Денежные раны не смертельны. Я широко оповещу о торгах и благодаря конкуренции получу за свой лес настоящую цену.
— Дела так не делаются, ваше сиятельство, — возразил Сибиле. — Ну, а если не окажется желающих, что тогда?
— Сам буду сводить лес и торговать им.
— Как? Вы сами сделаетесь лесоторговцем? — спросил Сибиле, заметив, что генерал пожимает плечами. — Хорошо, пусть так. Оставим в стороне ваши здешние дела. Ну, а в Париже? Вам придется нанять там лесной склад, оплатить патент, налоги, сплавной сбор, ввозную пошлину, оплатить выгрузку бревен, укладку в штабели, наконец, держать приказчика...
— Нет, это неосуществимо, — поспешно возразил запуганный генерал. — Но почему же не окажется желающих?
— У вас, ваше сиятельство, есть здесь враги.
— Кто же?
— Прежде всего господин Гобертен...
— Это кто? Тот мошенник, место которого вы заступили?
— Не так громко, ваше сиятельство, — воскликнул Сибиле, — не так громко! Моя кухарка может услышать...
— Как! — возмутился генерал. — У себя дома я не могу говорить о негодяе, который меня обкрадывал?
— Ради вашего спокойствия, ваше сиятельство, отойдемте подальше!.. Господин Гобертен — мэр в Виль-о-Фэ.
— Ах, так! С чем я и поздравляю Виль-о-Фэ! Вот, черт побери, недурной градоправитель!
— Соблаговолите выслушать меня, ваше сиятельство, поверьте, это очень серьезно: дело идет о вашем будущем пребывании здесь.
— Ну, слушаю. Сядем на скамейку.
— Ваше сиятельство, когда вы уволили господина Гобертена, ему пришлось подыскать себе какое-нибудь занятие, потому что он был небогат...
— Небогат? Да ведь он воровал здесь по двадцать тысяч франков в год!
— Ваше сиятельство, я вовсе не собираюсь его оправдывать, — возразил Сибиле. — Я желаю процветания Эгам, хотя бы только для того, чтобы доказать бесчестность Гобертена. Но не будем себя обманывать: это самый опасный мошенник во всей Бургундии, а при его теперешнем положении он может вам сильно навредить.
— Каким образом? — спросил генерал с озабоченным видом.
— Сейчас Гобертен снабжает дровами почти треть Парижа. Он здесь главный агент по лесным операциям, руководит эксплуатацией леса, рубкой, охраной, сплавом, выгрузкой из воды и дальнейшей отправкой лесных материалов. Он постоянно имеет дело с рабочими и устанавливает им плату. Три года потратил он на то, чтобы добиться такого положения, но теперь чувствует себя, как в крепости. Он — доверенное лицо всех лесопромышленников, ни одному из них он не оказывает предпочтения, он наладил все работы к их общей выгоде: теперь лесные операции значительно облегчены и обходятся им много дешевле, чем в те времена, когда каждый лесоторговец держал своего приказчика. Таким путем он ловко сумел устранить конкуренцию и забрал все подряды в свои руки; удельное ведомство и казна — его данники. Их подряды на вырубку леса, идущие с торгов, всегда достаются клиентам Гобертена; никому уже не по силам с ним тягаться. В прошлом году господин Мариот из Оссэра, подстрекаемый главным управляющим уделов, попробовал было конкурировать с Гобертеном. Для начала Гобертен заставил его сполна оплатить участки; затем, когда дело дошло до сводки леса, авонские рабочие заломили такую цену, что господину Мариоту пришлось выписать рабочих из Оссэра, а здешние рабочие их поколотили. Господин Мариот затеял судебный процесс по делу о стачке и драке. Процесс обошелся ему недешево; он оплатил все судебные издержки, так как у осужденных не оказалось и ломаного гроша за душой, да, кроме того, у него на совести то, что из-за него осудили бедняков. Судясь с бедняками, только озлобляешь против себя население. Позвольте попутно высказать вам эту истину, потому что вам придется вести борьбу со всей беднотой здешнего кантона. Но дело этим не ограничилось. В итоге старик Мариот, человек неплохой, понес еще убыток на всей операции. Ему приходилось платить за все наличными, а продавать в рассрочку, так как Гобертен, чтобы разорить конкурента, отпускал лесной материал с неслыханной рассрочкой, и Мариот поневоле продавал лес иной раз на пять процентов ниже себестоимости, в результате чего его кредит сильно пошатнулся. Короче говоря, Гобертен и по сию пору так преследует и донимает Мариота, что тот, по слухам, собирается покинуть не только Оссэр, но даже выехать из департамента, и хорошо сделает. После этого случая помещики надолго попали в лапы к лесоторговцам, которые теперь сами устанавливают цены, как парижские скупщики мебели на аукционах. Но вместе с тем Гобертен избавляет помещиков от стольких хлопот, что они в конце концов выигрывают на этом деле.
— Каким же образом? — спросил генерал.
— Во-первых, всякое упрощение рано или поздно идет на пользу всем заинтересованным лицам, — ответил Сибиле. — Затем помещики могут быть уверены в поступлении доходов. А в сельскохозяйственном деле это главное — вы в этом скоро убедитесь! Наконец, господин Гобертен — родной отец для рабочих: он им хорошо платит и никогда не оставляет без заработка; а так как семьи этих рабочих живут в окрестных деревнях, то у лесопромышленников и помещиков, которые поручили вести свои дела Гобертену, вот как господа де Суланж и де Ронкероль, крестьяне деревьев не рубят: они собирают валежник, и только.
— Вижу, что мошенник Гобертен не терял даром времени! — воскликнул генерал.
— Да, это человек ловкий! — подтвердил Сибиле. — По его словам, он теперь управляет доброй половиной департамента, вместо того чтобы управлять Эгами. С каждого он берет немножко, но при двухмиллионном обороте это «немножко» дает ему от сорока до пятидесяти тысяч франков в год. «За все платят парижские печи!» — говорит он. Вот какой у вас противник, ваше сиятельство! Мой вам совет сложить оружие и пойти на мировую. Как вы знаете, он в дружбе с суланжским жандармским унтер-офицером Судри и с нашим бланжийским мэром господином Ригу; все жандармы — его ставленники; бороться с разоряющими вас злоупотреблениями при таких условиях совершенно невозможно. За последние два года ваши леса окончательно загублены. У господ Гравло есть шансы выиграть процесс, ибо они говорят: «Согласно арендному договору охрана леса лежит на вас; вы его не охраняете, чем наносите нам убыток; потрудитесь этот убыток возместить». Рассуждение правильное, но это еще не основание, чтобы выиграть процесс.
— Надо быть готовым к процессу, хотя бы и с денежными потерями, лишь бы оградить себя от таких притязаний в будущем, — промолвил генерал.
— Вы очень обрадуете Гобертена, — заметил Сибиле.
— Чем?
— Судиться с господами Гравло — это значит схватиться врукопашную с Гобертеном, их представителем, — ответил Сибиле. — Гобертен только об этом процессе и мечтает. Он так и говорит, хвалится, что доведет дело до кассационного суда.
— Ах он мошенник!.. Ах он...
— Если вы вздумаете сами сводить свои леса, — продолжал Сибиле, поворачивая нож в ране, — вы попадете в руки рабочих, которые запросят с вас не «купеческую», а «господскую» цену и отольют вам такую пулю, что вы окажетесь в положении бедняги Мариота и вам придется продавать лес себе в убыток. Если вы будете искать арендатора, вам его не найти: трудно ожидать, чтобы кто-нибудь ради частного лица пошел на риск, на который старик Мариот пошел в интересах уделов и казны... Посмотрел бы я, как этот голубчик будет жаловаться начальству на свои потери! Начальство — это чиновник, похожий на вашего покорного слугу, когда он служил в оценочном управлении, — почтенный субъект в потертом сюртуке, читающий газету за канцелярским столом. Получает ли он сто франков в месяц или тысячу — разницы никакой! Попробуйте поговорить о каких-нибудь скидках, о каких-нибудь льготах с государственным казначейством, представленным таким чиновником! Он будет слушать вас, чиня перо и посвистывая. Вы вне закона, ваше сиятельство!
— Что же делать? — гневно крикнул генерал и принялся быстро шагать взад и вперед около скамейки.
— Ваше сиятельство, то, что я сейчас скажу, отнюдь не в моих интересах: вам надо продать Эги и уехать отсюда! — выпалил вдруг Сибиле.
Услышав эти слова, генерал подскочил, как ужаленный, и уставился на Сибиле испытующим взглядом.
— Чтобы генерал императорской гвардии отступил перед такими негодяями, да еще когда графине нравятся Эги!.. — воскликнул он. — Да я отхлестаю Гобертена по щекам на площади в Виль-о-Фэ, он поневоле будет со мной драться, и я убью его, как собаку!
— Ваше сиятельство, Гобертен не так глуп, чтобы ввязываться с вами в ссору. К тому же нельзя безнаказанно оскорблять мэра такой значительной супрефектуры, как Виль-о-Фэ.
— Я добьюсь, чтобы его сместили. Труавили меня поддержат, дело идет о моих доходах...
— Вам это не удастся, ваше сиятельство. У Гобертена сильная рука! Вы только создадите себе затруднения, из которых вам не выпутаться...
— Ну, а процесс? — спросил генерал. — Надо думать о сегодняшнем дне.
— Ваше сиятельство, я устрою так, что вы его выиграете, — сказал Сибиле с выражением скромной решимости на лице.
— Молодец, Сибиле! — воскликнул генерал, горячо пожимая руку управляющего. — Но каким образом?
— Вы выиграете дело в кассационном суде, когда оно туда в конце концов попадет. По-моему, братья Гравло правы, но мало быть правым по закону и по существу, надо еще все правильно обставить с формальной стороны, а они пренебрегли формальностями, которые всегда важнее самой сущности. Почему арендаторы не предупредили вас о необходимости более тщательной охраны леса? Нельзя требовать по окончании срока договора возмещения убытков, понесенных за время девятилетней аренды; в договоре имеется параграф, на который можно в данном случае сослаться. Вы проиграете дело в Виль-о-Фэ, может быть, проиграете его и во второй инстанции, но выиграете его в Париже. Вам придется потратить много денег на экспертизы, пойти на разорительные расходы. Даже выиграв дело, вы израсходуете от двенадцати до пятнадцати тысяч франков; но если вы захотите, вы непременно выиграете дело. Этот процесс не примирит с вами братьев Гравло, так как для них он будет еще разорительнее, чем для вас; они вас возненавидят, вы прослывете сутягой, на вас будут клеветать; но процесс вы все-таки выиграете...
— Что же делать? — повторил генерал, на которого доводы Сибиле действовали, как самые злые горчичники.
Он вспомнил, как проучил Гобертена хлыстом, и теперь, кажется, охотно отхлестал бы себя самого, и Сибиле без труда читал на его раскрасневшемся лице все переживаемые им муки.
— Что делать, ваше сиятельство?.. Выход один: пойти на мировую. Но самим вам мириться неудобно. Надо сделать так, будто я вас обворовываю. Правда, для нас, бедняков, все богатство и утешение в добром имени, и нам не следует, конечно, казаться мошенниками. Ведь о нас всегда судят по тому, чем мы кажемся. Гобертен в свое время спас жизнь мадмуазель Лагер, а все думали, что он ее обкрадывал; зато она вознаградила его за преданность, завещав ему бриллиант стоимостью в десять тысяч франков, мадам Гобертен носит его теперь в фероньерке.
Генерал еще раз окинул Сибиле испытующим взглядом, но сквозившая в этом взгляде подозрительность, прикрытая благодушной улыбкой, по-видимому, не дошла до управляющего.
— Моя бесчестность так обрадует господина Гобертена, — продолжал Сибиле, — что он сразу станет мне покровительствовать. Поэтому он внимательнейшим образом выслушает следующее мое предложение: «Я могу сорвать с графа двадцать тысяч франков в пользу братьев Гравло при условии, что они поделятся со мной. Если противники ваши согласятся, я верну вам десять тысяч франков, вы потеряете только десять тысяч, — приличия соблюдены, и дело прекращено.
— Ты добрый малый, Сибиле, — сказал генерал, пожимая ему руку. — Если ты сумеешь и в дальнейшем так же улаживать дела, ты в моих глазах золото, а не управляющий!
— Что касается дальнейшего, — ответил Сибиле, — то вы не умрете с голоду, если года два-три не будете сводить лес. Для начала примитесь хорошенько его оберегать. За это время в Авоне утечет немало воды. Гобертен может умереть, а может, он настолько разбогатеет, что отстранится от дел; наконец, у вас будет время найти ему конкурента, — пирог достаточно велик, чтобы его поделить пополам; в противовес Гобертену вы подыщете другого.
— Сибиле, — воскликнул старый солдат, приходя в восторг от открывающихся перед ним различных способов разрешить задачу, — я дам тебе тысячу экю, если ты закончишь дело таким образом; а насчет дальнейшего подумаем.
— Ваше сиятельство, — сказал Сибиле, — прежде всего берегите леса. Взгляните, в какое состояние привели их крестьяне за два года вашего отсутствия... Что мог я с этим поделать? Я управляющий, а не сторож. Для охраны Эгов нужно иметь конного объездчика и трех лесников.
— Будем защищаться. Раз это война — будем воевать! Этого я не боюсь, — сказал Монкорне, потирая руки.
— Это денежная война, — заметил Сибиле, — и она покажется вам труднее обычной. Можно убить человека, но корысть не убьешь. Вы будете биться с врагом на том поле, где сталкиваются все землевладельцы, это поле — сбыт! Мало уметь производить — надо уметь продать, а чтобы продать, надо быть в добрых отношениях со всеми.
— За меня будет местное население.
— А чем вы этого добьетесь? — спросил Сибиле.
— Благотворительностью.
— Оказывать благодеяния крестьянам нашей долины и мелким суланжским обывателям? — воскликнул Сибиле, вдруг начав косить еще сильней, ибо один его глаз гораздо больше светился иронией, нежели другой. — Вы, ваше сиятельство, не отдаете себе отчета в том, что собираетесь предпринять; да здесь самого господа нашего Иисуса Христа вторично распяли бы на кресте!.. Если вам дорог собственный покой, ваше сиятельство, берите пример с мадмуазель Лагер, закройте глаза на то, что вас грабят... или же нагоните на крестьян страх. Народом, женщинами и детьми можно управлять только страхом. В этом великий секрет силы Конвента и императора.
— Вот как! Стало быть, мы здесь в вертепе разбойников! — воскликнул генерал.
— Мой друг, — обратилась к Сибиле подошедшая Аделина, — завтрак готов. Простите, граф, но муж еще ничего не ел с самого утра, он ездил сегодня в Ронкероль продавать зерно.
— Ступайте, ступайте, Сибиле!
На следующее утро, поднявшись чуть свет, бывший кирасир снова прошел через Авонские ворота, имея в виду поговорить со своим единственным сторожем и выяснить его настроение.
Участок Эгского леса площадью в семьсот — восемьсот арпанов лежал по течению Авоны, и, чтобы сохранить величественный вид реки, по обоим берегам почти прямого русла на протяжении трех лье было оставлено по полосе невырубленных высоких деревьев. Фаворитка Генриха IV, некогда владевшая Эгами, такая же страстная охотница, как и сам Беарнец, приказала выстроить в 1593 году одноарочный мост, который соединил эту часть леса с купленным для нее гораздо более значительным участком, расположенным на холме по ту сторону реки. Тогда-то и были построены Авонские ворота и охотничий домик, а всем известно, с какой пышностью тогдашние архитекторы сооружали здания, служившие охоте, главному развлечению дворянства и королей. Отсюда тянулось шесть аллей, сходившихся к площадке в форме полумесяца. Посредине этого полумесяца возвышался обелиск, на одной стороне которого был изображен наваррский герб, а на другой герб графини де Море; обелиск завершался солнцем, некогда покрытым позолотой. Вторая площадка в форме полумесяца, разбитая на берегу Авоны, соединялась с площадкой, устроенной у ворот, прямой аллей, в конце которой был виден выгнутый горб упомянутого моста в венецианском вкусе.
Между двумя красивыми решетками, напоминавшими великолепную, к сожалению разрушенную, решетку сада на Королевской площади в Париже, возвышался кирпичный флигель под островерхой кровлей, с фасадом, отделанным, как и в замке, лестничной кладкой из камня, тесанного алмазной гранью. Этот старинный архитектурный стиль, придававший флигелю казенный вид, подходит в городах только к тюрьмам, но среди лесного пейзажа он приобретает своеобразную величавость. За купой деревьев виднелись псарни, соколиный двор, фазанник и помещения для егерей, в свое время восхищавшие всю Бургундию, а теперь пришедшие в упадок.
В 1595 году из этого роскошного охотничьего домика выступила королевская охота; впереди бежали прекрасные собаки, излюбленные Паоло Веронезе и Рубенсом; лошади с лоснящимися голубовато-белыми крупами, уцелевшие только в чудесных творениях Вувермана, приплясывали под всадниками; за ними следовали охотники в парадной ливрее, словно сошедшие с полотна Ван дер Мелена; доезжачие, в сапогах с раструбами, в штанах желтой кожи, оживляли эту картину. Под наваррским гербом обелиска, воздвигнутого в ознаменование посещения Беарнца и охоты его с прекрасной графиней де Море, была проставлена соответствующая дата. Ревнивая фаворитка, сын которой был узаконен королем, не пожелала видеть на обелиске роковой для нее французский герб.
И вот перед взором генерала предстало это великолепное здание с позеленевшей от мха четырехскатной крышей. Изъеденные временем камни облицовки, казалось, выставили напоказ все свои язвы, взывая об осквернении памятника старины. Из свинцовых оконных переплетов, кое-где разошедшихся, повыпали восьмиугольные стекла, и окна как будто окривели. Между балясинами перил цвели желтофиоли, во все расщелины впивался белыми мохнатыми когтями плющ.
Всюду была мерзость запустения, отпечаток, накладываемый временными постояльцами на все, чем они пользуются. Два окна во втором этаже были заткнуты сеном. В окно нижнего была видна комната, заваленная всяким инструментом и вязанками хвороста; а из другого окна высовывала морду корова, ставя в известность посетителей, что Курткюис, не желая совершать длинный путь из флигеля к службам, обратил в коровник парадную залу — ту самую залу, где в кессонах лепного потолка были изображены гербы всех владельцев поместья Эги!..
Двор был обезображен почерневшим и грязным частоколом, за которым под дощатым навесом жили свиньи, а в отдельных загородках, откуда помет вычищался один раз в полгода, — утки и куры. На кустах, нахально торчавших по всему двору, сушились старые тряпки.
В тот момент, когда генерал подъезжал по ведущей от моста аллее, жена Курткюиса была занята чисткой котелка, в котором только что варила кофе с молоком. Сторож сидел в кресле, греясь на солнце, и взирал на жену взглядом дикаря. Услышав топот лошади, он обернулся и, узнав во всаднике графа, сконфузился.
— Ну, приятель Курткюис, — обратился генерал к сторожу, — чему же удивляться, что посторонние вырубают мои леса раньше господ Гравло: ты, очевидно, думаешь, что живешь здесь на покое!
— Честное слово, ваше сиятельство, я провел столько ночей в лесу, что схватил простуду. Сегодня утром я совсем занемог, жена даже ставила мне припарки; как изволите видеть, она чистит котелочек, в котором их грела.
— Вот что, любезный, — сказал генерал, — я не знаю иной болезни, кроме голода, от которой помогали бы кофейные припарки. Слушай, мошенник! Я вчера объехал свои леса и леса де Ронкеролей и де Суланжей; их леса в полной сохранности, а мой — в самом плачевном состоянии.
— Эх, ваше сиятельство, ведь они — здешние старожилы! Их добра не трогают. Да разве мне одному с шестью общинами управиться? Жизнь мне дороже вашего леса! Попробуй кто-нибудь как следует караулить ваш лес, он живо получит заместо награды пулю в лоб, — подстрелят из-за угла.
— Трус! — крикнул генерал, едва сдерживая ярость, вызванную дерзким ответом Курткюиса. — Сегодня ночь была прекрасная, но она обошлась мне в сто экю, а в будущем даст тысячу франков убытка... Или вы, милейший, уберетесь отсюда, или же все должно измениться. Вину вашу я готов простить. Слушайте мои условия: в вашу пользу поступают штрафы, и, кроме того, вы будете получать по три франка с каждого протокола. Если я ошибусь в своем расчете, то вы получите расчет, и притом без пенсии; если же вы будете мне верно служить, если вам удастся прекратить порубки, обещаю вам пожизненную пенсию в сто экю. Подумайте-ка хорошенько. Вот шесть дорог, — сказал он, указывая на шесть аллей, — надо выбрать одну, как сделал это я, не опасаясь пуль; постарайтесь выбрать верную дорогу!
Курткюис, низенький сорокашестилетний человек, с лицом круглым, как луна, был большим лодырем. Он рассчитывал до самой смерти прожить в этом флигеле, который уже считал своим. Две его коровы кормились в лесу, дрова у него были даровые, он возился у себя в саду и не гонялся за порубщиками. Такая нерадивость была на руку Гобертену, и Курткюис это понимал. Порубщика он ловил только в том случае, если имел против него зуб. Прежде он преследовал девушек, не поддававшихся на его ухаживания, да тех людей, с кем не поладил; но теперь он уже давно жил со всеми в мире, крестьяне его любили за снисходительность.
В «Большом-У-поении» он всегда был желанным гостем. Женщины, собиравшие хворост, ни в чем ему не перечили, жена его и он сам получали подарки натурой ото всех мародеров. Дрова ему доставляли на дом, виноградник обрабатывали. Словом, все лесокрады работали на него. Насчет будущей своей судьбы он не беспокоился, рассчитывая на Гобертена и на два арпана земли при ожидаемой продаже Эгов; и вдруг его мирный сон был потревожен резкими словами генерала, который наконец, по прошествии четырех лет, проявил истинную природу собственника и впредь не желал быть жертвой обмана.
Курткюис надел фуражку, ягдташ, гетры, перевязь со свежеиспеченным гербом Монкорне, перекинул через плечо ружье и, поглядывая на окружающие леса, посвистывая своих собак, не спеша зашагал к Виль-о-Фэ с тем беззаботным видом, за которым крестьяне умеют скрывать свои самые глубокие думы.
— Ты жалуешься на Обойщика, — сказал Гобертен Курткюису, — а ведь теперь счастье в твоих руках! Как, этот дуралей обещает платить тебе по три франка за протокол и отдавать в твою пользу штрафы! Сумей только сговориться с приятелями, и ты наготовишь ему этих протоколов сколько угодно, хоть целую сотню. Да если у тебя будет тысяча франков, ты купишь Башельри у Ригу и сам сделаешься хозяином. Только, чур, лови тех, кто гол как сокол. С нищего взятки гладки. Не отказывайся от предложения Обойщика и не мешай ему пожинать убытки, если он их любит. У каждого свой вкус. Предпочел же дядюшка Мариот убытки барышам, несмотря на все мои предупреждения.
Курткюис вернулся домой, еще больше проникшись уважением к Гобертену и сгорая желанием поскорее сделаться землевладельцем и буржуа, как другие.
Вернувшись в замок, генерал Монкорне поделился с Сибиле впечатлениями от своей поездки.
— Вы, ваше сиятельство, поступили совершенно правильно, — сказал управляющий, потирая руки, — но не надо останавливаться на полдороге. Следовало бы сместить казенного стражника, раз он попустительствует крестьянам, опустошающим наши луга и поля. Вы, ваше сиятельство, легко могли бы получить назначение на должность мэра здешней общины и взять на место Водуайе какого-нибудь бывшего солдата, который не побоится выполнить отданное ему приказание. Крупный землевладелец должен быть мэром своей округи. Вспомните, сколько у нас было затруднений при теперешнем мэре!
Мэр бланжийской общины, по фамилии Ригу, бывший бенедиктинский монах, женился в первом году Республики на служанке прежнего бланжийского кюре. Несмотря на то, что женатый монах не должен был пользоваться симпатиями префектуры, его с 1815 года держали на должности мэра, так как в Бланжи он один был способен занимать этот пост. Но когда в 1817 году епископ назначил аббата Бросета в бланжийский приход, в течение двадцати пяти лет остававшийся без духовного пастыря, между вероотступником и молодым церковнослужителем, с характером которого мы уже познакомились, естественно, разгорелась жестокая борьба.
Война, завязавшаяся с той поры между мэрией и домом священника, принесла популярность презираемому до того времени отцу города: Ригу, ненавистный крестьянам за его ростовщические махинации, вдруг превратился в защитника их политических и экономических интересов, которым будто бы угрожала Реставрация, а в особенности духовенство.
Главный орган либеральной партии газета «Конститюсьонель», которую в складчину выписывали двадцать человек на имя дядюшки Сокара, владельца питейного заведения, погостив в «Кофейне мира» и побывав в руках всех местных чиновников, на седьмой день перекочевывала к Ригу. Ригу передавал газету мельнику Ланглюме, а тот уступал ее уже в окончательно истрепанном виде всем умеющим читать. Таким образом, передовицы и антирелигиозные измышления парижского либерального листка определяли общественное мнение Эгской долины. Поэтому Ригу, подобно достопочтенному аббату Грегуару30, обратился в героя. У него, как и у некоторых парижских банкиров, политика, окрашенная в популярный красный цвет, прикрывала гнусное грабительство.
В данное время монах-расстрига, как в свое время великий оратор Франсуа Келлер31, слыл защитником народных прав, меж тем как несколько лет назад Ригу не решился бы выйти в поле после наступления темноты из боязни попасть в ловушку и умереть от «несчастного случая». Преследования за политические убеждения не только возвеличивают человека, но и обеляют его прошлое. В этом отношении либеральная партия оказалась великим чудотворцем. Ее пагубный орган, мудро понявший всю выгоду быть столь же пошлым, столь же клеветническим, столь же легковерным и глупо вероломным, как и все человеческие сборища, составляющие в совокупности «публику», быть может, нанес такой же ущерб частным интересам, как и интересам церкви.
Ригу надеялся встретить в опальном бонапартистском генерале, в сыне народа, выращенном революцией, врага Бурбонов и попов; но генерал в силу своих тайных честолюбивых замыслов постарался в первые приезды в Эги уклониться от визита супругов Ригу.
Это была вторая важная ошибка, допущенная генералом из-за его аристократических замашек, и когда читатель ближе познакомится с ужасной личностью Ригу, хищника-ростовщика Эгской долины, он поймет, как велика была эта ошибка, к тому же еще усугубленная дерзкой выходкой графини, о чем будет рассказано в своем месте при изложении истории Ригу.
Если бы Монкорне постарался снискать расположение мэра, если бы он домогался его дружбы, — влияние расстриги, быть может, парализовало бы влияние Гобертена. Но вместо этого генерал затеял в виль-о-фэйском суде три процесса против бывшего монаха, и один из них был уже выигран Ригу. До сего дня Монкорне так поглощали его честолюбивые проекты и женитьба, что он совершенно позабыл о Ригу; но как только Сибиле посоветовал ему занять место мэра, он нанял почтовых лошадей и отправился с визитом к префекту.
Префект, граф Марсиаль де ла Рош-Югон, государственный советник, был другом генерала с 1804 года. По его совету Монкорне, видевшийся с ним в Париже, и приобрел Эги. Граф Марсиаль, при Наполеоне состоявший префектом и сохранивший эту должность при Бурбонах, ухаживал теперь за епископом, чтобы удержаться на своем посту. А епископ уже неоднократно просил о смещении Ригу. Марсиаль, хорошо знакомый с положением дел в общине, очень обрадовался просьбе генерала, и не далее как через месяц Монкорне получил желаемое назначение.
По предложению своего друга генерал остановился в префектуре, и случай, впрочем, довольно естественный, свел его там с отставным унтер-офицером бывшей императорской гвардии, которому затягивали назначение пенсии. Генерал однажды уже помог этому храброму кавалеристу по фамилии Груазон, и тот не забыл оказанной ему услуги; он рассказал графу о своих злоключениях; у него не было никаких средств к существованию. Монкорне пообещал Груазону выхлопотать причитающуюся ему пенсию и предложил место стражника в Бланжи, предоставив ему таким образом возможность отплатить за услугу преданной службой. Новый мэр и новый стражник одновременно приступили к исполнению своих обязанностей, и, разумеется, генерал снабдил своего солдата достаточно внушительными инструкциями.
От прежнего стражника, по фамилии Водуайе, крестьянина из Ронкероля, как и от большинства казенных стражников, было мало проку, он без толку слонялся взад и вперед, занимался пустяками и милостиво принимал лесть бедняков, всегда готовых подкупить этого низшего представителя власти, этого часового, охраняющего собственность. Водуайе был знаком с г-ном Судри, суланжским жандармским унтер-офицером, так как жандармские унтер-офицеры, выполняющие при составлении дознаний по уголовным делам почти что судебные функции, постоянно имеют дело со стражниками, своими естественными шпионами. Судри направил его к Гобертену, который весьма радушно принял своего старого знакомца, угостил вином и выслушал рассказ о его несчастьях.
— Голубчик, — сказал ему виль-о-фэйский мэр, умевший разговаривать с каждым на его языке, — то, что случилось с тобой, ожидает нас всех. Дворяне вернулись, а графы и герцоги, которых понаделал император, — заодно с ними; все они хотят раздавить народ, восстановить прежние права и отнять у нас землю. Но мы — бургундцы, и будем защищаться; надо прогнать арминаков обратно в Париж. Возвращайся в Бланжи, будешь работать у господина Полисара приказчиком по продаже леса, — он взял с торгов Ронкерольские леса. Ступай, голубчик, я найду тебе работу на целый год. Но твердо запомни: это лес наш , чтоб никаких порубок, гони порубщиков в шею! Пускай они идут рубить в Эги. А продажный хворост пусть покупают у нас, а не в Эгах. Скоро опять будешь стражником, долго все это не протянется! Генералу надоест жить среди «воров»! Знаешь, ведь Обойщик обозвал меня вором, меня, сына честного республиканца, меня, зятя Мушона, славного представителя народа, который не оставил после себя ни сантима. Похоронить не на что было!
Генерал увеличил жалованье новому стражнику до трехсот франков и выстроил дом для мэрии, где и отвел ему помещение; затем он женил Груазона на дочери своего недавно умершего фермера, оставившего сироте три арпана виноградника. Не удивительно, что Груазон был предан генералу, как собака хозяину. Его вполне законную верность признавала вся община. Стражника боялись и уважали, но так же, как капитана корабля, нелюбимого экипажем; крестьяне сторонились его, как прокаженного. Они встречали молчанием или скрытой под личиной благодушия насмешкой этого караульщика, которого подстерегали другие караульщики. Один против многих, он был совершенно беспомощен. Порубщики изобретали всяческие способы красть лес, не оставляя улик, и старый служака выходил из себя, чувствуя свое бессилие. В своих новых обязанностях он открыл прелесть партизанской войны и радость охоты — охоты на преступление. Он привык к честной войне, требующей, чтобы игра велась до некоторой степени в открытую, и был врагом всякого вероломства; поэтому он возненавидел своих противников, изобретательных на всяческие подвохи, изощренных в воровстве и больно задевавших его самолюбие. Он скоро заметил, что владения соседних помещиков застрахованы от набегов, что крестьяне покушаются только на собственность графа Монкорне, и тогда он проникся презрением к крестьянам, считая, что с их стороны черная неблагодарность грабить наполеоновского генерала, человека исключительной доброты и великодушия; и скоро к презрению присоединилась ненависть. Но он тщетно пытался стать вездесущим, он не мог попасть всюду, а правонарушители действовали всюду и одновременно. Груазон дал понять генералу, что необходимо организовать охрану по всем правилам военного искусства, что при всем его рвении он один ничего не сделает, и указал ему на злые умыслы жителей Эгской долины.
— Тут что-то кроется, ваше превосходительство, — сказал он. — Уж очень они осмелели, ничего не боятся, словно за них сам господь бог!
— Посмотрим, — ответил граф.
Роковое слово! Для крупных политиков глагол «смотреть» не должен иметь будущего времени.
Монкорне в этот момент был занят разрешением вопроса, казавшегося ему более срочным: он подыскивал себе заместителя на время пребывания в Париже. Так как помощником мэра мог быть только человек грамотный, ему не оставалось ничего другого, как остановить свой выбор на Ланглюме, арендаторе мельницы. Выбор оказался более чем неудачным. Не говоря уже о том, что интересы генерала-мэра и мельника-заместителя были диаметрально противоположны, Ланглюме вел еще какие-то темные дела с Ригу, ссужавшим его деньгами для оборота и закупок. Мельник покупал весь укос с лугов замка на сено своим лошадям, причем благодаря его проискам Сибиле не удавалось продать этот укос никому, кроме него. Каждый раз все луга в общине оказывались запроданными по хорошей цене раньше эгских лугов; и эгские покосы, оставшиеся последними, шли по дешевой цене, хотя были лучше других; ясно, что Ланглюме мог пригодиться генералу лишь как временный заместитель; но во Франции временное — вечно, хотя французов упрекают в непостоянстве. Ланглюме по совету Ригу притворился горячо преданным генералу. Итак, он был заместителем мэра в тот момент, когда, подчиняясь всемогуществу автора, начинается наша драма.
В отсутствие мэра в общинном совете царил Ригу, который, само собой разумеется, состоял его членом. Он добивался решений, противных интересам генерала. То он проводил ассигнование средств на расходы, выгодные только крестьянам и основной тяжестью ложившиеся на владельца Эгов, который по обширности своего именья платил две трети налогов; то по его настоянию совет отклонял такие полезные затраты, как прибавка оклада аббату, ремонт церковного дома или жалованье (sic!) школьному учителю.
— Что же будет с нами, если крестьяне выучатся грамоте? — наивно сказал генералу Ланглюме в оправдание такого нелиберального решения, отвергнувшего учителя из «Братства учения Христова», которого аббат Бросет пытался устроить в Бланжи.
По возвращении в Париж генерал, очень довольный Груазоном, решил отыскать старых солдат императорской гвардии, рассчитывая с их помощью должным образом наладить охрану Эгов. После долгих поисков, после расспросов у своих приятелей и офицеров, состоявших на половинном окладе, он раскопал Мишо, отставного вахмистра из кирасиров наполеоновской гвардии, одного из тех людей, которых солдаты на своем солдатском языке называют «неуваристыми», — прозвище, явно отдающее бивуачной кухней, где частенько кормят неуварившимися бобами. Мишо подобрал себе в помощники трех своих знакомых, уверенный, что они будут служить генералу не за страх, а за совесть.
Первый из них, по фамилии Штейнгель, чистокровный эльзасец, был незаконный сын носившего ту же фамилию генерала, убитого во время первых побед Бонапарта, в самом начале итальянских походов. Рослый и сильный, он принадлежал к категории солдат, привыкших, как русские солдаты, повиноваться беспрекословно. Ничто не могло остановить его при исполнении долга, он, не рассуждая, арестовал бы императора или папу, если бы получил на то приказание. Опасность он презирал. Несмотря на свое бесстрашие, Штейнгель не получил ни одной царапины за шестнадцать лет войны. Все тяготы службы он принимал со стоическим безразличием и засыпал под открытым небом, как в своей постели. При каждой новой невзгоде он только говорил: «Что поделаешь, верно, уж сегодня день такой выдался».
Второй лесник, Ватель, из полковых выкормышей, капрал вольтижеров32, развеселый малый, несколько вольный в обхождении с прекрасным полом, без всяких религиозных принципов, храбрый до дерзости, был способен с усмешкой расстрелять своего товарища. Без всяких перспектив в будущем, не зная, за какое дело приняться, он охотно согласился на предложенную службу, которая рисовалась ему как ряд удалых набегов и стычек, а так как он боготворил «великую армию» и императора, то поклялся служить храброму Монкорне верой и правдой. Это был один из тех неисправимых задир, которым жизнь без врагов кажется бесцветной, — словом, натура сутяги и полицейского. А потому, не случись тут судебного пристава, он арестовал бы старуху Тонсар вместе с ее вязанкой в самом «Большом-У-поении», послав к черту закон о неприкосновенности жилища.
Третий сторож, Гайяр, старый, весь израненный солдат, дослужившийся до подпоручика, принадлежал к разряду солдат-хлебопашцев. По сравнению с судьбой императора все казалось ему безразличным; но это безразличие стоило страстности Вателя. На руках у него была незаконная дочь, служба у генерала давала ему средства к существованию, и он поступил на новое место совершенно так же, как поступил бы на службу в полк.
Генерал прибыл в Эги раньше своих новых служак, чтобы уволить Курткюиса, и был поражен наглым бесстыдством сторожа. Бывает повиновение, равносильное злейшему издевательству раба над приказанием господина. Всякое дело может быть доведено до абсурда, а Курткюис перешел все границы.
Сто двадцать шесть протоколов против порубщиков, по большей части составленные Курткюисом с их доброго согласия, были предъявлены в суланжский мировой суд и рассмотрены там в порядке упрощенного судопроизводства, в результате чего было вынесено шестьдесят девять составленных по всем правилам приговоров, копии с которых были вручены судебному приставу; и Брюне, в восторге от такой неожиданной крупной прибыли, заготовил все бумаги, необходимые для составления протоколов, именуемых на судебном языке «протоколами о несостоятельности», то есть о такой предельной нищете, против которой правосудие бессильно. Этим актом судебный пристав удостоверяет, что ответчик не владеет никаким имуществом и живет в крайней нужде. Ну, а там, где ничего нет, кредитор, будь то сам король, теряет свое право... на взыскание. Все эти нарочно подобранные бедняки проживали в пяти окрестных общинах, куда судебный пристав и выезжал, как и полагалось, вместе со своими понятыми — Вермишелем и Фуршоном. Затем Брюне передал все бумаги Сибиле, приложив к ним счет на пять тысяч франков за судебные издержки, и попросил управляющего поставить его в известность о дальнейших распоряжениях графа де Монкорне.
В то время как Сибиле, имея на руках судебные акты, спокойно знакомил своего патрона с результатами приказания, столь неосмотрительно данного Курткюису, и хладнокровно наблюдал один из сильнейших приступов гнева, когда-либо испытанных генералом французской кавалерии, появился сам Курткюис, чтобы засвидетельствовать свое почтение хозяину и получить с него примерно тысячу сто франков — сумму обещанного ему вознаграждения. Генерал закусил удила и так вспылил, что забыл и о графской короне, и о своем высоком чине: он снова превратился в простого кирасира и разразился руганью, за которую впоследствии ему пришлось краснеть.
— Ах! так, тысяча сто франков?.. — закричал он. — Тысяча сто оплеух тебе в рожу!.. тысяча сто пинков тебе в... Ты воображаешь, что я не вижу тебя насквозь... Вон отсюда, не то я тебя в порошок сотру!
Взглянув на побагровевшего генерала, Курткюис при первых же словах его выпорхнул из комнаты легче ласточки.
— Ваше сиятельство, — очень мягко сказал Сибиле, — вы не правы!
— Я не прав?! Я?!
— Господи боже мой, ваше сиятельство!.. Берегитесь, этот мошенник подаст на вас в суд...
— Наплевать мне на суд! Ступайте, и чтобы этот негодяй убирался отсюда сию же минуту! Проследите, чтобы он сдал все, что принадлежит мне, и приготовьте расчет.
Четыре часа спустя во всем околотке уже судачили об этом происшествии. Генерал якобы до полусмерти избил несчастного Курткюиса, отказался заплатить то, что полагается, а должен был ему две тысячи франков.
Об эгском помещике опять пошли самые нелепые толки. Говорили, будто он сошел с ума. На следующий день Брюне, только что предъявлявший иски от имени генерала, доставил ему самому повестку мирового суда по иску Курткюиса. Льву грозили укусы тысячи мошек; его мучения только начинались.
Водворение лесника связано с некоторыми формальностями: он должен принести присягу в суде первой инстанции; поэтому прошло несколько дней, пока три новых караульщика были облечены официальными полномочиями. Хотя генерал написал Мишо, чтобы тот с женой приезжал, не дожидаясь, пока для него приготовят квартиру в охотничьем домике у Авонских ворот, будущий начальник охраны задержался недели на две из-за своей женитьбы и приехавших в Париж родственников жены. В течение этих двух недель Эгские леса из-за ряда формальностей, с которыми не очень-то торопились в Виль-о-Фэ, никем не охранялись, и окрестные воры опустошали их без зазрения совести.
Появление трех сторожей в суконных зеленых мундирах (любимый цвет императора) было великим событием для всей Эгской долины, начиная от Куша и до Виль-о-Фэ; их отличная выправка и решительный вид говорили за то, что это люди твердого характера, хорошие ходоки, подвижные и способные проводить целые ночи в лесу.
Во всем кантоне один только Груазон обрадовался отставным гвардейцам. Придя в великий восторг от такой подмоги, он разразился угрозами по адресу воров, предрекая, что в самом близком будущем их крепко прижмут и не дадут больше вольничать. Таким образом, можно считать, что и тут не обошлось без обычного объявления войны, в данном случае войны ожесточенной, хотя и глухой.
Сибиле обратил внимание генерала на безусловно враждебное отношение к Эгам всей суланжской жандармерии и в особенности унтер-офицера Судри; он намекнул, какую пользу могла бы принести расположенная к Монкорне жандармерия.
— С хорошим унтер-офицером и преданными вашим интересам жандармами вы будете держать в руках всю округу! — сказал он.
Граф помчался в департаментский центр и добился у дивизионного генерала отставки Судри и замены его неким Виоле, отличным жандармом, служившим в департаментском центре и прекрасно отрекомендованным как самим дивизионным генералом, так и префектом. По распоряжению жандармского полковника, старого товарища Монкорне, все жандармы суланжской команды были переведены в другие пункты департамента, а вместо них были назначены отборные люди, получившие секретное предписание строго наблюдать, чтобы поместью графа де Монкорне не наносилось никакого ущерба; в особенности же рекомендовалось им не подпадать под влияние суланжского населения.
Этот переворот, совершенный с такой быстротой, что не было никакой возможности ему воспрепятствовать, поверг в удивление всех обитателей Виль-о-Фэ и Суланжа. Судри всем жаловался на то, что его сместили, а Гобертен постарался провести его в мэры и таким образом опять подчинил ему жандармерию. Поднялись крики о тирании. Монкорне сделался предметом общей ненависти. Мало того, что пять-шесть человек утратили из-за него свое прежнее положение, он задел самолюбие многих тщеславных людей. Крестьяне, возбужденные речами суланжских и виль-о-фэйских обывателей, а также разговорами Ригу, мельника Ланглюме и Гербе, содержателя почтовой станции в Куше, решили, что им не сегодня завтра угрожает потеря законных, как они считали, прав.
Генерал прекратил судебное дело, поднятое его бывшим сторожем, уплатив Курткюису все, что тот с него требовал.
Курткюис купил за две тысячи франков небольшой участок земли, вклинившийся в эгские земли, у ремизов, где водилась дичь. Ригу не имел в виду продавать Башельри, но теперь он с особым злорадством уступил эту землю за полуторную цену Курткюису. Таким образом, Курткюис зависел теперь от Ригу, который держал его в руках, так как бывший сторож остался ему должен, заплатив за участок только тысячу франков.
Три лесника, Мишо и стражник стали с этой поры вести жизнь гверильясов33. Они исходили весь лес, стараясь изучить его как можно внимательнее, так как на глубоком знании леса зиждется вся наука лесного сторожа, которая избавляет его от лишней потери времени; они ночевали в лесу, освоились со всеми тропинками, знакомились с породой и возрастом каждого дерева, приучались распознавать разнообразные лесные звуки и шумы. Кроме того, они наблюдали за местными жителями — за целыми семьями в различных деревнях кантона и за отдельными людьми, разузнавая их нравы, характер и средства к существованию. Все это много труднее, чем думают! Видя столь мудрые меры, крестьяне, кормившиеся Эгами, замкнулись в полном молчании и встретили умелых караульщиков притворной покорностью.
Мишо и Сибиле с самого начала не понравились друг другу. Прямой и честный военный, краса унтер-офицерства наполеоновской гвардии, не выносил слащавой грубости и вечно недовольного вида управляющего, которого он сразу же окрестил «пролазой». Он вскоре же обратил внимание и на возражения Сибиле против несомненно полезных мер, и на его доводы в оправдание сомнительно полезных затей. Вместо того чтобы успокоить генерала, Сибиле, как читатель уже мог видеть из нашего беглого очерка, постоянно возбуждал его и подстрекал к крайним мерам, в то же время стараясь запугать множеством ожидавших его неприятностей, нескончаемыми дрязгами, придумывая все новые непреодолимые препятствия. Хотя Мишо и не догадывался о роли шпиона и провокатора, взятой на себя Сибиле, который, как только водворился в имении, тут же решил избрать себе хозяином либо генерала, либо Гобертена, в зависимости от того, что будет выгоднее, все же он разглядел в управляющем человека алчного и дурного и не знал, чем объяснить честность Сибиле. Впрочем, генералу пришлась по вкусу глубокая антипатия, разъединявшая двух его служащих. Неприязнь к управляющему побуждала Мишо следить за всеми его действиями, хотя он никогда не унизился бы до шпионства, если бы его об этом попросил генерал. Сибиле пробовал умаслить начальника охраны и униженно подольщался к нему, но ему ничего не удалось добиться: Мишо не отказался от сугубо вежливой холодности, которой этот честный солдат как бы огораживал себя от управляющего.
После этих предварительных сведений мы легко поймем, чем руководствовались враги генерала и в чем заключалась суть его разговора со своими двумя «министрами».
IX О «МЕДИОКРАТИИ»
— Ну, Мишо, что слышно нового? — спросил генерал, когда графиня вышла из столовой.
— Ваше превосходительство, поверьте мне, тут не надо говорить о делах: и у стен бывают уши, а я бы хотел быть уверенным, что наш разговор останется в тайне.
— Хорошо, — ответил генерал, — прогуляемся до конторы; пройдем по тропинке через луг, там уж никто нас не подслушает...
Несколько минут спустя генерал, сопровождаемый Мишо и Сибиле, шел через луг, в то время как графиня с аббатом Бросетом и Блонде направлялась к Авонским воротам. Мишо рассказал о происшествии в «Большом-У-поении».
— Ватель был неправ, — сказал Сибиле.
— Что ему и доказали, засыпав золой глаза, — ответил Мишо, — но не в этом дело. Помните, ваше превосходительство, мы предполагали забрать скот всех осужденных лесокрадов, — ну, так это нам не удастся. Ни Брюне, ни его собрат Плиссу не окажут нам добросовестного содействия; они всегда сумеют предупредить крестьян о предполагаемом аресте. Понятой судебного пристава, Вермишель, пришел за дядей Фуршоном в «Большое-У-поение», а Мари Тонсар, подружка Бонебо, переполошилась и со всех ног бросилась в Куш. Я сидел с удочкой под Авонским мостом, высматривая одного мошенника, замыслившего недоброе дело, и слышал, как Мари сообщила об этом Бонебо; тот, видя, что дочка Тонсара устала бежавши, сам вместо нее пустился в Куш. Словом, безобразия опять начинаются.
— Решительные меры с нашей стороны с каждым днем становятся все необходимее, — сказал Сибиле.
— Что я вам говорил! — воскликнул генерал. — Надо требовать, чтобы немедленно были приведены в исполнение все приговоры, присуждающие к тюремному заключению или к аресту за причиненные убытки и понесенные мною судебные издержки.
— Этот народ ни во что не ставит закон, они убеждают друг друга, что их не посмеют арестовать, — возразил Сибиле. — Они думают вас запугать! У них, несомненно, есть поддержка в Виль-о-Фэ, потому что местный прокурор, видимо, окончательно забыл о приговорах.
— Мне кажется, — сказал Мишо, замечая задумчивость, охватившую генерала, — мне кажется, что, затратив крупную сумму денег, вы еще можете спасти свое имение.
— Лучше затратить деньги, чем прибегать к строгим мерам, — сказал Сибиле.
— Что же вы придумали? — спросил Монкорне у своего начальника охраны.
— Очень просто, — сказал Мишо, — надо только обнести лес такой же оградой, как и парк, и мы можем быть спокойны. Тогда малейшая порубка уже будет уголовным преступлением и дело о ней будет подлежать рассмотрению суда присяжных.
— Считая по девяти франков за погонный туаз, одни материалы обойдутся его сиятельству в треть стоимости всего именья! — заметил, смеясь, Сибиле.
— Хорошо, — сказал Монкорне, — я сию же минуту отправлюсь к департаментскому прокурору.
— Департаментский прокурор, — мягко заметил Сибиле, — может оказаться одного мнения с окружным прокурором: такая намеренная нерадивость говорит о наличии между ними какого-то соглашения.
— Тем более надо в этом убедиться! — воскликнул Монкорне. — Если потребуется сместить здешних судей, прокурорский надзор и самого департаментского прокурора, я отправлюсь к министру юстиции, а понадобится — так дойду и до самого короля!
Тут Мишо настойчиво и выразительно посмотрел на генерала, и тот, обернувшись к Сибиле, сказал ему: «Прощайте, любезнейший!» Управляющий прекрасно его понял.
— Согласны ли вы, ваше сиятельство, пользуясь вашей властью мэра, ограничить вольности при сборе колосьев? — сказал Сибиле, кланяясь графу. — Скоро начинается уборка, и если вы собираетесь опубликовать постановление о выдаче свидетельств о бедности и о запрете сбора колосьев неимущим из соседних общин, — с этим делом надо поторопиться.
— Хорошо! Договоритесь с Груазоном, — ответил граф. — С таким народом, — добавил он, — надо в точности придерживаться законов.
Таким образом, управляющий в один миг одержал верх: в порыве гнева, вызванном случаем с Вателем, генерал вдруг одобрил те самые меры, которые Сибиле предлагал ему в течение двух недель, тщетно добиваясь его согласия.
Когда Сибиле отошел, граф спросил вполголоса своего начальника охраны:
— Ну, мой дорогой Мишо, в чем дело?
— У вас враг в собственном доме, ваше превосходительство, и вы доверяете ему планы, о которых не должен бы знать даже лучший ваш друг.
— Я разделяю твои подозрения, дорогой друг, — ответил генерал, — и впредь не повторю такой ошибки. Чтобы сместить Сибиле, я жду только, когда ты войдешь в курс управления имением, а Ватель сможет занять твое место. Но в чем же я могу упрекнуть Сибиле? Он аккуратен и честен, за пять лет не присвоил себе и ста франков. У него отвратительнейший характер, вот и все. Какой же у него может быть умысел?
— Ваше превосходительство, — очень серьезно промолвил Мишо, — я это узнаю, потому что умысел безусловно у него имеется. И если только вы разрешите, то кошель с тысячью франков развяжет язык здешнему плуту дяде Фуршону, хотя с сегодняшнего утра я сильно подозреваю, что дядя Фуршон служит и нашим и вашим. Вас хотят вынудить продать Эги, — так мне сказал этот пройдоха веревочник. Да будет вам известно: от Куша и до Виль-о-Фэ нет такого крестьянина, нет такого городского жителя, фермера, кабатчика, который не припас бы денег ко дню раздела добычи. Фуршон мне признался, что его зять Тонсар уже приглядел себе участок... Общее убеждение, что вы продадите Эги, как зараза, распространилось по всей долине. Весьма возможно, что флигель управляющего и тот или другой прилегающий к нему участок обещаны Сибиле за шпионство. Все, что мы говорим между собой, тотчас же становится известно в Виль-о-Фэ. Сибиле — родственник вашего недруга Гобертена. Слова, сорвавшиеся у вас о департаментском прокуроре, быть может, дойдут до него раньше, чем вы доедете до префектуры. Вы еще не знаете жителей здешнего кантона!
— Я не знаю?.. Да это сплошь канальи! И чтобы я отступил перед такими негодяями!.. — воскликнул генерал. — Да я лучше собственными руками сожгу Эги!..
— Жечь не надо, лучше наметим такой план действия, чтобы разрушить все хитрости этих лилипутов. Если верить их угрозам, они ни перед чем не остановятся, лишь бы вам насолить, а потому, ваше превосходительство, раз уж вы заговорили о пожаре, советую вам застраховать все постройки и фермы.
— Кстати, Мишо, ты не знаешь, что они разумеют под словом «обойщик»? Когда я шел вчера по берегу Туны, мальчишки крикнули: «Обойщик идет!» — и как припустятся от меня.
— Сибиле с удовольствием ответил бы вам на этот вопрос, он ведь любит, когда вы выходите из себя, — с грустным видом сказал Мишо. — Но раз уж вы спросили... Ну, так это прозвище, которым наградили вас здешние разбойники, ваше превосходительство.
— А почему?
— Но, ваше превосходительство, потому... что ваш отец...
— Ах, сукины дети!.. — бледнея, воскликнул граф. — Да, Мишо, мой отец был мебельщиком, краснодеревцем; графиня ничего об этом не знает... О, если только кто-нибудь посмеет!.. Впрочем, я танцевал с королевами и с императрицами! Все скажу ей сегодня же вечером! — воскликнул он после минутного раздумья.
— Они считают вас трусом, — продолжал Мишо.
— Так!
— Они говорят: как это удалось ему спастись при Эслинге, когда там погибли почти все его товарищи...
Это обвинение вызвало лишь усмешку у генерала.
— Мишо, я еду в префектуру, — запальчиво воскликнул он, — хотя бы только для того, чтобы заказать страховые полисы! Предупреди графиню о моем отъезде. Они хотят войны — будет им война! И уж я дойму и суланжских горожан, и их приспешников — крестьян... Мы в неприятельской стране, — значит, надо быть осторожным! Предупреди лесников, чтоб не выходили из пределов законности. Бедняга Ватель! Позаботься о нем. Графиня напугана, надо, чтоб до нее ничего не дошло, а то она сюда больше не приедет!..
Ни генерал, ни даже Мишо не понимали опасности своего положения. В этой бургундской долине Мишо был еще совсем новым человеком и не имел представления о том, как силен противник, хотя и видел его действия. А генерал верил во всемогущество закона.
Закон, в том виде, как его создают теперешние законодатели, не имеет той силы, какую в нем предполагают. Он не одинаково применяется во всей стране и претерпевает на практике такие изменения, что может стать отрицанием самой своей сути. Явление это более или менее отчетливо наблюдается во все эпохи. Найдется ли такой неграмотный историк, который станет утверждать, что постановления самой сильной власти — Конвента — применялись одинаково во всей Франции, что рекрутский набор, реквизиция съестных припасов и денег, объявленные Конвентом, осуществлялись в Провансе, в глуши Нормандии и в пограничной полосе Бретани совершенно так же, как они выполнялись в крупных центрах общественной жизни? Какой философ посмеет отрицать, что в одном департаменте слетит с плеч голова, а в соседнем уцелеет — за те же самые, а иногда и за более ужасные преступления? Мы требуем равенства в жизни, тогда как неравенство царит в самом законе, в применении смертной казни!
Если численность населения какого-нибудь города ниже известной цифры, административные меры уже иные. Во Франции есть около ста городов, где законы применяются во всей своей строгости, где умственный уровень граждан высок, где они понимают, сколь важно общее благо, и думают о будущем, о котором печется закон; но во всей остальной Франции, где принимаются в соображение одни только непосредственные житейские выгоды, люди стремятся избежать всего, что так или иначе грозит этим интересам. Поэтому приблизительно в половине Франции действует какая-то сила инерции, о которую разбиваются любые требования закона, любые административные меры. Это противодействие, разумеется, не касается существенных сторон государственной жизни. Взимание налогов, рекрутский набор, кара за крупные преступления, конечно, идут своим чередом. Но за пределами этой общепризнанной необходимости все законодательные постановления, касающиеся нравов, частных интересов и некоторых злоупотреблений, совершенно парализуются общей злой волей . Сейчас, когда выходит в свет эта повесть, легко заметить, наблюдая печальные следствия закона об охоте, то же противодействие, с которым в свое время столкнулся в Бретани Людовик XIV. Ради спасения жизни нескольким животным ежегодно приносятся в жертву двадцать или тридцать человеческих жизней.
Во Франции для двадцати миллионов жителей закон — просто лист белой бумаги, вывешенный у входа в церковь или в мэрию. Этим объясняется, почему Муш употреблял слово «бумага», желая сказать «власть». Многие мэры кантонов (не говоря уже о мэрах сельских общин) завертывают виноград или крупу в «Вестник законодательных распоряжений». Если же говорить о мэрах сельских общин, то просто страшно становится, когда подумаешь, сколько среди них совсем неграмотных и как они ведут запись актов гражданского состояния. Опасность такого положения, прекрасно известная серьезным правителям, с течением времени, конечно, станет меньше; но есть другое обстоятельство, неодолимое для центральной власти, против которой у нас так ратуют, как вообще ратуют во Франции против всего большого, полезного и прочного, — существует сила, которую следует назвать «медиократия», и с ней-то и предстояло столкнуться генералу.
В свое время много кричали о тирании дворянства; теперь кричат о тирании капиталистов, о злоупотреблениях власти, хотя, быть может, это неизбежные болячки, причина которых — общественное ярмо, Жан-Жаком Руссо называемое договором, другими — конституцией, а третьими — хартией; здесь виноват царь, там — король, в Англии — парламент. Однако нивелировка, начатая в 1793 году и возобновленная в 1830 году, подготовила двусмысленное владычество буржуазии и отдала ей во власть Францию. К несчастью, в наше время нередко можно встретить городок, кантон или супрефектуру, порабощенные одним каким-нибудь семейством. Впрочем, могущество, которое сумел завоевать Гобертен в самый разгар Реставрации, лучше всяких голословных утверждений покажет нам во всю величину это общественное зло. Много угнетенных городков найдут свое отражение в этой картине, много втихомолку погубленных людей, быть может, обретут некоторое утешение в своих больших личных горестях, прочтя эту маленькую, но широко обнародованную эпитафию.
В то время как генерал воображал, что он возобновляет войну, хотя, в сущности, она никогда и не прекращалась, его бывший управляющий доплетал последние петли той сети, в которой он держал весь виль-о-фэйский округ. Чтобы не отвлекаться в дальнейшем, необходимо бегло окинуть взглядом те ветви родословного древа, которыми Гобертен охватил всю округу, точно удав, до того ловко обвивающийся вокруг гигантского ствола, что путешественник принимает его за естественное явление азиатской растительности.
В 1793 году в Авонской долине жили три брата по фамилии Мушон. Из ненависти к прежним феодальным властителям Эгскую долину с 1793 года начали называть Авонской.
Старший из братьев Мушон, управляющий именьями Ронкеролей, был избран в Конвент депутатом от департамента. По примеру друга своего, общественного обвинителя Гобертена, спасшего Суланжей, он спас имение и жизнь Ронкеролей. У него было две дочери: одна вышла замуж за адвоката Жандрена, другая — за Гобертена-сына. Этот Мушон умер в 1804 году.
Второй брат получил бесплатно, по протекции своего старшего брата, должность содержателя почтовой станции в Куше. У него была единственная дочь и наследница, вышедшая замуж за богатого местного фермера Гербе. Этот второй брат умер в 1817 году.
Последний Мушон, принявший сан священника, еще до революции был назначен кюре в Виль-о-Фэ; после восстановления католической церкви он снова занял место кюре в этой маленькой столице Авонской долины и по-прежнему отправлял там обязанности священнослужителя. В свое время кюре Мушон отказался от присяги и долго скрывался в Эгах, живя в «обители» на острове под тайным покровительством отца и сына Гобертенов. Теперь он был шестидесятилетним стариком, всеми любимым и уважаемым за свой характер, весьма сходный с характером местных жителей. Он был бережлив до скупости и посему прослыл богатым человеком, а предполагаемое богатство еще усугубляло общее уважение. Епископ очень ценил аббата Мушона, которого все величали достопочтенным виль-о-фэйским кюре; не менее, чем за богатство, почитали кюре Мушона и за его неоднократный отказ (что было достоверно известно прихожанам) от прекрасного прихода в главном городе департамента, куда хотел его назначить епископ.
В описываемое время у Гобертена, мэра города Виль-о-Фэ, была крепкая поддержка в лице г-на Жандрена, председателя суда первой инстанции. Гобертен-сын, стряпчий с самой богатой практикой в суде и твердо установившейся репутацией в округе, проработав пять лет, уже поговаривал о продаже своей нотариальной конторы. Он хотел заниматься только адвокатской деятельностью, так как собирался заступить место своего дяди Жандрена, когда тот выйдет в отставку. Единственный сын председателя Жандрена служил по закладу недвижимых имуществ.
Судри-сын, занимавший уже два года важную должность в прокурорском надзоре, был душой и телом предан Гобертену. Дальновидная мадам Судри не упустила случая упрочить положение своего пасынка блестящей перспективой в будущем, женив его на единственной дочери Ригу. Двойное наследство — от монаха-расстриги и от отца, которое должен был получить прокурор, — выдвигало этого молодого человека в ряды самых богатых и значительных лиц департамента.
Супрефект Виль-о-Фэ г-н де Люпо, племянник старшего секретаря одного из важнейших министров, намечался в мужья мадмуазель Элизе Гобертен, младшей дочери мэра, приданое которой, так же как и приданое старшей дочери, доходило до двухсот тысяч франков, не считая надежд на будущее. Этот чиновник, сам того не зная, поступил весьма умно, влюбившись в Элизу сразу же по приезде в Виль-о-Фэ в 1819 году. Не выкажи он таких намерений, сочтенных вполне приемлемыми, его давно вынудили бы просить о переводе, но предполагалось, что он уже принадлежит к семье Гобертена, глава которой, соглашаясь на этот брак, имел больше видов на дядюшку, нежели на племянника. Зато и дядюшка в интересах племянника предоставлял все свое влияние к услугам Гобертена.
Итак, церковь, суд, в обоих своих видах, — сменяемый и несменяемый34, — муниципалитет и префектура, то есть все четыре ноги власти, передвигались по воле мэра.
Вот таким образом и утвердил Гобертен свое могущество, укрепившись и сверху, и снизу в той сфере, где действовал.
Департамент, к которому принадлежал Виль-о-Фэ, по количеству своего народонаселения имел право посылать в палату шесть депутатов. Округ Виль-о-Фэ с момента образования левого центра избрал своим депутатом Леклерка, банкира и владельца винных складов, зятя Гобертена, ставшего членом правления Французского банка. Число выборщиков от богатой Авонской долины в Большой избирательной коллегии35 было настолько значительно, что г-ну де Ронкеролю, покровителю семейства Мушонов, всегда было обеспечено избрание, хотя бы путем сделки: избиратели Виль-о-Фэ предоставляли свою поддержку префекту под условием, чтобы он отстаивал в Большой коллегии кандидатуру маркиза де Ронкероля. Поэтому Гобертен, первый придумавший эту выборную комбинацию, был на прекрасном счету в префектуре, которую он избавлял от многих хлопот. Префект проводил трех правительственных кандидатов и двух депутатов левого центра. Эти два депутата — один маркиз де Ронкероль, шурин графа де Серизи, а другой — председатель правления банка — не были страшны кабинету, и выборы по этому департаменту считались в Министерстве внутренних дел как нельзя более благополучными.
Граф де Суланж, пэр Франции, кандидат в маршалы, верный приверженец Бурбонов, знал, что его леса и земли содержатся в полном порядке и тщательно охраняются благодаря нотариусу Люпену и Судри; он мог почитаться покровителем Жандрена, так как выхлопотал ему сначала место судьи, а затем председателя суда, в чем ему оказал содействие и г-н де Ронкероль.
Господа Леклерк и де Ронкероль заседали на скамьях левого центра, ближе к левой, чем к центру, занимая политическое положение, весьма выгодное для тех, кто смотрит на политическую совесть, как на легко сменяемую одежду.
Брату г-на Леклерка были отданы местные сборы в Виль-о-Фэ. Сам банкир, депутат округа, только что приобрел поблизости от столицы Авонской долины великолепное поместье с замком и парком, приносившее тридцать тысяч франков дохода, что делало г-на Леклерка влиятельным человеком в кантоне.
Таким образом, Гобертен мог рассчитывать на сильную и энергичную поддержку в высших правительственных сферах, в обеих палатах и в одном из главнейших министерств, причем он до сего времени никогда не обращался к своим покровителям по пустякам и не слишком часто утруждал их серьезными просьбами.
Советник Жандрен, назначенный председателем департаментского суда, заправлял в нем всеми делами, так как старший председатель, один из трех правительственных депутатов, оратор, необходимый партии центра, поручал в течение полугода свои обязанности по суду председателю Жандрену. Наконец, советник префектуры, двоюродный брат Саркюса, прозванный Саркюсом-богатым, был правой рукой префекта и тоже депутатом. Не будь семейных соображений и родственных уз, связывающих Гобертена с молодым де Люпо, население виль-о-фэйского округа пожелало бы себе в супрефекты одного из братьев г-жи Саркюс. Эта дама, супруга советника префектуры, принадлежала к суланжскому семейству Валля, приходившемуся родней Гобертенам; молва утверждала, будто в дни своей молодости она отличала нотариуса Люпена. Хотя ей уже минуло сорок пять лет и сын ее готовился в инженеры, Люпен при своих наездах в департаментский центр всегда являлся засвидетельствовать ей свое почтение и позавтракать или отобедать у нее.
Сын суланжского сборщика податей, он же племянник содержателя почтовой станции г-на Гербе, занимал важное место судебного следователя при виль-о-фэйском суде. Третий судья, сын нотариуса Корбине, был, разумеется, предан и душой и телом всесильному мэру. Наконец, помощником судьи был сын жандармского поручика молодой Вигор. Сибиле-отец, служивший секретарем суда с момента его учреждения, выдал свою сестру замуж за Вигора, жандармского поручика в Виль-о-Фэ. Старик Сибиле, отец шестерых детей, приходился свойственником отцу Гобертена по жене своей, урожденной Гобертен-Валля.
Полтора года тому назад оба депутата, г-н де Суланж и председатель Гобертен, соединенными усилиями создали для второго сына секретаря Сибиле место полицейского комиссара в Виль-о-Фэ.
Старшая дочь Сибиле вышла замуж за учителя, г-на Эрве, школа которого в связи с этим браком была преобразована в коллеж, и теперь в Виль-о-Фэ уже год был свой собственный коллеж.
Третий Сибиле, старший писец у нотариуса Корбине, собирался купить контору своего патрона и ждал только денежного поручительства от Судри, Гобертенов и Леклерков.
Последний сын секретаря служил в управлении государственными имуществами, но ему была обещана должность сборщика в управлении косвенными налогами, когда занимавший это место чиновник выслужит срок для получения пенсии и выйдет в отставку.
Наконец, младшая шестнадцатилетняя дочь Сибиле была просватана за капитана Корбине, брата нотариуса, и ему было выхлопотано место почтмейстера.
Конная почта в Виль-о-Фэ была в руках зятя банкира Леклерка, г-на Вигора-старшего, являвшегося и командиром местной Национальной гвардии.
Некая пожилая девица Гобертен-Валля, сестра супруги секретаря суда, занималась продажей гербовой бумаги.
Словом, в Виль-о-Фэ, куда ни повернись, всюду сидел сочлен этой незримой коалиции, вождем которой, признанным всеми от мала и до велика, был мэр города, главный агент всех лесопромышленников — Гобертен!..
Спустившись от супрефектуры в долину Авоны, вы также неминуемо сталкивались с г-ном Гобертеном: в Суланже — через чету Судри, через заместителя мэра, Люпена, управлявшего суланжским поместьем и состоявшего в постоянной переписке с графом, через мирового судью Саркюса, через сборщика податей Гербе, через доктора Гурдона, женатого на представительнице семейства Жандрен-Ватбле. Гобертен управлял селением Бланжи через г-на Ригу; Кушем — через содержателя почтовой станции, мэра сельской общины. По тому, как честолюбивый мэр Виль-о-Фэ распространял свое влияние на долину Авоны, легко догадаться, как он прибирал к рукам и остальной округ.
Глава банкирского дома Леклерк был пешкой, носившей депутатское звание. Он с самого же начала согласился уступить свое депутатское кресло Гобертену, как только сам станет сборщиком налогов по департаменту. Прокурор Судри должен был занять пост товарища прокурора при департаментском суде, а богатый судебный следователь Гербе рассчитывал на место члена судебной палаты. Таким образом, замещение этих должностей не только никого не ущемляло, а, наоборот, способствовало продвижению по службе молодых виль-о-фэйских честолюбцев и обеспечивало коалиции дружбу их семейств.
Влияние Гобертена было так велико, так значительно, что Ригу, Судри, Жандрены, Гербе, Люпены и даже сам Саркюс-богатый помещали свои капиталы, сбережения и тайные свои накопления по его указаниям. К тому же город Виль-о-Фэ верил своему мэру. Таланты Гобертена превозносились не менее его честности и обязательности: он готов был в лепешку разбиться для родных и знакомых, конечно, при условии, чтобы и ему платили тем же. Муниципальный совет обожал своего главу. Поэтому весь департамент осуждал г-на Мариота из Оссэра за то, что он пошел против милейшего г-на Гобертена.
Виль-о-фэйские буржуа сами не подозревали, какая они сила, ибо им еще не представилось случая проявить себя в деле; пока они хвастались только, что у них всюду свои люди, и считали себя добрыми патриотами. Итак, все было подвластно этой хитрой, хотя и неприметной тирании, которую все считали победой их города. Так, например, как только либеральная оппозиция объявила войну старшей ветви Бурбонов, Гобертен, не знавший, куда бы пристроить своего побочного сына по фамилии Бурнье, о существовании которого не подозревала мадам Гобертен, ибо тот давно проживал под присмотром Леклерка в Париже, где учился на типографского фактора, выхлопотал ему патент на открытие типографии в Виль-о-Фэ. По совету своего покровителя молодой Бурнье стал издавать газету под названием «Авонский курьер», она выходила три раза в неделю и сразу же отбила доход от казенных объявлений у официального органа префектуры. Новая департаментская газета поддерживала правительство в целом, а в частности — левый центр и была чрезвычайно полезна для торговли, ибо регулярно печатала справочные цены бургундских рынков; в общем же она была полностью предана интересам триумвирата — Ригу, Гобертена, Судри. Очутившись во главе довольно выгодного предприятия, уже начавшего давать некоторую прибыль, Бурнье стал ухаживать за дочерью стряпчего Марешаля. Этот брак считали вполне вероятным.
Единственным чужаком в этом огромном авонском клане был инженер путейского ведомства, поэтому общественное мнение настоятельно требовало замены его г-ном Саркюсом, сыном Саркюса-богатого, и по всему можно было заключить, что этот «недосмотр» скоро будет исправлен.
Грозная лига, захватившая в свои руки все государственные и частные должности, выжимавшая соки из края и присосавшаяся к власти, словно рыба-прилипала ко дну корабля, как-то ускользала от постороннего глаза. Генерал Монкорне и не подозревал о ней. Префектура не могла нарадоваться на виль-о-фэйский округ, о котором в Министерстве внутренних дел говорили: «Вот примерная супрефектура, все в ней идет как по маслу! Если бы все округа были такими, как было бы хорошо!» Дух кумовства так удачно сочетался с духом местного патриотизма, что здесь, как и во многих маленьких городках и даже департаментских центрах, чиновник-чужак не удержался бы и года.
Такая властолюбивая компания породнившихся между собой буржуа связывает по рукам и ногам намеченную ею жертву, затыкает ей рот, так что она не смеет и пикнуть и чувствует себя, как улитка, заползшая в улей и увязшая в липком меду. У этой незримой, неуловимой тирании есть могущественные союзники: желание жить среди родни, присматривать за своими владениями, взаимная поддержка, спокойствие центральной власти, которая знает, что ее представитель — свой человек в городе. Поэтому-то кумовство развито и в высших департаментских сферах, и в захолустных городках.
К чему же все это приводит? Местные и краевые интересы берут верх над общегосударственными, воля парижской центральной власти часто бывает нарушена, истинное положение вещей искажается.
Совершенно ясно, что, если не говорить об удовлетворении основных потребностей государства, законы, вместо того чтобы влиять на массы, сами подпадают под их влияние, и население, вместо того чтобы применяться к ним, приспособляет их к себе. Всякий, кому приходилось путешествовать по югу и западу Франции или по Эльзасу не только с целью ночевать в гостиницах и любоваться памятниками старины или красивыми видами, должен признать справедливость этих наблюдений. Такое буржуазное кумовство в настоящее время проявляется в единичных случаях; но при современных законах эти случаи легко могут умножиться. Господство пошлых людей может привести к большим бедствиям, как это наглядно покажут некоторые моменты драмы, разыгравшейся в описываемое нами время в Эгской долине.
Строй, разрушать который было гораздо более неосторожно, чем это принято думать, — строй былой монархии и империи — отчасти устранял эти злоупотребления благодаря искони установившимся различиям в общественном положении, сословиям и существованию социальных противовесов, получивших глупейшее название «привилегий». Привилегий больше не существует, ибо каждому дозволено карабкаться на ярмарочную мачту за призом в виде власти. А все-таки не лучше ли общепризнанные и всем известные привилегии, чем привилегии, добытые так случайно, установленные с помощью хитрости, в обход равенства, которое хотят сделать общественным достоянием, — привилегии, воздвигающие новый деспотизм, только на этаж ниже, чем прежний, так сказать «подвальный»? Неужели для того и свергли знатных тиранов, преданных своей стране, чтобы вместо них создать себялюбивых мелких тиранчиков? Надо ли власти ютиться в подвалах вместо того, чтобы царить на своем настоящем месте? Об этом следует подумать. Дух захолустья в том виде, как он сейчас описан, захватит и парламент.
Друг Монкорне, граф де ля Рош Югон, был уволен в отставку вскоре же после его посещения генералом. Отставка бросила этого государственного деятеля в объятия либеральной оппозиции, где он стал одним из столпов левой партии, но которую, однако, очень быстро покинул ради поста посланника. Его преемником, к счастью для генерала, оказался зять маркиза де Труавиля, граф де Катеран. Префект встретил Монкорне по-родственному и любезно просил его чувствовать себя в префектуре как дома. Выслушав жалобы генерала, он пригласил на следующий день к завтраку епископа, департаментского прокурора, жандармского полковника, советника префектуры Саркюса и дивизионного генерала.
Департаментский прокурор барон Бурляк, снискавший известность в процессах ля Шантери и Рифоэля, был из числа людей, готовых служить любому правительству, приверженных власти, какова бы эта власть ни была, и потому очень для нее ценных. Слепой преданностью императору он достиг высокой судейской должности, а благодаря непреклонному характеру и добросовестному отношению к служебному долгу сумел ее сохранить. В свое время он ожесточенно преследовал остатки шуанов, а теперь с таким же ожесточением преследовал бонапартистов. Но годы и житейские бури понемногу смягчили его суровость, теперь он всех пленял своим обращением и манерами.
Граф де Монкорне рассказал о создавшемся положении и об опасениях начальника охраны; он говорил о необходимости острастки, о поддержании прав помещиков.
Департаментские чины очень внимательно выслушали его, отвечая лишь общими словами вроде: «Конечно, сила должна остаться на стороне закона»; «Ваше дело — дело всех помещиков»; «Мы обратим внимание, но теперешние обстоятельства требуют исключительной осторожности»; «Монархия обязана больше делать для народа, чем сделал бы для себя сам народ, если бы он, как в 1793 году, оказался господином положения»; «Народ страдает, наша обязанность служить не только вам, но и ему».
Непреклонный прокурор департаментского суда очень мягко высказал ряд глубоких и весьма благих соображений о положении низших классов, соображений, которые могли бы доказать нашим будущим утопистам, что тогдашние чиновники высшего ранга уже понимали трудность задачи, стоящей перед современным обществом.
Нелишним будет добавить, что в этот период Реставрации во многих пунктах королевства произошли кровавые стычки, вызванные как раз лесными порубками и злоупотреблениями, вошедшими в обычай у крестьян некоторых сельских общин. И министерству, и двору были очень неприятны такого рода бунты и кровь, пролитая при их подавлении, все равно успешном или неуспешном. Отлично сознавая необходимость крутых мер, правительство, однако, считало представителей власти, подавлявших волнения силой, неумелыми, а проявивших слабость — увольняло. Поэтому префекты всячески старались избежать таких прискорбных случаев.
При начале беседы Саркюс-богатый незаметно для генерала подмигнул прокурору и префекту, и это определило дальнейшее направление разговора. Прокурор был осведомлен о настроении умов в Эгской долине через своего подчиненного Судри.
— Я предвижу ужасную борьбу, — сказал Судри, специально приехавший к своему начальнику. — Жандармов перебьют, я это знаю через своих агентов. Нам не миновать неприятного процесса. Присяжные нас не поддержат, когда почувствуют, что им грозит месть со стороны семейств двадцати или тридцати подсудимых; они не вынесут смертного приговора убийцам, не осудят на каторжные работы их сообщников, как мы того потребуем в обвинительном акте. Даже если вы сами выступите на процессе, вам с трудом удастся добиться нескольких лет тюремного заключения для главных виновников. Лучше закрыть глаза, чем смотреть слишком зорко, раз мы уверены, что наша зоркость вызовет столкновение, которое обязательно приведет к кровопролитию, а государству, возможно, обойдется в шесть тысяч франков, не считая того, что весь этот народ надо кормить на каторге. Это несколько дорогая плата за победу, которая, наверно, покажет всем слабость правосудия.
Не имея понятия о силе «медиократии» в Эгской долине, Монкорне не поднял разговора о Гобертене, который своими руками подливал масло в огонь, всячески раздувая утихшую было неприязнь. После завтрака департаментский прокурор взял графа Монкорне под руку и увел его в кабинет префекта. По окончании этого совещания генерал написал графине, что уезжает в Париж и вернется только через неделю. По мерам, принятым в дальнейшем генералом, согласно указанию барона Бурляка, можно судить, сколь разумны были преподанные им советы; и если Эги еще могли избегнуть влияния злой воли , то лишь благодаря политике, которой прокурор в беседе с глазу на глаз посоветовал держаться графу де Монкорне.
Иные люди, прежде всего интересующиеся развитием действия в рассказе, будут бранить нас за растянутость всех этих объяснений; но здесь полезно заметить, что бытописатель подчинен более строгим законам, чем рассказчик; он должен придать характер правдоподобия даже истине, между тем как в области рассказа, в точном смысле этого слова, самое невозможное оправдывается просто-напросто тем фактом, что оно совершилось. Превратности социальной или частной жизни порождаются множеством незначительных причин, связанных буквально со всем. Ученый обязан разрыть лавину, поглотившую целые селения, чтобы показать нам камни, оторвавшиеся от горной вершины и вызвавшие образование снегового обвала. Если бы речь шла только о самоубийстве, то ведь в Париже их ежегодно совершается до пятисот, — эта мелодрама стала явлением обыденным, и каждый может удовлетвориться самым кратким объяснением вызвавших ее причин. Но кого же удастся уверить, что в наше время, когда богатство ценится дороже жизни, возможно самоубийство собственности? De re vestra agitur36, — сказал некий баснописец. В данном случае дело идет обо всех, кто чем-нибудь владеет.
Примите во внимание, что заговоры, подобные описываемому заговору целого кантона и захолустного городка против старого генерала, при всей своей храбрости вышедшего невредимым из множества сражений, возникали и в других департаментах против людей, стремившихся принести пользу. Такая коалиция непрестанно угрожает каждому даровитому человеку, каждому крупному государственному деятелю, талантливому агроному и вообще каждому новатору.
Это последнее пояснение, носящее, так сказать, политический характер, не только дает правильное освещение портретам действующих лиц этой драмы, не только раскрывает значение каждого мелкого обстоятельства, но также проливает яркий свет и на весь ход событий настоящего повествования, где сталкиваются все социальные интересы.
X ГРУСТНОЕ НАСТРОЕНИЕ СЧАСТЛИВОЙ ЖЕНЩИНЫ
В то время как генерал усаживался в коляску, чтобы ехать в префектуру, графиня подходила к Авонским воротам, где полтора года назад поселились Мишо и Олимпия.
Кто припомнит сделанное нами выше описание охотничьего домика, тот, несомненно, подумает, что его теперь заново отстроили. Прежде всего выпавший и попорченный временем кирпич и обвалившаяся штукатурка были заменены новыми. Вычищенная аспидная крыша с белой балюстрадой, отчетливо вырисовывавшейся на ее синеватом фоне, придавала зданию былой веселый вид. За расчищенной и посыпанной песком площадкой перед домом следил специально приставленный человек, обязанностью которого было поддерживать в порядке садовые аллеи. Оконные наличники, карнизы — словом, вся каменная отделка здания была восстановлена, и дом принял свой прежний нарядный вид. Птичник, конюшни и хлев, перенесенные на фазаний двор и скрытые купой деревьев, уже не портили общей картины, наоборот, смутно доносившиеся со двора звуки, воркование и хлопанье крыльев, присоединяясь к неумолчному лесному гомону, приятно вторили непрерывной мелодии вечно поющей природы. Здесь сочетались естественность запущенного леса с изяществом английского парка. Все вокруг радовало взор каким-то спокойным достоинством, приветливостью, да и внутри благодаря заботам молодой и счастливой хозяйки все выглядело совершенно иначе, чем при Курткюисе, при котором на всем лежал отпечаток грубой нерадивости.
В описываемое время года природа блистала всем своим великолепием. Ароматы цветочных клумб сливались с благоуханием леса. Из парка, с недавно скошенных лужаек, доносился запах свежего сена.
Дойдя до конца одной из выходивших к флигелю извилистых аллей, графиня и два ее гостя увидели г-жу Мишо, сидевшую возле дома и занятую шитьем приданого для своего будущего ребенка. Женщина, в такой позе и за таким занятием, вносит в пейзаж что-то очень человечное, и в действительной жизни это так трогательно, что некоторые художники по неразумию пытались перенести такое настроение на свое полотно. Эти художники упускают из виду, что «дух» пейзажа, если он удачно передан, подавляет человека своей величественностью, а в жизни соотношение между человеком и обстановкой никогда не бывает нарушено, ибо наш взгляд замыкает подобную сцену в определенную рамку. И Пуссен, наш французский Рафаэль, правильно поступил, отведя пейзажу второстепенную роль в своих «Аркадских пастухах», ибо он понял, что человек мал и жалок на картине, где главное — природа.
А тут взгляд радовало лето во всей своей красе, созревшая жатва, картина, полная здоровых и простых чувств. Тут нашла свое воплощение мечта многих людей, чья бурная жизнь, полная и дурным, и хорошим, породила в них стремление к покою.
Расскажем в немногих словах роман этой супружеской четы. Жюстен Мишо не особенно горячо откликнулся на предложение славного командира кирасиров поступить к нему в начальники охраны его поместья: он в то время подумывал вернуться на военную службу; но в связи с этим предложением и переговорами ему пришлось побывать в особняке графа, где он увидел старшую камеристку графини. Молодая девушка, доверенная попечению графини семьей честных фермеров из окрестностей Алансона, могла рассчитывать в будущем на некоторый достаток, ибо ее ожидало наследство от нескольких родственников, примерно двадцать — тридцать тысяч франков. Подобно многим земледельцам, которые поженились в молодом возрасте и все еще смотрят из рук родителей, отец и мать девушки очень нуждались и, не имея возможности дать образование своей старшей дочери, поместили ее на службу к молодой графине. Г-жа де Монкорне обучила Олимпию Шарель кройке и шитью, приказала подавать ей обед отдельно от другой прислуги и была вознаграждена за свое внимание безграничной преданностью, столь нужной парижанкам. Олимпия Шарель, хорошенькая нормандка, с золотисто-белокурыми волосами, склонная к полноте, с живыми, умными глазами, примечательная изящным носиком с горбинкой, как у маркизы, и девичьим обликом, при испанских линиях стана отличалась благовоспитанностью, какую может приобрести камеристка, по своему происхождению стоящая чуть выше простонародья, ежели ее знатной хозяйке будет угодно приблизить ее к себе. Она всегда была прилично одета, скромно себя держала и изъяснялась вполне правильным языком. Мишо сразу же поддался ее чарам, особенно когда узнал, что его красавица со временем получит неплохое состояние. Препятствия встретились со стороны графини, не желавшей расстаться с такой драгоценной горничной, но когда Монкорне объяснил ей, какое создалось в Эгах положение, она не стала спорить, и теперь свадьбу задерживала только необходимость посоветоваться с родителями невесты; они не замедлили дать свое согласие.
Жюстен Мишо, по примеру генерала, смотрел на свою молодую жену, как на высшее существо, которому следовало повиноваться по-военному, не рассуждая. В этом душевном спокойствии и занятиях вне дома он нашел то счастье, о котором мечтает солдат, покидая военную службу: труд, необходимый для здоровья тела, и усталость, необходимую для наслаждения отдыхом. Несмотря на всеми признанную свою храбрость, Мишо ни разу не был серьезно ранен и не испытывал тех болей, которые, несомненно, озлобляют ветеранов. Как у всех действительно сильных людей, у него был ровный характер, и жена полюбила его от всего сердца. Поселившись в охотничьем домике, эта счастливая супружеская пара наслаждалась счастьем медового месяца в полной гармонии и с природой, и с искусством, творения коего ее окружали, — обстоятельство довольно редкое! Окружающая обстановка далеко не всегда соответствует нашему душевному настроению.
Открывшаяся перед нашими путниками картина была так прелестна, что графиня остановила Блонде и аббата Бросета, чтобы они могли полюбоваться очаровательной Олимпией Мишо, незаметно для нее.
— Гуляя, я всегда захожу в эту часть парка, — шепнула графиня. — Я с таким же удовольствием смотрю на этот домик и на двух его голубков, с каким любуюсь красивым пейзажем.
Говоря это, она многозначительно оперлась на руку Эмиля Блонде, желая поделиться с ним столь деликатными чувствами, что передать их словами поистине трудно, но женщины поймут ее.
— О, как бы мне хотелось быть в Эгах таким привратником, — улыбаясь, ответил Блонде. — Но скажите, что с вами? — спросил он, заметив на лице графини выражение печали, которое вызвали его слова.
— Так, пустяки.
— Думая о чем-нибудь значительном, женщина всегда считает своим долгом лицемерно заявить: «Так, пустяки».
— Но ведь бывает, что женщину мучат мысли, которые вам могут показаться пустыми, а для нас они ужасны. Я тоже завидую участи Олимпии.
— Да услышит вас бог! — промолвил аббат Бросет, сопровождая эти слова улыбкой, чтобы сгладить всю их серьезность.
Госпожа Монкорне встревожилась, уловив в позе и в выражении лица Олимпии какое-то беспокойство и грусть. По тому, как женщина вытягивает нитку при каждом стежке, другая женщина угадывает ее настроение. В самом деле, хотя жена начальника охраны была одета в премиленькое розовое платье, а непокрытая голова ее была тщательно причесана, мысли ее, очевидно, шли вразрез с этим нарядом, с погожим днем и спокойной работой. Ее красивый лоб, ее рассеянный взгляд, скользивший то по песчаной площадке, то по листве деревьев, выдавали затаенную тревогу, и тем откровеннее, что она не подозревала о присутствии наблюдателей.
— А я завидовала ей!.. Откуда у нее мрачные мысли?.. — сказала графиня священнику.
— Сударыня, — тихо ответил аббат Бросет, — скажите, почему среди полного счастья человек всегда подвержен неясным, но зловещим предчувствиям?
— Аббат, — заметил с улыбкой Блонде, — вы позволяете себе епископские ответы!.. «Ничего не украдешь, за все расплатишься!» — сказал Наполеон.
— Такое изречение, высказанное устами императора, вырастает до размеров народной мудрости, — ответил аббат.
— В чем дело, Олимпия, что с тобой, дружок? — спросила графиня, подходя к своей бывшей горничной. — Ты как будто задумчива и печальна... Уж не было ли у вас размолвки?..
Госпожа Мишо встала, и выражение ее лица сразу изменилось.
— Дитя мое, — отечески обратился к ней Эмиль Блонде, — хотел бы я знать, почему мы грустны, когда тут во флигеле нам почти так же хорошо, как графу д'Артуа в Тюильри? Ваше жилище точно соловьиное гнездышко в зеленой чаще! Ведь у вас муж первый храбрец во всей наполеоновской гвардии, красавец, влюблен в вас до безумия? Если бы я только знал, какие условия предложил вам Монкорне, я бы бросил свое ремесло писаки и поступил бы на место начальника охраны!
— Это не место для человека с вашим талантом, сударь, — ответила Олимпия, улыбаясь Блонде, как старому знакомому.
— Но что же с тобой, дружочек? — спросила графиня.
— Мне страшно, сударыня...
— Страшно! Чего же? — живо спросила графиня, вспомнив при этих словах о Муше и Фуршоне.
— Страшно волков? — сказал Эмиль, делая г-же Мишо знак, не понятый ею.
— Нет, сударь, здешних крестьян. Я родилась в Перше, у нас, конечно, встречаются дурные люди, но я не думаю, чтобы там их было так много и таких злых, как здесь. Я притворяюсь, будто дела Мишо меня не касаются, но я все вижу: он настолько не доверяет крестьянам, что носит при себе оружие даже среди бела дня, если ему приходится идти лесом. Он велит лесникам всегда быть начеку. Здесь иногда бродят люди, от которых нельзя ждать ничего доброго. Как-то на днях я прошла вдоль ограды к истоку ручейка, что вытекает из лесу и шагах в пятистах отсюда проходит в парк сквозь железную решетку; его зовут Серебряным ручьем, потому что, как говорят, Буре приказал рассыпать по его песчаному дну серебряные блестки... Вам, сударыня, об этом рассказывали? Так вот, я подслушала разговор двух старых женщин, полоскавших белье в том месте, где ручей пересекает Кушскую аллею; они не знали, что я рядом. Оттуда виден наш флигель. Старухи показывали на него. «И уйму же денег потратили на этого молодчика, что сменил старика Курткюиса!» — сказала одна. «А как же не платить человеку, который подрядился тиранить бедный народ!» — ответила другая. «Недолго ему тиранить, — возразила первая, — скоро придет конец. Что там ни говори, а запасаться дровами — наше право. Покойница барыня позволяла нам собирать хворост. Тридцать лет собирали, значит, так уж заведено». — «Посмотрим, что зимой будет, — сказала вторая старуха. — Муж мой всеми святыми клянется, что хоть сюда с целого света жандармов сгонят, мы все-таки будем ходить в лес, муж и сам пойдет, а там как хотят, им же хуже будет». — «А то как же! Помирать нам, что ли, от холода, да и хлеб печь тоже надо! — сказала первая. — У них-то во всем достаток! О молоденькой женушке подлеца Мишо позаботятся!..» Ну, а потом, сударыня, они наговорили всяких мерзостей про меня, про вас, про графа... И под конец сказали, что сначала сожгут фермы, а потом замок...
— Э! — воскликнул Эмиль. — Бабья болтовня! Генерала обворовывали, а теперь воровству будет положен конец. Народ озлился, вот и все! Поверьте, что сила всегда на стороне правительства, даже и в Бургундии. В случае беспорядков пришлют, если потребуется, целый кавалерийский полк.
Кюре за спиной графини делал знаки г-же Мишо, давая ей понять, чтобы она молчала о своих страхах, без сомнения порожденных предвидением, всегдашним спутником истинной любви. Человек, все помыслы которого заняты одним существом, в конце концов начинает проникать в духовный мир окружающих и замечать в нем признаки будущего. Любящая жена полна предчувствий, позднее озаряющих ее материнство. В этом причина грустного настроения, необъяснимой печали, часто непонятной мужчинам, которых жизненные заботы и непрерывная деятельность отвлекают от подобной сосредоточенности чувств. Всякая истинная любовь связана у женщин с ясновидением, у одних более, у других менее проникновенным, у одних более, у других менее глубоким, — в зависимости от характера.
— Ну, дружок, покажи свой домик господину Блонде, — промолвила графиня, очнувшись от задумчивости, когда она даже позабыла о Пешине, ради которой, собственно, и пришла сюда.
Внутреннее убранство реставрированного флигеля вполне соответствовало его великолепному наружному виду. Парижский архитектор, приезжавший со своими рабочими (обида, которую жители Виль-о-Фэ никак не могли простить эгскому помещику), восстанавливая первоначальное расположение дома, устроил в нижнем этаже четыре комнаты. Во-первых, переднюю, откуда шла старинная винтовая деревянная лестница с перилами, а за нею — кухню; затем по обе стороны от передней — столовую и гостиную с гербами, вырезанными на потолке мореного дуба. Художник, приглашенный г-жой Монкорне для реставрации Эгов, позаботился, чтобы обстановка гостиной вполне соответствовала старинной отделке этой комнаты.
В то время мода еще не придавала преувеличенной ценности осколкам ушедших столетий. Резные ореховые кресла, вышитые стулья с высокими спинками, консоли, часы, гобелены, столы и люстры, лежавшие на складах оссэрских и виль-о-фэйских перекупщиков, стоили вдвое дешевле, чем рыночная мебель из Сент-Антуанского предместья. Архитектор купил два-три воза разного умело подобранного старья, добавил кое-какие вещи, оказавшиеся ненужными в замке, и создал из гостиной авонского флигеля своего рода художественное произведение. Столовую он окрасил под дерево и оклеил так называемыми шотландскими обоями, а г-жа Мишо повесила на окна белые перкалевые занавески с зеленой каймой, поставила стулья красного дерева с зеленой суконной обивкой, два громадных буфета и стол красного дерева. Эта комната, украшенная гравюрами, изображавшими сцены из военной жизни, отапливалась изразцовой печью, по обе ее стороны на стене красовались охотничьи ружья. Все это дешево обошедшееся великолепие почиталось в Эгской долине последним словом азиатской роскоши. Странное дело! Оно вызвало зависть Гобертена, который, не отказываясь от мысли распродать Эги по участкам, решил in petto37 сохранить для себя этот роскошный флигель.
В трех комнатах второго этажа помещалась супружеская чета. На окнах висели кисейные занавески, наводившие парижанина на мысль о мещанских вкусах и склонностях хозяйки. Предоставленная самой себе, г-жа Мишо выбрала глянцевые обои. В спальне стояла рыночная мебель красного дерева с плюшевой обивкой, кровать «ладьей» с колонками и венцом, откуда спускался вышитый кисейный полог. Камин украшали алебастровые часы, а по обе их стороны стояли два канделябра в кисейных чехлах и две вазы с искусственными цветами под стеклянным колпаком — свадебный подарок Мишо. Под крышей находились, также отделанные заново, комнаты кухарки, слуги и Пешины.
— Олимпия, дружочек, ты ведь сказала мне не все? — спросила графиня, входя в спальню г-жи Мишо без Эмиля Блонде и кюре, которые остались на лестнице и, услышав стук закрываемой двери, спустились вниз.
Госпожа Мишо, смущенная красноречивой мимикой аббата Бросета, решила избежать разговора о своих опасениях, тревоживших ее более, чем она это высказывала, и поделилась с графиней секретом, напомнившим последней о цели ее прихода.
— Вы знаете, сударыня, что я люблю мужа. Ну так, скажите, было бы вам приятно видеть возле себя, у себя же в доме соперницу?
— Соперницу?!
— Да, сударыня. Та смуглянка, которую вы отдали мне на попечение, влюблена в Мишо, сама того, бедняжка, не зная. Поведение этой девочки, долгое время остававшееся для меня загадкой, разъяснилось в самые последние дни.
— Влюблена? В тринадцать лет!..
— Да, сударыня... И согласитесь, что это может встревожить женщину, уже четвертый месяц носящую под сердцем ребенка, которого ей самой предстоит кормить. Но чтобы не выказывать своей тревоги при ваших гостях, я наговорила вам разных глупостей, — хитро добавила великодушная жена начальника охраны.
Госпожа Мишо вовсе не боялась Женевьевы Низрон, уже несколько дней она испытывала совсем иной, смертельный страх, который злорадно поддерживали в ней напугавшие ее крестьяне.
— Но что же дало тебе повод предполагать?..
— Ничего и все! — ответила Олимпия, глядя на графиню. — Если я ей что-нибудь прикажу, девочка чуть двигается, хуже черепахи, но стоит только о чем-нибудь попросить Жюстену, и она становится проворнее ящерицы. Чуть она услышит голос моего мужа, и уж вся трепещет, как листочек, а когда смотрит на него, лицо у нее такое радостное, как у святой при вознесении на небо; но она и не подозревает, что это любовь, она сама не понимает, что любит.
— Бедная девочка! — с простодушной улыбкой сказала графиня.
— И вот, — продолжала мадам Мишо, тоже улыбнувшись в ответ на улыбку прежней своей хозяйки, — когда Жюстена нет дома, Женевьева мрачна, а если я спрошу, что ее тревожит, она уверяет, что боится господина Ригу... Какие глупости! Она воображает, что все на нее зарятся, а сама чернее сажи в печной трубе. Когда Жюстен объезжает по ночам леса, девочка беспокоится не меньше моего. Я открою окно, прислушиваюсь, не раздастся ли топот лошади, и вижу свет у Пешины, — так ее здесь называют, — значит, она тоже не спит и ждет его; и ложится она спать только после его возвращения домой.
— В тринадцать лет! — вновь воскликнула графиня. — Несчастная!..
— Несчастная?.. — воскликнула Олимпия. — Нет, эта ребяческая страсть спасет ее.
— Спасет? От чего? — спросила г-жа Монкорне.
— От участи, ожидающей здесь почти всех девушек ее возраста. С тех пор как я ее немного отмыла, она стала не такой некрасивой, в ней теперь есть что-то своенравное, что-то дикое, что привлекает мужчин. Она так изменилась, что вам, сударыня, ее не узнать. Сын этого ужасного трактирщика, хозяина «Большого-У-поения», Никола, — негодяй из негодяев, хуже его не найдешь во всей нашей общине, прицепился к бедняжке; он гоняется за ней, как за дичью. Трудно поверить, что такой богатый человек, как господин Ригу, каждые три года меняющий служанок, мог преследовать двенадцатилетнюю дурнушку, но нет ничего удивительного, что Никола Тонсар бегает за Пешиной, — мне Жюстен говорил. Это ужасно, потому что люди в здешнем краю, право, хуже зверей. Но Жюстен, двое наших слуг и я не спускаем глаз с девочки. Можете о ней не беспокоиться, сударыня, она выходит одна только днем и не дальше как до Кушских ворот. Если случайно она попадет в ловушку, любовь к Жюстену придаст ей силы и хитрости, ведь всякая женщина умеет сопротивляться ненавистному человеку, когда сердце влечет ее к другому.
— Ради нее я и пришла, — сказала графиня. — Я не знала, что тебе так нужен мой приход. Знаешь, дружочек, ведь девочка-то вырастет и похорошеет!..
— О сударыня, — с улыбкой возразила Олимпия, — я совершенно уверена в Жюстене. Что это за человек! Какое у него сердце!.. Если бы вы только знали, как глубоко признателен он генералу: Жюстен говорит, что обязан ему своим счастьем. Он всей душой ему предан и готов ради него, как на войне, рисковать жизнью, забывая, что скоро станет отцом семейства.
— Ну, вот! А я готова была тебя пожалеть, — сказала графиня, бросая на Олимпию взгляд, от которого та зарделась. — Но теперь я уже тебя не жалею, я вижу, что ты счастлива. Какое прекрасное и благородное чувство супружеская любовь! — добавила она, громко высказывая мысль, которую незадолго перед этим не решилась выразить при аббате Бросете.
Графиня де Монкорне ушла в свои мечты, а Олимпия, сочувствуя этим мечтам, не нарушила молчания.
— Она честная девочка? — спросила графиня, словно отрываясь от своих грез.
— Можете на нее положиться, как на меня, — ответила г-жа Мишо.
— Не болтливая?
— Могила!
— Благодарная?
— Ах, сударыня, иной раз она так льнет ко мне, столько в ней смирения! Просто ангел; целует мне руки и говорит такие слова, что сердце разрывается... Позавчера она меня спросила: «Можно ли умереть от любви?» — «Почему ты об этом спрашиваешь?» — «Чтобы узнать, а может, это болезнь!»
— Она так сказала? — воскликнула графиня.
— Если бы я помнила все ее слова, я бы вам еще не то рассказала! — промолвила Олимпия. — Можно подумать, что она перечувствовала больше, чем я.
— Как тебе кажется, дружок, могла бы она заменить тебя? Мне очень трудно обойтись без моей Олимпии, — сказала графиня, как-то грустно улыбнувшись.
— Пока еще нет, сударыня, она еще слишком молода; но года через два — вполне. Кроме того, если понадобится удалить ее отсюда, я вам скажу. Ее надо еще учить, она ровно ничего не знает. Дедушка Женевьевы, старик Низрон, скорее даст отрубить себе голову, чем скажет неправду. Он лучше с голоду умрет, а чужого не возьмет ни крошки; уж такие у него убеждения, и внучка его воспитана в тех же понятиях. Пешина стала бы считать себя вашей ровней, дедушка Низрон сам говорит, что воспитал ее республиканкой, точно так же, как дядя Фуршон готовит из Муша бродягу. Я только посмеиваюсь над ее выходками, но вас они могли бы рассердить. Она в вас почитает только свою благодетельницу, а не человека благородного звания. Что тут поделаешь! Пешина дика, как ласточка. Кровь матери сказывается в ней.
— А кто ее мать?
— Как, сударыня, вы не знаете этой истории? — спросила Олимпия. — Так вот, сын Низрона, бланжийского церковного сторожа, Огюст, красавец, как мне говорили здешние жители, попал во время рекрутского набора в солдаты. Молодой Низрон в тысяча восемьсот девятом году был еще простым канониром в одном из армейских корпусов, когда корпусу этому приказано было быстро двинуться из глубины Иллирии и Далмации через Венгрию, чтобы отрезать отступление австрийской армии в том случае, если император выиграет сражение при Ваграме. Мишо мне рассказывал про эту Далмацию, он там был. Низрон, видный мужчина, покорил в Заре сердце одной черногорки; дочь гор, как видно, не чуралась французских солдат. Молодая девушка — звали ее Зена Краполи — погубила себя в глазах соотечественников, и после ухода французов ей уже нельзя было остаться в своем городке — там ее ругали «француженкой»; она последовала за артиллерийским полком и после заключения мира вернулась с Низроном во Францию. Огюст просил разрешения жениться на черногорке, она уже была тогда беременна Женевьевой, но бедная женщина умерла в Венсене от родов, в январе тысяча восемьсот десятого года. Все документы, необходимые для заключения брака, пришли несколько дней спустя. Огюст Низрон написал отцу, чтобы тот приехал за ребенком, захватив с собой из деревни кормилицу, и взял бы младенца на свое попечение. Он рассудил совершенно правильно, потому что сам был вскоре убит осколком снаряда под Монтро. Маленькую далматку окрестили в Суланже, назвали Женевьевой, и ее взяла под свое покровительство мадмуазель Лагер, очень растроганная всей этой историей. Такая уж, должно быть, судьба у нашей Пешины — быть на попечении у владельцев Эгов. В свое время дедушка Низрон получил из замка и приданое для младенца, и денежную помощь.
В этот момент графиня и Олимпия, стоявшие у окна, увидели, как Мишо подходит к аббату Бросету и Блонде, которые разговаривали, прогуливаясь по большому песчаному полукругу, сходному с полукругом в конце парка.
— Где же она? — спросила графиня. — После твоих рассказов мне очень хочется повидать ее.
— Она понесла молоко дочери Гайяра к Кушским воротам и, верно, сейчас где-нибудь недалеко, — уже больше часа, как она ушла.
— Ну, тогда я пойду ей навстречу вместе с моими спутниками, — сказала графиня, направляясь вниз.
Когда графиня раскрывала свой зонтик, к ней подошел Мишо и предупредил, что генерал оставляет ее дня на два соломенной вдовой.
— Господин Мишо, — с живостью обратилась к нему графиня, — не обманывайте меня, здесь творится что-то серьезное. Ваша жена напугана, и если в этом краю много людей, похожих на дядю Фуршона, тут вовсе нельзя жить.
— Если бы дело обстояло так, — смеясь, ответил Мишо, — нас бы уже давно не было в живых, потому что нет ничего проще, как отделаться от нас. Крестьяне кричат — вот и все. Но они слишком дорожат своей жизнью и вольным воздухом, чтобы от крика перейти к делу и от проступков к преступлению... Олимпия, верно, рассказала вам, какие разговоры напугали ее, но при теперешнем ее положении она способна испугаться даже своих снов, — добавил он и, беря под руку жену, взглядом дал ей понять, чтобы в дальнейшем она молчала.
— Корнвен, Жюльета! — крикнула Олимпия. — Я ненадолго отлучусь, посмотрите за домом, — распорядилась она, увидав в окне голову старухи кухарки.
Свирепый лай двух огромных собак засвидетельствовал, что наличные силы гарнизона Авонских ворот достаточно внушительны. На лай из кустов высунул голову Корнвен, муж кормилицы Олимпии, типичный старый першеронец, каких можно встретить только в Перше. Корнвен, наверно, был шуаном в 1794 и 1799 годах.
Все последовали за графиней по той из шести аллей, которая вела прямо к Кушским воротам и пересекалась Серебряным ручьем. Г-жа де Монкорне шла впереди с Блонде. Аббат Бросет, Мишо и его жена вели вполголоса разговор о положении в крае, которое только что открылось графине.
— Быть может, такова воля провидения, — говорил священник, — потому что, если графиня захочет, мы сумеем добрыми делами и кротостью исправить здешний народ.
Примерно шагах в шестистах от флигеля, уже пройдя ручей, графиня заметила на дорожке разбитый красный кувшин и пролитое молоко.
— Что случилось с девочкой? — воскликнула она, подзывая Мишо и его жену, направившихся было домой.
— Такое же несчастье, как и с Перетой в басне, — ответил Эмиль Блонде.
— Нет, кто-то внезапно напал на бедную девочку и погнался за ней, — кувшин отброшен в сторону, — сказал аббат Бросет, внимательно рассматривая землю.
— Да ведь это же следы Пешины! — сказал Мишо. — Смотрите, они круто поворачивают в сторону — это признак внезапного испуга. Девочка стремительно кинулась обратно, к флигелю, она хотела вернуться домой.
Все пошли по следам, на которые указывал пальцем начальник охраны, приглядываясь к ним на ходу; он остановился посредине аллеи, шагах в ста от разбитого кувшина, где отпечаток ног Пешины вдруг обрывался.
— Здесь она свернула к Авоне, — сказал он. — Возможно, что кто-то отрезал ей путь к флигелю.
— Но уже больше часа, как она ушла из дому! — воскликнула г-жа Мишо.
На всех лицах отразился страх. Кюре поспешно направился к флигелю, внимательно рассматривая дорогу, а Мишо, движимый теми же соображениями, пошел по аллее к Кушу.
— Боже мой, она здесь упала, — воскликнул Мишо, вернувшись с того места, где прерывались следы, ведшие к Серебряному ручью, на середину аллеи, где они тоже кончались. — Смотрите! — сказал он, указывая на землю.
Все действительно увидали на песке отпечаток человеческого тела.
— Следы, ведущие к лесу, оставил кто-то, кто обут в башмаки на веревочной подошве... — сказал кюре.
— Это женский след, — заметила графиня.
— А там, возле разбитого кувшина, след мужской ноги, — сказал Мишо.
— Здесь все следы совершенно одинаковые, — сообщил кюре, дошедший до самого леса по следу с отпечатком веревочной подошвы.
— Ее, наверно, схватили и унесли в лес! — воскликнул Мишо.
— Если это след женской ноги, то тут окончательно ничего нельзя понять, — заметил Блонде.
— Это, несомненно, проделки мерзавца Никола, — сказал Мишо. — Он уже несколько дней подстерегает Пешину. Я сегодня просидел целых два часа под Авонским мостом, чтобы захватить этого негодяя. Возможно, что в его замыслах помогает ему женщина.
— Какой ужас! — воскликнула графиня.
— Для них все это милые шутки, — с грустью и горечью промолвил кюре.
— О, Пешина не дастся им в руки, — сказал начальник охраны. — Она скорее бросится вплавь через реку. Пойду осмотрю берег Авоны. Дорогая Олимпия, вернись-ка лучше домой. А вы, господа, и вы, сударыня, пройдитесь по аллее к Кушу.
— Что за край! — проговорила графиня.
— Всюду найдутся негодяи, — заметил Блонде.
— Правда ли, господин кюре, — спросила графиня, — что я вырвала эту девочку из когтей Ригу?
— Всякая девушка моложе пятнадцати лет, которую вы приютите у себя в замке, будет вырвана из лап этого изверга, — ответил аббат Бросет. — Стараясь залучить к себе в дом Пешину, когда ей только что минуло двенадцать лет, расстрига одновременно стремился к удовлетворению и своих распутных наклонностей, и чувства мести. Он наговорил ее дедушке, что хочет исправить несправедливость, допущенную дядей Низрона, моим предшественником, но мне удалось разъяснить этому старику, взятому мной в сторожа, истинные намерения Ригу. И тогда у нашего бывшего мэра появилась еще одна лишняя обида против меня, и его ненависть с той поры возросла... Старик Низрон напрямик заявил Ригу, что убьет его в случае несчастья е Женевьевой и возложит на него ответственность за всякое покушение на честь девочки. Я весьма склонен видеть в преследованиях Никола Тонсара какой-нибудь отвратительный замысел со стороны Ригу, считающего, что ему здесь все дозволено.
— Он, стало быть, не боится правосудия? — спросил Блонде.
— Во-первых, он тесть местного прокурора, — ответил кюре, немного подумав. — А потом, вы и представить себе не можете, до чего доходит беспечность полиции и прокуратуры. Раз крестьяне не жгут ферм, не убивают, не отравляют и платят налоги, — пускай делают, что хотят, а поскольку крестьянам чужды какие бы то ни было религиозные принципы, здесь ужас что творится. По ту сторону Авоны немощные старики боятся остаться дома, потому что тогда их перестанут кормить; они работают в поле, пока держатся на ногах, так как прекрасно знают, что стоит им слечь — и они умрут с голоду. Мировой судья Саркюс говорит, что, если привлекать к суду всех преступников, государство разорится на судебных издержках.
— Этот судья смотрит на вещи трезво, — заметил Блонде.
— Да. Вот и его преосвященство хорошо знал, как обстоят дела в здешней долине, в особенности в нашей общине, — продолжал священник. — Только религия может исправить это зло, а закон в его теперешнем виде, по-моему, бессилен...
Речь священника была прервана криками, раздавшимися из леса, и графиня, вслед за Эмилем и аббатом, смело побежала в ту сторону.
XI ОАРИСТИС38, ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ ЭКЛОГА ФЕОКРИТА, НЕ СЛИШКОМ ОДОБРЯЕМАЯ СУДОМ ПРИСЯЖНЫХ
Благодаря проницательности, развившейся у начальника охраны на новой его должности не хуже, чем у дикаря, а также благодаря знанию страстей и стремлений жителей бланжийской общины Мишо частично уже нашел объяснение третьей идиллии в греческом вкусе в том «вольном», по классическому выражению, переводе, в каком воспроизводят античные идиллии в глухой провинции иные крестьяне-бедняки вроде Тонсаров и пожилые богачи вроде Ригу.
Второй сын Тонсара Никола вытянул при жеребьевке неудачный номер. За два года перед тем старший сын Тонсаров при содействии Гобертена, Судри и Саркюса-богатого был признан негодным к военной службе: у него вдруг заболели мышцы правой руки; но в дальнейшем Жан-Луи Тонсар без особого труда справлялся с самой тяжелой полевой работой, что вызвало толки в кантоне. Покровители семейства Тонсаров — Судри, Ригу и Гобертен — предупредили трактирщика, что сейчас не время пытаться избавить рослого и сильного Никола от рекрутчины. Однако виль-о-фэйский мэр и Ригу живо чувствовали, как важно заручиться признательностью таких отчаянных головорезов, способных на всякие мерзости, а затем натравить их на эгских помещиков, и Ригу подал Тонсару и его сыну кое-какие надежды.
Монах-расстрига, к которому захаживала Катрин, чрезвычайно преданная своему брату, посоветовал Тонсарам обратиться к графине и генералу:
— Возможно, что он даже будет рад умаслить вас, оказав такую услугу, а это уже маленькая победа над врагом, — сказал Катрин грозный тесть прокурора. — Ну, а если Обойщик откажет, — тогда посмотрим.
Ригу предвидел, что отказ генерала будет истолкован как новое проявление враждебности по отношению к крестьянам; если же бывшему мэру при его изворотливости удастся освободить Никола от рекрутчины, то Тонсар почувствует себя еще более обязанным их коалиции.
Никола, которому в ближайшие дни предстояло явиться в воинское присутствие, не возлагал особых надежд на протекцию генерала, зная, как в Эгах недовольны семьею Тонсаров. Его страсть к Пешине, или, вернее, овладевшая им неотвязная прихоть, были до такой степени возбуждены мыслью о близком отъезде, не оставлявшем ему времени для обольщения, что он решил пустить в ход насилие. Презрение, которое Женевьева выказывала своему преследователю, ее решительное сопротивление разожгли в ловеласе Эгской долины чувство ненависти, по силе своей не уступавшее его страсти. Уже три дня подстерегал он Пешину, и бедняжка знала, что ее подстерегают: между Никола и его жертвой установилось такое же взаимное понимание, как между охотником и дичыо. Стоило Пешине выйти за ворота, и тотчас же в аллее, проходившей вдоль ограды парка, или на Авонском мосту она замечала Никола. Она могла бы избавиться от его преследований, пожаловавшись своему деду, но даже самые простодушные девушки из какого-то, быть может, инстинктивного страха боятся в такого рода делах прибегать к защите своих естественных покровителей.
Женевьева слышала, как Низрон клялся убить всякого, кто осмелится «тронуть» его внучку. Старику казалось, что его седины и безупречная жизнь — достаточная для нее охрана. Перспектива страшных драм до такой степени пугает пылкое девическое воображение, что нет необходимости приводить многие другие, подчас очень любопытные причины, скрытые в тайниках сердца и накладывающие печать молчания на уста такого юного существа.
Прежде чем отправиться с молоком, которое Олимпия посылала дочери Гайяра, сторожа при Кушских воротах, так как корова его только что отелилась, Пешина, точно кошка, решившая выйти из дома, предварительно огляделась вокруг. Однако нигде не было и признаков Никола; она внимала тишине, как говорит поэт, и, ничего не услышав, предположила, что этот мерзавец где-нибудь на работе. Крестьяне уже начинали жать рожь, так как они всегда торопятся убрать хлеб на своих полях, чтобы не пропустить поденщины, хорошо оплачиваемой жнецам. Но Никола был не из тех, кто жалеет о двухдневном заработке, тем более что после суланжской ярмарки он должен был расстаться с родными местами и пойти в солдаты, а для крестьянина это значит начать новую жизнь.
Когда Пешина, с кувшином на голове, прошла половину дороги, Никола, спрятавшийся в ветвях, высокого вяза, словно дикая кошка спрыгнул к самым ногам девочки, та бросила кувшин и помчалась обратно, рассчитывая добежать до дома, но не успела она сделать и ста шагов, как сидевшая в засаде Катрин Тонсар выскочила из леса и с такой силой толкнула Пешину, что бедняжка упала. От силы удара она потеряла сознание. Катрин подняла ее на руки и унесла в лес, на небольшую лужайку, по которой, журча, пробегает Серебряный ручей.
Катрин, девушка рослая и сильная, пленявшая авонскую молодежь, во всем походила на дев, и поныне избираемых скульпторами и художниками, как некогда избирала их Республика, для изображения Свободы: та же пышная грудь, те же мускулистые ноги и крепкие руки, тот же мощный и гибкий стан, те же глаза с огненными искорками, горделивая осанка, пышные волосы, заложенные небрежным узлом, мужской лоб и пунцовые губы, на которых играла почти жестокая улыбка, так удачно схваченная и воспроизведенная Эженом Делакруа и Давидом Анжерским. Пылкая и резкая Катрин с светло-карими глазами, горящими огнем мятежа, могла быть прообразом народа, если б не ее пронзительный по-солдатски наглый взгляд. Она унаследовала от отца такой буйный нрав, что ее боялась вся семья, кроме самого Тонсара.
— Ну, как ты себя чувствуешь, старушка? — спросила она Пешину.
Катрин умышленно усадила свою жертву на бугорок возле ручья и привела ее там в чувство, облив холодной водой.
— Где я? — спросила девочка, открывая свои прекрасные черные глаза, словно пронизанные солнечным лучом.
— Ах, если бы не я, тебя бы уже не было в живых...
— Спасибо, — пролепетала Пешина, еще не совсем пришедшая в себя. — Но что же со мной случилось?
— Ты зацепилась ногой за корень, кубарем откатилась на несколько шагов и растянулась на земле... И до чего же ты быстро бежала! Мчалась, точно сумасшедшая.
— Во всем виноват твой брат, — сказала Пешина, вспомнив, что видела Никола.
— Мой брат? А разве он здесь? — удивилась Катрин. — И чем тебе не угодил бедняга Никола, что ты от него, как от оборотня, бегаешь? Он покрасивее твоего Мишо.
— О! — надменно воскликнула Пешина.
— Смотри, голубушка, наживешь ты себе горя, если будешь якшаться с теми, кто нас гонит! Почему ты не заодно с нами?
— А почему вы не ходите в церковь? Почему воруете и днем, и ночью? — спросила девочка.
— И ты, значит, поддалась на господские уговоры!.. — презрительно ответила Катрин, не подозревавшая о сердечной привязанности Пешины. — Для богатых мы все равно что кушанья: им каждый день подавай что-нибудь новое. Где это видано, чтобы барин женился на крестьянке? Вот увидишь, Саркюс-богатый нипочем не позволит сыну жениться на Гатьене Жибуляр из Оссэра, хотя она и раскрасавица, и дочь богатого столяра!.. Ты ни разу не была в суланжском «Тиволи» у Сокара? Попробуй-ка поди туда, — насмотришься на господ! Тогда поймешь, что от них один прок: деньги вытянуть, когда они на нашу удочку попадутся! Придешь в нынешнем году на ярмарку?
— Суланжская ярмарка, говорят, очень уж хороша! — простодушно воскликнула Пешина.
— Постой, я тебе сейчас все расскажу, — продолжала Катрин. — Если ты красивая, все на тебя будут заглядываться. Да и то сказать, зачем и быть хорошенькой, вроде тебя, как не за тем, чтобы мужчины тобой любовались? Ах, как услышала я в первый раз: «Ну и красавица девка!» — вся кровь во мне вскипела. Это у Сокара было, в самый разгар танцев. Дедушка играл на кларнете, он услышал и улыбнулся. А мне «Тиволи» сразу таким большим и светлым показался. Одно слово — небо! Ведь там, голубушка, везде горят лампы с зеркалами... Ну, прямо как в раю. Кавалеры из Суланжа, Оссэра и Виль-о-Фэ все до последнего там. С того вечера я раз навсегда полюбила место, где услышала такие слова, словно военная музыка раздались они у меня в ушах. Царствие небесное отдашь, голубушка, чтобы услышать такие слова от любимого человека!
— Да, пожалуй, — задумчиво ответила Пешина.
— Ну, так приходи, ты уж обязательно мужчинам приглянешься, будут тебя хвалить! — воскликнула Катрин. — Чего доброго, подвернется еще какой счастливый случай, ты девушка славная!.. Глядишь, сын господина Люпена, Амори, тот, что с золотыми пуговицами ходит, к тебе присватается. Это еще не все, какое там! Если бы ты только знала!.. В «Тиволи» против тоски есть сокаровское «горячительное»!.. Выпьешь «горячительного» винца и позабудешь самое сильное горе. Разные мечтанья в голову полезут, и все на свете тебе нипочем!.. Ты никогда не пила «горячительного»? Ну, значит, ты не знаешь, что такое жизнь.
Привилегия взрослых время от времени прополаскивать горло стаканчиком глинтвейна до такой степени возбуждает любопытство детей, не достигших двенадцатилетнего возраста, что Женевьева однажды глотнула из стаканчика деда, которому доктор прописал такое вино. Девочке оно показалось чем-то волшебным, и потому она внимательно выслушала Катрин, а та как раз и рассчитывала на это для осуществления своего подлого замысла, наполовину уже выполненного. Ей, несомненно, хотелось привести свою жертву, ошеломленную ушибом, в состояние нравственного опьянения, очень опасного для деревенских девушек, ибо фантазия их, лишенная всякой пищи, разгорается при малейшем поводе. Припасенное Катрин под самый конец «горячительное» должно было окончательно одурманить ее жертву.
— Что же в него кладут? — спросила Пешина.
— Разные разности, — ответила Катрин, поглядывая по сторонам, чтобы посмотреть, не идет ли брат. — Перво-наперво всякие штуки из Индии — корицу, травы!.. Выпьешь, и все у тебя внутри изменится как по волшебству. Вот точно все, что сердцу мило, в руках держишь. И такая станешь счастливая и богатая, и на все-то тебе наплевать!
— А не страшно пить «горячительное» во время танцев? — осведомилась Пешина.
— Чего же бояться? — усмехнулась Катрин. — Тут нет никакой опасности, подумай, ведь народу-то кругом сколько. И все как есть господа на нас смотрят! Ах, ради такого дня можно многое стерпеть! Хоть одним глазком взглянуть, а потом умереть можно, ничего больше и не надо!
— Ах, если бы господин и госпожа Мишо согласились пойти! — воскликнула Пешина, и глаза ее загорелись.
— Ну, а твой дед Низрон? Ты же его, старика, не бросила, а уж как ему будет лестно, что тобой все, словно королевной какой, любуются... Что же, тебе Мишо и всякие другие арминаки дороже деда и нас, бургундцев? Нехорошо отрекаться от своего края. А потом, что за дело Мишо, если дед поведет тебя на праздник в Суланж? Ах, если бы ты знала, что значит взять волю над мужчиной, быть его предметом ... Скажешь ему: «Ступай туда», как я говорю Годэну, — и он идет. «Сделай это», — и он делает!.. А ты, золотце мое, такая пригожая, что и городскому кавалеру, вроде сына господина Люпена, голову вскружишь... Подумать только, господин Амори втюрился в мою сестру, потому что она блондинка, но меня он, наоборот, будто побаивается... А тебя господа из флигеля как принцессу какую разодели.
Катрин умышленно не упоминала о Никола, чтобы усыпить недоверчивость Пешины, в то же время отравляя ее наивную душу сладким ядом похвал. Сама того не зная, она затронула тайную рану ее сердца. Пешина, простая крестьянская девочка, была не по возрасту развита, что свойственно многим натурам, которым суждено так же преждевременно увянуть, как преждевременно они расцвели. На нее, несомненно, оказало влияние и то обстоятельство, что в ее жилах текла черногорская и бургундская кровь, и то, что она была зачата и выношена в тревогах военной жизни. Тоненькая, хрупкая, смуглая, как листок табака, миниатюрная, Пешина была не по росту сильна, чего не замечали крестьяне, которые не имеют ни малейшего представления о тайной силе нервных натур. Нервам не отведено места в системе деревенской медицины.
С тринадцати лет Женевьева перестала расти, хотя рост ее только-только соответствовал возрасту. Трудно сказать отчего, лицо ее напоминало своим цветом топаз: то ли оно было таким от природы, то ли стало таким под воздействием лучей бургундского солнца — блестящим по свойству кожи и темным по оттенку, что старит самую молоденькую девушку, — мы не беремся решать, тем более что медицина, вероятно, осудила бы любое наше утверждение. У Пешины некоторая старообразность лица искупалась живостью, блеском и редкой лучистостью ярких, как звезды, глаз, опушенных, пожалуй, чересчур длинными ресницами, за которыми, должно быть, всегда прячутся такие пронизанные солнцем глаза. Иссиня-черные длинные и густые волосы, заплетенные в толстые косы, лежали венцом надо лбом, изваянным, как у античной Юноны. Эта великолепная диадема волос, эти громадные армянские глаза, это божественное чело подавляли остальные черты лица. Нос был правильной формы, с красивой горбинкой, а ноздри тонкие и подвижные, как у лошади. Когда они страстно раздувались, в выражении ее лица появлялось что-то неистовое. И нос и вся нижняя часть лица казались незаконченными, словно божественному скульптору не хватило глины. Расстояние между нижней губой и подбородком было так мало, что, взяв Пешину за подбородок, вы обязательно задели бы и губы, но вы не замечали этого недостатка, любуясь красотою ее зубов. Вы невольно наделяли душою эти блестящие, гладкие, прозрачные, красиво выточенные зубки, которые не скрывал слишком большой рот с губами, похожими на причудливо изогнутые кораллы. Ушные раковины были так тонки, что на солнце они казались совсем розовыми. Цвет лица, хотя и смуглый, говорил об удивительной нежности кожи. Если прав Бюффон, утверждающий, что любовь основана на прикосновении, то нежность этой кожи, несомненно, волновала так же сильно, как запах дурмана. Грудь, да и все тело поражали своей худобой, но в соблазнительно маленьких ножках и ручках чувствовалась необычная нервная сила, живучесть организма.
Сочетание адского несовершенства и божественной красоты, гармоничное, несмотря на все их противоречия, объединенные господствующим выражением дикой гордости, читавшийся во взгляде вызов сильной души слабому телу — все это создавало незабываемый образ. Природа задумала создать из этого маленького существа женщину, а условия, при которых она была зачата, сделали ее похожей на мальчика лицом и сложением. При взгляде на эту странную девушку поэт сказал бы, что родина ее — Йемен, ибо все в ней напоминало эфритов и гениев арабских сказок. Лицо Пешины не обманывало. Взгляд ее говорил о пламенной душе, прекрасное чело — о благородстве мысли, уста, блиставшие чудесными зубами, и раздувавшиеся ноздри — о бурных страстях. Поэтому любовь, жгучая, как пески пустыни, уже волновала тринадцатилетнюю девочку-черногорку с сердцем двадцатилетней женщины, девочку, которой, как и снеговым вершинам ее родины, не суждено было украситься вешними цветами.
Читатель теперь поймет, почему Пешина, у которой все поры дышали страстью, пробуждала в развращенных людях их пресыщенное излишествами воображение; точно так же при виде плодов с темными пятнышками и червоточинками текут слюнки у гурманов, знающих по опыту, что но воле природы под такой оболочкой часто бывают скрыты особый аромат и сочность. Почему грубый землепашец Никола преследовал эту девочку, достойную любви поэта, когда буквально вся долина жалела ее за болезненное уродство? Почему старик Ригу воспылал к ней юношеской страстью? Кто из двух был молод и кто стар? Был ли молодой крестьянин так же пресыщен, как старый ростовщик? Каким образом два человека, стоящие на двух концах жизни, объединились в одной зловещей прихоти? Похожа ли сила на исходе на силу, только еще разворачивающуюся? Человеческая извращенность — бездна, охраняемая сфинксом; и начинается и завершается она под вопросами, не имеющими ответа.
|
The script ran 0.026 seconds.