Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Оноре де Бальзак - Кузина Бетта [1846]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, Проза

Аннотация. Романы «Кузина Бетта» и «Кузен Понс» Бальзак объединил общим названием «Бедные родственники». Совершенно разные по сюжету, эти два произведения связаны единством главной темы — губительные для человеческой личности последствия зависимого и унизительного положения бедного родственника. В романе «Кузина Бетта» это приводит к зависти, озлоблению и неудержимому желанию мести.

Полный текст.
1 2 3 4 

P. S. Я сообщил принцу, что ты только завтра вернешься из путешествия, и он сказал: «Ну, в таком случае до завтра». Итак, граф Венцеслав почил на пурпуровом ложе, которое стелет нам, без единой складочки, богиня Счастья. Эта божественная хромоножка не спешит снизойти к людям гениальным и шествует к ним еще медленнее, чем Справедливость и Богатство, ибо волею Юпитера она лишена повязки на глазах. Балаганная шумиха шарлатанов легко вводит ее в заблуждение, привлекая ее взор мишурным блеском и погремушками, и она расточает свои милости, созерцая и оплачивая шутовские представления, тогда как ей подобало бы искать людей достойных в темных мансардах, где они ютятся. Теперь необходимо пояснить, каким образом у барона Юло составилась сумма приданого Гортензии и откуда взял он средства, чтобы оплатить сумасшедшие расходы на устройство прелестной квартирки, где должна была поселиться г-жа Марнеф. Этот финансовый план был отмечен печатью того особого таланта, с каким расточители и люди, одержимые страстями, ухитряются лавировать на скользких путях, где их подстерегает роковая случайность. Вот чем объясняется непонятная, казалось бы, сила, которую придает иным людям порок и которая позволяет всяким честолюбцам, сладострастникам — словом, всем верноподданным дьявола совершать чудеса ловкости. Накануне утром старик Иоганн Фишер, повинный уплатить тридцать тысяч франков по векселю, по которому деньги фактически получил его племянник, поставлен был перед необходимостью объявить себя банкротом, в случае если бы барон не возвратил взятой суммы. Почтенный седовласый эльзасец, дожив до семидесяти лет, все еще питал слепое доверие к Юло, который в глазах этого старого бонапартиста был озарен лучами наполеоновской славы; поэтому он спокойно прогуливался вместе с банковским агентом по прихожей своей маленькой конторы, помещавшейся в нижнем этаже и обходившейся ему в восемьсот франков в год; отсюда он руководил операциями по поставке зерна и фуража. — Маргарита пошла за деньгами, тут поблизости, — говорил он агенту. Человек в серой форме с серебряными галунами так хорошо знал добросовестность дядюшки Фишера, что готов был оставить ему все его векселя на тридцать тысяч франков, но старик не отпускал его, говоря, что восьми еще не пробило. Но вот у подъезда остановился кабриолет, старый эльзасец кинулся на улицу, с трогательной уверенностью протянул руку, и барон вручил своему дядюшке тридцать банковых билетов. — Проезжайте немного подальше, остановитесь отсюда дома за три... Я вам потом объясню почему, — сказал старик Фишер. — Вот, молодой человек, получайте! — заявил он, вернувшись в контору, и, отсчитав деньги представителю банка, проводил его до самых дверей. Когда банковский агент скрылся из виду, Фишер подозвал кабриолет, где его дожидался высокопоставленный племянник, некогда правая рука Наполеона, и, приглашая его войти в дом, сказал: — Неужели вы хотите, чтобы во Французском банке знали, что вы собственноручно внесли мне тридцать тысяч франков, хотя числитесь только поручителем по векселю? Более чем достаточно и того, что там имеется подпись такого человека, как вы! — Пойдемте-ка с вами в садик, папаша Фишер, — сказал сановник. — А ведь вы еще крепкий мужчина, — продолжал он, усаживаясь в виноградной беседке и окидывая старика взглядом, каким вербовщики осматривают добровольца, продающего себя в рекруты. — Крепок, хоть пожизненную ренту покупай! — весело отвечал Фишер, сухощавый, подвижной и бодрый старичок с живыми глазами. — Жары не боитесь? — Напротив. — Что вы скажете об Африке? — Неплохая страна!.. Французы ходили туда с маленьким капралом. — Для нашего общего блага, — сказал барон, — вам необходимо поехать в Алжир... — А мои дела?.. — Один чиновник военного ведомства выходит в отставку, жить ему не на что, и он готов купить ваше предприятие. — А что делать в Алжире? — Заниматься поставкой провианта для армии, зерна и фуража. Ваше назначение уже подписано. Закупать провиант вы сможете на семьдесят процентов ниже тех цен, какие мы поставим вам в счет. — Как же доставать этот провиант? — А на что же набеги, налоги и туземные царьки? В Алжире (стране, еще мало известной, хотя мы уже восемь лет там хозяйничаем) огромные запасы зерна и фуража. Когда запасы эти принадлежат арабам, мы их отбираем, находя тысячи всяких предлогов; затем, когда провиант уже в наших руках, арабы стараются вернуть его обратно. Идет жестокая борьба из-за хлеба; но никогда нельзя в точности установить, сколько украдено с той и с другой стороны. В открытом поле некогда взвешивать зерно, как на парижском Главном рынке, и мерить сено, как на улице Анфер. Арабские вожди, как и наши спаги, всегда нуждаются в деньгах и продают провиант по самой низкой цене. Но военному интендантству необходимо определенное количество продовольствия. Оно заключает сделки по баснословным ценам, учитывая трудности приобретения провианта и опасности, которым подвергаются караваны. Вот вам Алжир с точки зрения поставщика провианта! Это сплошная неразбериха и чернильная канитель, как во всяком новом управлении. Пройдет добрый десяток лет, пока мы, администраторы, научимся разбираться во всей этой путанице. Но у частных лиц зрение зоркое! Итак, поезжайте в Алжир и богатейте. Ставлю вас туда, как Наполеон ставил какого-нибудь нищего маршала во главе королевства, где можно было негласно поощрять контрабанду. Я разорен, мой дорогой Фишер! Мне нужно достать сто тысяч франков в течение года... — Что за беда, если мы позаимствуем их у бедуинов, — ответил спокойно эльзасец. — Так делалось при императоре... — Покупатель вашей конторы придет к вам сегодня утром и отсчитает вам десять тысяч франков, — продолжал барон Юло. — Надеюсь, этих денег вам хватит для поездки в Африку? Старик утвердительно кивнул головой. — Что касается доходов там, на месте, то будьте покойны! — продолжал барон. — А здесь я получу остаток от продажи вашего дела, я нуждаюсь в деньгах. — В вашем распоряжении все, даже моя жизнь, — сказал старик. — О, не опасайтесь ничего, — возразил барон, преувеличивая проницательность своего дядюшки. — Что касается взимания налога, тут ваша репутация не пострадает; все зависит от властей, а властей назначу туда я сам и могу на них вполне положиться. Запомните, папаша Фишер: тайна не на жизнь, а на смерть! Я вас знаю и потому говорю с вами без обиняков и околичностей. — Баста! Еду, — сказал старик. — А надолго ли?.. — На два года! Вы скопите чистых сто тысяч франков и заживете припеваючи у себя в Вогезах. — Все будет сделано по вашему желанию. Ваша честь мне дороже моей собственной, — спокойно сказал старичок. — Вот таких людей я люблю! Однако ж вы должны до своего отъезда попировать на свадьбе вашей внучатной племянницы, она скоро будет графиней. Однако ни налоги, ни набеги, ни цена, предложенная отставным чиновником министерства за контору Фишера, не могли сразу же дать нужную сумму, в которую входили шестьдесят тысяч франков на приданое Гортензии (включая наряды, стоившие около пяти тысяч франков) и сорок тысяч франков, израсходованные или имеющие быть израсходованными на г-жу Марнеф. Откуда же достал барон тридцать тысяч франков, которые он принес Дядюшке Фишеру? А вот откуда. За несколько дней перед тем он застраховал свою жизнь в сто пятьдесят тысяч франков, сроком на три года, в двух страховых обществах. Заручившись страховым полисом, страховая премия по которому была уплачена, он обратился с нижеследующей речью к барону Нусингену, пэру Франции, который после заседания палаты пэров пригласил его к себе обедать и повез в своей карете. — Барон, мне нужно семьдесят тысяч франков, и я прошу их у вас. Вы возьмете подставное лицо, которому я передам на три года в качестве залога право пользования моим жалованьем. Оно достигает двадцати пяти тысяч франков в год, что составит семьдесят пять тысяч франков. Вы можете возразить: «А вдруг вы умрете?» — Вот страховой полис на сто пятьдесят тысяч франков, по которому вам будет причитаться восемьдесят тысяч франков, — продолжал барон Юло, вынимая бумагу из кармана. — А если ви потеряйт место?.. — сказал барон-миллионер, посмеиваясь. Барон-немиллионер принял озабоченный вид. — Не беспокойтезь, я зделаль это замешанье только для того, чтоби ви поняль, какой это будет заслуг з моей стороны, что я фам одолжу этот сумм. Ви, значт отшень нужтайсь в теньгах, ведь банк имейт фаш подпись? — Я выдаю замуж дочь, — сказал барон Юло, — и не имею состояния, подобно всем, кто занимает посты в наше неблагодарное время, когда на парламентских скамьях сидят пятьсот буржуа, которые никогда не сумеют так щедро вознаградить преданных людей, как делал это император. — Полноте, ви содержаль Жозефа! — возразил пэр Франции. — А это все опьясняйт! Между нами, герцог д'Эруфиль фам оказаль большой услуга, отняф этот пияфка от ваш кошелек. «Я этот горе зналь, сошустфовать умею...» — прибавил он, воображая, что произносит французские стихи. — Слюшайте зофет труга: закройте фаш лафочка, или вам кришка... Эта сомнительная сделка совершена была при посредничестве мелкого ростовщика, по имени Вовине, одного из тех ловкачей, которые вертятся около солидных банкирских домов, подобно мелкой рыбешке, составляющей как бы свиту акулы. Начинающий хищник Вовине обещал барону Юло, — так был он заинтересован в покровительстве столь важной особы, — дать ему тридцать тысяч под векселя, сроком на три месяца, с обязательством возобновлять их каждые три месяца в течение года и до тех пор не пускать в обращение. Преемник Фишера должен был уплатить сорок тысяч франков за его контору, но Юло обязывался дать ему подряд на поставку фуража в одном из ближайших к Парижу департаментов. Таков был ужасающий лабиринт, в который страсти вовлекли одного из самых честных людей, одного из самых способных деятелей наполеоновской администрации: казнокрадство для уплаты долга ростовщику, заем у ростовщика для потворства своим страстям и на приданое дочери. Вся наука мотовства и все эти усилия были направлены на то чтобы предстать в должном величии перед г-жой Марнеф и играть роль Юпитера этой буржуазной Данаи. Пытаясь нажить состояние, ни один честный человек никогда не разовьет такой бешеной деятельности, не обнаружит столько ума и столько смелости, сколько проявил их барон, чтобы влезть с головой в это осиное гнездо; он поспевал повсюду, исполнял свои служебные обязанности, торопил обойщиков, наблюдал за рабочими, тщательно вникал во все хозяйственные мелочи дома на улице Ванно. Поглощенный всецело г-жой Марнеф, он, однако ж, посещал заседания палат; он разрывался на части, но ни родные, ни посторонние не замечали этой лихорадочной суетливости. Аделина была чрезвычайно удивлена, узнав, что ее дядя счастливо избежал банкротства и что в брачный контракт дочери было включено приданое, и теперь она испытывала какое-то беспокойство, которого не могла заглушить даже ее радость по поводу брака Гортензии, заключенного на таких почетных условиях; но накануне свадьбы, которую барон приурочил к тому дню, когда г-жа Марнеф вступала во владение квартирой на улице Ванно, он рассеял недоумение жены, сделав ей следующее официальное сообщение: — Аделина, наконец-то наша дочь выходит замуж, и все наши тревоги по этому поводу окончены. Настало время нам удалиться от света, ибо до выслуги пенсии мне осталось всего каких-нибудь три года, а потом я выйду в отставку. К чему нам вести такой широкий образ жизни? Квартира обходится нам в шесть тысяч франков в год, мы держим четырех слуг, на стол тратим тридцать тысяч франков. Если ты хочешь, чтобы я выполнил свои денежные обязательства, — а мне, видишь ли, пришлось сделать заем под залог моего жалования сроком на три года, в связи с замужеством Гортензии и для уплаты долга твоему дяде, — то ты... — Ах, ты хорошо сделал, мой друг! — сказала баронесса, не давая мужу договорить и целуя его руки. Признание это положило конец всем ее страхам. — Я хочу попросить тебя о маленькой жертве, — продолжал барон, отнимая свои руки и целуя жену в лоб. — Для нас нашли на улице Плюме отличную квартиру, во втором этаже, вполне подходящую, с великолепными дубовыми панелями, недорогую, всего полторы тысячи в год! Лично тебе потребуется лишь одна горничная, а мне нужен только простой слуга. — Да, мой друг. — Поставив дом на менее широкую ногу, но соблюдая все приличия, ты истратишь не более шести тысяч франков в год; мои личные расходы в счет не идут, я их беру на себя... Великодушная женщина в полном восторге кинулась на шею к мужу. — Как я счастлива, что могу снова доказать тебе свою любовь! — воскликнула она. — И какой же ты умница!.. — Мы будем принимать у себя раз в неделю наших родных, а я, как ты знаешь, редко обедаю дома... Ты можешь, не роняя своего достоинства, раза два в неделю обедать у Викторена и два раза у Гортензии; а так как я надеюсь наладить наши отношения с Кревелем, то один раз в неделю мы будем обедать у него... Пять обедов у родни и наш собственный, вот неделя и заполнена! Ведь могут быть еще приглашения и помимо семейных обедов! — Я постараюсь еще сэкономить кое-что для тебя, — сказала Аделина. — О! — вскричал барон. — Ты у меня не жена, а настоящая жемчужина! — Мой добрый, чудный Гектор! Я буду благословлять тебя до последнего моего вздоха, — отвечала она, — за то, что ты хорошо устроил замужество нашей дорогой Гортензии. Так начался упадок дома прекрасной г-жи Юло и, скажем прямо, разрыв с ней мужа, торжественно обещанный им г-же Марнеф. Толстый Кревель, разумеется, приглашенный на торжество подписания брачного контракта, держал себя так, словно той сцены, которой начинается наша повесть, никогда и не было и у него нет ни малейшей причины досадовать на Юло. Селестен Кревель был чрезвычайно любезен; в нем по-прежнему нет-нет да и сказывался бывший лавочник, но, став командиром батальона, он уже начинал приобретать величавость. Он заявил, что с удовольствием попляшет на свадьбе Гортензии. — Прекрасная дама, — галантно обратился он к баронессе Юло, — такие люди, как мы с вами, умеют все забывать; не лишайте меня вашего общества и соблаговолите почтить мой дом, посетив меня вместе с вашими детьми. Будьте покойны, я словом не обмолвлюсь о том, что погребено в моем сердце. Я вел себя, как идиот, и за это наказан: не видеть вас — слишком большая для меня потеря. — Сударь, порядочная женщина глуха к двусмысленным речам... И если вы сдержите свое обещание, поверьте, я буду рада, что окончены раздоры, весьма прискорбные среди родственников... — Ну, ну! Полно тебе дуться, толстый забияка! — сказал барон, силой уводя Кревеля в сад. — Ты меня избегаешь даже в моем собственном доме? Не к лицу двум старым любителям прекрасного пола вздорить из-за юбки! Право же, это мещанство! — Сударь, я не такой красавец, как вы, и не владею такими средствами обольщения, а посему не могу столь легко возмещать свои потери... — Что это — ирония? — спросил барон. — Побежденному позволительна ирония по отношению к победителю. Начатая в таких тонах беседа привела к полному примирению; однако Кревель и не думал отказываться от своего плана отомстить барону. Госпожа Марнеф пожелала присутствовать на свадьбе мадмуазель Юло. Для того чтобы принять свою будущую любовницу у себя в доме, член Государственного совета вынужден был пригласить чиновников своего министерства, вплоть до помощников столоначальников. Приходилось дать большой бал. Как хорошая хозяйка, баронесса рассудила, что вечер обойдется дешевле свадебного обеда и притом позволит пригласить больше гостей. Итак, свадьба Гортензии наделала много шума. Маршал князь Виссембургский и барон Нусинген, со стороны невесты, граф Растиньяк и граф Попино, со стороны Стейнбока, были свидетелями. А поскольку слава графа Стейнбока привлекла к нему виднейших представителей польской эмиграции, художник счел своим долгом и их пригласить. Государственный совет, членом которого состоял барон, министерство, в котором он служил, армия, желавшая почтить графа Форцхеймского, были представлены высшими чинами. Насчитывали двести обязательных приглашений. Кто не поймет желания какой-то госпожи Марнеф появиться во всей своей славе среди избранного общества? Вот уже месяц баронесса хранила деньги, вырученные от продажи ее брильянтов и предназначенные на обзаведение дочери; самые дорогие камни баронесса сберегла ей в приданое. Драгоценности были проданы за пятнадцать тысяч франков, из которых пять тысяч поглотило приданое Гортензии. Но разве могло хватить десяти тысяч франков на устройство нарядного гнездышка, если принять во внимание требования современной роскоши? Впрочем, молодые супруги Юло, папаша Кревель и граф Форцхеймский преподнесли молодоженам ценные свадебные подарки — старый дядюшка давно отложил деньги на столовое серебро для своей племянницы. Благодаря столь солидной поддержке самая взыскательная парижанка была бы удовлетворена обстановкой в квартире молодой четы на улице Сен-Доминик, близ площади Инвалидов. Там все гармонировало с их любовью, такой чистой, открытой, искренней... Наконец наступил знаменательный день, ибо он был знаменательным как для Гортензии и Венцеслава, так и для их отца: г-жа Марнеф решила отпраздновать новоселье на другой день после своего падения и свадьбы двух влюбленных. Кому не случалось, хотя бы раз в жизни, присутствовать на свадебном балу? Всякий из нас, предавшись воспоминаниям, несомненно, улыбнется, воскресив в памяти всю эту разряженную публику, эти парадные туалеты, эти торжественные физиономии! Из всех явлений общественной жизни свадебное торжество особенно наглядно доказывает влияние среды на человека. В самом деле, сугубо праздничный вид одних гостей так действует на других, что даже самые светские люди, для которых элегантная одежда — дело обычное, выглядят так, словно и для них свадебное торжество — целое событие. Итак, вспомните степенных господ, стариков, равнодушных ко всему на свете и появляющихся на балу в будничных черных сюртуках; вспомните престарелых супругов, на лицах которых написан печальный опыт жизни, только еще начинающейся для молодых; вспомните веселье, которое буйно рвется наружу, как газ из бутылки шампанского; вспомните сгорающих от зависти девиц и дам, озабоченных успехом своего туалета, и бедных родственников в платье с чужого плеча, представляющих собою резкую противоположность с людьми, расфранченными in fiocchi[53]; вспомните чревоугодников, мечтающих о вкусном ужине, игроков, мечтающих о карточном столе... И все они, богатые и бедные, те, что завидуют, и те, которым завидуют, философы и мечтатели окружают невесту, как зелень в цветочной корзине окружает редкостный цветок. Свадебный бал — это все наше общество в миниатюре. В самый разгар бала Кревель взял барона под руку и с невиннейшим видом шепнул ему на ухо: — Убей меня бог! Какая красотка вон та дамочка в розовом, что строит тебе глазки... — Какая дамочка? — Жена помощника столоначальника, которого ты продвигаешь всеми правдами и неправдами! Госпожа Марнеф. — Откуда у тебя такие сведения? — Послушай-ка, Юло, я готов простить твою вину передо мною, ежели ты представишь меня своей дамочке; тогда я приглашу тебя к Элоизе. Только и слышишь: «Кто такая вон та очаровательная женщина?» А ты уверен, что никто из твоих подчиненных не догадается, каким способом произошло назначение ее муженька?.. Ох! и счастливец же ты, мошенник ты этакий! Право же, она стоит канцелярии... О, я бы охотно поработал в ее канцелярии!.. Послушай-ка, «будем друзьями, Цинна!»[54]. — С великим удовольствием, — ответил барон Юло парфюмеру, — и ты убедишься, что я славный малый! Через месяц я приглашу тебя отобедать у моего ангелочка... Да, да, старый приятель, теперь я сопричастился лику ангельскому! Бери пример с меня, беги от коварных демонов... Кузина Бетта, поселившаяся к этому времени на улице Ванно, в прелестной квартирке на четвертом этаже, ушла с бала в десять часов вечера; старой деве не терпелось еще раз полюбоваться на ценные бумаги, обещавшие ей тысячу двести франков пожизненного дохода и представленные в двух долговых обязательствах; в одном из них собственницей капитала была названа графиня Стейнбок, в другом — Селестина Юло. Теперь понятно, почему Кревель решил заговорить со своим другом Юло о г-же Марнеф и откуда он почерпнул сведения о вещах, никому не известных. Г-н Марнеф отсутствовал, а кроме него, только кузина Бетта была посвящена в тайну отношений барона и Валери. Барон имел неосторожность преподнести г-же Марнеф бальный туалет, слишком роскошный для жены помощника столоначальника; женщины от зависти к наряду и красоте Валери пришли в крайнее раздражение, зашушукались, прикрываясь веерами; бедственное положение Марнефов было предметом толков в канцелярии, ибо этот чиновник хлопотал о пособии как раз в то время, когда барон влюбился в его супругу. К тому же сам Гектор чересчур явно выражал свой восторг, наблюдая, с каким достоинством ведет себя его Валери, как спокойно она выдерживает недоброжелательные взгляды завистниц, подвергнувших ее внимательному изучению, чего так боятся женщины, появляясь впервые в незнакомом обществе. Усадив жену, дочь и зятя в карету, барон нашел предлог незаметно ускользнуть, предоставив сыну и снохе играть роль хозяев. Сам он вскочил в карету г-жи Марнеф и покатил с нею в ее новую квартиру; однако Валери была молчалива, задумчива, если не сказать — печальна. — Мое блаженство наводит на вас тоску, Валери? — спросил барон, привлекая ее к себе. — Неужели, друг мой, вы хотите, чтобы женщина, решившаяся потерять свою честь, не волновалась, хотя бы гнусное поведение мужа и давало ей полную свободу? Неужели вы думаете, что я бездушная, что я неверующая, безбожница? Нынче вечером вы были вне себя от восторга и до неприличия выставляли меня напоказ! Право же, ни один школьник не позволил бы себе такого фатовства! Зато все эти барыньки сделали из меня какую-то мишень и обстреливали меня колкими словами и взглядами! Ну, есть ли на свете такая женщина, которая не дорожила бы своим добрым именем, а? Вы погубили меня... Ну, конечно, теперь я безраздельно принадлежу вам! Искупить свой грех я могу только одним — хранить верность вам... Чудовище вы этакое! — воскликнула она, расхохотавшись, и позволила поцеловать себя. — Вы отлично знали, что делаете! Госпожа Коке, жена начальника нашей канцелярии, подсела ко мне, чтобы полюбоваться моими кружевами. «Английские? — спросила она. — И дорого они обошлись, сударыня?» — «Не знаю, — отвечала я, — кружева перешли ко мне от моей матери, я не настолько богата, чтобы позволить себе такую роскошь!» Госпожа Марнеф сумела, как мы видим, так околдовать старого красавца времен Империи, что он и вправду счел себя виновником ее грехопадения и поверил, что из любви к нему она впервые нарушила супружеский долг. Она уверяла, что негодник Марнеф бросил ее на третий день после свадьбы, и по самой ужасной причине. Так она и живет с той поры целомудренной девушкой, и очень этому рада, ибо брачная жизнь внушает ей отвращение. Вот в чем причина ее грусти. — А что, если и любовь не лучше брака?.. — сказала она сквозь слезы. Эта увлекательная ложь, излюбленный прием почти всех женщин, оказавшихся в положении Валери, приводила барона в упоение, он был на седьмом небе от восторга. И, быть может, как раз в то самое время, когда Валери разыгрывала недотрогу, влюбленный художник и Гортензия с нетерпением ожидали благословения и прощального поцелуя баронессы. В семь часов утра барон, чувствуя себя наверху блаженства, ибо в своей Валери он обрел стыдливую девушку и самого отъявленного бесенка, вернулся сменить на посту супругов Юло-младших. Танцоры и танцорки, почти незнакомые хозяевам, но, как водится на свадебных балах, завладевшие всем домом, вели нескончаемые кадрили, именуемые контрадансами; игроки в бульот ожесточенно сражались за карточными столами; папаша Кревель выиграл шесть тысяч франков. Утренние газеты поместили в отделе «Парижские новости» следующую заметку: «Сегодня утром в церкви святого Фомы Аквинского состоялось бракосочетание графа де Стейнбока с мадмуазель Гортензией Юло, дочерью барона Юло д'Эрви, члена Государственного совета и директора одного из департаментов военного министерства, племянницей прославленного графа Форцхеймского. Торжество привлекло много гостей. Среди присутствующих можно было видеть знаменитых художников: Леона де Лора, Жозефа Бридо, Стидмана, Бисиу, видных представителей военного министерства, Государственного совета и многих членов обеих палат; присутствовали также верхи польской эмиграции — граф Пац, граф Лагинский и другие. Граф Венцеслав Стейнбок является внучатным племянником знаменитого генерала Стейнбока, сподвижника шведского короля Карла XII. Молодой граф, участник польского восстания, искал убежища во Франции, где заслуженная слава его таланта дала ему право исхлопотать грамоту о натурализации». Таким образом, несмотря на отчаянное положение барона Юло д'Эрви, были неукоснительно соблюдены все требования, какие предъявляются общественным мнением; Даже газеты отметили бракосочетание его дочери, не уступавшее в пышности женитьбе Юло-сына на мадмуазель Кревель. Свадебная церемония приглушила толки о стесненном финансовом положении директора, а приданое, указанное в брачном контракте его дочери, объяснило, почему ему пришлось прибегнуть к кредиту. На этом оканчивается, если угодно, введение в нашу повесть. Предисловие это в отношении последующих драматических событий играет такую же роль, как предпосылка в логическом умозаключении или как пролог в любой классической трагедии. Когда в Париже женщина решается пустить в оборот свою красоту и сделать из нее статью дохода, отнюдь не значит, что она непременно разбогатеет. Ведь немало самых обворожительных и умных женщин попадают в отчаянное положение и дурно кончают жизнь, начатую в вихре развлечений. И вот по какой причине: суметь воспользоваться выгодами позорного ремесла куртизанки и сохранить при этом личину порядочной женщины — этого еще недостаточно. Пороку нелегко достаются его победы. Порок и гениальность схожи в том отношении, что им обоим требуется счастливое стечение обстоятельств, сочетание удачи и личных дарований. Не будь в ходе революции своеобразного стечения событий, не было бы и императора, он оказался бы лишь вторым изданием Фабера[55]. Продажная красота, без ценителей, без громкой известности, без ордена бесчестия, пожалованного за проглоченные состояния, — это Корреджо[56], ютящийся на чердаке, это гений, угасающий в мансарде. Парижская Лаиса[57] должна, стало быть, прежде всего найти богача настолько влюбленного, чтобы дать за нее настоящую цену. Она всегда обязана быть чрезвычайно элегантной, ибо внешность служит ей вывеской; у нее должны быть манеры достаточно изящные, чтобы льстить самолюбию мужчин; она должна обладать остроумием Софи Арну, чтобы выводить пресыщенных богачей из состояния апатии, короче, она должна возбуждать желания распутников и изображать собою верную подругу одного из них, чтобы другие завидовали его счастью. Все эти условия, именуемые женщинами такого сорта везением, не легко осуществляются в Париже, хотя этот город изобилует миллионерами, бездельниками, людьми пресыщенными и с извращенным воображением. Провидение покровительствует чиновникам и мелким буржуа, ибо окружающая среда создает их женам дополнительные трудности на пути к подобным успехам. Тем не менее в Париже найдется еще достаточно таких особ, как г-жа Марнеф, и потому Валери, как явление характерное, должна войти в нашу историю нравов. Иные из этих женщин подчиняются одновременно истинной страсти и необходимости, как г-жа Кольвиль, находившаяся столь долгое время в связи с одним из прославленных ораторов левой, банкиром Келлером; другими движет тщеславие, как то было с г-жой де ла Бодрэ, которая в общем осталась порядочной женщиной, несмотря на свое бегство с Лусто; одни сбились с пути из-за соблазнов моды, а те — из-за невозможности вести домашнее хозяйство на слишком скудный оклад мужа. Скаредность правительства или палат, если хотите знать, приносит немало несчастий, порождает растление нравов. В настоящее время многие печалятся о судьбе рабочего класса, изображают его жертвою душителей-фабрикантов, но правительство во сто крат беспощаднее самого алчного промышленника; в отношении чиновничьих окладов оно доводит свою бережливость до бессмыслицы. Работайте хорошенько, промышленность заплатит вам соответственно вашему труду; но что дает правительство легиону безвестных и добросовестных тружеников? Сбиться с честного пути для замужней женщины — непростительное преступление; но и тут есть разные степени падения. Некоторые женщины, не вконец испорченные, скрывают свои грехи и с виду остаются женщинами порядочными, подобно тем двум особам, о любовных похождениях которых мы только что упомянули; тогда как другие присоединяют к своим грехам позор продажности. Г-жа Марнеф олицетворяла ту разновидность тщеславных замужних куртизанок, которые сразу же бросаются в разврат со всеми вытекающими отсюда последствиями и решают, играючи, нажить себе состояние, не гнушаясь никакими средствами; но почти все они, как г-жа Марнеф, имеют вербовщика и сообщника в лице своего супруга. Эти Макиавелли в юбках — опаснейшие особы; и в сонме распутных парижанок — это самая худшая разновидность. Явная куртизанка, как Жозефа, Шонтц, Малага, Женни Кадин и прочие, самой откровенностью своей профессии предупреждает вас так же ясно, как красный фонарь в притоне разврата или огни масляных ламп в игорных домах. Тут человек, по крайней мере, знает, откуда ему грозит разорение. А эта мнимая слащавая честность, эта показная добродетель, эти лицемерные повадки замужней женщины, лепечущей о мелких домашних нуждах и разыгрывающей бессребреницу, подготовляют разорение исподволь, и приходит оно так неожиданно, что неизвестно даже, кто в нем повинен. Презренная книга расходов, а не причуда фантазии, пожирает целые состояния. Отец семейства разоряется бесславно, и в нищете у него даже не остается великого утешения — чувства удовлетворенного тщеславия. Это рассуждение найдет отзвук во многих семьях. Г-жу Марнеф можно встретить во всех слоях общества, даже при дворе; ибо Валери — точный сколок с печальной действительности. К сожалению, портрет этот никого не излечит от пристрастия к ангелочкам с нежной улыбкой, с мечтательным взглядом, с невинным личиком и с несгораемым шкафом вместо сердца. В 1841 году, почти через три года после замужества Гортензии, барон Юло д'Эрви, казалось, остепенился, сократился, по выражению главного хирурга Людовика XV, а между тем г-жа Марнеф стоила ему вдвое дороже, чем Жозефа. Валери, всегда скромно, но изящно одетая, подчеркивала простотой туалета, что она всего лишь жена помощника столоначальника; роскошь она позволяла себе только в пеньюарах и домашних платьях. Итак, она жертвовала тщеславием парижанки ради своего драгоценного Гектора. Впрочем, в театре она появлялась в прелестной шляпке и элегантнейшем наряде; в театр барон вывозил ее в карете, и они сидели в лучшей ложе. Квартира на улице Ванно занимала весь третий этаж нового особняка с двором и садом. Там все дышало благопристойностью. Роскошь состояла лишь в том, что стены комнат были обтянуты персидскими тканями, а мебель была красива и удобна. Зато спальня отличалась кричащим великолепием убранства, характерным для разных Женни Кадин и Шонтц. Тут были и кружевные занавески, и кашемировые шали, и парчовые портьеры, и каминный прибор, состоящий из канделябров, часов и прочих предметов, выполненных по моделям самого Стидмана, и горка с чудесными безделушками. Юло хотел, чтобы гнездышко его Валери не уступало в пышности раззолоченному вертепу Жозефы. Из двух парадных комнат, гостиной и столовой, первая была обтянута красным штофом, вторая обшита резным дубом. Но, увлеченный желанием все привести в гармонию, барон через полгода присоединил к роскоши эфемерной роскошь солидную и преподнес Валери ценное столовое серебро, счет на которое превышал двадцать четыре тысячи франков. Дом г-жи Марнеф приобрел в два года репутацию весьма приятного дома. Там играли в карты. Сама Валери вскоре была признана женщиной любезной и умной. А для того чтобы оправдать перемену в ее положении, был пущен слух об огромном наследстве, якобы переданном ей по завещанию через третье лицо ее незаконным отцом, маршалом Монкорне. Заботясь о своем будущем, Валери присоединила к лицемерию общественному лицемерие религиозное. Она не пропускала ни одной воскресной службы и прослыла женщиной благочестивой. Она собирала пожертвования, раздавала в церкви просфоры, стала дамой-благотворительницей и сделала несколько добрых дел в своем квартале, — разумеется, на средства Гектора. Итак, приличие было соблюдено во всем. Немудрено, что многие верили в чистоту отношений Валери с бароном Юло, указывая на его преклонный возраст и приписывая барону лишь платоническое восхищение тонким остроумием, подкупающей любезностью очаровательной г-жи Марнеф и удовольствием беседовать с ней, — нечто вроде пристрастия покойного Людовика XVIII к изысканно-галантной переписке с дамами. Барон уходил около полуночи вместе с гостями и возвращался через четверть часа. А почему все это оставалось в глубокой тайне, объясняется следующим. Швейцарами в доме были супруги Оливье: из темной и малодоходной каморки на улице Дуайене они перешли в великолепную и доходную швейцарскую на улице Ванно благодаря барону, который был приятелем домовладельца, искавшего себе привратника. Надо сказать, что г-жа Оливье, бывшая кастелянша при дворе Карла X, свергнутая с этого поста вместе с законной монархией, имела троих детей. Старший, уже состоявший письмоводителем у нотариуса, был любимцем отца и матери. Сему Вениамину[58] грозило шесть лет солдатчины, и он уже готов был распроститься со своей блестящей карьерой, но г-жа Марнеф добилась освобождения его от воинской повинности по причине какого-то органического недостатка, который всегда умеют отыскать врачи приемочной комиссии, если им об этом шепнет на ушко какое-нибудь влиятельное лицо из военного министерства. Итак, Оливье, бывший доезжачий Карла X, и его супруга распяли бы Христа ради барона Юло и г-жи Марнеф. Что же мог сказать свет, которому был неизвестен короткий роман Валери с бразильцем Монтесом де Монтеханос? Ровно ничего... Свет, впрочем, всегда снисходителен к хозяйке салона, где можно так приятно провести время. Наконец, г-жа Марнеф соединяла со всеми своими прелестями весьма ценное качество: она пользовалась немалым тайным влиянием. Так, Клод Виньон, ставший секретарем маршала князя Виссембургского и мечтавший попасть в Государственный совет в качестве докладчика прошений, стал постоянным посетителем гостиной Валери, где бывали также некоторые депутаты, славные малые и картежники. Свой круг г-жа Марнеф составляла с мудрой неторопливостью; в состав его принимались только лица одинаковых взглядов и нравов, заинтересованные в том, чтобы оказывать друг другу поддержку и всюду трубить о неисчислимых достоинствах хозяйки дома. В Париже кумовство — своего рода Священный союз, запомните эту истину. Интересы могут расходиться, но люди порочные всегда столкуются между собой. Не прошло и трех месяцев со дня переезда г-жи Марнеф на улицу Ванно, как она приняла у себя г-на Кревеля, который вскоре после этого стал мэром своего округа и кавалером большого офицерского креста ордена Почетного легиона. Кревель долго колебался: приходилось расстаться со своим знаменитым мундиром Национальной гвардии, в котором он щеголял в Тюильри, воображая себя заправским военным, не хуже Наполеона; но под влиянием советов г-жи Марнеф честолюбие взяло верх над тщеславием. Господин мэр рассудил, что его связь с мадмуазель Элоизой Бризту совершенно несовместима с его политическим положением. Еще задолго до восшествия на буржуазный трон в мэрии он хранил в глубокой тайне свои любовные похождения. Но, как не трудно догадаться, Кревель добился права как можно чаще мстить барону за похищение Жозефы, оплачивая это право государственной рентой в шесть тысяч франков, записанной на имя Валери Фортен, супруги дворянина Марнефа, имущественно с ним более не связанной. Вероятно, унаследовав от матери особое дарование содержанки, Валери разгадала с первого взгляда характер своего комичного обожателя. Слова: «Я никогда не имел дело с женщиной из общества!» — сказанные Кревелем Лизбете и переданные Лизбетой своей дорогой Валери, были широко учтены при сделке, которая принесла ей пятипроцентную ренту в размере шести тысяч франков в год. С тех пор она прилагала все усилия, чтобы сохранить свой престиж в глазах бывшего приказчика Цезаря Бирото. Кревель женился по расчету на единственной дочери мельника из Бри, и полученное ею наследство составило три четверти его состояния, ибо мелкие торговцы чаще всего обогащаются не столько своей торговлей, сколько союзом Лавки с Сельским хозяйством. Большинство фермеров, мельников, скотоводов, огородников, живущих в окрестностях Парижа, мечтают о карьере лавочницы для своих дочек, и им гораздо более по сердцу иметь зятем какого-нибудь мелкого торговца, золотых дел мастера или менялу, чем нотариуса или стряпчего, чье продвижение по социальной лестнице внушает им беспокойство; они опасаются встретить впоследствии со стороны этих почтенных буржуа презрительное к себе отношение. Г-жа Кревель, довольно неказистая, вульгарная и глупая женщина, умершая как раз вовремя, не доставила мужу никаких удовольствий, кроме радости отцовства. Поэтому в начале своей торговой карьеры этот распутник, связанный супружеским долгом и недостатком средств, принужден был укрощать свои страсти и потому испытывал муки Тантала. Общаясь, по собственному его выражению, с самыми что ни есть приличными парижанками, он провожал их до дверей лавки, отвешивая им поклоны, как полагается усердному приказчику; он восхищался их изяществом, их уменьем носить модные платья и тем неуловимым, что принято называть породой. Подняться до одной из этих светских фей было его заветным желанием с дней юности, затаенным в глубине сердца. Наконец он добился благосклонности г-жи Марнеф, и это было для него не только осуществлением несбыточной мечты, но и торжеством гордости, тщеславия, самолюбия. Честолюбие его возрастало вместе с успехом. Он испытывал огромное, чисто рассудочное наслаждение, а когда в игру вступает рассудок, неминуемо начинает говорить и сердце, и блаженство удесятеряется. К тому же г-жа Марнеф доставляла Кревелю такие изысканные радости, о каких он и не подозревал, — ведь ни Жозефа, ни Элоиза его не любили, а г-жа Марнеф сочла нужным дурачить его, так как он был для нее неиссякаемым денежным мешком. Обманы продажной любви обольстительнее любви настоящей. В истинной любви нередко возникают ссоры из-за пустяков, которые задевают за живое; но ссора, вызванная ради потехи, только ласкает самолюбие одураченного любовника; к тому же редкие свидания разжигали желание в Кревеле, доводили его притупленную чувственность до настоящей страсти. Он вечно наталкивался на напускную неприступность г-жи Марнеф, которая постоянно твердила об угрызениях совести, о том, что должен думать о ней ее отец в селениях праведных... Всякий раз ему приходилось преодолевать ее притворную холодность, торжествовать мнимую победу, когда продувная бабенка, казалось, уступала лишь бешеной страсти этого буржуа; но тут же, словно устыдившись минутной слабости, она вновь принималась за свои ужимки, выказывая гордость, подобающую порядочной женщине, сдержанность настоящей леди, и постоянно подавляла Кревеля величием своей души, ибо с самого начала она уверила его в своей добродетельности. Наконец, Валери сочетала в себе все те свойства любовницы, которые делали ее незаменимой как для Кревеля, так и для барона. В обществе она являла собою волшебное сочетание стыдливой, мечтательной невинности, безупречного благоприличия, тонкого ума со светской любезностью, прирожденным изяществом, вкрадчивым обхождением креолки; но с глазу на глаз она превосходила всех куртизанок, была забавна, увлекательна, неисчерпаема в своих выдумках. Подобные контрасты чрезвычайно нравятся таким людям, как Кревель; им лестно воображать себя единственным виновником комедии, которая разыгрывается только для них, и они забавляются очаровательным даром притворства, любуясь комедианткой. Валери превосходно сумела прибрать к рукам барона Юло и убедила его не стыдиться своей старости; при этом она прибегала к тончайшей лести, проявляла поистине дьявольскую изобретательность, свойственную женщинам такого сорта. Даже у очень жизнеспособных натур наступает момент, когда, как в осажденной крепости, стойко выдерживавшей осаду, вдруг обнаруживается брешь. Предвидя близкое крушение красавца времен Империи, Валери нашла нужным ускорить развязку. «На что ты так мучаешь себя, мой старенький вояка? — как-то раз сказала она после шести месяцев их тайного и вдвойне прелюбодейного сожительства. — Неужели ты еще хочешь нравиться женщинам? Неужели собираешься изменить мне? Для меня ты был бы еще милее, если бы не красился. Прошу тебя, пожертвуй своими поддельными прелестями. Ты воображаешь, что я люблю тебя за дешевый лак на твоих сапогах, за резиновый пояс, за корсет и накладной хохол? Ведь чем старше ты будешь, тем я буду спокойнее, что никакая соперница не отнимет у меня моего Гектора!» Итак, уверовав в ее бескорыстную дружбу, так же как он был уверен в ее любви, член Государственного совета, мечтавший окончить свой жизненный путь бок о бок с Валери, последовал ее совету и перестал красить волосы и бакенбарды. Вняв трогательным уговорам Валери, старый красавец Юло в одно прекрасное утро превратился в совершенно седого старика. Г-жа Марнеф доказала без труда своему дорогому Гектору, что она уже сто раз замечала, как у него пробивается седина у корней крашеных волос. — Седые волосы удивительно вам к лицу! — сказала она, взглянув на него. — Они смягчают резкость черт... Вы стали гораздо красивее, вы просто очаровательны! Раз вступив на эту дорожку, барон не замедлил снять и кожаный жилет, и корсет; он освободился от всех своих лямок. Живот опустился, тучность стала явной. Могучий дуб превратился в пузатую башню, а затрудненность в движениях внушала все большие опасения, потому что барон, разыгрывая Людовика XII, быстро дряхлел. Только черные брови смутно напоминали прежнего красавца Юло — так архитектурная деталь, уцелевшая на полуобвалившейся стене феодального замка, дает представление о его былой красоте. Всё еще молодые глаза своей странной живостью разрушали гармонию этого потемневшего лица, — некогда оно дышало живыми красками рубенсовской плоти, а ныне было помято, изборождено морщинами и выдавало кипение запоздалых страстей, восстающих против природы. Юло превратился в одну из тех прекрасных человеческих руин, у которых былая мужественность пробивается наружу в виде кустиков растительности в ушах, ноздрях, на пальцах, похожей на мох, которым одевает время бессмертные памятники Римской империи. Но как же удавалось Валери держать подле себя и Кревеля, и Гектора Юло, если мстительный командир батальона только и мечтал о том, чтобы шумно отпраздновать победу над бароном? Не отвечая сразу на этот вопрос, который будет разрешен в ходе нашей драмы, можно, однако, указать, что Лизбета и Валери вели вдвоем коварную игру, которая весьма способствовала успехам г-жи Марнеф. Г-н Марнеф вдруг обнаружил, что супруга его очень похорошела, вращаясь в той среде, где она царила, подобно солнцу среди плеяды планет, и на глазах всего общества стал вести себя как человек, без памяти влюбленный в свою жену. Хотя ревность г-на Марнефа и нарушала общее веселье, зато она придавала необычайную ценность ласкам Валери. Однако Марнеф по-прежнему выказывал доверие своему начальнику, переходившее в какое-то комическое благодушие. Единственным поклонником Валери, раздражавшим мужа, был Кревель. Марнеф, истощенный всеми видами разврата, описанного римскими поэтами-сатириками и процветающего в столицах, хотя в кодексе современной морали нет ему даже названия, стал омерзителен, как восковая фигура в анатомическом кабинете. Этот ходячий гнойник, облаченный в отличное сукно, нетвердо держался на ногах, костлявых, как у скелета, обтянутых, однако, щегольскими панталонами. Благоухающая сорочка прикрывала его тощую грудь, и мускус заглушал смрадный запах гнили, исходящий от его тела. Эта растленная тварь, стоявшая на краю могилы, франтовски разодетая, ибо Валери наряжала Марнефа сообразно его состоянию, будущему ордену и чину, наводила ужас на Кревеля, который с трудом выдерживал взгляд белесых глаз помощника столоначальника. Заметив, какую важную роль приписывали ему Лизбета и его жена, негодный плут вошел во вкус своего нового положения и ловко пользовался им, а так как карты были единственным прибежищем для его души, столь же истрепанной, как и тело, то он беззастенчиво обыгрывал Кревеля; тот считал своим долгом поджимать хвост перед почтенным чиновником, которого он обманывал. Наблюдая, каким мальчишкой держит себя Кревель в присутствии этой отвратительной мумии, чья продажность оставалась для мэра тайной, а главное, видя, что Валери немилосердно вышучивает бывшего парфюмера, барон даже мысли не допускал о соперничестве с ним и постоянно приглашал Кревеля к обеду. Валери, охраняемая двумя обожателями, стоявшими подле нее на страже, и ревнивым мужем, привлекала к себе все взгляды, возбуждала пламенные желания в том кругу, где она блистала. Таким образом, соблюдая все внешние приличия, ей удалось в три года не без труда добиться успеха, о каком мечтают куртизанки и который так редко выпадает на их долю даже с помощью скандальной дерзости и блеска их открытого образа жизни. Подобно искусно граненному алмазу, в прелестной оправе от Шанора, красота Валери, недавно еще погребенная в кладезях улицы Дуайене, оценивалась теперь выше ее действительной стоимости, — она покоряла все сердца!.. Клод Виньон втайне был влюблен в Валери. Это отступление, необходимое в тех случаях, когда встречаешься с людьми, которых не видел уже три года, как бы подводит итоги деятельности Валери. А вот каковы итоги ее сообщницы Лизбеты. Кузина Бетта находилась в доме Марнефов на положении родственницы, исполняющей попутно обязанности компаньонки и ключницы; но ей удалось избегнуть вдвойне унизительной участи, ранящей самолюбие тех несчастных, которые берут на себя столь двусмысленные обязанности. Лизбета и Валери представляли собою трогательное зрелище дружбы, столь горячей и столь маловероятной между женщинами, что неисправимые злоязычники парижане тотчас дают ей превратное толкование. Резкое различие между мужественной и рассудочной натурой этой дочери Лотарингии и натурой хорошенькой креолки Валери служило поводом к клевете. Впрочем, г-жа Марнеф, сама того не замечая, давала пищу для сплетен, проявляя чересчур большую заботу о будущем своей подруги, помогая ей осуществить брачные планы, которые, как это будет видно, должны были завершить месть Лизбеты. Удивительный переворот произошел в кузине Бетте; решив заняться ее туалетом, Валери сделала в этом отношении все, что было возможно. Теперь эта своеобразная особа, заботясь о тонкости своей талии, затягивалась в рюмочку, смазывала брильянтином гладко зачесанные волосы, мирилась с модными платьями от лучших портних, не уродуя их фасонов, носила изящнейшие ботинки и серые шелковые чулки, — причем все эти чудеса модных лавок заносились в счета Валери и оплачивались, кем надлежало. Посвежевшая, нарядная, но по-прежнему не расстававшаяся со своей желтой шалью, Бетта буквально преобразилась, и кто не видел ее эти три года, тот ни за что бы ее не узнал. Этот черный алмаз, редчайший из алмазов, ограненный искусной рукой и вставленный в красивую оправу, был оценен по достоинству двумя-тремя честолюбивыми чиновниками. Всякий, кто видел Бетту впервые, невольно приходил в волнение, плененный ее дикой прелестью, которую искусница Валери сумела резко оттенить, придав элегантность этой Кровавой монахине[59]. Бандо черных волос теперь художественно обрамляли ее сухое смуглое лицо, на котором горели черные глаза, под стать ее иссиня-черным волосам, а покрой платья выгодно обрисовывал ее негибкий стан. Словно мадонна Кранаха или Ван-Эйка, словно дева Мария, сошедшая с полотен византийского живописца, Бетта хранила суровую строгость линий, роднящую эти таинственные образы с Изидой и прочими богинями, статуи которых воздвигали египетские ваятели. То был оживший гранит, базальт, порфир. Будучи обеспечена на весь остаток своих дней, Бетта пребывала в прекрасном расположении духа, она вносила веселье всюду, куда ее приглашали обедать. Барон, сверх того, оплачивал ее маленькую квартирку, обставленную, как было сказано, всяким хламом из будуара и спальни ее приятельницы Валери. «Начала я жизнь настоящею голодной козой, — говорила Бетта, — а кончаю ее львицей». Она по-прежнему выполняла сложные басонные работы для г-на Риве. «Для чего же, — говорила она, — даром время терять». Между тем жизнь ее, как увидит читатель, была полна забот. Но таков уж характер у крестьян: никогда не упустят они случая заработать, в этом отношении они похожи на евреев. Каждое утро чуть свет кузина Бетта шла вместе с кухаркой на Главный рынок. В планы Бетты входило, чтобы книга расходов, разорявшая барона, обогащала ее дорогую приятельницу, и она в самом деле обогащала Валери. Какая хозяйка дома не испытывала после 1838 года роковых последствий опасных для общества доктрин, распространяемых среди низших классов вольнодумными писателями? В каждом доме ущерб, наносимый слугами, стал в наше время самой чувствительной из всех финансовых бед. За редкими исключениями, которые заслуживали бы премии Монтиона[60], слуги, будь то повар или повариха, все — домашние воры, воры на жалованье, воры обнаглевшие, в отношении которых правительство играет роль укрывателя, потворствуя их воровским наклонностям, почти оправданным у кухарок старинной шуткой о ручке корзинки[61]. Там, где прежде эти женщины выгадывали сорок су на лотерейный билет, теперь они утаивают по пятидесяти франков для сберегательной кассы. А у нас во Франции бесстрастные пуритане, забавляясь опытами благотворительности, проводимой на научной основе, воображают, будто они улучшают нравы! Между господским столом и рынком домашние слуги учредили свою негласную заставу по взиманию пошлин на съестные припасы; и сам город Париж не столь искусен в сборе ввозных пошлин, как наши кухарки, взимающие дань с каждого купленного ими предмета. Сверх пятидесяти процентов барыша, которые слуги получают при каждой покупке, они еще требуют крупных вознаграждений и от поставщиков. Самые солидные купцы и те трепещут перед их таинственной властью; каретники, ювелиры, портные и прочие беспрекословно платят им подати. А тот, кто вздумает последить за слугами, нарывается на дерзости или терпит большой урон от их умышленной неловкости; нынче слуги наводят справки о господах, как прежде господа наводили справки о слугах. Зло, поистине достигшее крайнего предела, уже вынуждает судебную власть принимать строгие меры, пока, правда, безрезультатные; только закон, который обяжет прислугу завести расчетные книжки, как у рабочих, сможет искоренить это зло, и тогда, поверьте, оно пресечется как по волшебству. Если слуга будет обязан предъявить расчетную книжку, а хозяин станет отмечать в ней причины увольнения, распущенности домашней прислуги наступит конец. Люди, занятые высокой политикой наших дней, не подозревают об испорченности низших классов парижского общества: она равна зависти, пожирающей их. Статистика умалчивает о том, какое огромное количество мастеровых в возрасте двадцати лет женится на кухарках лет сорока и даже пятидесяти лет, разбогатевших на воровстве. Дрожь охватывает, когда подумаешь о последствиях подобных союзов, рассматривая их с трех точек зрения: преступности, вырождения и несчастных браков. Что же касается вреда чисто финансового порядка, проистекающего от воровства прислуги, то это ущерб огромный с государственной точки зрения. Жизнь, таким образом, становится вдвое дороже, а это заставляет многие семьи отказаться от всякой роскоши... Роскошь!.. Да ведь на ней держится половина всей торговли страны, и она служит украшением жизни! Книги, цветы для многих столь же необходимы, как хлеб. Лизбета, которой этот страшный бич парижских домов был хорошо известен, подумывала взять в свои руки хозяйство Валери еще со времени той зловещей сцены, когда она обещала приятельнице свою поддержку и обе они поклялись отныне жить, как две сестры. Итак, она выписала из глуши Вогезов свою родственницу с материнской стороны, бывшую кухарку епископа в Нанси, благочестивую старую деву безупречной честности. Но, опасаясь ее неопытности в парижских условиях и особенно дурных советов, способных сбить с пути неустойчивую честность, Лизбета сопровождала Матюрену на Главный рынок и приучала ее самостоятельно покупать провизию. Знать настоящую стоимость продуктов, чтобы заслужить уважение продавцов, разнообразить стол такими, например, блюдами, как рыба, когда она недорога, быть в курсе цен на каждый продукт и предвидеть их повышение, чтобы вовремя сделать запасы, — вот премудрость, которую необходимо усвоить парижанке, желающей экономно вести домашнее хозяйство. Матюрена получала хорошее жалованье, ее баловали подарками, и она настолько привязалась к дому, что радовалась каждой дешевой покупке. В скором времени она перещеголяла Лизбету в уменье дешево купить, и Лизбета, считая ее уже достаточно опытной и достаточно честной, стала отпускать ее на рынок одну, за исключением тех дней, когда у Валери бывали гости, что, кстати сказать, случалось довольно часто. И вот почему: барон первое время строго соблюдал приличия, но его страсть к г-же Марнеф вскоре стала такой пылкой, такой ненасытной, что он решил почти совсем не расставаться со своей возлюбленной. Сначала он обедал у Валери четыре раза в неделю, а потом почел за благо обедать у нее каждый день. Спустя полгода после свадьбы дочери барон стал отпускать две тысячи франков в месяц на стол. Г-жа Марнеф приглашала тех лиц, которых ее дорогой Гектор желал угостить. Впрочем, обед всегда готовился на шесть персон, и барон в любой день мог пригласить к столу трех человек, не предупредив хозяйку. Лизбета своей бережливостью разрешила крайне трудную задачу: обеспечить превосходный стол на тысячу франков в месяц и отдавать другую тысячу франков г-же Марнеф. Наряды Валери широко оплачивались Кревелем и бароном; стало быть, приятельницы выгадывали и на этой статье расхода еще тысячу франков в месяц. Таким образом, г-жа Марнеф, это святое, наивное создание, уже имела около ста пятидесяти тысяч франков сбережений. Валери не только не трогала ренты, но еще откладывала деньги, сэкономленные в хозяйстве, и присоединяла к ним огромные суммы, исходившие от щедрот Кревеля, который к тому же умножал доходы своей «герцогинюшки», вкладывая ее капиталы в собственные финансовые операции. Кревель посвятил Валери в тайны биржевого жаргона и биржевой игры, и, как все парижанки, она быстро превзошла своего учителя. Лизбета не расходовала ни лиара из своих тысячи двухсот франков, не тратилась, как было сказано, на туалеты и квартиру, не вынимала ни одного су из своего кармана, а потому тоже скопила капиталец в пять или шесть тысяч франков, которые Кревель по-родственному пустил в оборот. Однако любовь барона и Кревеля была тяжким бременем для Валери. В тот день, когда возобновляется изложение событий нашей драмы, Валери, взволнованная одним из тех важных происшествий, какие в нашей жизни подобны набату, поднимающему всех на ноги, побежала к Лизбете, чтобы предаться у приятельницы элегическим сетованиям, пустопорожним жалобам, которыми женщины упиваются, как курильщик папироской, и рассеивают свои мелкие житейские невзгоды. — Лизбета, любовь моя! У меня сегодня свидание с Кревелем. Два часа убийственной тоски! Ах, если бы ты могла заменить меня! — К несчастью, это невозможно, — сказала Лизбета, улыбаясь. — Я умру девицей. — Принадлежать двум старикам! Бывают минуты, когда мне стыдно за себя! Ах, если бы видела меня моя бедная мать! — Ты, должно быть, принимаешь меня за Кревеля? — отвечала Лизбета. — Скажи мне, Бетта, душенька моя, ты меня не презираешь? — Пустяки говоришь! Если бы я была хороша собой, уж я бы не отказалась от... приключений! — воскликнула Лизбета. — Вот и оправдание тебе! — Но ты бы слушалась только своего сердца, — сказала г-жа Марнеф, вздыхая. — Все это вздор! — отвечала Лизбета. — Марнеф сущий мертвец, которого забыли похоронить; барон все равно что твой муж, а Кревель твой обожатель. Право же, у тебя все в полном порядке, как у любой женщины. — Ах, не в этом дело, моя дорогая, моя милая, не в этом мое горе! Ты не хочешь меня понять... — О, напротив!.. — вскричала Лизбета, — Ведь то, на что ты намекаешь, входит в мои замыслы. Подожди немножко... Я не сижу сложа руки! — Любить Венцеслава, сохнуть по нем и не иметь возможности его видеть! — сказала Валери, лениво потягиваясь. — Юло приглашает его обедать, а наш милый художник отказывается! Ему даже на ум не приходит, что его обожают, изверг он этакий! Ну, что такое его жена? Красивая кукла! Да, она хороша, но я, по-моему, куда опаснее! — Будь покойна, моя девочка, он придет, — сказала Лизбета ласковым тоном, как говорят с капризным ребенком нянюшки. — Я этого добьюсь... — Но когда же? — Возможно, на этой неделе. — Дай я тебя расцелую! Как видите, эти женщины составляли одно целое: всякий поступок Валери, даже самый вольный, всякая ее забава, всякий каприз обсуждался предварительно ими обеими. Лизбету смутно волновала жизнь куртизанки; она во всем подавала советы Валери и с неумолимой последовательностью осуществляла план своей мести. Впрочем, она привязалась к Валери, заменившей ей дочь, подругу, радости любви. В Валери ее привлекала покорность креолки, изнеженность сластолюбивой натуры; всякое утро Валери приходила к ней поболтать, и это доставляло Лизбете гораздо больше удовольствия, чем в былое время беседы с Венцеславом; тут они могли посмеяться над своими проделками, над глупостью мужчин и вместе подсчитать возрастающие прибыли с благоприобретенных капиталов. К тому же на своем новом поприще и в этой новой привязанности Лизбета нашла для своей деятельности почву куда более благодарную, нежели в безрассудной любви к Венцеславу. Наслаждения удовлетворенной ненависти — одно из самых жгучих, самых сильных чувств. Любовь — это своего рода золото, а ненависть — железо, добытое все из того же рудника, что заложен в недрах души. Наконец, Валери была для Лизбеты воплощением той блистательной красоты, которую она обожала, как обожаем мы все, чем не обладаем сами, да и сердце у Валери как будто было более отзывчиво, чем у Венцеслава, всегда остававшегося холодным и равнодушным к своей покровительнице. Прошло три года, и Лизбета начала пожинать плоды невидимой разрушительной работы, которой она посвятила всю свою жизнь и в которую вложила всю свою изобретательность. Лизбета обдумывала, г-жа Марнеф выполняла; Лизбета была рукой, направляющей секиру; и под ударами этой нетерпеливой руки рушилась семья, день ото дня становившаяся для Лизбеты все ненавистнее, ибо ненависть растет, как растет с каждым днем любовь, стоит только полюбить! Любовь и ненависть — чувства, которые питаются сами собою, но из этих двух чувств ненависть более живуча. Силы любви ограничены; жизнеспособность ее зависит от условий существования и степени собственной ее расточительности. Ненависть подобна смерти и скупости, это своего рода действенная абстракция, существующая над людьми и событиями. Лизбета, попав в благоприятную среду, развернула все свои способности; она властвовала незримо, как властвуют иезуиты. Для нее наступила пора полного обновления личности. Она вся сияла. Она мечтала стать женой маршала Юло. Описываемая сцена, из которой видно, что приятельницы делились друг с другом своими мыслями без всяких обиняков и околичностей, происходила как раз после возвращения Лизбеты с рынка, где она закупила провизию для изысканного обеда: Марнеф, метивший на место г-на Коке, угощал столоначальника обедом вместе с его добродетельной супругой, и Валери надеялась в тот же вечер обсудить с бароном Юло вопрос об отставке вышеназванного чиновника. Лизбета одевалась, собираясь идти обедать к баронессе. — Ты вернешься разливать чай, Бетта? — спросила Валери. — Надеюсь... — Надеешься? Уж не думаешь ли ты остаться ночевать у Аделины, чтобы упиться ее слезами, покуда она спит? — Ах, если бы это было возможно! — отвечала, смеясь, Лизбета. — Я бы не отказалась. Она искупает теперь свое счастье... Я довольна, я не забыла наше с нею детство. Всякому свой черед. Подожди, ее смешают с грязью, а я... я буду графиней Форцхеймской!.. Лизбета направилась на улицу Плюме, куда она ходила последнее время, как ходят в театр, желая испытать приятное волнение. Квартира, выбранная бароном для жены, состояла из просторной прихожей, гостиной и спальни вместе с туалетной комнатой. Рядом с гостиной находилась столовая. Две комнаты для прислуги и кухня, расположенные в четвертом этаже, дополняли это помещение, все же достойное члена Государственного совета и директора департамента военного министерства. Особняк, двор и лестница производили величественное впечатление. Баронесса, которой пришлось обставить гостиную, спальню и столовую остатками прежнего великолепия, выбрала самое лучшее из мебели, украшавшей апартаменты особняка на Университетской улице. Бедняжке были дороги эти немые свидетели ее былого счастья: они стали для нее самыми красноречивыми утешителями. Прошлое в ее воспоминаниях все еще было усыпано цветами, подобно тому как ветхие ковры все еще сохраняли, на ее взгляд, яркие узоры, хотя были они уже едва заметны для постороннего глаза. Сердце сжималось, когда вы входили в просторную прихожую, напоминавшую своим убранством унылые министерские прихожие: дюжина стульев, барометр, большая печь, длинные занавески из белого коленкора с красной оторочкой; сразу чувствовалось, в каком одиночестве живет эта женщина. Горе, как и радость, всегда отражается на убранстве дома. С первого взгляда, брошенного на обстановку, узнаешь, что в нем царит: любовь или отчаяние. Представьте себе Аделину в огромной спальне, уставленной прекрасной мебелью крапчатого красного дерева работы Жакоба Демальтера, с украшениями из бронзы во вкусе Империи, которые замораживают вас еще больше, нежели медные орнаменты в стиле Людовика XVI! Грустно было видеть эту женщину, сидящую в «римском» кресле, перед рабочим столиком со сфинксами, поблекшую, но внешне бодрую, сохранившую прежнюю царственность осанки, как сумела она сохранить синее бархатное платье, которое носила дома. Ее гордый дух поддерживал тело и оберегал его красоту. К концу первого года затворничества в новой квартире баронесса поняла всю глубину своего несчастья. «Что ж, — говорила она себе, — поселив меня здесь, Гектор поставил меня в условия даже слишком роскошные для простой крестьянки. Он пожелал поступить со мной так. Да будет воля его! Я, баронесса Юло, невестка маршала Франции, я не совершила ни малейшего проступка; дети мои устроены, я могу спокойно ожидать смерти, облекшись в незапятнанный покров моей супружеской верности, в траур по моему погибшему счастью!» Портрет Юло, писанный Робером Лефевром в 1810 году, в мундире главного интенданта императорской гвардии, висел на стене над рабочим столиком, в который Аделина, как только ей докладывали о посетителе, прятала книгу «Подражание Христу» — это было ее обычное чтение. Так эта непорочная Магдалина внимала гласу духа святого в своей пустыне. — Мариетта, — сказала кузина Бетта кухарке, отворившей ей дверь, — скажите, голубушка, как поживает наша дорогая Аделина?.. — Да как вам сказать... С виду неплохо, барышня. А не хочу греха таить: уморит она себя, коли будет стоять на своем! — шепнула Мариетта на ухо гостье. — Уж вы бы уговорили ее питаться получше! Со вчерашнего дня барыня приказала мне подавать ей к завтраку молока на два су и хлебец в одно су; а на обед — или селедку, или кусочек холодной говядины: фунт мяса велела растянуть на целую неделю, — конечно, если будет обедать одна... Она, видите ли, не хочет расходовать на свое пропитание больше десяти су в день. Куда же это годится? Думала я пожаловаться на такую затею господину маршалу, да боюсь, как бы он не разгневался на господина барона и не лишил бы его наследства... А вот вы у нас такая добрая да рассудительная, вы уж придумаете, как все наладить... — Но почему же вы не скажете об этом барону? — спросила Лизбета. — Ах, дорогая моя барышня, ведь мы не видели его вот уже три недели, а то и все четыре, — столько же, сколько вы у нас не были! А тут еще барыня пригрозила мне: «Уволю тебя, посмей только попросить у барина денег!» А что у нее на сердце-то!.. Ах, бедная барыня! И натерпелась же она горя! Впервые ведь случилось, что барин о ней не вспоминает так долго... Бывало, как она услышит звонок, так и кидается к окошку... А вот последние пять дней сидит, не сходя с кресла. Читает, видите ли! А всякий раз, как ей отправляться к дочке, скажет мне: «Мариетта, ежели барин придет, скажите, что я дома, и живо посылайте за мной швейцара; я ему хорошо заплачу!» — Бедная кузина! — сказала Бетта. — У меня прямо сердце разрывается! Всякий день я говорю о ней с кузеном. Но что тут станешь делать? Он отвечает: «Ты права, Бетта, я негодяй! Моя жена ангел, а я чудовище. Я приду завтра...» И остается у госпожи Марнеф. Эта женщина его разоряет, а он ее боготворит, не надышится на нее. Я делаю все, что могу! Не будь там меня, не будь моей Матюрены, барон тратил бы вдвое больше! А так как в кармане у него ни гроша, то, чего доброго, еще пустил бы себе пулю в лоб. Ну а что было бы дальше? Видите ли, Мариетта, смерть мужа убила бы Аделину, я в этом уверена! Вот я и стараюсь, по крайней мере, сводить концы с концами и не даю кузену транжирить деньги... — Ах! То же самое говорит и бедная барыня! Она хорошо понимает, как она вам обязана, — отвечала Мариетта. — Она говорит, будто долгое время была несправедлива к вам... — А-а! — протянула Лизбета. — А больше она вам ничего не говорила? — Нет, барышня! Если желаете ее порадовать, потолкуйте с ней о бароне. Она говорит, что вы счастливая, потому что всякий день его видите. — Она сейчас одна? — Что вы, помилуйте, у нее маршал! Ого! Он-то навещает ее каждый день. А барыня всякий раз говорит ему, что барин уходит из дому утром и возвращается поздней ночью. — А что, обед сегодня хороший? — спросила Бетта. Мариетта медлила с ответом, ей было трудно выдерживать сверлящий взгляд старой девы. Вдруг дверь гостиной распахнулась, и маршал Юло быстрыми шагами прошел через прихожую; мимоходом он кивнул Бетте, едва взглянув на нее, и не заметил, что обронил какую-то бумажку. Бетта подняла бумажку и побежала вслед за ним, потому что бесполезно было бы кричать глухому; но она сделала вид, что не успела догнать маршала, вернулась и прочла записку, написанную карандашом: «Дорогой брат, муж выдал мне деньги на хозяйственные расходы на три месяца вперед; но у Гортензии были денежные затруднения, и я одолжила ей всю эту сумму, которой, кстати сказать, едва ей хватило. Не можете ли вы дать мне взаймы несколько сот франков? Я не хочу снова просить денег у Гектора, мне было бы очень больно заслужить от него упрек». «Ах, вот оно что! — подумала Лизбета. — Раз эта гордячка пошла на такое унижение, в какой же крайности она оказалась!» Лизбета вошла, увидела, что Аделина плачет, и бросилась ей на шею. — Аделина, дорогая моя, я знаю все! — сказала она. — Посмотри-ка, маршал обронил эту записку, до того он был взволнован. И он бежал, как борзая... А этот безобразник Гектор! Значит, он с тех самых пор не давал тебе денег?.. — Он выдает мне деньги очень исправно, — отвечала баронесса, — но Гортензии понадобилось... и... — И тебе не на что было сегодня заказать для нас обед? — перебила ее Бетта. — Теперь я понимаю, почему у Мариетты был такой смущенный вид, когда я спросила ее насчет обеда. Перестань ребячиться, Аделина! Послушай, возьми у меня мои сбережения. — Благодарю, хорошая моя Бетта, — отвечала Аделина, отирая слезы. — Временно я оказалась в стесненном положении, но впредь я буду осмотрительнее. Теперь я не стану тратить больше двух тысяч четырехсот франков в год, включая плату за квартиру, а такие деньги у меня всегда найдутся! Но, главное, Бетта, ни слова Гектору! А как его здоровье? — Ого! Здоровьем он крепок, как Новый мост! Весел, как зяблик, и думает только о своей фокуснице Валери! Госпожа Юло пристально смотрела на серебристую сосну за окном, и Лизбета не могла по выражению глаз кузины угадать ее мысли. — А ты не напомнила ему, что сегодня у нас обедает, как заведено, вся наша семья? — А как же! Конечно, сказала. Но, видишь ли, госпожа Марнеф дает нынче большой обед. Она надеется добиться отставки господина Коке... И перед этим все отступает! Послушай, Аделина, ты знаешь мой прямой характер: я всегда говорю правду в глаза. Твой муж, дорогая моя, разорит тебя, в этом нет сомнения. Я думала, что буду вам всем полезной, поселившись около этой женщины; но эта тварь развращена до последней степени, она заставит твоего мужа натворить таких дел, что он всех вас опозорит. Аделина вздрогнула, точно ее ударили кинжалом. — Но, дорогая моя Аделина, в одном я уверена... Постараюсь тебе объяснить... Ну-ка, подумаем о будущем! Маршал стар, но он далеко пойдет, у него солидный оклад... Если он женится, вдова его будет получать шесть тысяч франков пенсии. С такими деньгами я берусь содержать вас всех! Воспользуйся своим влиянием на этого добряка, пожени нас! Хлопочу я не потому, что мне пришла охота сделаться госпожой маршальшей... Мне столько же дела до этого вздора, сколько до совести госпожи Марнеф! Но у вас у всех будет верный кусок хлеба. А я вижу, что Гортензии на хлеб не хватает, раз ты отдаешь ей последние крохи. Пришел маршал. Старый солдат так спешил воротиться, что теперь усердно вытирал лоб платком. — Я передал Мариетте две тысячи франков, — шепнул он на ухо невестке. Аделина покраснела до корней волос. Слезы блеснули на ее все еще длинных ресницах, и она молча пожала руку старика, сиявшего, как счастливый влюбленный. — Я хотел, Аделина, сделать вам подарок, — продолжал он, — так вы, пожалуйста, не возвращайте мне этих денег, а выберете себе сами, что вам будет по вкусу. Он взял руку, которую ему протянула Лизбета, и даже поцеловал ее — в такую рассеянность впал он от восторга. — Это многое обещает! — сказала Аделина Лизбете, улыбаясь через силу. В эту минуту вошел молодой Юло с женой. — А брат обедает с нами? — отрывисто спросил маршал. Аделина взяла карандаш и на квадратном листке бумаги написала: «Я его ожидаю. Он обещал мне нынче утром быть к обеду. Если Гектор не придет, значит, маршал задержал его, ведь теперь он буквально завален делами». И она передала старику листок. Она давно придумала такой способ разговора с маршалом, и запас квадратных листочков лежал вместе с карандашом на ее рабочем столике. — Знаю, — отвечал маршал. — Он завален делами в связи с Алжиром. Тут вошли Гортензия с Венцеславом; баронесса, видя, что вся семья в сборе, остановила на маршале взгляд, значение которого было понятно только Лизбете. Счастье придало красоты художнику, обожаемому женой, обласканному светом. Лицо его округлилось, изящная фигура была исполнена того благородства, которым природа наделяет настоящего дворянина. Скороспелая слава, видное положение, льстивые похвалы, которые свет расточают художникам с тою же легкостью, с какою люди желают знакомым доброго утра или говорят о погоде, породили в Венцеславе весьма высокое мнение о себе, — такая оценка становится жалким самомнением, когда талант иссякает. Украшавший его петлицу крест Почетного легиона лишь довершал, в его глазах, облик великого человека, каковым он себя почитал. После трех лет супружества отношение Гортензии к мужу стало напоминать преданность собаки своему хозяину; она отзывалась на всякое его движение вопрошающим взглядом, не сводила с него глаз, как скупой со своих сокровищ; было что-то трогательное в ее самозабвенном поклонении мужу. В ней чувствовался характер и влияние матери. Она не утратила своей прелести, но теперь легкая тень скрытой грусти преобразила ее красоту, придав ей поэтичность. Взглянув на свою юную родственницу, Лизбета подумала, что жалобы, так долго таимые, скоро прорвутся. В первые же дни медового месяца молодых супругов Лизбета рассудила, что у них слишком незначительные денежные средства для такой сильной страсти. Поцеловав мать, Гортензия прижалась к ней и, прильнув губами к ее уху, шепнула ей несколько слов, тайну которых выдала Бетте сама баронесса, озабоченно покачавшая головой. «Аделине тоже придется самой зарабатывать себе на жизнь, — подумала кузина Бетта. — Я постараюсь, чтобы она посвятила меня в свои планы... Наконец-то ее изнеженные ручки узнают, что такое подневольный труд!» В шесть часов вся семья перешла в столовую. Прибор Гектора стоял на своем месте. — Не убирайте прибор, — сказала баронесса Мариетте. — Барин иногда опаздывает. — Отец придет обязательно! — сказал Викторен Юло матери. — Он мне это обещал, уходя из палаты. Сидя за столом, как паук в центре своей паутины, Лизбета изучала физиономии всех присутствующих. Гортензию и Викторена она знала с самого рождения, и лица их были для нее прозрачны, как стекло: она все читала в их молодых душах. По беглому взгляду, брошенному Виктореном на мать, она догадалась, что Аделине грозит какое-то несчастье, о котором сын не решался ей сказать. Этот молодой, но уже известный адвокат таил про себя свое горе. И когда он печально смотрел на мать, видно было, что он перед ней преклоняется. Что касается Гортензии, она, несомненно, была поглощена своими собственными горестями; вот уже две недели, как Лизбете стало известно, что ее племянница впервые переживает те неприятности, какие безденежье причиняет безупречно честным людям, особенно молодым женщинам, прежде не знавшим горя, и теперь она пытается скрыть свою боль. Кузина Бетта сразу же догадалась, что мать ничего не дала своей дочери. Итак, щепетильная Аделина унизилась до обмана, солгав, как лгут многие, когда нужда заставляет их занимать деньги. Озабоченность Гортензии и ее брата, глубокая печаль баронессы омрачали обед, особенно если представить себе, как расхолаживала общество глухота старого маршала. Только трое из сотрапезников вносили некоторое оживление: Лизбета, Селестина и Венцеслав. Любовь Гортензии пробудила в художнике чисто польскую оживленность, сродни гасконской живости, и веселую любезность, отличающую этих северных французов. Расположение духа и выражение лица Венцеслава достаточно ясно говорили о его самоуверенности и о том, что бедная Гортензия, верная материнским советам, скрывает от мужа все домашние беды. — Ты должна быть очень довольна, — сказала Лизбета своей молоденькой племяннице, вставая из-за стола. — Мама выручила тебя, отдав тебе свои деньги. — Мама? — удивленно воскликнула Гортензия. — Ах! бедная мамочка! Я сама бы хотела достать для нее денег! Ты не знаешь, Лизбета!.. Послушай! У меня есть ужасное подозрение: уж не берет ли мама тайком работу. Они проходили через большую неосвещенную гостиную, следуя за Мариеттой, которая переносила лампу из столовой в спальню Аделины. Вдруг Викторен тронул за руку Лизбету и Гортензию. Обе они, поняв значение этого жеста, пропустили Венцеслава, Селестину, маршала и баронессу в спальню, а сами остановились у оконной ниши в гостиной. — Что случилось, Викторен? — спросила Лизбета. — Бьюсь об заклад, что твой отец опять что-нибудь натворил. — Увы, это так! — отвечал Викторен, — У одного ростовщика, по фамилии Вовине, имеется отцовских векселей на шестьдесят тысяч франков, и он намеревается взыскать деньги судом. Встретив в палате отца, я хотел поговорить с ним об этом прискорбном обстоятельстве, но он и выслушать меня не пожелал, он чуть ли не избегает меня. Может быть, следует предупредить маму? — Нет, нет, — возразила Лизбета, — у нее и без того достаточно горя, ты ее этим сразу убьешь! Надо ее беречь. Вы не знаете, до чего она дошла! Если бы не дядюшка ваш, ей бы нечего было нынче подать на стол. — Ах ты, господи! Викторен, мы с тобой просто чудовища! — сказала Гортензия брату. — Мы должны были сами догадаться, а не ждать, пока нас надоумит Лизбета. У меня точно кусок в горле застрял! И, не окончив фразы, Гортензия прижала платок к губам, чтобы не разрыдаться. Она плакала. — Я сказал этому Вовине, чтобы он пришел ко мне завтра, — продолжал Викторен. — Но примет ли он в обеспечение ссуды мои закладные? Не думаю. Эти лихоимцы любят получать чистоганом, да еще выжмут все соки ростовщическими процентами! — Давай-ка продадим нашу ренту! — сказала Лизбета Гортензии. — Ну, что это даст? Пятнадцать, ну, самое большее, шестнадцать тысяч франков, — возразил Викторен, — а требуется шестьдесят! — Милая кузина! — воскликнула Гортензия, от чистого сердца обнимая Лизбету. — Нет, Лизбета, поберегите для себя свои скромные сбережения, — сказал Викторен, пожав руку кузине Бетте. — Завтра я узнаю у этого субъекта, что у него на уме. Если жена согласится, я вмешаюсь в это дело и сумею отсрочить иск, потому что видеть репутацию отца под ударом... это ужасно! Что сказал бы министр? Жалованье отца заложено сроком на три года под взятую ссуду, рассчитывать на него можно только в декабре; стало быть, его нельзя предложить в качестве обеспечения. Вовине уже одиннадцатый раз переписывает векселя... Судите сами, какие проценты пришлось отцу уплатить! Пора положить этому конец! — Хоть бы госпожа Марнеф его бросила!.. — с горечью сказала Гортензия. — О, боже нас сохрани! — воскликнул Викторен. — Отец заведет другую, а тут самые крупные затраты уже сделаны. Какая перемена произошла в этих молодых людях, еще недавно таких почтительных, воспитанных матерью в безусловном преклонении перед отцом! И вот они его уже осуждали. — Если бы не я, — сказала Лизбета, — ваш отец и вовсе бы промотался. — Пойдемте, — сказала Гортензия, — мама догадлива, она, пожалуй, заподозрит недоброе. Послушаемся Лизбеты, скроем от нее все... будем веселы! — Викторен, вы и не подозреваете, в какую беду вас может втянуть отец, гоняясь за каждой юбкой, — заметила Лизбета. — Подумайте, как бы обеспечить себя на будущее время, устройте мой брак с маршалом... Вы должны с ним поговорить об этом сегодня же вечером, я нарочно уйду пораньше. Викторен пошел в спальню. — Ну а ты, моя бедняжка, — шепотом спросила Лизбета свою молоденькую родственницу, — а ты что будешь делать? — Приходи завтра обедать к нам, мы поговорим, — отвечала Гортензия. — Право, у меня голова идет кругом! Ты разбираешься в житейских делах и что-нибудь мне посоветуешь. В то время как все семейство пробовало уговорить маршала вступить в законный брак, а Лизбета возвращалась на улицу Ванно, произошло одно из тех событий, которые у таких женщин, как г-жа Марнеф, пробуждают всю энергию их порочной души, и тогда они пускаются на самые вероломные махинации. Признаем, по крайней мере, как бесспорный факт следующее: в Париже у всех слишком занятая жизнь, чтобы люди порочные стали делать зло ради самого зла: порочность служит для них самозащитой в случае опасности — вот и все! Гостиная г-жи Марнеф была переполнена ее верноподданными, составилось уже несколько партий в вист, когда лакей, отставной солдат, завербованный бароном, доложил: — Барон Монтес де Монтеханос! Валери взволновалась, но тут же вскочила и бросилась к двери, вскричав: «Кузен!..» Подбежав к бразильцу, она шепнула ему на ухо: «Назовись моим родственником, или все кончено между нами!» — Ах, Анри! — громко сказала она, подходя с бразильцем к камину. — А мне сказали, что ты погиб во время кораблекрушения! Три года я оплакивала тебя... — Здравствуйте, друг мой! — сказал г-н Марнеф, протягивая руку бразильцу, который держал себя, как и подобает настоящему бразильскому миллионеру. Барон Анри Монтес де Монтеханос, обязанный тропическому климату крепким телосложением и медным цветом лица, каким наделяют на театральных подмостках Отелло, внушал страх своим мрачным видом; однако ж впечатление это было чисто внешнее, ибо мягкий характер и чувствительность превращали бразильца в раба слабого пола — положение, в каком обычно оказываются сильные мужчины! Высокомерие, написанное на его лице, вся его крепко сколоченная, подтянутая фигура, — короче говоря, все его физические достоинства обращались исключительно против мужчин, вызывая восторг женщин и приводя их в такое упоение, что тут уж любой спутник, с которым они шли под руку, начинал казаться им каким-то комическим персонажем. Синий фрак с массивными золотыми пуговицами и черные панталоны прекрасно обрисовывали его фигуру; он был в самых модных перчатках, обут в отменнейшие лакированные сапоги, и только чересчур крупный бриллиант, стоимостью не менее ста тысяч франков, выдавал бразильское происхождение барона, сияя, как звезда, на синем атласе пышного галстука, выделявшегося в вырезе жилета на фоне белоснежной сорочки из тончайшего полотна. Лоб, крутой, как у сатира, указывал на упорство в страстях, из-под черной, как смоль, и густой, как девственный лес, шевелюры сверкали глаза, янтарный цвет которых невольно наводил на мысль: уж не испугал ли баронессу Монтеханос во время ее беременности какой-нибудь ягуар? Этот великолепный образец португальца, акклиматизировавшегося в Бразилии, прислонился спиной к камину, выказывая всей своей позой парижские привычки; с цилиндром в одной руке, опершись другой рукой на задрапированную бархатом мраморную доску камина, слегка наклоняясь к г-же Марнеф, он вполголоса завязал с нею разговор, не обращая никакого внимания на несносных буржуа, совсем некстати, по его мнению, торчавших в этой гостиной. Появление на сцене бразильца, его внешность и поза равно встревожили и Кревеля и барона, и физиономии их вытянулись от неприятного удивления. То же выражение лица, те же предчувствия у обоих! Мимика, изобличавшая у обоих истинную страсть, была так забавна и до того схожа, что кое-кто из гостей улыбнулся, догадавшись, в чем тут дело. Кревель, все тот же неисправимый мещанин и лавочник, хотя он и был теперь парижским мэром, находился, на свою беду, в состоянии растерянности несколько дольше, чем его сподвижник, и неожиданно выдал себя барону Юло. Это было последней каплей, переполнившей чашу, и влюбленный старик решил объясниться с Валери. «Сегодня же вечером, — сказал про себя и Кревель, разбирая карты, — надо покончить с этим...» — У вас на руках червонная дама, — крикнул ему Марнеф, — а вы пасуете! — Ах, виноват! — отвечал Кревель, спохватившись. «Второй барон, ну, это уж чересчур! — продолжал он рассуждать сам с собою. — Пусть Валери живет с бароном Юло, в этом моя месть, и я знаю, как от него отделаться... но этот кузен!.. Еще один барон совсем уж лишний! Я вовсе не хочу быть околпаченным и сегодня же узнаю, с какой стороны он ей родня!» В этот вечер, волею случая, благосклонного только к красивым женщинам, Валери была прелестно одета. Ее белоснежная грудь блистала сквозь гипюровый корсаж, и рыжеватые тона его выгодно оттеняли матовый атлас прекрасных плеч истой парижанки, которая умеет (неведомо каким способом!) приобрести округлость форм и не утратить стройности. На ней было черное бархатное платье, казалось, готовое во всякую минуту спасть с плеч; головку ее украшали кружева и цветы; из пышных рукавов с кружевными оборками выступали полные маленькие ручки; она напоминала поданный на великолепном блюде соблазнительный плод, глядя на который слюнки текут. — Валери, — сказал бразилец, наклонясь к уху молодой женщины, — я верен тебе по-прежнему. Дядя мой умер, и я стал вдвое богаче, чем был до отъезда. Я хочу жить и умереть в Париже, возле тебя и для тебя. — Тише, Анри, прошу тебя! — Э, полно! Я не прочь вышвырнуть всю эту компанию за окно! Два дня я разыскивал тебя и должен объясниться с тобой сегодня же вечером! Я останусь после всех, не правда ли? Валери улыбнулась своему мнимому кузену и сказала: — Помните, вы сын сестры моей матери, — тетушка вышла замуж за вашего отца во время португальской кампании Жюно[62]. — Как! Я, Монтес де Монтеханос, правнук одного из завоевателей Бразилии, стану лгать? — Тише, или мы никогда больше не увидимся... — Но почему? — Марнеф, как все умирающие, цепляется за жизнь: он воспылал страстью ко мне... — Этот лакей?.. — презрительно сказал бразилец, успевший изучить Марнефа. — Да я ему заплачу... — Какая необузданность!.. — Послушай, откуда взялась вся эта роскошь?.. — спросил бразилец, обратив наконец внимание на пышное убранство гостиной. Валери расхохоталась. — Что за дурной тон, Анри! — сказала она. Тут только она заметила, что глаза двух ревнивцев устремлены на нее, и ей пришлось успокоить взглядом две тоскующие души. Кревель, игравший против барона и Коке, имел партнером Марнефа. Шансы на выигрыш у той и у другой стороны были одинаковы по причине рассеянности Кревеля и барона, допускавших ошибку за ошибкой. Влюбленные старцы, оба сразу и открыто признались в своей страсти, сведя на нет трехлетние усилия Валери держать в тайне их чувства. Но она не могла скрыть своей радости, увидев вновь того, кто был ее первой любовью и кому она была обязана первыми волнениями сердца. Права, которые дает таким счастливцам женщина, неотъемлемы до самой ее смерти. В окружении этих трех полновластных любовников, из которых один опирался на наглость золота, другой на права признанного собственника, третий на молодость, силу, удачу и право первой любви, г-жа Марнеф сохраняла спокойствие и присутствие духа, подобно генералу Бонапарту, когда при осаде Мантуи он, под натиском двух вражеских армий, все же продолжал штурмовать крепость. Ревность, исказившая лицо Юло, придавала ему свирепый вид, какой бывал у генерала Монкорне перед кавалерийской атакой на русское каре. В качестве бесспорного красавца член Государственного совета и понятия не имел, что такое ревность, подобно тому как Мюрат не знал чувства страха. Гектор Юло всегда был уверен в победе. Свое поражение у Жозефы, первое в жизни, он приписывал ее алчности; он утешал себя, говоря, что побежден миллионом, а не каким-то недоноском, как он называл герцога д'Эрувиля. Отрава ревности, этого сумасшедшего чувства, в одно мгновение хлынула в его сердце. Юло поворачивался от карточного стола к камину движением, достойным Мирабо, и всякий раз, когда он, забывая о картах, бросал вызывающий взгляд на бразильца и Валери, завсегдатаи гостиной испытывали страх и любопытство, которые вызывает ярость, уже готовая вырваться наружу. Мнимый кузен поглядывал на члена Государственного совета, как на какую-нибудь диковинную китайскую вазу. Такое положение вещей не могло тянуться долго: дело клонилось к бурной развязке. Марнеф боялся барона Юло не меньше, чем Кревель опасался Марнефа, ибо помощник столоначальника отнюдь не собирался умереть в должности помощника. Умирающие цепляются за жизнь, как каторжники цепляются за надежду выйти на свободу, Марнеф желал быть столоначальником во что бы то ни стало. Всерьез испугавшись пантомимы, разыгранной Кревелем и членом Государственного совета, он встал, что-то сказал на ухо жене, и, к величайшему удивлению всего общества, Валери прошла в спальню вместе с бразильцем и мужем. — Госпожа Марнеф говорила когда-нибудь с вами об этом кузене? — спросил Кревель барона Юло. — Никогда! — отвечал барон, вставая. — На сегодняшний вечер довольно, — прибавил он. — Я проиграл два луидора. Получите! Он бросил на стол два золотых и сел на диван, всем своим видом давая понять гостям, что им пора удалиться. Супруги Коке, посовещавшись между собою, покинули гостиную; Клод Виньон, в полном отчаянии, последовал их примеру. Вслед за ними потянулись и другие, менее догадливые гости, поняв наконец, что они тут лишние. Барон и Кревель, оставшись одни, не проронили ни единого слова. Юло в конце концов перестал замечать Кревеля и, подойдя на цыпочках к двери, хотел подслушать, что делается в спальне, но должен был отскочить, ибо г-н Марнеф отворил дверь и, показав свое ясное чело, выразил удивление, что в гостиной остались всего только две особы. — А как же чай? — спросил он. — А где Валери? — отвечал взбешенный барон. — Жена? — переспросил Марнеф. — Она поднялась к вашей кузине. Она сейчас придет. — Почему же она нас бросила ради какой-то дурацкой Козы? — Но мадмуазель Лизабета вернулась от баронессы, вашей супруги, с легким желудочным недомоганием, — сказал Марнеф. — Матюрена прибегала попросить для нее чашку чая. Вот Валери и пошла посмотреть, что с вашей кузиной. — Ну а бразильский кузен?.. — Уехал. — Вы уверены в этом? — спросил барон. — Я сам проводил его до кареты! — отвечал Марнеф с дьявольской усмешкой. С улицы Ванно послышался стук колес на мостовой. Барон, не считавший Марнефа за человека, вышел и поднялся к Лизбете. У него мелькнула тревожная мысль, подсказанная жестокой ревностью. Низость Марнефа была ему так хорошо известна, что он вполне допускал возможность самого гнусного сговора между женой и мужем. — Что же все-таки случилось? Где наши гости? — спросил Марнеф, оставшись один с Кревелем. — Когда солнце садится, птичий двор пустеет, — отвечал Кревель. — Госпожа Марнеф исчезла, и, конечно, обожатели ее испарились. Предлагаю сыграть партию в пикет, — прибавил Кревель, который решил остаться наперекор всему. Он тоже был уверен, что бразилец не уехал. Г-н Марнеф согласился сыграть партию. Мэр в хитрости не уступал барону. Он мог до утра просидеть в квартире Марнефов, играя в карты с мужем Валери, который, с тех пор как закрыли игорные дома, довольствовался игрой в гостиных по маленькой. Барон Юло быстро взошел по лестнице, но дверь в квартиру кузины Бетты была заперта, а пока шли переговоры со служанкой, расторопные и сообразительные женщины успели подготовить комедию лечения мнимой больной чаем. Лизбета так сильно расхворалась, а перепуганная Валери так опасалась за ее жизнь, что обе они не обратили никакого внимания на появление в комнате взбешенного барона. Недомогание является своего рода ширмой, за которой женщины чаще всего укрываются от надвигающейся семейной бури. Юло украдкой заглянул во все уголки и не нашел в спальне кузины Бетты ни одного места, где бы мог спрятаться бразилец. — Твое недомогание, Бетта, не делает чести обеду моей жены, — сказал он, всматриваясь в физиономию старой девы, которая чувствовала себя превосходно, но чтобы изобразить болезненное урчание в желудке, крупными глотками, захлебываясь, пила чай. — Видите, как счастливо вышло, что наша дорогая Бетта поселилась в моем доме! Без меня бедняжка непременно умерла бы... — заметила г-жа Марнеф. — Вы так смотрите на меня, точно я притворяюсь, — сказала, обращаясь к барону, Лизбета. — И будет очень гадко... — Что такое? — спросил барон. — Стало быть, вам известна причина моего посещения? И он покосился на дверь туалетной комнаты, ключ от которой был вынут из замочной скважины. — Вы говорите какими-то загадками!.. — сказала г-жа Марнеф, и на лице ее появилось трогательное выражение невинности, оскорбленной в своих лучших чувствах. — А все это из-за вас, дорогой кузен! По вашей милости нахожусь я в том состоянии, в каком вы меня видите! — злобно выкрикнула Лизбета. Ее вопль отвлек внимание барона от злополучной двери, и он взглянул на старую деву с непритворным удивлением. — Вы знаете, как я вас люблю, — продолжала Лизбета. — Я нахожусь здесь, этим все сказано! Я трачу последние свои силы, чтобы блюсти ваши интересы, а также интересы нашей дорогой Валери. Хозяйство стоит ей в десять раз дешевле, чем в любом доме, если его ведут на такую же широкую ногу, как у нее. Без меня, кузен, вместо двух тысяч франков в месяц вам пришлось бы выкладывать три, а то и все четыре тысячи! — Я все это знаю, — нетерпеливо отвечал барон. — Вы только и делаете, что оказываете нам покровительство! — прибавил он и, подойдя к Валери, обнял ее за плечи. — Не правда ли, дорогая моя красавица... — Честное слово, — сказала Валери, — мне кажется, вы сходите с ума! — Ну-с! Стало быть, вы не сомневаетесь в моей привязанности, — продолжала Лизбета. — Но я люблю и мою кузину Аделину. Сегодня я застала ее в слезах. Вот уж целый месяц, как она не видела вас! Нет, это непростительно! Вы оставляете мою бедную Аделину без гроша. Дочь ваша Гортензия чуть не умерла со стыда, узнав, что сегодня пообедать мы могли только благодаря вашему брату! В доме даже хлеба не было. Аделина приняла героическое решение жить своим трудом. Она мне сказала: «Я буду работать, как ты!» От этих слов у меня сердце сжалось! Подумать только, как жила моя кузина в тысяча восемьсот одиннадцатом году и как она живет в тысяча восемьсот сорок первом году!.. Тридцать лет спустя! У меня даже желудок перестал варить... Хотела я перетерпеть боль, а вот, едва добралась до дому, как меня схватило, думала, что умру... — Видите, Валери, — сказал барон, — до чего доводит меня любовь к вам!.. До преступления против семьи... — О, как я хорошо сделала, что не вышла замуж! — вскричала Лизбета с какою-то дикой радостью. — Вы добрый, превосходный человек, Аделина — ангел. И вот награда за ее слепую преданность! — Престарелый ангел! — вполголоса заметила г-жа Марнеф, бросив нежный и вместе с тем насмешливый взгляд на своего Гектора, который смотрел на нее испытующе, как судебный следователь смотрит на обвиняемого. — Бедная женщина! — сказал барон. — Вот уже скоро год, как я не давал ей денег, а для вас, Валери, деньги я достаю, и какой ценою! Никогда в жизни никто не будет любить вас так, как я люблю. А что я получаю в награду? Одни огорчения! — Огорчения? — повторила она. — Что же вы тогда называете счастьем? — Мне еще неизвестно, в каких отношениях состояли вы с этим так называемым кузеном, о котором вы никогда не упоминали, — продолжал барон, оставляя без внимания слова Валери. — Но когда он вошел, меня ножом резнуло по сердцу. Хотя я и ослеплен, но я не слепой. Я все прочел в ваших и в его взглядах. Ведь глаза этой обезьяны метали искры, обжигая вас... А ваши глаза... О, вы никогда так на меня не смотрели, никогда! Эта тайна, Валери, раскроется, не беспокойтесь... Вы единственная женщина, которая заставила меня испытать ревность, поэтому не удивляйтесь моим словам... Но есть еще одна тайна, покров с которой сброшен... Я нахожу, что это чудовищно... — Продолжайте! Продолжайте! — сказала Валери. — Конечно, это чудовищно! Какой-то Кревель, эта кубышка, набитая жиром и благоглупостями, влюблен в вас, а вы столь милостиво принимаете его ухаживания, что этот болван выставляет свою страсть к вам напоказ всему свету... — Итого трое! Не найдутся ли еще? — спросила г-жа Марнеф. — Может быть, и найдутся, — сказал барон. — Вы говорите, что господин Кревель любит меня? Но он имеет на это такое же право, как и всякий другой мужчина. По вашему мнению, я поощряю его страсть? Так назовите меня кокеткой или просто женщиной, которой в вашем обществе приходится желать очень многого... Ну что ж! Любите меня такую, какая я есть, или расстаньтесь со мной. Если вы скажете, что возвращаете мне свободу, то ни вы, ни господин Кревель больше сюда не вернетесь. Я уж как-нибудь обойдусь моим кузеном, чтобы не изменять милым привычкам, которые вы мне приписываете. Прощайте, барон Юло! И она поднялась; но член Государственного совета схватил ее за руку и заставил сесть. Старик уже не мог обходиться без Валери, она стала для него потребностью самой настоятельной из всех насущных нужд его жизни, и он предпочел бы оставаться в неведении, чем получить малейшее доказательство неверности Валери. — Валери, моя милая Валери! — сказал он. — Неужели ты не видишь, как я страдаю? Прошу тебя об одном, скажи мне... объясни... — Пожалуйста! Обождите меня внизу. Вы, я полагаю, не захотите присутствовать при некоторых процедурах, необходимых сейчас по состоянию здоровья вашей кузины. Юло нехотя поплелся к двери. — Старый распутник! — крикнула ему вдогонку кузина Бетта. — Вы так и не спросите, как же, мол, поживают мои детки? Вы так и не скажете, что намерены сделать для Аделины? Что до меня, я завтра же отнесу ей свои сбережения. — Надо хотя бы куском хлеба обеспечить жену, — сказала с усмешкой г-жа Марнеф. Барон, пропустив мимо ушей дерзости Лизбеты, которая обошлась с ним не менее грубо, чем Жозефа, поспешил уйти, радуясь, что избежал неприятных вопросов. Как только заперли наружную дверь, бразилец вышел из туалетной комнаты, где он прятался; на глазах у него блестели слезы, вид был самый жалкий. Монтес, видимо, все слышал. — Ты меня разлюбил, Анри! Я это вижу, — вскрикнула г-жа Марнеф и разрыдалась, пряча лицо в платок. Это был неподдельный крик любви. Вопль женского отчаяния всегда звучит убедительно и способен вырвать прощение, которое неизменно таится в сердце каждого любовника, когда женщина молода, красива и так откровенно обнажена, что кажется, еще немного, и она предстанет в костюме Евы. — Но если вы меня любите, почему бы вам не бросить все это и не соединиться со мной? — спросил бразилец. Этот выходец из Бразилии, последовательный, как все дети природы, сразу же вернулся к теме прерванного разговора и опять обнял Валери за талию. — Почему?.. — сказала она, поднимая голову и с любовью глядя ему в глаза. — Но, милый мой, я замужем. Мы находимся в Париже, а не в саваннах, не в пампасах, не в пустынях Америки. Анри, хороший мой, моя первая и единственная любовь, выслушай меня! Муж мой только помощник столоначальника в военном министерстве, а хочет быть столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона. Могу ли я помешать ему в его честолюбивых замыслах? И вот по той же причине, но какой он предоставлял нам с тобой полнейшую свободу (скоро уже минет четыре года, — помнишь, неблагодарный?), Марнеф навязал мне господина Юло. Я не могу сейчас отделаться от этого ужасного сановника, который пыхтит, как тюлень, и у которого бакенбарды растут прямо из ноздрей, которому стукнуло шестьдесят три года и который за последние три года постарел лет на десять, потому что слишком молодился... и который до того мне противен, что лишь только Марнеф станет столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона, я... — На много ли у твоего мужа тогда увеличится жалованье? — На тысячу экю. — Он получит их от меня в виде пожизненной ренты, — сказал барон Монтес. — Бросим Париж, уедем... — Куда? — спросила Валери, состроив очаровательную гримаску, какой женщины поддразнивают мужчин, когда уверены в своей власти над ними. — Париж единственный город, где мы можем быть счастливы. Я слишком дорожу твоей любовью и не хочу видеть, как она будет угасать, едва мы окажемся одни в пустыне. Слушай, Анри, я люблю тебя, только тебя одного во всем мире!.. Вдолби это в свою тигриную башку. Превратив мужчину в ягненка, женщина вечно внушает ему, что он лев и что у него железный характер. — А теперь слушай меня хорошенько: Марнеф не проживет и пяти лет, он прогнил до мозга костей. Из двенадцати месяцев в году он семь месяцев проводит за питьем микстур и разных лекарственных снадобий, не снимает фуфайки... В общем, врач говорит, что каждую минуту он может умереть: любая болезнь, даже совсем не опасная для здорового человека, может унести его в могилу, кровь у него испорчена, здоровье подточено в корне. Ни разу за последние пять лет я не позволила ему обнять себя, потому что этот человек — ходячая чума! В один прекрасный день, а день этот недалек, я останусь вдовой... И что же! Хотя моей любви добивается человек, у которого шестьдесят тысяч годового дохода, он такой же мне любовник, как вот этот кусок сахара, и я заявляю тебе, что будь ты беден, как Юло, и такой же прокаженный, как Марнеф, то, даже если бы ты меня истязал, — только тебя я хочу иметь своим мужем, одного тебя, потому что я люблю тебя и хочу носить твое имя! И я готова дать тебе все доказательства любви, какие ты потребуешь... — Так вот, сегодня же вечером... — О дитя Рио, прекрасный мой ягуар, покинувший ради меня девственные леса Бразилии! — сказала Валери, взяв его руку, гладя и целую ее. — Уважай же хоть сколько-нибудь женщину, которую ты хочешь назвать своей женой... Ведь я буду твоей женой, Анри?.. — Да, — ответил бразилец, побежденный исступленным лепетом страсти. И он опустился на колени. — Послушай, Анри, — сказала Валери, взяв обе его руки и словно проникая взглядом в самую глубину его души, — ты поклянешься мне здесь, в присутствии Лизбеты, моего лучшего и единственного друга, моей сестры, что женишься на мне, как только минет год после смерти моего мужа!.. — Клянусь! — Этого мне мало! Клянись прахом и спасением души твоей матери, как католик, клянись девой Марией и своей надеждой на будущую жизнь! Валери была уверена, что бразилец сдержит такую клятву даже в том случае, если она опустится на самоё дно страшного болота парижской жизни. Бразилец дал эту торжественную клятву, чуть не касаясь лицом белоснежной груди Валери, весь во власти ее чар; он был пьян ею, как пьянеет мужчина, встретившись с любимой женщиной после путешествия, длившегося сто двадцать дней! — Ну а теперь успокойся! Уважай в госпоже Марнеф будущую баронессу де Монтеханос. Не смей тратить на меня ни одного лиара, запрещаю тебе! Побудь здесь в первой комнате, приляг на кушетку, я сама приду сказать, когда ты можешь выйти из своего убежища... Завтра утром мы вместе позавтракаем, и ты уйдешь отсюда около часу, как будто зашел ко мне в полдень с визитом. Не бойся ничего; швейцар и его жена преданы мне, как отец с матерью... А сейчас — до свиданья! Я иду к себе разливать чай. Она сделала знак Лизбете, и та проводила ее до лестничной площадки. Тут Валери шепнула на ухо старой деве: — Вот уж не вовремя принесло нашего мулата! Пусть поразит меня смерть, если я не отомщу Гортензии за тебя!.. — Успокойся, мой милый бесенок! — сказала старая дева, целуя ее в лоб. — Любовь и мщение, когда они действуют заодно, не останутся внакладе. Гортензия ждет меня завтра к себе. Она крайне нуждается в деньгах. Чтобы получить тысячу франков, Венцеслав тысячу раз тебя поцелует! Расставшись с Валери, Юло сошел вниз, в швейцарскую, и неожиданно предстал перед г-жой Оливье. — Госпожа Оливье! Услыхав повелительный возглас, сопровождаемый выразительным жестом, г-жа Оливье вышла из швейцарской и последовала за бароном, который повел ее во двор. — Вам известно, что если кто и может помочь вашему сыну приобрести на льготных условиях собственную контору, так это я. Благодаря мне он уже состоит третьим клерком у нотариуса и заканчивает курс юриспруденции. — Ваша правда, господин барон... Можете, господин барон, положиться на нашу благодарность. Не проходит дня, чтобы я не помолилась о вашем здравии и благоденствии, господин барон... — Поменьше слов, почтеннейшая, — сказал Юло. — Мне нужны доказательства... — Что прикажете, господин барон? — спросила г-жа Оливье. — Сегодня вечером сюда приезжал в карете один господин, вы знаете его? Госпожа Оливье отлично узнала Монтеса, да и могла ли она его забыть? Еще в бытность их на улице Дуайене Монтес, выходя из дому в чересчур ранний час, всякий раз совал ей в руку золотую монету. Если бы барон обратился к г-ну Оливье, может быть, у него он все бы выведал. Но Оливье спал. В низших классах общества женщина не только превосходит своей сообразительностью мужа, но и почти всегда командует им. Г-жа Оливье давно уже решила, на чьей стороне ей быть в случае раздора между двумя ее благодетелями: г-жу Марнеф она считала наиболее могущественной из двух держав. — Знаю ли я его?.. — повторила она. — Нет! Ей-богу, не знаю! Первый раз вижу!.. — Как! Кузен госпожи Марнеф ни разу не был у нее, когда она жила на улице Дуайене? — Ах! вы говорите о кузене! — вскричала г-жа Оливье. — Может, он и приезжал, да я его не узнала. Впредь, сударь, буду внимательнее... — Он сейчас выйдет, — настойчиво сказал Юло, обрывая г-жу Оливье на полуслове. — Да ведь он уехал, — возразила г-жа Оливье, сразу все сообразив. — Кареты уже нет... — А вы видели, как он уезжал? — Своими глазами видела. Он еще крикнул слуге: «В посольство!» Уверенный тон привратницы успокоил барона, и у него вырвался вздох облегчения; он схватил руку г-жи Оливье и пожал ее. — Благодарю, голубушка. Но это еще не все! А господин Кревель? — Господин Кревель? Что вы хотите сказать? Я не понимаю, — сказала г-жа Оливье. — Слушайте меня хорошенько! У него любовь с госпожой Марнеф... — Полноте, господин барон! Полноте! — воскликнула привратница, всплеснув руками. — У него любовь с госпожою Марнеф! — настойчиво повторил барон. — Только как же они устраиваются? Не знаю. Но я хочу все знать, и вы должны все выведать. Ежели вы наведете меня на след этой интриги, сын ваш будет нотариусом. — Господин барон, не портите себе кровь попусту, — продолжала г-жа Оливье. — Барыня любит вас, только одного вас любит. Ее горничная хорошо это знает, и мы говорим промежду себя, что счастливее вас человека нету, потому как вы и сами знаете, что госпоже Марнеф цены нет... Любо-дорого посмотреть на нее!.. Встает с постельки аккурат в десять часов... Ладно!.. Тут она завтракает... Ладно! Час уходит на то, чтобы принарядиться... глядишь, времени-то уже второй час! Тут она выйдет прогуляться в Тюильри, себя показать и людей поглядеть... К четырем часам она уже дома, поджидает вас... Ого! все идет как по часам. У нее нет секретов от горничной, а у Регины нет секретов от меня, говорю вам! Да у Регины секретов от нас и быть не может, потому как она с моим сыном... Вы сами видите, кабы у барыни была дружба с господином Кревелем, мы бы об этом знали. Барон снова поднялся к г-же Марнеф; лицо у него просветлело, он чувствовал себя счастливым любовником этой опасной куртизанки, коварной, прекрасной и соблазнительной, как сирена. Кревель и Марнеф начали вторую партию в пикет. Кревель, конечно, проигрывал — ему было не до игры. Марнеф, зная причину рассеянности мэра, пользовался ею без зазрения совести: заглядывал в прикуп, сбрасывал в зависимости от него свои карты и, учитывая все козыри партнера, играл наверняка. Каждая фишка равнялась двадцати су, и, когда появился барон, Марнеф уже обыграл мэра на тридцать франков. — В чем дело, господа? — спросил член Государственного совета, удивляясь, что гостиная опустела. — Вы одни? А где же остальные? — Вы были в таком прекрасном расположении духа, что всех обратили в бегство! — отвечал Кревель. — Нет, причиной тому приезд родственника моей жены, — возразил Марнеф. — Гости рассудили, что Валери и Анри хотят поговорить друг с другом после трех лет разлуки, и по сему случаю все деликатно удалились. Будь я тут, я бы их удержал; но, пожалуй, это получилось бы некстати: недомогание Лизбеты, которая обычно около половины одиннадцатого угощает нас чаем, внесло полное расстройство... — Значит, Лизбета действительно нездорова? — со злостью спросил Кревель. — Так мне сказали, — отвечал Марнеф равнодушно, как человек, для которого женщины более не существуют. Мэр поглядел на часы, и по его расчету оказалось, что барон провел у Лизбеты сорок минут. Веселое настроение барона Юло служило тяжкой уликой против него, Валери и Лизбеты. — Я только что оттуда; она очень страдает, бедняжка! — сказал барон. — Выходит, что страдания близких радуют вас, дорогой друг, — кисло заметил Кревель. — У вас такой блаженный вид!.. Неужто Лизбета при смерти? Ваша дочь, говорят, ее наследница? Вас прямо узнать нельзя! Когда вы отсюда уходили, у вас физиономия была, как у венецианского мавра, а возвращаетесь, ни дать ни взять, — Сен-Пре[63]!.. Хотелось бы мне взглянуть на личико госпожи Марнеф! — Как прикажете вас понимать, господин Кревель? — сказал Марнеф, бросив на стол карты. Потухшие глаза этого человека, одряхлевшего в сорок семь лег, оживились, дряблые, бледные щеки слегка порозовели; он полуоткрыл беззубый рот, и на его черных губах выступила белая, как мел, творожистая пена. Бессильная ярость человека, жизнь которого держалась на волоске и который на дуэли не рисковал бы ничем, тогда как Кревель мог потерять все, не на шутку испугала мэра. — Я сказал, — отвечал Кревель, — что мне хотелось бы взглянуть на личико госпожи Марнеф. Желание вполне естественное, тем более что ваше лицо в настоящую минуту весьма неприятно. Убей меня бог! Вы страшно неказисты, дорогой Марнеф! — Ну, знаете ли, вы просто невежливы! — Человек, обыгравший меня в какие-нибудь полчаса на тридцать франков, никогда не кажется мне красивым. — А поглядели бы вы на меня лет семнадцать назад!.. — сказал помощник столоначальника. — Вы были недурны? — спросил Кревель. — Вот это-то меня и погубило. Будь я похож на вас, я был бы и пэр и мэр! — Да-с! — сказал Кревель, усмехнувшись. — Вы, как видно, здорово пожили, хоть презренного металла и не нажили. Глотали полные рюмки, а теперь — ртутные пилюльки. И Кревель расхохотался. Марнеф сердился, когда затрагивали его честь, весьма подмоченную, но был охотник до пошлых, грязных шуток, служивших как бы разменной монетой в их разговорах с Кревелем. — Да-с! Дочери Евы обошлись мне дорого, это верно. Но, черт возьми: коротко, да приятно, — вот мой девиз! — А у меня другой: долго, да счастливо, — отвечал Кревель. Госпожа Марнеф вошла и увидела, что в гостиной остались всего три человека: ее муж и Кревель за картами и барон; стоило ей взглянуть на главу муниципалитета, чтобы сразу же понять сложившуюся обстановку; и она тотчас приняла решение. — Котик мой! — сказала она, опершись на плечо Марнефа и проводя своими тонкими пальчиками по его серым, жидким волосам, едва прикрывавшим черен, несмотря на замысловатые зачесы. — Пора тебе спать, час для тебя поздний! Ты не забыл, что утром тебе нужно прочистить желудок? Так приказал доктор. Регина подаст тебе отвар из кореньев в семь часов утра... Если хочешь сохранить здоровье, брось свой пикет... — Закончим на пяти? — спросил Марнеф Кревеля. — Хорошо... У меня уже две, — отвечал Кревель. — Сколько времени это еще продлится? — осведомилась Валери. — Десять минут, — отвечал Марнеф. — Уже одиннадцать часов, —сказала Валери. — Право, господин Кревель, можно подумать, что вы хотите убить моего мужа. Поторопитесь по крайней мере. Двусмысленная фраза вызвала улыбку у Кревеля, у Юло и даже у самого Марнефа. Валери подошла к своему Гектору. — Уходи, дорогой мой, — шепнула она ему. — Прогуляйся по улице Ванно, а как только увидишь, что Кревель убрался, возвращайся. — Я предпочел бы выйти из квартиры, а потом вернуться и пройти в твою спальню через туалетную. Ты только скажи Регине, чтобы она мне открыла дверь. — Регина наверху, она ухаживает за Лизбетой. — Ну а если я поднимусь к Лизбете? Валери со всех сторон подстерегали опасности. Она предвидела объяснение с Кревелем и не хотела впускать Юло в спальню, откуда он мог бы все услышать. А у Лизбеты ожидал ее бразилец. — Право же, все вы, мужчины, одинаковы, — сказала Валери барону Юло. — Когда у вас явится какая-нибудь фантазия, вы готовы поджечь дом, лишь бы войти. Лизбета в таком состоянии, что не может вас принять... Вы боитесь насморк схватить на улице, так, что ли?.. Ну, ну, идите... а не то прощайте!.. — До свиданья, господа, — громко сказал барон. Получив щелчок по своему старческому самолюбию, Юло захотел доказать, что он ни в чем не уступит любому юноше и согласен ожидать на улице хоть до рассвета... И он удалился. Марнеф, войдя в роль нежного супруга, прощаясь с женой, взял ее за руки. Валери многозначительно пожала ему руку, как бы желая сказать: «Избавь же меня от Кревеля!» — Покойной ночи, Кревель, — сказал Марнеф. — Надеюсь, вы не засидитесь долго у Валери. О, я ревнив!.. Поздненько поддался я этому чувству, но теперь уж надолго! Я еще загляну сюда, полюбопытствовать, тут ли вы! — Нам нужно поговорить о делах, но я не засижусь, — сказал Кревель. — Говорите тише! Что вам нужно от меня? — спросила Валери безразличным тоном и глядя на Кревеля с нескрываемым высокомерием и презрением. От этого надменного взгляда Кревель, оказавший Валери огромные услуги и думавший этим козырнуть, сразу присмирел. — Ваш бразилец... Испуганный пристальным и презрительным взглядом Валери, он осекся на полуслове. — Ну и что же?.. — сказала она. — Ваш кузен... — Он мне вовсе не кузен, — возразила Валери. — Он мой кузен в глазах света и для господина Марнефа. Но, будь он даже моим любовником, смеете ли вы возражать против этого? Торгаш, покупающий женщину, чтобы этим отомстить приятелю, по-моему, стоит много ниже того, кто покупает ее из любви. Вы не были влюблены в меня, вы видели во мне любовницу господина Юло и купили меня, как покупают пистолет, — с целью убить соперника. Я бедствовала, ну и согласилась! — Вы не выполнили условий сделки, — возразил Кревель, входя в привычную роль купца. — А-а! Так вам угодно, чтобы барон Юло знал, что вы отбили у него любовницу в отместку за похищение Жозефы?.. Вы доказываете этим только свою низость. Вы говорите женщине, что любите ее, называете ее герцогиней и хотите ее опозорить! Что же, мой милый, вы правы! Эта женщина не стоит Жозефы. Ваша Жозефа, по крайне мере, откровенна в своем бесстыдстве, а я просто лицемерка, которую следовало бы высечь на городской площади. Увы! Жозефа защищена своим талантом и богатством. У меня же единственная опора — «порядочность»; я все еще слыву добродетельной, достойной женщиной. Но если вы захотите скандала, что со мной станется? Будь я богата, ну, тогда куда ни шло! А у меня годового дохода всего каких-нибудь пятнадцать тысяч, не так ли? — Гораздо больше, — возразил Кревель. — За последние два месяца я удвоил ваши вклады в Орлеанскую железную дорогу. — Фу-ты! В Париже человек с весом должен иметь по меньшей мере пятьдесят тысяч франков годового дохода, а вы ведь не собираетесь возместить в звонкой монете утрату моего положения в обществе! О чем я хлопочу? О назначении Марнефа начальником канцелярии. А это ведь всего-навсего шесть тысяч франков жалованья! Марнеф прослужил двадцать семь лет, и через три года, в случае его смерти, я получу пенсию в полторы тысячи франков! Я так добра к вам, вы просто захлебываетесь от счастья, а между тем не желаете подождать! И это называется любовью! — воскликнула она. — Может быть, вначале мной и руководил расчет, — сказал Кревель, — зато теперь я превратился в вашу собачонку. Вы топчете своими ножками мое сердце, вы губите меня, доводите до сумасшествия, а я люблю вас, как никогда еще не любил, Валери, я люблю вас не меньше, чем Селестину! Для вас я готов на все... Слушайте, приходите на улицу Дофина не два раза в неделю, а три раза! — Вот как? Вы молодеете, мой дорогой... — Позвольте мне выставить Юло, унизить его, избавить вас от этого старика, — продолжал Кревель, не отвечая на ее дерзость. — Не принимайте больше вашего бразильца, отдайтесь всецело мне, и вы не раскаетесь! Сперва я обеспечу вас годовой рентой в восемь тысяч франков пожизненно; право на владение капиталом вы получите через пять лет, при условии вашей верности... — Вечное торгашество! Мещане никогда не выучатся одаривать женщину! Вы хотите заручиться любовью пожизненно путем покупки ренты?.. Ах ты лавочник, торговец помадой! На все ты наклеиваешь ярлыки с ценой. Гектор рассказывал мне, что герцог д'Эрувиль преподнес Жозефе документ на тридцать тысяч франков ежегодного дохода в пакете с дешевенькими конфетами! А я стою полдюжины ваших Жозеф! Ах, вот что значит быть любимой! — говорила она, поправляя локоны перед зеркалом. — Анри любит меня, он убьет вас, как муху, стоит мне глазом мигнуть! Юло любит меня, он до нитки обобрал жену. Послушайте, будьте примерным отцом семейства, дорогой мой! О, ведь у вас на шалости имеется триста тысяч франков, сверх основного капитала, целый клад. А вы только и думаете о том, как бы приумножить свое состояние... — Для тебя, Валери! Ведь половину своего состояния я дарю тебе! — вскричал Кревель, падая на колени. — Э, да вы все еще тут! — прогнусавил Марнеф, появляясь в халате на пороге комнаты. — Помилуйте, что с вами? — Он просит у меня прощения, друг мой! Только что господин Кревель сделал мне оскорбительное предложение... Домогательства его не имели успеха, и он вздумал меня купить... Кревель готов был провалиться сквозь землю, в какой-нибудь люк, как это бывает на театральных подмостках. — Подымайтесь-ка, дорогой Кревель, — сказал Марнеф, осклабившись. — Вы слишком смешны. Вижу по Валери, что мне нечего опасаться. — Ложись в постель и спи спокойно, — сказала г-жа Марнеф. «Ну, не умница ли она? — подумал Кревель. — Она обворожительна! Она спасает меня!» Когда Марнеф вышел из комнаты, мэр принялся целовать руки Валери, орошая их слезами. — Все положу на твое имя! — твердил он. — Вот что значит по-настоящему любить! — шепнула она ему на ухо. — Ну что ж! Любовь за любовь. Юло внизу на улице. Бедный старичок ждет, когда я поставлю свечу на окно в спальной: условный знак, что он может сюда вернуться. Позволяю вам сказать ему, что вы единственный, кого я люблю! Он ни за что вам не поверит. Приведите его на улицу Дофина, дайте ему доказательства, отделайте его в лоск. Я вам позволяю, я вам приказываю! Этот тюлень мне надоел, он выводит меня из терпения. Держите его на улице Дофина, поджаривайте его всю ночь напролет на медленном огне, отомстите за похищение Жозефы! Юло, может быть, и не переживет этого, зато мы спасем его жену и детей от полного разорения. Госпожа Юло своими руками зарабатывает на хлеб!.. — Ах, бедная дама! Убей меня бог, это ужасно! — вскричал Кревель, в котором заговорили природные добрые чувства. — Если ты любишь меня, Селестен, — шепнула Валери, касаясь губами его уха, — задержи барона, или я пропала. Марнеф что-то подозревает, а у Гектора ключ от входной двери, и он намерен вернуться. Кревель сжал г-жу Марнеф в объятиях и вышел, чувствуя себя наверху блаженства. Валери была так ласкова, сама проводила его до лестничной площадки. Затем, как загипнотизированная, она сошла до нижнего этажа и остановилась на последней ступеньке. — Моя Валери, вернись, не роняй себя в глазах швейцара!.. Уходи! Моя жизнь, мое богатство — все твое!.. Уходи, моя герцогиня! — Госпожа Оливье! — тихонько позвала Валери, как только дверь захлопнулась. — Да неужто это вы, сударыня? — удивленно сказала г-жа Оливье. — Заприте наружную дверь на две задвижки и смотрите больше никому не отпирайте. — Слушаюсь, сударыня. Заперев дверь, г-жа Оливье рассказала, как ее пытался подкупить высокий сановник. — Вы вели себя, как ангел, дорогая госпожа Оливье. Мы еще поговорим об этом завтра. Валери стрелой взлетела по лестнице на четвертый этаж, три раза тихонько постучала в дверь Лизбеты и, вернувшись к себе, отдала необходимые распоряжения Регине. Разве женщина упустит такой случай, как свидание со своим Монтесом, да еще прибывшим прямо из Бразилии? «Нет! Черт возьми, только женщины из общества умеют так любить! — говорил сам с собою Кревель. — Как сверкали у нее глаза, когда она спускалась по лестнице! Ну, конечно, она мной увлечена! Разве когда-нибудь Жозефа!.. Жозефа просто-напросто шлюха! — воскликнул бывший коммивояжер. — Что бишь я сказал? Шлюха... Фу-ты! Обронишь невзначай этакое словцо в Тюильри... и шабаш! Ей-ей! Нет, если Валери не займется моим воспитанием, из меня проку не будет!.. А я-то из кожи лезу вон, чтобы казаться большим барином... Ах, что это за женщина! Стоит ей поглядеть на меня холодно, у меня резь в животе начинается!.. Что за изящество! А как умна! Никогда Жозефа так меня не волновала. А тайные ее прелести! Ба, вот и он!» Он разглядел во мраке Вавилонской улицы высокую, сутуловатую фигуру Юло, бродившего взад и вперед по деревянному настилу перед строившимся зданием. Кревель направился прямо к нему. — Доброго утра, барон, потому что теперь уже за полночь, мой дорогой! На кой шут вы здесь торчите? Прогуливаетесь? А ведь моросит дождик. В нашем возрасте это опасно! Хотите послушать доброго совета? Разойдемся-ка по домам! Между нами будь сказано, не видать вам света в окошке... Услыхав эти слова, барон почувствовал, что ему шестьдесят три года и что плащ его насквозь промок. — Но кто мог вам об этом сказать?.. — спросил он. — Валери! Ей-богу, наша Валери, которая желает быть только моей Валери. Теперь мы с вами квиты, барон, разыграем решающую партию, когда вам будет угодно. Вам нечего гневаться, вы знаете, что мое право взять реванш было включено в условие. Вам понадобилось три месяца, чтобы отбить у меня Жозефу, я же отнял у вас Валери в... Но к чему говорить об этом? — продолжал он. — Теперь я хочу, чтобы она принадлежала только мне. Но тем не менее мы останемся добрыми друзьями. — Кревель, перестань шутить, — отвечал барон, задыхаясь от бешенства. — Дело идет о жизни и смерти. — Вот как вы теперь заговорили!.. А что вы сказали мне, барон, в день свадьбы Гортензии? Неужто запамятовали? «Разве могут два таких старых распутника, как мы с вами, ссориться из-за юбки? Это мещанство, дурной тон...» Ведь решено: мы с вами — волокиты времен Регентства, голубых кафтанов, госпожи Помпадур... Словом сказать, мы — это восемнадцатый век, самый что ни на есть маршал Ришелье, стиль «рокайль» и даже «Опасные связи»! Кревель мог сколько угодно щеголять своими литературными познаниями, барон слушал его, как слушают глухие, еще не привыкшие к своей глухоте. Увидев при свете газового фонаря, что соперник его побледнел, победитель умолк. Откровения Кревеля были для барона громовым ударом, особенно после уверений г-жи Оливье, после прощального взгляда Валери. — Бог мой! Мало ли женщин в Париже!.. — воскликнул он наконец. — То же самое и я сказал тебе, когда ты отбил у меня Жозефу, — заметил Кревель. — Слушайте, Кревель, это невероятно... Дайте мне доказательства!.. Ведь у меня есть ключ от входной двери, а у вас? И барон, подойдя к дому Валери, всунул ключ в замочную скважину. Но, как он ни старался, дверь не отпиралась. — Не устраивайте скандала среди ночи, — спокойно сказал Кревель. — Видите ли, барон, мои ключи куда лучше ваших. — Доказательства! Доказательства! — в отчаянии, близком к безумию, повторял барон. — Пойдемте, я предоставлю вам доказательства, — отвечал Кревель. И, следуя наказу Валери, он повел барона в сторону набережной, по улице Иллерен-Бертен. Злополучный член Государственного совета шел с убитым видом, точно коммерсант накануне банкротства. Он не понимал, как могла его Валери дойти до такой развращенности, и начинал склоняться к мысли, что его дурачат. Проходя по Королевскому мосту, он вдруг почувствовал, что его жизнь так пуста, так безнадежно кончена и так запутаны его денежные дела, что у него блеснула недобрая мысль сбросить Кревеля в реку и броситься самому вслед за ним. На улице Дофина, которая в те времена еще не была расширена, Кревель остановился у калитки небольшого дома. Калитка вела в длинный и узкий крытый проход, вымощенный белыми и черными плитками, — своего рода галерею, в конце которой находилась лестница и швейцарская с окном во внутренний дворик, каких много в Париже. Дворик, общий с соседним владением, представлял собою своеобразный пример неравного раздела. Особнячок Кревеля, ибо Кревель был его владельцем, имел пристройку, с застекленной крышей, выстроенную на земле соседа, очень невысокую, согласно условию, и совершенно скрытую от глаз помещением швейцара и выступом лестничной клетки. Пристройка, из тех, что часто встречаются в Париже, долгое время служила складом, подсобным помещением и кухней для лавки, выходившей на улицу. Кревель обособил пристройку от основного здания, а Грендо создал там скромную квартирку из трех комнат. Туда можно было попасть двояким путем: во-первых, через лавку мебельного торговца, которому Кревель сдавал помещение очень недорого и притом помесячно, чтобы воздействовать на лавочника, в случае если он вздумает болтать; во-вторых, через дверь, проделанную в стене крытой галереи так искусно, что она была почти не заметна. Таким образом, эта маленькая квартирка с верхним светом, состоявшая из столовой, гостиной и спальни, частично находившаяся на территории соседа, частично на земле Кревеля, была так расположена, что ее трудно было найти. За исключением торговца подержанной мебелью, даже жильцы дома не знали о существовании этого маленького рая. Привратница, которую Кревель хорошо оплачивал за ее преданность, оказалась превосходной кухаркой. Итак, господин мэр мог входить в свой скромный домик и выходить оттуда в любой час ночи, не опасаясь слежки. В любое время дня женщина, одетая, как одеваются парижанки, отправляясь за покупками, и имевшая при себе ключ, могла прийти к Кревелю, решительно ничем не рискуя; она якобы интересовалась вещами, продававшимися по случаю, приценивалась к ним, входила в лавку и выходила оттуда, не возбудив ни малейшего подозрения, если бы даже кто-нибудь ее и встретил тут. Когда Кревель зажег канделябры в гостиной, барон был поражен обдуманной до тонкости и кокетливой роскошью обстановки. Бывший парфюмер предоставил Грендо полную свободу действий, и старик архитектор блеснул стилем Помпадур, что, впрочем, вскочило Кревелю в шестьдесят тысяч франков. «Я хочу, — сказал Кревель старику Грендо, — чтобы даже герцогиня, войдя сюда, ахнула от удивления...» Он мечтал создать прекраснейший парижский Эдем, где он будет обладать своей Евой, женщиной из общества, своей Валери, своей герцогиней. — Тут две кровати, — пояснял Кревель, указывая на диван, из которого выдвигалась постель, как ящик из комода. — Вот одна, а другая в спальне. Стало быть, мы оба можем здесь переночевать. — Доказательства! — твердил барон. Кревель взял свечу и повел своего приятеля в спальню, где на диванчике Юло увидел великолепный халат Валери, — в этом халате она щеголяла на улице Ванно, а потом переправила его в квартиру Кревеля. Мэр нажал потайную пружину прелестного наборного секретера, именуемого поверенный тайн, порылся в нем, вынул письмо и протянул барону. — Вот тебе, читай. Член Государственного совета прочел записку, написанную карандашом: «Прождала тебя даром, старая крыса! Такой женщине, как я, не пристало дожидаться отставного торгаша. Обед не был заказан, папирос не было. Ты за это поплатишься!» — Узнаешь ее почерк? — Бог мой! — сказал Юло, опускаясь в кресло, совершенно убитый. — Я узнаю все ее вещи... вот ее чепчики, ее туфли. Да ну же! Говори, давно ли... Кревель кивнул в знак того, что он понял вопрос, и вытащил из секретера целую пачку счетов. — Смотри, старина! Я уплатил подрядчикам в декабре тысяча восемьсот тридцать восьмого года, а в октябре, за два месяца перед тем, в этом прелестном домике мы справляли новоселье. Член Государственного совета понурил голову. — Как же, черт возьми, вы устраиваетесь? Каждый ее час у меня на учете. — А прогулка в Тюильри?.. — потирая от восторга руки, сказал Кревель. — Ну и что же? — спросил барон, недоумевая. — Твоя так называемая любовница отправляется в Тюильри. Считается, что она прогуливается там от часу до четырех. Но, раз-два! Скок да скок, и она тут! Ты читал Мольера? Так вот! Твой титул, барон, не плод воображенья[64]. Сомнений больше не было, и Юло погрузился в зловещее молчание. Катастрофы располагают сильных и мыслящих людей к философствованию. По своему душевному состоянию барон напоминал человека, заблудившегося ночью в лесу. Его угрюмое молчание, его искаженное, осунувшееся лицо встревожили Кревеля, вовсе не желавшего смерти своему сподвижнику. — Как я тебе уже сказал, старина, мы с тобою квиты. Сыграем решающую... Хочешь сыграть решающую, а? Ну-ка! Кто кого! — Почему это, — говорил Юло, рассуждая сам с собою, — из десяти красивых женщин по меньшей мере семь распутниц? Но барон был чересчур расстроен, чтобы найти решение загадки. Красота имеет великую власть над человеком. Всякая власть, не встречающая противовеса, власть без препон, ведет к злоупотреблениям, к безрассудству. Произвол — это безумие власти. У женщины произвол — это безумие ее прихотей. — Тебе грех жаловаться, дорогой мой собрат, — у тебя жена красавица, и она весьма добродетельна. — Я сам виноват, — сказал Юло. — Я пренебрег женой, причинил ей много страданий, а ведь она — ангел! Бедная Аделина, ты отомщена! Она безропотно страдает в одиночестве, она достойна преклонения, она заслуживает моей любви, я должен бы... ведь она все еще прелестна, такая беленькая, стройная — и, право, даже помолодела... А есть ли на свете женщина подлее, бесстыднее этой злодейки Валери? — Она негодяйка, — подтвердил Кревель, — развратница! Таких, как она, следовало бы стегать кнутом на площади Шатле... Но, дорогой мой Канильяк, раз мы с тобой «голубые кафтаны», распутники в духе Регентства и живем в самом что ни на есть восемнадцатом веке, среди всех этих Трюмо, маршалов Ришелье, маркиз Помпадур и Дюбарри, то нам, пожалуй, не к лицу прибегать к полицейской расправе. — Как добиться, чтобы тебя любили?.. — вопрошал Юло, не слушая Кревеля. — Глупо нам с тобой мечтать о любви, милый мой, — сказал Кревель. — Хорошо еще, что нас с тобой терпят. Ведь госпожа Марнеф во сто раз распутнее Жозефы... — И корыстнее!.. Она мне обошлась уже в сто девяносто две тысячи франков!.. — вскричал Юло. — И сколько сантимов? — съязвил Кревель. Как богач, он находил эту сумму ничтожной. — Сразу видно, что ты ее не любишь, — печально сказал барон. — С меня хватит! — заметил Кревель, — Ведь она от меня получила больше трехсот тысяч франков!.. — Где же все это? Куда все это уходит? — восклицал барон, хватаясь за голову. — Ежели бы мы с тобой сговорились, как юнцы, которые в складчину содержат грошовую лоретку, — Валери дешевле бы нам обошлась... — А ведь это мысль! — поддержал барон. — Но она бы все равно обманывала нас. Ну а что ты думаешь, толстяк, о бразильце?.. — Ах ты старый воробей! Да ведь ты прав! Нас надули, как каких-нибудь акционеров!.. — сказал Кревель. — Любая из этих женщин — компания на паях! — Так она сама сказала тебе про свечу на окне?.. — спросил барон. — Друг мой! — воскликнул Кревель, становясь в позу. — Мы с тобой околпачены! Валери просто... Она велела задержать тебя здесь... Теперь мне все ясно... У нее бразилец... Баста! Отказываюсь от нее! Все равно обманет. Держи ее за руки, она пустит в ход ноги. Ах ты дрянь этакая, потаскуха! — Она ниже всякой проститутки, — сказал барон. — Жозефа и Женни Кадин, те хоть имели право нас обманывать, они откровенно торгуют своими прелестями! — Но она-то... Ведь она разыгрывает скромницу, святую, — сказал Кревель. — Слушай, Юло, возвращайся-ка к своей жене, ведь у тебя неважно идут дела... Поговаривают о каких-то векселях, выданных тобою мелкому ростовщику, некоему Вовине, специальность которого ссужать деньги лореткам. Что касается меня, теперь я уж излечился от пристрастия к порядочным женщинам. А впрочем, на что нам, в наши-то годы, нужны эти мошенницы, которые, говоря откровенно, и не могут не обманывать нас? У тебя, барон, седые волосы, вставные зубы. Ну а я? Похож на Силена. Лучше я буду копить деньги. Деньги не обманут. Правда, казначейство доступно каждому, но только раз в полгода, зато оно дает мне проценты, а этой женщине нам самим приходится платить... Ради тебя, дорогой мой собрат Гюбетта[65], старый мой сообщник, я еще могу мириться со своим положением — патологическим, нет, философическим. Но из-за какого-то бразильца, который, может быть, вывез из своей страны подозрительные колониальные товары... — Женщина — существо необъяснимое, — изрек Юло. — Вполне объяснимое, — возразил Кревель. — Мы стары, а бразилец молод и красив... — Да, это верно! — сказал Юло. — Согласен, мы стареем. Но, друг мой, как отказаться от этих прелестных созданий, от удовольствия видеть, как они раздеваются, причесываются, лукаво улыбаются нам из-под руки, укладывая свои папильотки, строят милые гримаски, несут всякий вздор, упрекают нас в холодности, когда у тебя голова пухнет от забот, и все-таки развлекают нас? — Да, черт возьми, это единственная радость в жизни!.. — воскликнул Кревель. — Ах, когда этакая очаровательная мордашка вам улыбнется да скажет: «Мой котик, знаешь ли ты, как ты мил! Ведь я совсем не такая, как другие женщины, которые увлекаются легкомысленными юнцами с козлиной бородкой, вертопрахами, курильщиками, грубыми, как лакеи! Они молоды и потому нахалы!.. Словом сказать, они приходят к вам, говорят: здравствуйте — и исчезают... Ты вот подозреваешь меня в кокетстве, а я предпочитаю этим молокососам людей солидных, так лет пятидесяти, — они надежнее. Уж они-то нам верны: они знают, что женщину легко потерять, и ценят нас... Вот почему я люблю тебя, мошенник ты этакий!..» И все эти, скажем, объяснения в любви сопровождаются такими милыми гримасками, шалостями и... ах! все это лживо, как посулы отцов города!.. — Ложь часто дороже истины, — сказал Юло, вспоминая прелестные сценки, которые комически воспроизвел Кревель, передразнивая Валери. — Ложь дается не легко, ведь приходится расшивать блестками ее театральные костюмы... — Какие они ни есть лгуньи, а в конце концов мы у них своего добиваемся, — цинично сказал Кревель. — Валери — настоящая фея! — воскликнул барон. — Она старика превращает в юношу... — О да! — согласился Кревель. — Это какая-то змейка — так и ускользает из рук. Но какая же это прелестная змейка... беленькая, сладкая, как сахар!.. Забавна, как Арналь[66], а уж до чего изобретательна! А-ах!.. — А как остроумна! — восклицал барон, уже позабыв о своей жене. Оба собрата улеглись спать лучшими друзьями на свете, припоминая одно за другим совершенства Валери, ее голосок, ее кошачьи повадки, ее жесты, дурачества, остроты; ибо она была искусной артисткой в любви, подобно знаменитым тенорам, которые, чем больше поют, тем лучше исполняют свои арии. И оба задремали, убаюканные дьявольски соблазнительными воспоминаниями, от которых так и пышет адским огнем. На другой день, в девять часов, Юло собрался идти в министерство, а у Кревеля оказались дела за городом. Они вышли вместе, и Кревель, протянув руку барону, сказал: — Забудем нашу размолвку, не так ли? Ведь нам с вами больше нет дела до госпожи Марнеф. — О, с этим покончено! — отвечал Юло, содрогаясь от ужаса. В половине одиннадцатого Кревель со всех ног взбегал по лестнице к г-же Марнеф. Он застал эту подлую тварь, эту обворожительную волшебницу в очаровательном утреннем туалете за изысканным завтраком в обществе барона Анри Монтес де Монтеханос и Лизбеты. Хотя присутствие бразильца было для Кревеля тяжелым ударом, он попросил г-жу Марнеф уделить ему минутку для разговора наедине. Валери прошла с Кревелем в гостиную. — Валери, ангел мой, — начал влюбленный Кревель, — господин Марнеф долго не проживет. Если ты будешь мне верна, мы с тобой поженимся. Подумай об этом. Я избавил тебя от Юло... Посуди сама, стоит ли какой-то бразилец парижского мэра, человека, который ради тебя может добиться высокого положения, у которого и теперь восемьдесят с лишним тысяч годового дохода. — Подумаем, — отвечала она. — Я приду на улицу Дофина в два часа, и мы поговорим. Но будьте паинькой! И помните о передаточном акте... Надеюсь, вы не забыли вчерашнее свое обещание? Она вернулась в столовую, куда последовал за нею и Кревель, воображавший, что он нашел средство стать единственным собственником Валери, но тут он встретился с бароном Юло, который успел во время вышеописанного короткого разговора явиться с теми же намерениями. Член Государственного совета попросил, как и Кревель, уделить ему несколько минут. Г-жа Марнеф поднялась и, опять направляясь в гостиную, улыбнулась бразильцу, как бы говоря: «Они просто с ума сошли! Разве они не видят тебя?» — Валери! — сказал член Государственного совета, — дитя мое, этот кузен похож на американского дядюшку... — О, довольно! — перебила его Валери. — Марнеф никогда не был, не будет и не может быть моим мужем. Первый и единственный человек, которого я любила, вернулся, совершенно неожиданно... Разве я виновата в этом? Но поглядите хорошенько на Анри и поглядите на себя в зеркало. А затем спросите себя, может ли женщина, в особенности женщина любящая, колебаться в выборе? Дорогой мой, я не какая-нибудь содержанка. С нынешнего дня я не хочу больше изображать библейскую Сусанну между двух старцев. Если вы и Кревель дорожите мной, будьте нашими друзьями. Но между нами все кончено, потому что мне двадцать шесть лет, и отныне я хочу быть святой, безупречной, достойной женщиной... как ваша супруга. — Вот как! — воскликнул Юло. — Ах, вот как вы меня принимаете? А я-то шел к вам, как папа римский, с целым ворохом индульгенций!.. Хорошо же! Вашему мужу никогда не быть ни столоначальником, ни кавалером ордена Почетного легиона... — Это мы еще посмотрим! — сказала г-жа Марнеф, устремив на Юло многозначительный взгляд. — Не будем ссориться, — продолжал огорченный Юло. — Вечером я приду, и мы поговорим. — У Лизбеты, да!.. — Ну что ж! — сказал влюбленный старик. — Пусть хоть у Лизбеты!.. Юло и Кревель вышли вместе, молча спустились по лестнице, но на улице они взглянули друг на друга и горько рассмеялись. — Старые мы дураки!.. — сказал Кревель. — Я дала им отставку, — заявила Лизбете г-жа Марнеф, снова садясь за стол. — Я никогда не любила, не люблю и никогда не полюблю никого, кроме моего ягуара, — прибавила она, улыбнувшись Анри Монтесу. — Лизбета, душенька моя, ты знаешь, что Анри простил мне все гадкие поступки, на которые толкнула меня нужда?.. — Я во всем виноват, — сказал бразилец. — Я должен был послать тебе сто тысяч франков... — Бедный мальчик! — вскричала Валери. — Мне бы надо было самой зарабатывать на хлеб! Но мои руки слишком изнежены для труда... Спроси у Лизбеты. Бразилец удалился, чувствуя себя самым счастливым человеком в Париже. Было около полудня; Валери и Лизбета беседовали, сидя в великолепной спальне г-жи Марнеф, где эта опасная парижанка, оканчивая свой туалет, наводила на себя последний лоск, что всякая женщина предпочитает делать собственноручно. Двери были заперты, портьеры опущены, и Валери описывала в мельчайших подробностях все события вечера, ночи и утра. — Ты довольна, мое сокровище? — спросила она Лизбету, закончив свой рассказ. — Кем мне быть — госпожой Кревель или госпожой Монтес? Как лучше, по-твоему? — Такой распутник, как Кревель, не проживет больше десяти лет, — отвечала Лизбета, — а Монтес молод. Кревель оставит тебе доходу около тридцати тысяч франков. Пусть Монтес подождет, с него достаточно того, что он всегда будет твоим любимцем. В тридцать три года ты все еще будешь красавицей, моя девочка, выйдешь замуж за своего бразильца, а шестьдесят тысяч франков ренты позволят тебе занять видное положение в обществе, особенно при покровительстве супруги маршала Юло. — Да, но Монтес — бразилец, он никогда не добьется настоящего положения, — заметила Валери. — Мы живем, — сказала Лизбета, — во времена железных дорог, когда иностранцы начинают играть видную роль во Франции. — Подождем, когда Марнеф умрет, — сказала Валери. — Дни его сочтены. — Припадки просто истерзали его, — заметила Лизбета. — Что ж, разве это не расплата грешной плоти?.. Ну-с, я иду к Гортензии! — Да, да, ступай, моя дорогая, — отвечала Валери. — И приводи ко мне моего художника! За три года не подвинуться ни на шаг! К стыду для нас обеих! Венцеслав и Анри! Вот две мои страсти! Один — моя любовь, другой — мой каприз. — И хороша же ты сегодня! — сказала Лизбета, обняв Валери за талию и целуя ее в лоб. — Я радуюсь твоим радостям, твоему богатству, твоим нарядам... Я живу только с того дня, как мы с тобой стали сестрами... — Подожди, моя тигрица! — смеясь, сказала Валери. — У тебя шаль съехала набок. Ты все еще не умеешь носить шаль, хотя я обучаю тебя этому искусству вот уже три года. А еще хочешь быть супругой маршала Юло... Обутая в прюнелевые ботинки, в серых шелковых чулках, в платье из великолепного левантина, в прелестной черной бархатной шляпке, подбитой желтым атласом, из-под которой виднелись черные бандо волос, Лизбета шла на улицу Сен-Доминик по бульвару Инвалидов, размышляя, когда же наконец сломится Гортензия и она, Лизбета, подчинит себе ее гордую душу и устоит ли против соблазна любовь Венцеслава, если он, при его сарматском непостоянстве, будет захвачен врасплох. Гортензия и Венцеслав занимали нижний этаж дома на углу улицы Сен-Доминик и площади Инвалидов. Квартира, которая так гармонировала в дни медового месяца с их любовью, представляла теперь смешение ярких и блеклых красок — так сказать, картину осеннего увядания домашнего уюта. Новобрачные всегда беспорядочны, сами того не замечая, они портят прекрасные вещи, небрежно обращаясь с ними, подобно тому как излишествами они губят свою любовь. Они поглощены друг другом и мало заботятся о будущем, о котором впоследствии только и думают матери семейства. Когда пришла Лизбета, Гортензия кончала одевать маленького Венцеслава, и его вынесли в сад. — Здравствуй, Бетта, — сказала Гортензия, открывая гостье дверь. Кухарка ушла на рынок, а горничная, она же няня, была занята стиркой. — Здравствуй, дорогая детка, — отвечала Лизбета, целуя Гортензию. — А где же Венцеслав? — шепнула она на ухо племяннице. — Он у себя в мастерской? — Нет, беседует с Шандором и Стидманом в гостиной. — Мы можем побыть вдвоем? — Пройдем в мою комнату. Комната Гортензии была обтянута персидской тканью с розовыми цветами и зелеными листьями на белом фоне, но от солнца обои уже выгорели, как и ковер. Занавеси давно не чистились. Все было пропитано запахом сигар, ибо Венцеслав, аристократ до мозга костей, став большим барином в искусстве и чувствуя себя любимцем семьи, которому все прощается, а также богачом, стоящим выше мещанских забот, стряхивал пепел на ручки кресел, на самые красивые вещи — словом, куда попало. — Ну что ж, поговорим о твоих делах? — спросила Лизбета, увидев, что Гортензия молчит, откинувшись в кресле. — Да что с тобой? Ты нынче что-то бледна, моя дорогая! — Опять появились в печати две статьи, убийственные для моего бедного Венцеслава. Я их прочла и прячу от него, а иначе он, бедняжка, совсем падет духом. Мраморная статуя маршала Монкорне признана никуда не годной. Отдают справедливость барельефам, восхваляют Венцеслава как талантливого мастера в искусстве орнаментики... Какое жестокое коварство! Ведь этим они хотят сказать, что серьезное искусство ему недоступно! Я умоляла Стидмана высказать откровенно свое мнение, и он безмерно меня огорчил: он признался, что его суждение вполне сходится с оценкой всех художников, критиков и публики. «Если Венцеслав, — сказал он мне вон там, в саду, перед завтраком, — не выставит в будущем году какой-нибудь образцовой вещи, ему придется бросить монументальную скульптуру и ограничиться идиллическими сюжетами, статуэтками, ювелирными изделиями и тонким мастерством чеканщика!» Приговор этот очень меня опечалил, а Венцеслав никогда с ним не согласится: он полон творческих сил, у него столько прекрасных замыслов... — Замыслами не расплатишься с поставщиками, — заметила старая дева. — Сколько я ему об этом твердила!.. Тут нужны деньги. А деньги получают только за сделанные вещи. Да еще нужно, чтобы они пришлись по вкусу мещанам, которые их покупают. Раз дело идет о хлебе насущном, пусть лучше у скульптора на его верстаке красуется модель подсвечника, какой-нибудь подставки для углей, столика, а не группы или статуи, потому что обиходные вещи всякому нужны, а любителя статуй и его денег приходится дожидаться месяцами... — Ты права, славная моя Лизбета! Скажи все это ему сама. У меня смелости не хватит... И кроме того, как он говорил Стидману, если ему взяться опять за орнаментику, за мелкую скульптуру, то надо отказаться от Академии, от создания монументальных произведений искусства, от трехсот тысяч франков, которые обеспечены нам в будущем заказами Версаля, города Парижа и военного министерства. Вот чего лишают нас эти ужасные статьи, продиктованные нашими конкурентами, которые сами притязают на наши заказы. — О том ли ты мечтала, моя кисонька, — сказала Лизбета, целуя Гортензию в лоб. — Ты мечтала об аристократе, который царил бы в искусстве, стоял бы во главе скульпторов... Но, видишь ли, все это поэтическая фантазия... такая мечта требует годового дохода в пятьдесят тысяч франков, а у вас всего две тысячи четыреста франков, пока я жива, и три тысячи после моей смерти. Слезы выступили на глазах Гортензии, и Бетта как будто слизнула их взглядом, как кошка слизывает пролитое молоко. Вот краткая история медового месяца Гортензии. Рассказ этот будет, пожалуй, полезен для художников. Упорная работа над собой, искания в области творчества требуют от человека напряжения всех его сил. В высокой сфере искусства, подразумевая под этим словом все создания человеческой мысли, из всех качеств человека самое ценное — мужество, то особое мужество художников и мыслителей, о котором и не подозревает толпа и значение которого, быть может, впервые будет разъяснено на этих страницах. Изнемогая под бременем нищеты, оказавшись, по милости Бетты, в положении лошади, на которую надели шоры, чтобы она не озиралась по сторонам, измученный упреками черствой девицы, живого олицетворения Необходимости, этой низшей разновидности Судьбы, Венцеслав Стейнбок, поэт и мечтатель по природе, перескочил от Замысла к Воплощению, не измерив глубины пропасти, лежащей между этими двумя стадиями творчества. Мыслить, мечтать, задумывать прекрасные произведения — премилое занятие: это то же, что курить одурманивающие сигары или вести жизнь куртизанки, занятой удовлетворением своих прихотей. Задуманное произведение предстает перед очами художника во всей своей младенческой прелести, и он, исполненный материнского чувства, видит краски благоуханного цветка, вкушает сладость быстро зреющего плода. Таков творческий замысел и наслаждения, которые он дает. Тот, кто может бегло обрисовать словами свой замысел, уже прослывет человеком незаурядным. Этим даром обладают все художники и писатели. Но создавать! Но произвести на свет! Но выпестовать свое детище, вскормить его, убаюкивать его каждый вечер, ласкать его всякое утро, обихаживать с неиссякаемой материнской любовью, умывать его, когда оно испачкается, переодевать его сто раз в сутки в свежие платьица, которые оно поминутно рвет, не пугаться недугов, присущих этой лихорадочной жизни, и вырастить свое детище одухотворенным произведением искусства, которое говорит всякому взору, когда оно — скульптура, всякому уму, когда оно — слово, всем воспоминаниям, когда оно — живопись, всем сердцам, когда оно — музыка, вот что такое Воплощение и Труд, совершаемый ради него. Рука всегда должна быть готова к действию, всегда послушна велениям мысли. Но мысли не прикажешь творить по заказу, как не прикажешь сердцу хранить постоянство. Эта потребность созидания, эта неодолимая жажда материнства, воплощением которой является женщина-мать (дивное творение природы, так глубоко понятое Рафаэлем!), словом, способность нашего мозга к творчеству, этот редкий дар, утрачивается с необыкновенной легкостью. Вдохновенье — это счастливые минуты гения. Оно не касается земли своими крыльями, оно парит в воздухе, взмывает ввысь, как недоверчивая птица, у него нет привязи, за которую поэт мог бы его поймать, кудри его — пламя, оно ускользает, как прекрасные бело-розовые фламинго, приводящие в отчаяние охотников. Поэтому творческий труд — это изнурительная борьба, которой страшатся и которой отдаются со страхом и любовью прекрасные и могучие натуры, рискуя надорвать свои силы. Великий поэт нашего времени сказал о тяжести творческого труда: «Я сажусь за работу с отчаянием и кончаю ее с сожалением». Да будет это известно непосвященным! Если художник, не раздумывая, бросается в глубины творчества, как Курций — в пропасть на римском Форуме[67], как солдат на вражеский редут, и если, в недрах этого кратера, он не трудится, как рудокоп, засыпанный обвалом, — словом, если он растерянно отступает перед трудностями, вместо того чтобы побеждать их одну за другой, по примеру сказочных принцев, которые, преодолевая злые чары, освобождали заколдованных красавиц, то произведение останется незавершенным, оно гибнет в стенах мастерской, где творчеству уже нет места, и художник присутствует при самоубийстве своего таланта. Россини, этот гений, столь родственный Рафаэлю, являет разительный пример творческого подвига, если вспомнить его нищету в юности и довольство в зрелые годы. Такова причина всеобщего признания, громкой славы и лавров, которыми равно венчают и великих поэтов, и великих полководцев. Венцеслав, натура мечтательная, истратил столько энергии на творчество, на обучение, на физический труд под неумолимым надзором Лизбеты, что теперь любовь и привольная жизнь оказывали на него обратное действие. Сказался его истинный характер. Леность и беспечность, сарматская мягкость снова заняли в его душе насиженное место, откуда изгнала их розга наставника. Первые месяцы художник посвятил любви. Гортензия и Венцеслав с милой ребячливостью отдавались страсти, законной, счастливой и безрассудной. И Гортензия прежде всего старалась освободить Венцеслава от всякого труда, гордясь тем, что она восторжествовала над своей соперницей, Скульптурой. Впрочем, женские ласки всегда отпугивают Музу и ослабляют неукротимую, суровую волю к труду. Прошло шесть-семь месяцев, и пальцы скульптора разучились держать стеку. Когда же стало необходимым вернуться к труду, когда князь Виссембургский, председатель комитета по установке памятника, пожелал увидеть статую, Венцеслав произнес знаменитые слова лентяев: «Я принимаюсь за работу!» И он убаюкал свою дорогую Гортензию обманными речами, радужными надеждами художника-мечтателя. Гортензия еще больше полюбила своего поэта, она представляла себе статую Монкорне каким-то чудом искусства. Монкорне должен был являть собою образец храбрости, отваги в духе Мюрата, идеал кавалериста! Все победы императора станут понятны при взгляде на эту статую! А какое мастерское исполнение! Карандаш был весьма услужлив, он покорно следовал за словами. Вместо статуи появился на свет прелестный маленький Венцеслав. Как только скульптору надо было идти в мастерскую Гро-Кайу мять глину и делать макет, всякий раз случалось так, что либо часы, заказанные принцем, требовали его присутствия в мастерской Флорана и Шанора, где отливались фигуры, либо день был серый и пасмурный; сегодня — деловые разъезды, завтра — семейный обед, не считая тех дней, когда прихрамывал талант или прихрамывало здоровье, наконец — когда просто хотелось побыть с обожаемой женой. Дело дошло до того, что маршал князь Виссембургский разгневался и пригрозил пересмотреть свое решение, если ему не представят модель статуи. И только после бесконечных упреков и крупных разговоров комитету по установке памятника удалось получить от ваятеля гипсовый слепок. Возвращаясь из мастерской, Стейнбок всегда жаловался на усталость, на физическую слабость и сравнивал свой труд с работой каменщика. Все же в продолжение всего первого года молодые супруги жили в достатке. Графиня Стейнбок, боготворившая мужа, счастливая их взаимной любовью, проклинала военного министра; она отправилась к нему и заявила, что великие произведения не изготовляются, как пушки, и что, по примеру Людовика XIV, Франциска I и Льва X, правительство должно быть всегда готово оказать услугу гению. Бедная Гортензия, воображавшая, что она держит в своих объятиях нового Фидия[68], жила в вечной тревоге за своего Венцеслава, — чувство чисто материнское, свойственное женщинам, у которых любовь доходит до идолопоклонства. «Не утомляй себя, — говорила она мужу. — В этой статуе все наше будущее. Не торопись, создай образцовое произведение». Она приходила в мастерскую. Влюбленный Стейнбок из семи рабочих часов терял пять часов, описывая жене свою статую, вместо того чтобы работать над нею. Таким образом, потребовалось полтора года, чтобы закончить это произведение, столь для него важное. Когда отливка гипсового слепка была закончена и модель появилась на свет, Гортензия, знавшая, каких огромных усилий эта работа стоила ее мужу, ибо от постоянного физического напряжения у него ломило все тело, болели руки и здоровье его пошатнулось, бедная Гортензия, увидев слепок, пришла от него в восхищение. Отец ее, полный невежда в скульптуре, баронесса, не менее невежественная в этих вопросах, громогласно объявили, что статуя — настоящий шедевр! Пригласили военного министра, и тот, под впечатлением их восторженных похвал, остался доволен этим одиноким экспонатом, выигрышно освещенным и красиво выделявшимся на фоне зеленого холста. Увы! на выставке 1841 года работа Стейнбока встретила всеобщее порицание, которое у людей, раздраженных успехом нового кумира, столь поспешно вознесенного на пьедестал, превратилось в злорадство: посыпались насмешки, поднялось улюлюканье. Стидман, пытавшийся открыть глаза своему другу Венцеславу, был обвинен им в зависти. Газетные статьи воспринимались Гортензией как вой злопыхателей. Стидман, этот благородный малый, добился благожелательных статей, где критики были посрамлены и где доказывалось, что скульптура в гипсе и скульптура в мраморе производят разное впечатление и что выставлять вещь надо только в мраморе. «В процессе работы, от гипсовой модели до статуи в мраморе, — писал Клод Виньон, — можно изуродовать образцовое произведение и создать первоклассную вещь из посредственного слепка. Гипс — это рукопись, мрамор — это книга». За два с половиной года Стейнбок успел произвести статую и ребенка. Ребенок был дивно хорош, статуя безобразна. Деньги за часы, приобретенные принцем, и за статую ушли на покрытие долгов молодой четы. К тому времени Стейнбок уже усвоил привычку бывать в свете, в театре, у Итальянцев; он увлекательно рассуждал об искусстве; он поддерживал в глазах света свою славу художника краснобайством и склонностью во всем находить недостатки. В Париже встречаются «гениальные люди», которые только и делают всю жизнь, что разглагольствуют о себе и довольствуются, так сказать, салонной славой. По примеру этих милейших евнухов Стейнбок стал гнушаться работы, и его отвращение к труду увеличивалось с каждым днем. Намереваясь приступить к осуществлению какого-нибудь замысла, он прежде всего замечал все его трудности, падал духом, и воля его ослабевала. Вдохновение, эта страстная жажда созидания, сравнимая только с жаждой материнства, отлетает одним взмахом крыльев при виде немощного любовника. Скульптура, как и драматическое искусство, самое трудное и вместе с тем самое легкое из всех искусств. Сделайте точный слепок с живой натуры, и произведение выполнено. Но вдохнуть в него жизнь, сделать скульптурный портрет, мужской или женский, возвести его в типический образ — значит совершить грех Прометея. Такие творческие удачи в летописях ваяния встречаются редко, как редки поэты в истории человечества. Микеланджело, Мишель Коломб, Жан Гужон, Пракситель, Поликлет, Пюже, Канова, Альбрехт Дюрер — родные братья Мильтона, Вергилия, Данте, Шекспира, Tacco, Гомера и Мольера. Искусство ваяния столь величественно, что одной статуи довольно, чтобы обессмертить ее творца, как одного образа Фигаро, Ловласа, Манон Леско было достаточно, чтобы обессмертить имя Бомарше, Ричардсона и аббата Прево. Люди поверхностные (а их очень много среди художников) говорят, что монументальная скульптура существовала лишь при обнаженной натуре, что это искусство умерло вместе с античной Грецией и современная одежда для него убийственна. Но, во-первых, древние ваятели оставили нам дивные мраморные фигуры, облаченные в одежду, как Полигимния, Юлия и прочие, из которых до нас не дошло и десятой доли. Во-вторых, пусть истинные любители искусства отправятся во Флоренцию и посмотрят на «Мыслителя» Микеланджело, а в Майнцском соборе на «Деву Марию» Альбрехта Дюрера, который вырезал из черного дерева женскую фигуру, достигнув полной передачи телесности под тройным покровом одежд, причем поражает обработка волос, падающих на грудь и плечи мягкими волнистыми прядями, каких никогда еще не доводилось причесывать ни одной горничной. Пусть невежды убедятся в этом воочию и признают, что гений может вдохнуть жизнь своих фигур в их одеяния, в военные доспехи, в судейские тоги, подобно тому как на одежде любого человека лежит отпечаток его привычек и характера. Скульпторы непрерывно совершают подвиг, который в живописи был совершен одним лишь Рафаэлем! Разрешение этой сложнейшей задачи заключается в упорном, неослабном труде, ибо внешние препятствия должны быть настолько преодолены, рука должна быть так приучена к резцу, так послушна и тверда, чтобы скульптор мог вступить в единоборство с той неосязаемой, духовной натурой, которой он призван дать пластическое воплощение. Если бы Паганини, который умел изливать свою душу, касаясь смычком струн своей скрипки, провел три дня, не упражняясь в игре, он перестал бы чувствовать, по его выражению, регистр своего инструмента, — так определял он связь, существующую между деревом, смычком, струнами и им самим; будь это согласие нарушено, он сразу превратился бы в обыкновенного скрипача. Неустанный труд — основной закон искусства и жизни, ибо искусство есть творческое воспроизведение действительности. Поэтому великие художники, подлинные поэты не ожидают ни заказов, ни заказчиков, они творят сегодня, завтра, всегда. Отсюда вытекает привычка к труду, постоянная борьба с трудностями, на которых зиждется вольный союз художника с Музой, с собственными творческими силами. Канова жил в своей мастерской, Вольтер жил у себя в кабинете. Гомер и Фидий, должно быть, вели такой же образ жизни. Венцеслав уже стоял на тернистом пути, пройденном этими великими людьми и ведущем к горным вершинам Славы, — так было, когда Лизбета держала его взаперти в мансарде. Счастье в образе Гортензии располагало поэта к лени, естественному состоянию всех художников, ибо их лень — тоже своего рода занятие. Это — наслаждение паши в серале: они лелеют дивные замыслы, они припадают устами к источникам мысли. Талантливые художники, вроде Стейнбока, одержимые мечтой, справедливо именуются мечтателями. Эти курильщики опиума все впадают в нищету, между тем как в суровых условиях жизни из них вышли бы великие мастера. Впрочем, эти полухудожники обаятельны, все их любят, осыпают похвалами, возносят их выше истинных художников, обвиняемых в индивидуализме, в нелюдимости, в бунте против законов общества! И вот почему. Великие люди принадлежат своим творениям. Отрешенность их от всего окружающего, преданность своему труду делают их эгоистами в глазах невежд, которые хотят видеть их в обличье денди, искушенных в сложной эквилибристике, именуемой светскими обязанностями. Им хотелось бы, чтобы атласский лев был расчесан и раздушен, как болонка какой-нибудь маркизы. Творцы эти, редко встречая равных себе, обречены на полное одиночество и становятся какими-то чудаками, по мнению большинства, состоящего, как известно, из глупцов, завистников, невежд и людей поверхностных. Понятна ли вам теперь роль женщины возле этих величественных исключений из правила? Женщина должна быть для них тем, чем была в продолжение пяти лет Лизбета для Венцеслава, а кроме того, быть любящей, покорной, скромной, всегда готовой на жертвы, всегда улыбающейся. Гортензия, умудренная страданиями матери, подавленная тяжестью нужды, слишком поздно заметила невольные ошибки, в которые ее вовлекла беззаветная любовь к мужу; но недаром она была дочерью Аделины: сердце ее сжималось при одной мысли причинить огорчение Венцеславу; безмерная любовь не давала ей стать палачом своего дорогого поэта, а между тем она видела, что близится день, когда нищета коснется не только ее, но и сына и мужа. — Ну, ну, полно, моя девочка! — сказала Бетта, заметив слезинки на прекрасных глазах своей юной родственницы. — Не надо отчаиваться. Стакан твоих слез не оплатит тарелки супа! Сколько вам нужно? — Пять-шесть тысяч франков. — У меня больше трех тысяч не наберется, — сказала Лизбета. — А над чем сейчас работает Венцеслав? — Ему предлагают вместе со Стидманом выполнить десертный сервиз для герцога д'Эрувиля; дадут шесть тысяч франков. И тогда господин Шанор берется уплатить четыре тысячи франков долга Леону де Лора и Бридо, а это долг чести! — Как! Вы получили деньги за статую и за барельефы для памятника маршалу Монкорне и не уплатили этого долга? — Но ведь последние три года мы тратили по двенадцати тысяч в год, — сказала Гортензия, — а я получаю всего сто луидоров. Памятник маршалу, если вычесть все, что на него затрачено, принес нам не больше шестнадцати тысяч франков. Если Венцеслав не будет работать, я просто не знаю, что с нами станется! Ах, если бы я могла научиться лепить статуи, как бы я славно мяла глину! — сказала она, вытягивая свои прекрасные руки. Видно было, что эта молодая женщина оправдала надежды, которые она подавала, будучи девушкой. Глаза Гортензии сверкали; в ее жилах текла горячая кровь, насыщенная железом; она сокрушалась, что тратит свою энергию только на то, чтобы нянчить ребенка. — Ах, мой ангелочек! Благоразумной девушке не следует выходить замуж за художника, пока он не составил себе состояние. Ни за что не следует! В это время послышался шум шагов и голоса: Стидман и Венцеслав провожали Шанора; вскоре в комнату вошел Венцеслав вместе со Стидманом. Стидман, художник, вращавшийся в среде журналистов, прославленных актрис и знаменитых лореток, был элегантный молодой человек; Валери очень хотелось видеть его у себя, и Клод Виньон совсем недавно представил его г-же Марнеф. Стидман только что порвал связь с пресловутой г-жой Шонтц, которая вышла замуж и уехала в провинцию несколько месяцев тому назад. Валери и Лизбета, узнав об этом разрыве, сочли нужным привлечь друга Венцеслава на улицу Ванно. Так как Стидман из деликатности бывал у Стейнбоков очень редко, а Лизбета не была у Марнефов в тот день, когда Клод ввел его к Валери, то теперь она увидела его в первый раз. Разглядывая знаменитого художника, Лизбета приметила, что он посматривает на Гортензию, и ее осенила мысль подготовить для графини Стейнбок утешителя в случае, если бы Венцеслав изменил ей. Стидман действительно думал, что, не будь Венцеслав его товарищем, молодая и блистательная графиня Стейнбок была бы божественной любовницей; но именно его влечение к ней, обузданное чувством порядочности, и отдаляло его от дома Стейнбоков. Лизбета заметила смущение художника, знаменательное смущение мужчины в присутствии женщины, которая ему нравится и за которой он не позволяет себе ухаживать. — Какой милый молодой человек! — шепнула она Гортензии. — Ты находишь? — отвечала Гортензия. — А я даже и не замечала... — Стидман, голубчик, — сказал Венцеслав на ухо своему товарищу, — ведь мы друг с другом не стесняемся, не правда ли?.. Послушай, нам с женой надо поговорить о делах с этой старой девой. Стидман откланялся дамам и ушел. — Мы условились, — сказал Венцеслав, проводив Стидмана, — но работа потребует не менее шести месяцев, а на что жить все это время? — А мои брильянты! — воскликнула юная графиня Стейнбок в великодушном порыве любящего сердца. Слезы показались на глазах Венцеслава. — О, я примусь за работу! — отвечал он, садясь и привлекая жену к себе на колени. — Я займусь ходовым товаром: изготовлю свадебных корзин, бронзовых групп... — Но, милые мои дети, — сказала Лизбета, — разве вы не знаете, что вы — мои наследники. А я уж, поверьте, оставлю вам кругленькую сумму, особенно если вы поможете мне выйти замуж за маршала. Если нам удастся быстро наладить это дело, я вас всех обеспечу — и вас и Аделину. Ах, как хорошо мы тогда заживем! А пока что послушайтесь меня, поверьте моему опыту. Не обращайтесь в ломбард, это сущее разорение для закладчиков. Я столько раз наблюдала, что вещи пропадали только потому, что у бедняка не было денег, чтобы в срок внести проценты. Я могу достать вам деньги, всего из пяти процентов, под вексель. — Ах, это было бы для нас спасеньем! — воскликнула Гортензия. — Коли так, душенька, пусть Венцеслав сходит к той особе, которая может ссудить его деньгами по моей просьбе. Это госпожа Марнеф. Надо только польстить ей, потому что она тщеславная, как все выскочки, и она прекраснейшим образом выручит вас из беды. Побывай-ка и ты в ее доме, моя дорогая! Гортензия посмотрела на Венцеслава: так, должно быть, смотрят приговоренные к смерти, всходя на эшафот. — Клод Виньон ввел туда Стидмана, — отвечал Венцеслав. — Говорят, это очень приятный дом. Гортензия опустила голову. То, что она испытывала, можно выразить в двух словах: то был не укол ревности, а жестокое страдание. — Ах, дорогая моя Гортензия, пора тебе узнать жизнь! — вскричала Лизбета, поняв немое красноречие ее позы. — А то вот будешь, как твоя мать, сидеть затворницей в пустой комнате, оплакивая на манер Калипсо разлуку с Улиссом, да еще в том возрасте, когда уж не появится никакой Телемак[69]!.. — прибавила она, повторяя остроту г-жи Марнеф. — Надо смотреть на людей, как на орудия, которыми пользуешься, берешь и отбрасываешь по мере надобности. Воспользуйтесь, милые мои дети, госпожой Марнеф, а потом бросьте ее. Венцеслав тебя обожает, Гортензия. Неужто ты боишься, что он вдруг влюбится в женщину старше тебя на четыре или на пять лет, увядшую, как пучок скошенной травы, и... — Лучше я заложу свои брильянты, — сказала Гортензия. — О, никогда не ходи туда, Венцеслав!.. Ведь это ад! — Гортензия права! — согласился Венцеслав, целуя жену. — Благодарю, мой друг! — отвечала молодая женщина, вне себя от радости. — Видишь, Лизбета, мой муж просто ангел: он не играет в карты, мы всюду бываем вместе, и если он еще примется за работу, я буду донельзя счастлива. Зачем нам идти к любовнице нашего отца. К женщине, которая его разоряет и является причиною всех наших несчастий, убивающих бедную страдалицу маму?.. — Дитя мое, разорение твоего отца идет вовсе не оттуда. Разорила его певица, а потом твое замужество! — отвечала кузина Бетта. — Боже мой! Да госпожа Марнеф ему даже очень полезна!.. Полноте! Но я должна молчать... — Ты всех защищаешь, милая Бетта... Гортензия побежала в сад, услыхав крик ребенка, и кузина Бетта осталась вдвоем с художником. — Ваша жена — ангел, Венцеслав! — сказала она. — Любите ее крепко, не огорчайте ее. — Да я так люблю ее, что даже скрываю от нее, в каких мы стесненных обстоятельствах, — отвечал Венцеслав. — Но вам, Лизбета, вам я могу сказать... Видите ли... даже заложив в ломбарде брильянты жены, мы не выйдем из положения. — Ну так займите у госпожи Марнеф!.. — сказала Лизбета. — Убедите Гортензию, Венцеслав! Пусть она разрешит вам пойти к Марнефам, или сходите-ка туда тайком, ей-богу! — Я и сам подумал об этом, — отвечал Венцеслав. — Я отказался идти к ней, только чтобы не огорчать Гортензию. — Слушайте, Венцеслав, я слишком люблю вас обоих, и потому должна предупредить вас об опасности. Если вы туда пойдете, держите сердце обеими руками, потому что эта женщина — настоящий демон. Все в нее влюбляются с первого взгляда. Она так порочна, так соблазнительна!.. Она чарует, как какая-нибудь прелестная картина или статуэтка. Займите у нее денег, но не оставляйте в залог свое сердце! Я буду неутешна, если вы измените Гортензии. А вот и она! — воскликнула Лизбета. — Молчок об этом! Я устрою ваши дела. — Поцелуй Лизбету, мой ангел, — сказал Венцеслав жене. — Она нас выручает, дает нам взаймы свои сбережения. И он сделал знак Лизбете; та его поняла. — Надеюсь, ты теперь примешься за работу, мой херувим? — сказала Гортензия. — О, завтра же! — отвечал художник. — Вот это «завтра» и губит нас, — заметила Гортензия с улыбкой. — Ах, милое мое дитя! Ну, скажи сама, разве все это время не было у меня какой-нибудь помехи, какого-нибудь затруднения, неотложного дела? — Да, ты прав, любовь моя! — У меня тут столько замыслов!.. — продолжал Стейнбок, ударив себя по лбу. — О, я удивлю всех своих врагов! Я сделаю столовый сервиз в немецкой манере шестнадцатого века, в манере романтической! Я вычеканю листья, по которым ползают букашки, среди листвы изображу спящих детей, между ними разбросаю в беспорядке фигуры невиданных еще химер, настоящих химер, воплощенные сновидения!.. Я уже вижу их! Все будет скульптурно, легко и пышно. Шанор ушел в полном восхищении. Я нуждался в поддержке, ведь последняя статья о памятнике Монкорне совсем меня убила. Улучив минуту, когда они остались одни, художник условился со старой девой, что он завтра же пойдет к г-же Марнеф, — с позволения жены или потихоньку от нее. Валери, узнав в тот же вечер об одержанной победе, приказала барону Юло пригласить к обеду Стидмана, Клода Виньона и Стейнбока, ибо она уже начинала тиранить барона, как умеют подобные женщины тиранить стариков, заставляя их рыскать по городу, кланяться каждому, в ком нуждаются их корыстные, тщеславные и жестокие любовницы. На следующий день Валери появилась во всеоружии обдуманного туалета, а парижанки большие мастерицы в уменье выставить напоказ свои прелести. Она изучала себя со всех сторон в новом своем наряде: так мужчина накануне поединка упражняется, делая шпагой выпады и парады. Ни одной лишней складки, ни морщинки на корсаже! Валери была блистательна, как никогда, белокурая, томная, воздушная. А «мушки» ее невольно привлекали взгляд. Принято думать, что «мушки» XVIII века упразднены или же утратили смысл. Это неверно. В наше время женщины более изобретательны, нежели в былые времена, и пользуются столь дерзкими приманками, что буквально все на них наводят лорнеты. Одна вводит в моду какой-нибудь бант с крупным бриллиантом вместо булавки и этим весь вечер приковывает к себе взгляды; другая воскресит старинную сетку для волос или воткнет в шиньон золотой кинжальчик, наводя на мысль, каковы же у нее подвязки; та наденет запястья из черного бархата; а эта появится вся в рюшах и оборочках! Когда эти великолепные выдумки, эти Аустерлицы кокетства или любви только еще входят в моду в низших кругах общества, счастливые изобретательницы уже увлекаются какой-нибудь иной новинкой. В тот вечер Валери, желая пленить Венцеслава, посадила себе три «мушки». Вымыв голову особым раствором, она на несколько дней придала своим белокурым волосам пепельный оттенок. Г-жа Стейнбок была золотистой блондинкой, и Валери не хотела походить на нее ни в чем. Новая окраска волос придала ей удивительную пикантность, настолько взволновавшую ее поклонников, что Монтес даже сказал ей: «Что это с вами сегодня?..» Затем она надела на шею довольно широкую черную бархатную ленту, которая оттенила белизну ее груди. Третья «мушка» могла сравниться с так называемыми неотразимыми мушками наших бабушек. В вырез корсажа, там, где кончается планшетка корсета и слегка обрисовывается грудь, Валери воткнула очаровательный розовый бутон. Взглянув на него, каждый мужчина моложе тридцати лет должен был от смущения опускать глаза. «Я просто душечка!» — сказала она себе, принимая разные позы перед зеркалом, совсем как танцовщица, разучивающая свои плие. Лизбета утром сама ходила на рынок: обед не должен был уступать наилучшим обедам, которые готовила Матюрена для своего епископа, когда тот угощал прелата из соседней епархии. Стидман, Клод Виньон и граф Стейнбок явились почти в одно время, около шести часов. Женщина заурядная, или, если угодно, непосредственная, выбежала бы навстречу человеку, которого она пламенно желала видеть у себя; но Валери, хотя она уже с пяти часов была готова к приему гостей, не спешила выйти к ним из своей комнаты: она была уверена, что все разговоры и тайные мысли мужчин сосредоточены на ней. В этот день она сама руководила уборкой гостиной, расставила на видные места очаровательные безделушки, которые производит только Париж и никакой другой город не может произвести, безделушки, которые молча повествуют о женщине и как бы предваряют ее появление: подношения «в знак памяти», оправленные в эмаль и расшитые жемчугом, чаши, наполненные прелестными перстнями, чудесные изделия из саксонского и севрского фарфора, собранные с большим вкусом Флораном и Шанором, наконец, статуэтки и альбомы, все те дорогие игрушки, на которые, обогащая парижские мастерские, бросают сумасшедшие деньги в бреду первых восторгов страсти или в час сладостного примирения. Валери упивалась своим успехом. Она обещала Кревелю стать его женой после смерти Марнефа, и влюбленный Кревель оформил на имя Валери Фортен передаточный акт на десять тысяч франков годовой ренты — то есть сумму прибыли, полученной им с железнодорожных акций за три года, — короче говоря, все, что ему принес капитал в сто тысяч экю, предложенный им когда-то баронессе Юло. Итак, Валери обеспечена была годовым доходом в тридцать две тысячи франков. Кревель имел неосторожность дать обещание еще более значительное, чем принесенные им в подарок барыши. В этот день от двух до четырех часов он провел на улице Дофина со своей герцогиней (так он титуловал г-жу де Марнеф, желая создать себе полную иллюзию); Валери превзошла самое себя, и Кревель в приливе страсти, чтобы поощрить любовницу обеспечить себе ее верность, пообещал подарить ей хорошенький особнячок на улице Барбе, выстроенный для своей семьи каким-то незадачливым подрядчиком, продававшим теперь этот дом с торгов. Валери уже видела себя в собственном прелестном особняке, при котором имелся сад, двор и каретник для будущих ее экипажей. — Ну, разве можно, ведя честную жизнь, получить все это в такое короткое время и так легко? — сказала она Лизбете, оканчивая свой туалет. Лизбета обедала в этот день у Валери, ибо должна была нашептывать Стейнбоку такие вещи о своей приятельнице, каких сам о себе никто не скажет. Г-жа Марнеф, вся сияя от счастья, грациозно изгибая стан, вошла в гостиную с самой скромной миной, за ней шла Бетта, вся в черном, в желтой шали, представляя собою выгодный для Валери фон, говоря языком художников. — Здравствуйте, Клод, — сказала Валери, протягивая руку бывшему критику, стяжавшему столь громкую известность. Клод Виньон, как и многие другие, стал теперь политиком — новое слово, обозначающее честолюбца в первой стадии его карьеры. Политик 1840 года — нечто вроде аббата XVIII века. Ни одна гостиная не обходится без своего политика. — Душенька, вот мой родственник, граф Стейнбок, — сказала Лизбета, представляя Венцеслава, которого Валери, казалось, даже и не заметила. — Я сразу вас узнала, граф, — промолвила Валери, любезно кивнув головкой художнику. — Я часто встречала вас на улице Дуайене. Я имела удовольствие присутствовать на вашей свадьбе. Душенька, — обратилась она к Лизбете, — кто видел хоть раз твоего бывшего сынка, тому трудно забыть его... Господин Стидман, — продолжала она, здороваясь со скульптором, — был так добр, что принял приглашение отобедать у меня. Все это вышло экспромтом, но ничего не поделаешь! Необходимость не знает законов! Мне сказали, что вы друг господина Виньона и господина Стейнбока. Что может быть скучнее, несноснее обедов, когда гости незнакомы между собою, и я завербовала вас, имея в виду именно их. Но в другой раз вы придете ради меня самой, не правда ли?.. Скажите: да!.. Несколько минут она прохаживалась по гостиной со Стидманом, делая вид, что поглощена им всецело. Появились один за другим Кревель, барон Юло и депутат по фамилии Бовизаж — провинциальный Кревель, один из тех субъектов, которые как будто созданы для того, чтобы составлять толпу и голосовать в палате по указке члена Государственного совета Жиро и Викторена Юло. Эти политические деятели стремились образовать в большом отряде консерваторов ядро сторонников прогресса. Жиро уже несколько раз появлялся вечером у г-жи Марнеф, которая льстила себя надеждой залучить когда-нибудь к себе и Викторена Юло; но молодой адвокат, пуританин по натуре, находил до сих пор всякие предлоги, чтобы уклоняться от приглашений своего отца и тестя. Появляться у женщины, из-за которой его мать проливает слезы, казалось ему преступлением. Викторен Юло был в среде пуритан от политики тем же, чем является благочестивая женщина среди ханжей. Бовизаж, бывший шапочник из Арси, жаждал приобрести парижский лоск. Человек этот, игравший в палате роль пешки, получал светское воспитание в салоне прелестной, восхитительной г-жи Марнеф; там он пленился бывшим парфюмером, да и сама Валери рекомендовала ему Кревеля как образец, достойный подражания. И Бовизаж во всем руководствовался советами Кревеля, одевался у его портного, перенимал его манеры и его картинные позы — словом, Кревель был для него великим человеком. Валери в обществе этих важных особ и трех художников, да еще рядом с Лизбетой, показалась Венцеславу женщиной замечательной, тем более что Клод Виньон, как подобает влюбленному, пел хвалы г-же Марнеф. — Это госпожа де Ментенон в юбках Нинон[70]! — говорил бывший критик. — Понравиться ей можно в один вечер, если хватит остроумия; но заслужить ее любовь — это уже настоящий триумф, который может составить гордость мужчины и наполнить всю его жизнь. Валери, выказывая равнодушие и пренебрежение к своему бывшему соседу, затронула его самолюбие, впрочем сама о том не подозревая, потому что она не знала польского характера. В натуре славянина есть нечто детское, как у всех первобытных народов, которые скорее вторглись в круг цивилизованных наций, нежели действительно цивилизовались. Раса эта распространилась, подобно наводнению, и заселила огромную часть поверхности земного шара. В необозримых пустынных просторах ей живется привольно; там нет скученности, как в Европе, а цивилизация становится невозможной, когда нет постоянного соприкосновения умов и интересов. Украина, Россия, равнины Дуная — короче говоря, славянский народ является звеном, связующим Европу и Азию, цивилизацию и варварство. Поэтому в характере поляков, наиболее одаренной ветви славянской расы, много ребячества и непостоянства юных наций. Они отважны, умны, сильны, но из-за их неустойчивости эта храбрость, эта сила, этот ум лишены системы и глубины, ибо поляк своей подвижностью подобен ветру, который властвует в тех бескрайных равнинах, пересеченных болотами; и если он в неистовстве уподобляется снежной вьюге, которая срывает и уносит дома, то, подобно этой сокрушительной воздушной лавине, он исчезает бесследно в первом попавшемся пруде, растворяясь в его водах. Человек всегда воспринимает нечто от той среды, в которой он обитает. Поляки, постоянно воюя с турками, заимствовали у них вкус к восточной пышности; они часто жертвуют необходимым, лишь бы блеснуть; они наряжаются, как женщины, а между тем климат наделил их крепким, как у арабов, организмом. Поляк в высшей степени благороден в несчастье, поэтому и опустилась рука его угнетателей, пытавшихся истребить этот народ и воскресивших в XIX веке историю гонения первых христиан. Введите десять процентов английской скрытности в польский характер, столь прямой, столь открытый, — и благородный белый орел и поныне царил бы повсюду, куда проник двуглавый орел[71]. Обладай поляки некоторой долей макиавеллизма, они не стали бы спасать Австрию — виновницу раздела Польши, не сделали бы заем у Пруссии — ростовщицы, истощившей вконец их страну, и не предавались бы внутренним распрям в самый момент первого раздела Польши. На крестинах Польши, несомненно, присутствовала злая фея Карабос, о которой забыли добрые феи, одарившие эту пленительную нацию самыми блистательными качествами, и, должно быть, злая волшебница изрекла тогда: «Пусть остаются при тебе все дары, которыми столь щедро наделили тебя мои сестры, но никогда ты не будешь знать, чего ты хочешь!» Если бы в героическом своем поединке с Россией Польша победила, поляки еще и теперь, как в былые времена, дрались бы между собой на своих сеймах, оспаривая друг у друга королевский трон. В тот день, когда у этой нации, состоящей из храбрых сангвиников, хватит здравого смысла отыскать в недрах своих какого-нибудь Людовика XI и подчиниться его тирании и династии, она будет спасена. То, что представляла собою Польша в отношении политики, представляет собою большая часть поляков и в своей частной жизни, особенно когда их постигает несчастье. Так Венцеслав Стейнбок, который три года обожал свою жену и знал, что она боготворит его, был до такой степени задет за живое мнимым равнодушием к нему г-жи Марнеф, что для него стало вопросом самолюбия добиться ее милостей. Сравнивая Валери со своей женой, он отдавал предпочтение первой. Гортензия, как выразилась Валери в беседе с Лизбетой, была для него всего лишь «красивой куклой», меж тем как у прелестной г-жи Марнеф в каждом движении сказывалась острота ума и пряность порока. Преданность жены, чувство столь ярко выраженное у Гортензии, принимается мужьями как нечто должное. Сознание, что беззаветная женская любовь — великая ценность, довольно быстро притупляется; так должник через некоторое время свыкается с мыслью, что деньги, взятые в долг, принадлежат ему. Благородная преданность становится вскоре как бы хлебом насущным для души, а неверность — соблазнительным лакомством. Женщина неприступная, и особенно женщина опасная, раздражает любопытство, как приправы возбуждают аппетит. Для Венцеслава после трех лет супружеской, всегда доступной любви, в столь искусно разыгранном пренебрежении г-жи Марнеф была прелесть новизны. Гортензия — жена, Валери — любовница. Многие мужчины хотят иметь оба эти издания одного и того же произведения, хотя неспособность сделать из своей жены любовницу доказывает лишь неполноценность мужа. Поиски разнообразия в любви — признак бессилия. Постоянство — это гениальность в любви, признак могучей внутренней силы, составляющей сущность поэта! Надо уметь обрести в одной женщине всех женщин, подобно тому как нищие поэты XVII века воспевали своих Манон в образах Ирид и Хлой! — Ну как? — сказала Лизбета своему милому кузену, заметив, что он окончательно очарован. — Как вы находите Валери? — Непозволительно прелестной! — отвечал Венцеслав. — Вот не хотели вы меня послушаться, — сказала кузина Бетта. — Ах, милый мой Венцеслав! Если бы вы остались со мной, вы были бы любовником этой сирены, женились бы на ней, как только она овдовела бы, и имели бы сорок тысяч франков годового дохода, которые ей обеспечены! — В самом деле? — Ну, конечно, — отвечала Лизбета. — Смотрите же, берегитесь! Я вас предупреждала об опасности, не обожгитесь!.. Дайте мне руку, обед подан. Слова эти таили в себе опаснейший соблазн, ибо укажите поляку пропасть, и он тотчас же туда ринется. У этого народа нрав кавалериста, он мнит себя способным преодолеть все препятствия и выйти победителем. Речи Лизбеты, подстегнувшей тщеславие своего кузена, были поддержаны великолепием столовой, где серебро ослепляло своим блеском, где пред Стейнбоком предстала во всей своей утонченности и изысканности парижская роскошь. «Лучше было бы мне жениться на этой Селимене[72]», — подумал он. Во время обеда Юло, довольный присутствием своего зятя и еще более того примирением с Валери и воображая, что теперь верность ее закреплена его обещанием назначить Марнефа преемником Коке, был просто обворожителен. Стидман отвечал на любезности барона целым фейерверком парижских шуток и забавных выходок. Стейнбок, не желая отставать от своего приятеля, пустил в ход все свое остроумие, мило дурачился, произвел впечатление и остался доволен собою; г-жа Марнеф, поощряя художника, не раз ему улыбалась. Тонкие блюда, крепкие вина окончательно погрузили Венцеслава в пучину удовольствий — выражение, вполне рисующее его состояние. Возбужденный выпитым вином, он, выйдя из-за стола, развалился на диване, отдавшись ощущению физического и душевного блаженства, которое г-жа Марнеф довела до крайних пределов, присев подле него, легкая, благоухающая и такая обольстительная, что ангелы не устояли бы черед нею. Она склонилась к Венцеславу и, почти касаясь его уха, нашептывала ему: — Нынче нам не удастся поговорить о делах, — разве что вы останетесь здесь дольше других. Втроем — вы, Лизбета и я — мы все устроим, как вам будет удобнее... — О, вы ангел, сударыня! — шепотом отвечал ей Венцеслав. — Я сделал непростительную глупость, не послушавшись Лизбеты... — А что она вам говорила? — Она уверяла меня, еще на улице Дуайене, что вы меня любите!.. Госпожа Марнеф взглянула на Венцеслава и, словно смутившись, вскочила с дивана. Еще никогда молодой и красивой женщине не удавалось безнаказанно подавать мужчине надежду на молниеносный успех. Смущение порядочной женщины, которая боится обнаружить страсть, затаенную в глубине ее сердца, в тысячу раз красноречивее самого страстного признания. Желание овладело Венцеславом с неодолимой силой, и Валери стала для него вдвое привлекательнее. Женщина, на которую все смотрят, которую все желают! Вот на чем основана страшная власть актрис! Г-жа Марнеф, зная, что все взоры прикованы к ней, вела себя, как признанная любимица публики. Она была очаровательна и одержала полную победу. — Теперь я не удивляюсь безумствам моего тестя, — сказал Венцеслав. — Если вы и дальше поведете такие речи, — отвечала Бетта, — я всю жизнь себе не прощу, что устроила вам этот заем в десять тысяч франков. Неужели же вы, как и все прочие, — сказала она, указывая на гостей, — влюбитесь без памяти в эту тварь? Подумайте-ка, ведь вы окажетесь соперником своего тестя. Подумайте наконец, какое горе вы причините Гортензии. — Это верно, — сказал Венцеслав, — Гортензия ангел, и я был бы извергом! — Довольно и одного изверга в семье, — заметила Лизбета. — Художникам не следует жениться! — вскричал Стейнбок. — А что я вам говорила на улице Дуайене? Ваши скульптурные группы, ваши статуи, ваши шедевры — вот ваши дети. — О чем вы тут беседуете? — спросила Валери, подходя, к Лизбете. — Приготовь чай, милая Бетта. Стейнбоку из чисто польского фанфаронства хотелось похвалиться своей победой над этой салонной феей. Окинув Стидмана, Клода Виньона и Кревеля дерзким взглядом, он взял Валери за руку и посадил ее на диван рядом с собой. — Вы держите себя чересчур большим барином, граф Стейнбок, — сказала Валери, слабо сопротивляясь. И она засмеялась, опускаясь на диван рядом с ним, не преминув поправить бутон розы, украшавший ее корсаж. — Увы! Будь я большим барином, — сказал Венцеслав, — я не пришел бы к вам в качестве просителя. — Бедный мальчик! Я помню, что вы посвящали целые ночи труду там, на улице Дуайене. Вы, простите, дурака сваляли. Вы ухватились за женитьбу, как голодный за кусок хлеба. Вы совсем не знаете Парижа. Смотрите же, до чего вы дошли? Но вы оказались глухи и к преданности Бетты, и к любви парижанки, прекрасно знающей Париж. — Ни слова больше! — вскричал Стейнбок. — Я балда! — Вы получите десять тысяч франков, милый мой Венцеслав, но с одним условием... — сказала Валери, играя своими восхитительными локонами. — А именно? — Я не хочу брать процентов... — Сударыня!.. — О, не обижайтесь! Вместо этого вы сделаете для меня группу из бронзы. Вы начали историю Самсона, так закончите ее... Изобразите Далилу, срезающую волосы иудейскому Геркулесу!.. Из вас выйдет великий художник, если вы послушаетесь меня. И, надеюсь, вы поймете этот сюжет. Надо показать власть женщины. Самсон — ничто. Это лишь труп былой силы. Далила же — олицетворение всеразрушающей страсти. Насколько этот вариант... Кажется, так вы это называете?.. — лукаво прибавила она, обращаясь к Клоду Виньону и Стидману, которые подошли поближе, услыхав, что речь идет о скульптуре. — Насколько этот вариант темы «Геркулес у ног Омфалы» прекраснее греческого мифа! Как вы думаете — Греция подражала Иудее? Или Иудея заимствовала у Греции этот символ? — О, вы затрагиваете серьезный вопрос, сударыня, — вопрос о том, к какой эпохе относятся те или иные книги Библии. Великий и бессмертный Спиноза[73], так нелепо причисленный к атеистам, хотя он математически доказывал существование бога, утверждал, что Книга Бытия и, так сказать, политическая часть Библии относятся ко временам Моисея, и привел доказательства филологического характера, что в тексте имеются позднейшие вставки. За это он и получил три удара ножом при входе в синагогу. — А я и не подозревала, что я такая ученая, — сказала Валери, досадуя, что прервали ее разговор с Венцеславом. — Женщины все знают инстинктивно, — заметил Клод Виньон. — Так вы мне обещаете? — обратилась она к Стейнбоку, касаясь его руки с робостью влюбленной девушки. — Какой же вы счастливец, дорогой мой! — воскликнул Стидман. — Сама госпожа Марнеф обращается к вам с просьбой!.. — О чем идет речь? — спросил Клод Виньон. — О бронзовой группе, — отвечал Стейнбок. — Далила срезает волосы Самсону. — Задача трудная, — заметил Клод Виньон, — ведь там постель... — Напротив, очень легкая, — возразила Валери, улыбнувшись. — Ах, порадуйте нас этой группой! — сказал Стидман. — Вот и модель для Далилы! — прибавил Клод Виньон, бросая лукавый взгляд на Валери. — Как я воображаю себе композицию этой группы? — продолжала она. — Самсон проснулся без волос на голове, как многие денди с накладным тупеем! Герой сидит на краю постели. И вам потребуется обрисовать только контуры кровати, скрытой простынями и драпировкой. Он сидит совсем как Марий на развалинах Карфагена или как Наполеон на острове Святой Елены, верно? Он скрестил руки на груди, волосы у него коротко острижены. Далила перед ним на коленях, как «Магдалина» Кановы. Когда обольстительница погубит любовника, тут-то она и начинает его обожать! По-моему, эта еврейка боялась грозного, могучего Самсона, но она должна была полюбить Самсона, когда он превратился в малого ребенка. Итак, Далила раскаивается в своем поступке, ей хотелось бы вернуть своему любовнику волосы, она не смеет на него взглянуть и все же смотрит и улыбается, так как понимает, что Самсон уже прощает ее по своей слабости. Такая группа да еще статуя свирепой Юдифи объяснили бы самую сущность женщины. Добродетель отсекает голову, Порок срезает только волосы. Берегите свои хохолки, господа! И, приведя в замешательство обоих художников, она ушла, предоставив им вместе с критиком петь ей хвалы. — Можно ли быть прелестнее! — вскричал Стидман. — Право, — сказал Клод Виньон, — я еще ни разу не встречал такой умной и привлекательной женщины. Соединение ума и красоты — большая редкость! — Ну, если уж вы, имевший счастье близко знать Камиллу Мопен[74], выносите такой приговор, — отвечал Стидман, — что же говорить нам? — Ежели вы, дорогой граф, сделаете из Далилы портрет Валери, — сказал Кревель, на минуту оторвавшись от карт и прислушиваясь к разговору, — я заплачу вам за экземпляр этой группы тысячу экю. Убей меня бог, готов выложить на бочку! — Выложить на бочку! Что это значит? — спросил Клода Виньона Бовизаж. — Если только госпожа Марнеф соблаговолит позировать.. — сказал Стейнбок, указывая Кревелю на Валери. — Попросите ее. В эту минуту Валери собственноручно принесла Стейнбоку чашку чаю. То было больше, чем внимание, то было благоволение. Какое богатство оттенков вносят женщины в манеру угощать чаем! И как тонко владеют они этим искусством. Любопытно было бы изучить их движения, жесты, взгляды и все интонации, которыми они сопровождают этот акт вежливости, с виду такой простой. От обыденного вопроса: «Вы выпьете чаю?», «Не хотите ли чаю?», «Чашку чаю?» — этой холодной формулы, от приказания, данного нимфе, скромно держащей урну, подать чай, и до волнующей поэмы об одалиске, шествующей от чайного стола с чашкой в руке к паше, избраннику ее сердца, с покорным видом, ласковыми словами на устах и сладостными обещаниями во взоре, — психолог может наблюдать все проявления женских чувств — начиная от отвращения, равнодушия и до признания Федры Ипполиту[75]. Женщины могут тут выказать себя, смотря по желанию, оскорбительно надменными или покорными, как восточные рабыни. Валери была больше, чем женщина, то был змей-искуситель в образе женщины, она завершила дьявольское обольщение, когда подошла к Стейнбоку с чашкой чаю в руке. — Я готов выпить сколько угодно чашек чаю, если вы будете так любезно подносить их мне! — шепнул художник, вставая с дивана и касаясь пальцами ее руки. — Что вы тут говорили о позировании? — спросила Валери, не подавая и виду, как близко к сердцу она приняла это долгожданное признание. — Папаша Кревель покупает у меня экземпляр вашей группы за тысячу экю. — Это он-то? Тысячу экю за группу? — Да, если вы согласитесь позировать для Далилы, — сказал Стейнбок. — Надеюсь, он не будет при этом присутствовать, — заметила Валери, — иначе у него не хватит, пожалуй, всего его состояния, чтобы купить эту группу. Ведь Далила должна быть несколько... декольтированной... Подобно тому как Кревель любил картинные позы, у всякой женщины есть свой победоносный прием, изученная поза, в которой она неотразима. В гостиных можно встретить женщин, которые только и заняты тем, что разглаживают кружева своих блузок и оправляют плечики платья или же созерцают карниз, играя глазками, чтобы все видели их блеск. Что до г-жи Марнеф, она не торжествовала своей победы открыто, как это делают другие. Она быстро повернулась и направилась к Лизбете, сидевшей за чайным столом. И это движение танцовщицы, взмахивающей юбками, которым она в свое время покорила Юло, очаровало и Стейнбока. — Ты отомщена, — шепнула Валери Лизбете. — Гортензия выплачет все глаза, проклянет день и час, когда она отняла у тебя Венцеслава. — Пока я не стану женой маршала, дело еще не сделано, — отвечала кузина Бетта, — но они все уже начинают желать этого брака... Сегодня утром я ходила к Викторену, — я забыла тебе рассказать. Молодой Юло выкупил отцовские векселя у Вовине. Завтра супруги подписывают обязательство на семьдесят две тысячи франков из пяти процентов, сроком на три года, под залог своего дома. Вот молодые Юло и закабалились на три года. Ну, а денег на выкуп дома им будет взять негде! Викторен страшно опечален: теперь он раскусил своего папашу. А тут еще Кревель! Он вполне способен поссориться с своими детками, когда узнает об их великодушном поступке. — Так, значит, барон остался без всяких средств? — шепнула Валери на ухо Лизбете и тут же улыбнулась Юло. — По-моему, без гроша. Но в сентябре он снова начнет получать свое жалованье. — И у него есть еще страховой полис, он возобновил его! Право, пора бы уж ему назначить Марнефа столоначальником. Я пристану к нему с ножом к горлу нынче же вечером! — Милый кузен, — сказала Лизбета, подходя к Венцеславу, — уходите, пожалуйста! Вы становитесь просто смешны. Разве можно так глядеть на Валери? Вы ставите ее в неловкое положение, а муж ее бешено ревнив. Не идите по стопам своего тестя, возвращайтесь-ка домой, я уверена, что Гортензия вас ждет не дождется... — Госпожа Марнеф просила меня обождать, пока не разойдутся гости, чтобы нам втроем уладить наше дело, — отвечал Венцеслав. — И напрасно, — возразила Лизбета. — Я сама передам вам эти десять тысяч франков; ведь ее муж глаз с вас не спускает! Просто неразумно вам оставаться. Завтра, в девять часов утра, приносите вексель. Чудак Марнеф в это время уже уходит на службу, и Валери может дышать спокойно... Вы, кажется, просили ее позировать для какой-то группы? Зайдите сначала ко мне. Ах, я всегда говорила, что в вас сидит распутник, — прибавила Лизбета, поймав взгляд, каким Стейнбок обменялся на прощанье с Валери. — А не правда ли, Валери очень хороша? Но все же постарайтесь не огорчать Гортензию! Ничто так не раздражает женатых мужчин, как неуместное напоминание о жене, когда дело касается их увлечения, пусть даже мимолетного! Венцеслав вернулся домой около часа ночи. Гортензия ждала его больше трех часов. С половины десятого до десяти она чутко прислушивалась к шуму экипажей и думала, что раньше, если Венцеславу и случалось обедать без нее у Шанора и Флорана, он никогда не возвращался так поздно. Она шила, сидя у колыбели сына: теперь Гортензия сама занималась починкой белья, чтобы обойтись без поденной швеи. Между десятью и половиной одиннадцатого у нее зародилось подозрение, она задала себе вопрос: «Действительно ли пошел он обедать к Шанору и Флорану? Одеваясь, он выбрал самый красивый галстук, самую красивую булавку. Он занимался своим туалетом так тщательно, точно кокетка, которая прихорашивается для поклонника. Я с ума сошла! Он меня любит! А вот и он...» Послышался стук колес, но проезжавшая карета не остановилась у подъезда. С одиннадцати часов до полуночи Гортензия рисовала себе всякие ужасы, какие только могли произойти в их уединенном квартале. «Если он возвращался пешком, — говорила она себе, — с ним, наверно, что-нибудь случилось!.. Разве нельзя расшибиться насмерть, споткнувшись о край тротуара или свалившись в яму. Художники так рассеянны!.. А что, если на него напали воры?.. Ведь в первый раз он оставил меня одну на шесть с половиной часов! Но зачем так мучиться? Он меня любит, одну меня!» Мужчины должны были бы хранить верность своим женам, если жены их любят, хотя бы во имя тех чудес, которые постоянно творит истинная любовь в высшем мире, именуемом миром духовным. Любящая женщина находится по отношению к любимому человеку в положении сомнамбулы, которую магнетизер наделил печальной способностью: перестав быть зеркалом внешнего мира, она переживает как женщина то, что видит как сомнамбула. Страсть приводит нервную систему женщины в состояние экзальтации, в котором предчувствие равносильно ясновидению. Женщина знает, что ей изменили, но она не слушает своего внутреннего голоса, она все еще сомневается, так сильна ее любовь! И она заглушает в себе этот пророческий голос: порыв любви, достойный поклонения. Для благородных сердец восхищение этой божественной силой любви служит преградой против измены. И в самом деле, можно ли не обожать прекрасное, одухотворенное существо, чья душа возвысилась до таких озарений?.. К часу ночи тревога Гортензии возросла до последней степени; узнав звонок Венцеслава, она кинулась к двери, обняла мужа, прижалась к нему с материнской нежностью. — Наконец-то! Вот и ты!.. — сказала она, когда к ней вернулась способность говорить. — Друг мой, теперь я буду всюду ходить с тобой, я не хочу еще раз пережить такое мучительное ожидание... Чего мне только не привиделось; я представляла, что ты споткнулся о тротуар, разбил себе, голову! Что тебя убили воры!.. Нет, если это повторится, я сойду с ума... А ты, верно, веселился... без меня! Негодный! — Что прикажешь, мой ангел! Там был Бисиу, который развлекал нас новыми карикатурами; был Леон де Лора, все такой же остряк; Клод Виньон, которому я обязан единственным благожелательным отзывом о памятнике маршалу Монкорне. Были там... — Там были женщины?.. — с живостью спросила Гортензия. — Почтенная госпожа Флоран... — А ты мне сказал, что вы соберетесь в «Роше де Канкаль»! А, значит, обед устраивали у них в доме? — Да, у них, я ошибся... — Ты приехал в карете? — Нет. — И ты шел пешком с улицы Турнель? — Стидман и Бисиу проводили меня бульварами до Мадлен. Мы всю дорогу болтали. — Видно, и на бульварах, и на площади Согласия, и на Бургундской улице совсем сухо: ты ничуть не испачкался, — сказала Гортензия, глядя на лакированные сапоги мужа. Ночью шел дождь, но Венцеслав, возвращаясь пешком с улицы Ванно на улицу Сен-Доминик, не успел загрязнить обуви. — Смотри, вот пять тысяч франков, которые любезно одолжил мне Шанор, — сказал Венцеслав, чтобы прекратить этот допрос. Он разделил полученные десять тысяч франков на две пачки: одну для Гортензии, а другую для себя, потому что у него было пять тысяч франков долгу, о чем не знала Гортензия: он был должен своему мастеру и рабочим. — Ну вот, все твои тревоги кончились, моя дорогая, — сказал он, целуя жену. — С завтрашнего дня принимаюсь за работу! О, завтра в половине девятого я убегаю, и прямо в мастерскую! А сейчас иду спать, надо встать пораньше. Ты мне позволишь, кисонька? Подозрение, вкравшееся в сердце Гортензии, рассеялось; она была за тридевять земель от истины. Г-жа Марнеф! Она о ней и не думала. Она боялась для своего Венцеслава общества лореток. Имена Бисиу и Леона де Лора, двух художников, известных своей беспутной жизнью, встревожили ее. На другой день Венцеслав ушел из дома в девять часов утра, и Гортензия совершенно успокоилась. «Вот он уже работает, — говорила она себе, принимаясь одевать ребенка. — И я уверена, он сегодня в ударе!.. Ну что ж! Если мы не заслужили славы Микеланджело, то, по крайней мере, достигнем славы Бенвенуто Челлини!» Убаюканная радужными надеждами, Гортензия вновь поверила в светлое будущее; она разговаривала со своим сыном, которому было около двух лет, на том звукоподражательном языке, что так веселит ребенка, как вдруг, около одиннадцати часов, кухарка, не видевшая, как уходил Венцеслав, ввела в комнату Стидмана. — Извините, сударыня, — сказал художник. — Как! Венцеслав уже ушел? — Он у себя в мастерской. — Я пришел условиться с ним относительно нашей работы. — Я пошлю за ним, — сказала Гортензия, жестом приглашая Стидмана сесть. Молодая женщина в душе благословляла небо за то, что ей представился случай поговорить со Стидманом и узнать от него подробности вчерашнего вечера. Стидман поклонился, поблагодарив графиню за ее любезность. Гортензия позвонила, явилась кухарка, и ей было приказано сходить за барином в мастерскую. — Вы вчера приятно провели время? — сказала Гортензия. — Венцеслав вернулся во втором часу ночи. — Приятно? Как сказать... — отвечал художник, у которого накануне были свои виды на г-жу Марнеф. — В свете приятно проводишь время только тогда, когда тебя кто-нибудь интересует. Госпожа Марнеф удивительно умна, но она кокетка... — А как ее нашел Венцеслав? — спросила бедная Гортензия, стараясь сохранить спокойствие. — Он ничего не говорил мне о ней. — Скажу вам только одно, — отвечал Стидман, — я лично нахожу ее весьма опасной. Гортензия побледнела, как роженица. — Стало быть, это... у госпожи Марнеф... — сказала она, — а не... у Шанора вы обедали... вчера... с Венцеславом, и он... Стидман сообразил, что натворил беды, хотя и не знал, в чем она заключалась. Гортензия не окончила фразы и потеряла сознание. Художник позвонил, вошла горничная. Когда Луиза попыталась перенести графиню Стейнбок в спальню, с той сделался сильнейший нервный припадок, все ее тело сводили судороги. Стидман, как и всякий, кто необдуманным словом разрушает лживые хитросплетения мужа, никак не думал, что в припадке графини повинна его болтливость; он решил, что графиня находится в том болезненном состоянии, когда бывает опасна малейшая неприятность. Кухарка вернулась и громогласно объявила, что барина в мастерской нет. Услыхав эти слова, Гортензия, едва придя в себя, снова забилась в судорогах. — Бегите за мамашей барыни!.. — приказала Луиза кухарке. — Да поживей! — Если бы я знал, где сейчас Венцеслав, я дал бы ему знать, — сказал в отчаянии Стидман. — Он у этой женщины!.. — воскликнула бедная Гортензия. — Ведь он оделся совсем не для мастерской. Стидман поспешил к г-же Марнеф, признав правоту этой догадки, подсказанной ясновидением страстной любви. В это самое время Валери позировала для Далилы. Стидман, как человек сообразительный, не стал спрашивать, дома ли г-жа Марнеф, он прошмыгнул мимо швейцарской и взбежал на третий этаж, рассудив так: «Если я спрошу госпожу Марнеф, дома ее, конечно, не окажется. Если напрямик вызвать Стейнбока, мне в глаза засмеются... Ну, была не была!» На звонок вышла Регина. — Вызовите графа Стейнбока, его жена при смерти!.. Регина, не менее сметливая, чем Стидман, уставилась на него с самым бессмысленным видом. — Не понимаю, сударь... Что вам угодно?.. — Я знаю, что мой приятель Стейнбок находится здесь. Его жена при смерти. Причина достаточно уважительная, чтобы побеспокоить вашу хозяйку. И Стидман ушел. «Совершенно ясно, Венцеслав там!» — решил он. И действительно, подождав несколько минут на улице Ванно, Стидман увидел Венцеслава, выходившего из дома Валери, и знаком подозвал его к себе. Рассказав ему о трагедии, разыгравшейся на улице Сен-Доминик, Стидман пожурил Стейнбока за то, что он не предупредил о необходимости держать в тайне вчерашний обед. — Я погиб, — отвечал Стейнбок, — но я тебя прощаю. Я совсем забыл, что мы с тобой должны были встретиться нынче утром, и сделал ошибку, не предупредив тебя, что обедали мы у Флорана. Что прикажешь? Валери меня с ума свела! Но ради нее, дорогой мой, можно пожертвовать славой, пожертвовать счастьем... Ах! да что же это... Бог мой! Вот в какое ужасное положение я попал! Посоветуй, как быть! Что сказать? Как оправдаться? — Посоветовать, как тебе быть? Право, не знаю, — отвечал Стидман. — Но ведь твоя жена любит тебя, не так ли? Ну что ж, она всему поверит! Скажи ей, что ты как раз был у меня, когда я заходил к тебе. Таким образом, ты вывернешься, хотя бы на нынешнее утро. Прощай! Лизбета, осведомленная Региной о случившемся, тут же помчалась вслед за Стейнбоком и на углу улицы Иллерен-Бертен догнала его: она опасалась его польской наивности. Не желая попасть в неловкое положение перед родственниками, она что-то шепнула Венцеславу, и тот от радости тут же расцеловал ее, не обращая внимания на прохожих. Без сомнения, Бетта подала художнику руку помощи, чтобы он мог обойти рифы супружеской жизни. Когда прибежала мать, Гортензия, увидав ее, залилась слезами. Итак, нервный припадок принял благоприятный оборот. — Он изменил мне, мама! — сказала она. — Венцеслав дал мне честное слово, что не пойдет к госпоже Марнеф. А сам вчера там обедал и вернулся во втором часу ночи!.. Если бы ты знала! Накануне у нас была не то что ссора, а просто объяснение. Я говорила ему такие трогательные слова: «Я ревнива, измена убьет меня. Я подозрительна, ты должен уважать мои слабости, — ведь они исходят из моей любви к тебе. У меня в жилах не только материнская, но и отцовская кровь. Узнав об измене, я могу сгоряча натворить всяких безумств; я способна отомстить, я могу опозорить всех: и тебя, и себя, и нашего ребенка. Наконец, я способна убить тебя, а потом убить себя!» Как я его молила!.. И он все-таки пошел туда, он и сейчас там! Эта женщина решила погубить всех нас! Вчера брат и Селестина заложили свой дом, чтобы выкупить на семьдесят две тысячи франков отцовских векселей, подписанных из-за этой негодяйки... Да, мама, отца хотели преследовать судом, посадить в тюрьму. Неужели этой ужасной женщине мало моего отца и твоих слез? На что ей еще отнимать у меня Венцеслава? Я пойду к ней, убью ее! Госпожа Юло, раненная в самое сердце ужасным признанием Гортензии, которая в бешенстве уже не помнила, что говорит, подавила свое горе героическим усилием воли, на какое способна только мать, и прижала к груди головку дочери, покрыв ее поцелуями. — Обожди Венцеслава, дитя мое, и все объяснится. Горе еще не так велико, как ты думаешь! Мне тоже изменяли, милая моя Гортензия! Ты находишь, что я красива, совесть моя чиста, и, однако, меня променяли на разных Женни Кадин, Жозеф, Марнеф! Вот уже двадцать три года... Знала ты об этом?.. — Тебя, мама, тебя!.. И ты страдаешь уже двадцать... Она замолчала, уйдя в свои думы. — Следуй моему примеру, дитя мое, — продолжала мать. — Будь кротка, добра, и совесть твоя будет спокойна. На смертном одре твой муж скажет: «Жена моя не причинила мне ни малейшего огорчения!..» И бог, который внемлет нашим последним вздохам, зачтет нам все. Если бы я, как ты, впадала в неистовство, что сталось бы с нами? Отец твой, озлобившись, возможно, бросил бы меня совсем, ведь его не удерживала бы боязнь огорчить меня; разорение, постигшее нас сейчас, случилось бы на десять лет раньше; мы представляли бы печальную картину — супруги, живущие врозь. Зрелище скандальное, положение прискорбное, ибо тут уже гибель семьи! Ни твой брат, ни ты сама не могли бы устроиться в жизни... Я принесла себя в жертву и так хорошо владела собой, что, если бы не последняя связь твоего отца, свет до сих пор считал бы меня счастливой женщиной. Моя спасительная и мужественная ложь до сих пор охраняла доброе имя Гектора: он все еще человек уважаемый. Но эта старческая страсть завела его слишком далеко, я это вижу. Его безрассудство, боюсь, опрокинет ширму, которой я заслонила нас от общества... Целые двадцать три года прикрывала я истину этой завесой, за которой проливала слезы в одиночестве, не имея ни матери, ни друга, никакой поддержки, кроме религии... Двадцать три года охраняла я честь семьи... Гортензия слушала мать, не отрывая от нее взгляда. Этот спокойный голос, эта покорность скорбной доле утишили боль первой раны, нанесенной молодой женщине; слезы выступили у нее на глазах; она опять разрыдалась. Подавленная величием души своей матери, в порыве благоговейной дочерней любви она опустилась перед Аделиной на колени и, схватив край ее платья, поцеловала его, как благочестивые католики целуют священный покров мученика. — Встань, Гортензия, — сказала баронесса. — Ведь твоя любовь сглаживает многие мои тяжелые воспоминания! Дай я прижму тебя к своему сердцу, оно болеет только твоей болью. Твоя радость была моей единственной радостью, и отчаяние моей бедной дочурки сломало печать, которой были сомкнуты мои уста. Да, я хотела унести свои страдания с собой в могилу, сокрытые смертным саваном. Но чтобы смягчить твой гнев, я заговорила... Да простит меня бог! О, чего бы я не сделала, только чтобы твоя жизнь не была повторением моей жизни!.. Люди, свет, случай, природа, бог — словом, все в мире заставляет нас расплачиваться за любовь жестокими страданиями. Горечью обид, отчаяньем, вечными огорчениями, омрачившими последние двадцать четыре года моей жизни, заплатила я за десять лет счастья... — Ты была счастлива десять лет, милая мама, а я всего три года!.. — воскликнула дочь с эгоизмом влюбленной. — Но ведь еще ничто не потеряно, моя пташка, жди Венцеслава. — Мамочка, — сказала Гортензия, — он солгал! Он обманул меня... Он сказал мне: «Я не пойду» — и пошел. И это у колыбели ребенка!.. — Ангел мой, мужчины, ради чувственного удовольствия, совершают величайшие низости, подлости, преступления; это, по-видимому, у них в натуре. А мы, женщины, созданы для самопожертвования. Я думала, что все мои несчастья кончились, но вот они начинаются снова: не ожидала я, что мне придется мучиться вдвойне, глядя на страдания дочери. Мужайся и молчи!.. Гортензия, поклянись мне, что никому, кроме меня, ты никогда не обмолвишься о своем горе, никому и виду не покажешь, что ты страдаешь... Будь горда и ты! Тут Гортензия встрепенулась: она услыхала шаги мужа. — Оказывается, — сказал Венцеслав, входя, — здесь был Стидман, а я ходил к нему! — В самом деле? — вскричала Гортензия с жестокой иронией, которой оскорбленные женщины пользуются, как кинжалом. — Ну да, мы только что с ним встретились, — отвечал Венцеслав, разыгрывая удивление. — А вчера? — спросила Гортензия. — Вчера я тебе солгал, любовь моя, и пусть твоя мать нас рассудит... Откровенность мужа успокоила Гортензию. Все истинно благородные женщины предпочитают лжи — правду. Они не хотят видеть свой кумир поверженным, они хотят гордиться тем, кому покоряются. Есть нечто от этого чувства и в отношении русских к царю. — Выслушайте меня, дорогая матушка, — сказал Венцеслав. — Из любви к моей хорошей, доброй Гортензии я скрыл от нее, в каком бедственном положении мы оказались... что прикажете? Ведь она еще кормила тогда ребенка, огорчения могли дурно на ней отозваться. Вы же знаете, чем это может грозить женщине! Ее красота, свежесть, ее здоровье подвергались опасности. Ну, разве я не был прав? Она думает, что долгу у нас всего пять тысяч франков, а я лично должен еще пять тысяч... Позавчера мы пришли в полное отчаяние! Ведь никто не даст в долг художнику. Талантам нашим так же мало доверяют, как и нашей фантазии!.. Я стучался во все двери — напрасно! Тут Лизбета и предложила нам свои сбережения. — Бедняжка, — сказала Гортензия. — Бедняжка! — вторила ей баронесса. — Но что такое эти две тысячи франков?.. Для Лизбеты — все, для нас — ничто. Тогда кузина вспомнила о госпоже Марнеф... Вот кто, сказала она, может дать денег взаймы без всяких процентов, просто из самолюбия, — ведь она всем обязана барону... Разве это не так было? Гортензия хотела заложить свои брильянты в ломбарде. Мы получили бы три-четыре тысячи, а нам нужно десять тысяч франков. И вот эти десять тысяч нам предлагают, сроком на год, и без процентов!.. Я и подумал: «Гортензия не узнает, возьмем-ка эти деньги!» Эта женщина, через моего тестя, вчера пригласила меня к обеду, намекнув, что Лизбета говорила с ней и что деньги я получу. Отчаяние Гортензии или этот обед? Я не колебался в выборе. Вот и все! Как могла Гортензия, целомудренная, чистая, цветущая женщина двадцати четырех лет, все мое счастье, моя гордость, моя Гортензия, без которой я шагу не ступил за все время нашего супружества, как могла она вообразить, что я предпочту ей... кого?.. женщину истрепанную, поблекшую, пожухлую — сказал он, употребив выражение из жаргона художников и стараясь в угоду жене подчеркнуть свое мнимое презрение к г-же Марнеф преувеличениями, которые так нравятся женщинам. — Ах, если бы твой отец говорил со мною так! — воскликнула баронесса. Гортензия с милой грацией бросилась в объятия мужа. — Вот так бы и я поступила, — сказала Аделина. — Венцеслав, друг мой, ваша жена чуть не умерла, — продолжала она серьезно. — Видите, как она любит вас. Увы! Вы для нее — все! — И она глубоко вздохнула. «Он может сделать ее мученицей или счастливой женщиной!» — сказала она про себя, думая о том, о чем думают все матери, выдав дочь замуж. — Мне кажется, — произнесла она вслух, — достаточно я настрадалась в своей жизни, пусть хоть дети мои будут счастливы. — Успокойтесь, дорогая мама, — продолжал Венцеслав, радуясь, что все обошлось благополучно. — Через два месяца я возвращу деньги этой ужасной женщине. Прошу прощения! — продолжал он, произнося это польское выражение с чисто польским изяществом. — Бывают моменты, когда готов занять у самого дьявола! В конце концов это наши семейные деньги. А разве я получил бы эти десять тысяч, которые обошлись нам так дорого, если бы ответил дерзостью на любезное приглашение? — Ах, мамочка, сколько зла причиняет нам отец! — воскликнула Гортензия. Баронесса приложила палец к губам, и Гортензия упрекнула себя за непозволительную дерзость; осуждение, впервые сорвавшееся с ее уст, нарушило героическое молчание, охранявшее от света слабости барона Юло. — Прощайте, дети мои, — сказала г-жа Юло. — Вот и солнышко выглянуло! Только смотрите больше не ссорьтесь. Когда Венцеслав с женой, проводив баронессу, вернулись к себе в спальню, Гортензия попросила мужа: — Расскажи, как ты провел вечер! И она глаз не сводила с Венцеслава, пока он говорил; она прерывала его вопросами, которые в таких случаях так и рвутся с женских уст. Рассказ мужа заставил Гортензию задуматься, она старалась представить себе, какие сатанинские удовольствия испытывают художники в порочном обществе. — Говори правду, Венцеслав! Там были Стидман, Клод Виньон, Вернисе, кто еще?.. Словом, тебе было весело? — Мне?.. Да я только и думал что о наших десяти тысячах и говорил себе: «Теперь моя Гортензия успокоится». Допрос этот чрезвычайно утомил Стейнбока, и, воспользовавшись благоприятной минутой, он спросил жену: — А ты, мой ангел, что бы ты сделала, если бы твой Венцеслав действительно провинился перед тобой? — Я? — сказала она решительно. — Я взяла бы в любовники Стидмана, не любя его, конечно! — Гортензия! — вскричал Стейнбок, вскакивая и принимая театральную позу. — Тебе бы это не удалось, я бы убил тебя! Гортензия кинулась к мужу, обняла его и, осыпая поцелуями, восклицала: — Ах! Ты меня любишь! О Венцеслав, теперь я ничего не боюсь! Но смотри, чтобы не было никаких Марнеф! Никогда больше не окунайся в это болото... — Клянусь тебе, дорогая моя Гортензия, я пойду туда только для того, чтобы выручить свой вексель... Гортензия надулась, как дуются любящие женщины, желая извлечь выгоду из своих капризов. Венцеслав, утомленный событиями этого утра, предоставил жене дуться и отправился в мастерскую, торопясь сделать макет группы «Самсона и Далилы», набросок которой лежал у него в кармане. Гортензия, вообразив, что Венцеслав рассердился на нее, встревожилась и прибежала в мастерскую, как раз когда ее муж уже кончал макет из глины, работая с горячностью художника, одержимого творческим замыслом. Увидав жену, он поспешно набросил мокрую тряпку на модель и обнял Гортензию, сказав ей: — Ах! Мы больше не сердимся, не правда ли, детка? Гортензия видела, как он закрыл эскиз тряпкой, и не проронила ни слова. Но, уходя из мастерской, она обернулась, приподняла тряпку и, взглянув на макет, спросила: — А это что такое? — Макет одной группы, чистейшая фантазия! — А почему ты от меня скрыл? — Хотел показать ее тебе уже в законченном виде. — Женщина очень красива! — сказала Гортензия. И тысячи подозрений мгновенно возникли в ее душе, подобно тому как в Индии в одну ночь поднимается мощная и пышная растительность. Прошло около трех недель, и г-жа Марнеф почувствовала сильное раздражение против Гортензии. Женщины такого сорта весьма тщеславны, они хотят, чтобы лобызали их дьявольские коготки, они никогда не простят добродетели, которая не страшится их власти и даже борется с ними. А Венцеслав ни разу не появился на улице Ванно, даже не сделал визита, которого требует простая вежливость, особенно если женщина позировала вам для Далилы. Лизбета несколько раз наведывалась к Стейнбокам, но никогда не заставала их дома: граф и графиня буквально жили в мастерской. Поймав наконец двух голубков в их гнездышке в Гро-Кайу, кузина Бетта увидела, что Венцеслав увлечен работой, и узнала от кухарки, что барыня вовсе не расстается с барином. Венцеслав подчинился деспотизму любви. Теперь и Валери, по примеру Лизбеты, возненавидела Гортензию. Женщины так же дорожат любовниками, которых у них оспаривают, как мужчины дорожат женами, за которыми волочится длинный хвост обожателей. Стало быть, замечания, высказанные по поводу г-жи Марнеф, вполне относятся и к мужчинам, баловням женщин, — своего рода куртизанкам мужского пола. Каприз Валери обратился в настоящую одержимость, и особенно ей не терпелось получить свою группу. Она уже собиралась в ближайшее утро пойти к Венцеславу в мастерскую, но тут произошло одно их тех важных событий, которые в отношении женщины такого разбора могут быть названы fructus belli[76]. И вот как Валери сообщила эту новость, сугубо интимного характера. Она завтракала с Лизбетой и г-ном Марнеф. — Скажи, Марнеф, ты, видно, и не догадываешься, что скоро опять станешь отцом? — В самом деле? Ты беременна?.. О, дай я тебя поцелую! Он встал, обошел вокруг стола, и жена подставила ему лоб, но так ловко, что поцелуй скользнул по ее волосам. — На этот раз, — заявил он, — быть мне столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона! Ай да умница! Но я не желаю, чтобы Станислас потерпел убыток! Бедный малыш!.. — Бедный малыш?.. — вскричала Лизбета. — Вот уж семь месяцев, как вы его не навещали. В пансионе меня считают его матерью, ведь только я одна из всей семьи забочусь о нем!.. — Этот ребенок стоит нам недешево, — сто экю каждые три месяца! — сказала Валери. — А ведь это твой ребенок, Марнеф! Тебе следовало бы оплачивать его содержание в пансионе из своего жалованья... Ну а тот, что родится, не только не будет для нас обузой, но еще спасет нас от нужды... — Валери, — отвечал Марнеф, заимствуя у Кревеля его картинную позу, — надеюсь, барон Юло позаботится о своем сыне и не посмеет взвалить заботы о нем на бедного чиновника. Я намерен поговорить с ним, и в весьма решительном тоне. Поэтому примите меры, сударыня! Постарайтесь заручиться письмами, в которых он распространялся бы о своем счастье. А то, видите ли, барон туговат на ухо, когда речь заходит о моем назначении... И Марнеф отправился в министерство, куда драгоценная дружба с директором департамента позволяла ему являться к одиннадцати часам; впрочем, толку от его работы было мало, ввиду явной его бестолковости и полного отвращения к труду. Оставшись вдвоем, Лизбета и Валери с минуту смотрели друг на друга, как авгуры[77], а потом громко расхохотались. — Послушай, Валери, это правда? — спросила Лизбета. — Или только комедия? — Это физическая истина! — отвечала Валери. — Гортензия у меня в печенках сидит! И вот нынче ночью мне пришло в голову швырнуть этого ребенка, как бомбу, в лоно семьи графа Стейнбока. Валери пошла к себе в спальню вместе с Лизбетой и там показала ей заранее написанное письмо: «Венцеслав, друг мой, я все еще верю в твою любовь, хотя не видела тебя скоро уже три недели. Что это — презрение? Далила не может допустить такой мысли. Не правда ли, всему виной деспотизм твоей жены, которую ты, по твоим словам, уже не любишь? Венцеслав, столь большой художник, как ты, не должен быть под властью жены. Брак — это могила славы... Ну посмотри сам: похож ли ты на прежнего Венцеслава с улицы Дуайене? Не случайно ты потерпел неудачу с памятником моего отца. Но как любовник ты выше художника, и тебе посчастливилось с дочерью маршала: ты будешь отцом, мой обожаемый Венцеслав. Если ты не придешь ко мне, зная, в каком я положении, то уронишь себя в глазах своих друзей. Но я так безумно тебя люблю, что у меня, конечно, не хватит сил проклинать тебя. Могу ли я по-прежнему назвать себя твоя Валери?» — Что ты скажешь о моем плане? — спросила Валери Лизбету. — Я хочу послать это письмо в мастерскую, когда наша дорогая Гортензия будет там одна. Вчера вечером я узнала от Стидмана, что Венцеслав должен зайти за ним в одиннадцать часов в связи с их работой у Шанора; значит, эта неряха Гортензия будет одна. — После такой проделки, — отвечала Лизбета, — я уже не смогу открыто быть твоим другом, и мне придется расстаться с тобою, сделать вид, что я больше не хочу видеть тебя, говорить с тобою. — Очевидно, — сказала Валери, — но... — О, будь покойна! — прервала ее Лизбета. — Мы увидимся, когда я буду супругой маршала. Они теперь все хотят этого; один только барон не знает о нашем проекте, но ты, конечно, уговоришь его принять нашу сторону. — Но, возможно, что в скором времени мы с бароном будем в натянутых отношениях, — возразила Валери. — А знаешь, кто сумел бы подсунуть Гортензии письмо? Госпожа Оливье! — воскликнула Лизбета. — Надо сказать ей, чтобы она сперва пошла на улицу Сен-Доминик, а уж потом в мастерскую. — О, наша красотка, конечно, сидит сейчас дома! — отвечала г-жа Марнеф, позвонив Регине, чтобы послать ее за г-жой Оливье. Через десять минут после того, как роковое письмо было послано, пришел барон Юло. Г-жа Марнеф кошачьим движением бросилась к нему на шею. — Гектор, ты — отец! — шепнула она ему на ухо. — Вот что значит поссориться и помириться... Заметив, что барон принял новость с некоторым удивлением и не сумел достаточно быстро это скрыть, Валери состроила холодную мину, повергнув тем самым члена Государственного совета в отчаяние. Ему пришлось вытягивать из нее, одно за другим, доказательства своего отцовства. Когда же Уверенность, осторожно ведомая рукой Тщеславия, проникла в старческое сознание, Валери поведала барону, что г-н Марнеф в бешенстве. — Ну, старая гвардия, — сказала она ему, — теперь тебе волей-неволей придется повысить в чинах нашего издателя или, если угодно, нашего ответственного редактора! Быть ему теперь столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона! Ведь ты его разорил, беднягу. Он обожает своего Станисласа; этот ублюдок весь в отца, и оттого я его просто не выношу! Но, может быть, ты предпочтешь положить на имя Станисласа ренту в тысячу двести франков, разумеется, с передачей мне права пользования? — Что касается ренты, я предпочел бы сделать вклад на имя моего будущего сына, а не какого-то ублюдка! — сказал барон. Неосторожная фраза, в которой слова мой сын вздулись, как воды реки в половодье, превратилась к концу беседы, длившейся час, в формальное обещание обеспечить будущего ребенка рентой в тысячу двести франков. Затем это обещание сыграло для Валери роль трубы в руках мальчишки: она трубила на эту тему в течение трех недель, пуская в ход свой острый язычок и свои забавные гримаски. В то время как барон Юло, счастливый, точно молодой супруг, мечтающий о наследнике, выходил с улицы Ванно, г-жа Оливье разыгрывала комедию, позволив Гортензии взять у нее письмо, якобы предназначенное для передачи графу Стейнбоку в собственные руки. Молодая женщина оплатила это письмо золотой монетой в двадцать франков. Ведь платит же самоубийца за опиум, за пистолет, за уголь. Гортензия прочла письмо, прочла его еще раз; она видела только этот белый листок бумаги, испещренный черными строками; в природе существовал только этот листок бумаги, все вокруг было погружено во мрак. Зарево пожара, пожиравшего здание ее счастья, освещало этот белый листок, а вокруг царила черная ночь. Крики маленького Венцеслава, увлеченного игрой, доносились до ее слуха издалека, словно ребенок находился где-то далеко, в глубокой долине, а она на вершине горы. Оскорбление, нанесенное женщине двадцати четырех лет, в полном блеске красоты, гордой своей чистой и преданной любовью, сразило ее: то не была тяжелая рана, то была сама смерть. Первый приступ отчаяния был чисто нервного характера: тело, истерзанное ревностью, извивалось в судорогах, но несомненность несчастья опустошила душу, тело смирилось. Минут десять находилась Гортензия в угнетенном состоянии. Образ матери встал перед нею, и наступил душевный перелом: она успокоилась, пришла в себя, в ней заговорил рассудок. Она позвонила. — Пусть Луиза поможет вам, моя милая, — сказала она кухарке. — Уложите поскорее все мои вещи и вещи ребенка. Даю вам час времени. Когда все будет готово, наймите на площади карету и доложите мне. Пожалуйста, не возражайте! Я ухожу из дому и беру с собой Луизу. Вы же останетесь с барином. Хорошенько заботьтесь о нем... Она прошла к себе в комнату, села за столик и написала следующие строки: «Граф! Прилагаемое письмо объяснит вам причину принятого мною решения. Когда вы будете читать эти строки, меня уже не будет в вашем доме, я уезжаю к матери и беру с собой ребенка. Не рассчитывайте, что я когда-нибудь изменю свое решение. Не объясняйте мой поступок горячностью молодости, необдуманностью, местью оскорбленной любви, — вы глубоко ошибетесь. Все эти две недели я очень много думала о жизни, о любви, о нашем браке, о наших взаимных обязанностях. Я поняла всю глубину самоотверженности моей матери: она рассказала мне о своих страданиях! Она героически переносила свое горе, день за днем, двадцать три года! Но я не чувствую в себе сил подражать ей, — не потому, чтобы я любила вас меньше, нежели она любит отца: причиной тому мой характер. Наша семейная жизнь превратилась бы в ад, и я могла бы потерять голову до такой степени, что обесчестила бы вас, обесчестила себя, обесчестила нашего ребенка. Я не хочу быть госпожой Марнеф; а ведь, вступив на этот путь, женщина моего склада, возможно, не остановится ни перед чем. К своему несчастью, я Юло, а не Фишер. В одиночестве, вдали от вашей беспорядочной жизни, я отвечаю за себя; тем более что я вся уйду в заботы о нашем ребенке и возле меня будет моя благородная, сильная духом мать; близость ее действует благотворно на бурные порывы моего сердца. Около нее я буду хорошей матерью, воспитаю как должно нашего ребенка и найду в себе силы жить. Останься я с вами, во мне жена убьет мать, а постоянные ссоры испортят мой характер. Я готова умереть сразу, но я не хочу страдать двадцать пять лет сряду, как моя мать. Если вы изменили мне, после трех лет безраздельной, глубокой любви, изменили с любовницей вашего тестя, какими же соперницами наградите вы меня впоследствии? Ах, сударь, вы гораздо раньше, чем мой отец, вступаете на путь разврата, мотовства, позорный для отца семейства, ибо дети теряют к такому отцу уважение, и будущее грозит всей семье бесчестьем и отчаянием. Это не значит, что я неумолима. Непреклонность чувств не свойственна существам слабым, живущим под недреманным оком божиим. Если вы завоюете славу и состояние упорным трудом, если вы откажетесь от куртизанок, сойдете с пути порока и позора, вы вновь обретете жену, достойную вас. Я знаю, что вы джентльмен и не захотите прибегнуть к закону. Вы уважите мою волю, граф, предоставив мне жить подле матери; но не вздумайте появиться там, это главное. Я оставила вам все деньги, которыми ссудила вас эта ненавистная женщина. Прощайте. Гортензия Юло». Мучительно было писать это письмо. У Гортензии лились слезы, перемежаясь с воплями оскорбленной любви. Она бросала и опять бралась за перо, чтобы откровенно высказать то, что любовь обычно высказывает в этих завещательных письмах. Сердце изливалось в жалобах, слезах, восклицаниях, но разум брал верх. Когда Луиза доложила, что вещи уложены и карета подана, молодая женщина медленно обошла садик, спальню, гостиную, все оглядела в последний раз. Затем она обратилась к кухарке с горячей просьбой всячески заботиться о графе, обещая вознаградить ее за добросовестную службу. Наконец она села в карету и уехала к матери; сердце ее было разбито, она так рыдала, что растрогала свою горничную; она целовала маленького Венцеслава с каким-то упоением, в котором еще было столько любви к отцу! Баронесса уже знала от Лизбеты, что тесть сильно виноват в проступке зятя, она не удивилась приезду дочери, одобрила ее и согласилась приютить у себя. Видя, что кротость и преданность никогда не останавливали ее Гектора, и уже начиная терять уважение к нему, Аделина рассудила, что дочь ее права, избрав другой путь. В три недели бедная мать получила две раны, которые причинили ей боль, превзошедшую все ее прежние муки. По вине барона Викторен и его жена оказались в стесненном положении; затем, по словам Лизбеты, он был причиной падения Венцеслава, он совратил своего зятя. Авторитет этого отца семейства, столь долгое время поддерживаемый бессмысленными жертвами, рухнул. Молодые Юло не жалели брошенных на ветер денег, но почувствовали недоверие к отцу, соединенное с беспокойством за него. Чувства их, достаточно явно выраженные, глубоко огорчили Аделину; она предвидела распад семьи. Баронесса поместила дочь в столовой, наскоро превращенной в спальню с помощью денег маршала; прихожая стала служить столовой, как и во многих других домах. Когда Венцеслав вернулся домой и прочел оба письма, он испытал двойственное чувство: прежде всего обрадовался, а затем ему взгрустнулось. Находясь под неусыпным надзором жены, он внутренне восставал против этого нового пленения в духе Лизбеты. Пресыщенный любовью трехлетней давности, он тоже многое передумал в последние две недели и пришел к мысли, что семья — тяжкое бремя. Стидман, тая заднюю мысль, о которой легко догадаться, счел нужным польстить тщеславию мужа Гортензии, надеясь впоследствии утешить его жертву. Итак, Венцеслав был очень доволен, что может вернуться к г-же Марнеф. Но тут он вспомнил те чистые, безоблачные радости, которые дала ему Гортензия, все ее достоинства, ее рассудительность, ее невинную и наивную любовь и пожалел о разлуке с женой. Он хотел было бежать к ней, вымолить прощение, но поступил, как Юло и Кревель: пошел к г-же Марнеф и понес ей письмо жены, чтобы показать, какие беды Валери натворила, и, поставив это несчастье ей в счет, потребовать награды от своей любовницы. У Валери он застал Кревеля. Мэр, напыжившись от гордости, расхаживал по гостиной, как человек, волнуемый бурными чувствами. Он становился в позу, как бы намереваясь держать речь, но не осмеливался слова вымолвить. Физиономия его сияла, он подбегал к окну, барабанил по стеклу пальцами. Когда он глядел на Валери, лицо его принимало умильное, растроганное выражение. К счастью для Кревеля, пришла Лизбета. — Кузина, — сказал он ей на ухо, — вы слыхали новость? Я отец! Мне кажется, что я уже меньше люблю мою бедняжку Селестину. О, вот что значит иметь ребенка от женщины, которую боготворишь! Соединить отцовство по сердцу с отцовством по крови! О, как я счастлив! Передайте это Валери. Я буду работать для нашего ребенка, я хочу, чтобы он был богат! Она сказала мне, что но некоторым признакам должен быть мальчик! Если родится сын, я хочу, чтобы он носил фамилию Кревель: посоветуюсь с моим нотариусом. — Я знаю, как она вас любит, — сказала Лизбета, — но ради вашего будущего и будущего вашего сына сдерживайте себя, не потирайте себе руки каждую минуту. Пока Лизбета a parte[78] разговаривала с Кревелем, Валери выручала свое письмо у Венцеслава, и сладкие речи, которые она вела с ним шепотком, развеяли его грусть. — Вот ты и свободен, друг мой, — говорила она. — Разве можно великим художникам жениться? Без полета воображения и свободы вы — ничто! Ну, успокойся! Я буду так любить тебя, мой милый поэт, что никогда ты не пожалеешь о жене. Но если ты, как и многие, пожелаешь соблюсти внешние приличия, я берусь вернуть тебе Гортензию в самое короткое время... — Ах, если б это было возможно! — Уверена в этом, — сказала Валери, задетая за живое. — Твой бедный тесть во всех отношениях человек конченый; но из самолюбия он желает слыть счастливым любовником, желает, чтобы молва приписывала ему любовницу; играя на этой струнке, я верчу им, как мне вздумается. Баронесса все еще любит своего Гектора (право, мне всегда кажется, что речь идет о героях «Илиады»), старики вдвоем сумеют повлиять на Гортензию, и перемирие состоится. Однако ж, если ты не хочешь накликать на себя беду, впредь не смей забывать свою любовницу на три недели... Я истосковалась! Джентльмен должен, милый мой, оказывать больше внимания женщине, которую он поставил в такое ложное положение, в каком нахожусь я; в особенности если эта женщина обязана заботиться о своем добром имени... Оставайся обедать, мой ангел!.. Только помни, я буду вынуждена держаться с тобой холодно — именно потому, что ты виновник чересчур очевидного греха. Доложили о прибытии барона Монтеса. Валери встала, побежала к нему навстречу, быстрым шепотом сказала несколько слов, давая ему те же наставления, что и Венцеславу; бразилец напустил на себя дипломатическую сдержанность, чтобы скрыть радостное волнение, которым его преисполнила такая весть! Уж этот-то был уверен в том, что он отец!.. Благодаря такой стратегии, основанной на мужском самолюбии, Валери обедала в обществе четырех счастливых, оживленных, обходительных мужчин, из которых каждый воображал, что он любим, и Марнеф, подразумевая и себя в их числе, в разговоре с Лизбетой называл всю эту свиту пятью отцами церкви. Один лишь барон Юло был вначале весьма озабочен. И вот почему: в тот день, прежде чем уйти из министерства, он зашел к начальнику личного состава, генералу, с которым был в товарищеских отношениях тридцать лет, и заговорил с ним о назначении Марнефа на место Коке, ибо столоначальник согласился подать в отставку. — Дорогой друг, — сказал ему Юло, — я не хотел бы просить маршала об этой милости, не поговорив с вами и не получив вашего согласия. — Дорогой друг, — отвечал начальник личного состава, — позвольте мне заметить, что, в ваших собственных интересах, вам не следует настаивать на этом назначении. Я уже и раньше высказывал вам такое мнение. Это вызовет скандал в канцелярии, а там уж и без того слишком много занимаются вами и госпожой Марнеф. Пусть все останется между нами. Я не хочу касаться ваших слабостей и не хочу причинять вам неприятностей, что я сейчас и докажу на деле. Если уж вы желаете во что бы то ни стало просить о замещении Коке другим лицом (его отставка будет настоящей потерей для канцелярии министерства: он ведь служит тут с тысяча восемьсот девятого года), то я уеду на две недели в деревню, чтобы предоставить вам полную свободу действий: сами хлопочите у маршала, который любит вас, как сына. Таким образом, я не буду ни «за», ни «против» и как администратор не погрешу против своей совести. — Благодарю вас, — отвечал барон, — я подумаю о ваших словах. — Если я позволил себе сделать подобное замечание, дорогой друг, то потому лишь, что тут ваши интересы затронуты в большей степени, нежели мои дела и мое самолюбие. Прежде всего маршал тут полный хозяин. Затем, дорогой мой, нам ставят в упрек столько проступков, что в конце концов одним больше или меньше!.. Мало ли мы подавали поводов для критики. При Реставрации раздавали высокие должности, и люди только получали оклады, не утруждая себя службой!.. Мы с вами старые товарищи... — Да, — отвечал барон, — и, памятуя о нашей давней, дорогой для меня дружбе, я... — Ну, полноте! — продолжал начальник личного состава, заметив смущение Юло. — Я отправлюсь в путешествие, старина... Но берегитесь! У вас есть враги, то есть люди, которые завидуют вашему высокому окладу, и вы висите на волоске. Вот, ежели бы вы были депутатом, как я, вам бы нечего было бояться. Итак, действуйте осмотрительно... Эти дружеские слова произвели сильное впечатление на барона Юло. — Но наконец, в чем же дело, Роже? Что за таинственность? Генерал, которого Юло назвал Роже, поглядел на него, взял его за руку, пожал ее. — Мы с вами старинные друзья, и я должен предостеречь вас от опрометчивого шага. Если вы желаете удержаться в своей должности, надо вам самому об этом позаботиться. И будь я в вашем положении, я не стал бы испрашивать у маршала отставку господина Коке ради Марнефа, а воспользовался бы влиянием маршала, чтобы сохранить за собой постоянное место в Государственном совете. Тогда вы могли бы умереть спокойно; ваша директорская должность все равно что шкура бобра — много на нее охотников... Уйдите-ка лучше от зла и сотворите благо. — Как? Разве маршал запамятовал... — Эх, старина! Маршал с таким жаром защищал вас в совете министров, что больше нет речи о том, чтобы вас освободить. Но ведь вопрос все-таки был поднят!.. Итак, не подавайте повода... Ничего больше не скажу. В настоящий момент вы можете ставить свои условия, быть членом Государственного совета, пэром Франции. Советую вам не медлить и не подавать повода к осуждению вас, иначе я не отвечаю ни за что... Ну как?.. Уезжать мне или нет? — Обождите, я повидаюсь с маршалом, — отвечал Юло, — и пошлю брата прощупать почву. Можно себе представить, в каком расположении духа барон возвратился к г-же Марнеф; он чуть не забыл, что он отец, ибо Роже поступил действительно по-товарищески, открыв ему глаза на положение дел. Однако ж влияние Валери было так велико, что в середине обеда барон настроился на общий лад, стараясь заглушить веселостью томившие душу заботы; несчастный не предвидел, что в тот же вечер ему предстоит сделать выбор: отказаться от счастья или пренебречь опасностью, на которую указывал ему начальник личного состава; короче говоря, либо поступиться г-жой Марнеф, либо своим служебным положением. В исходе одиннадцатого часа, когда вечер достиг высшей степени оживления, ибо салон был полон гостей, Валери усадила Гектора рядом с собой в уголок дивана. — Послушай, дружок, — сказала она ему шепотом, — твоя дочь разгневалась на Венцеслава за то, что он бывает здесь, и бросила его. Сумасбродка твоя Гортензия! Попроси Венцеслава показать тебе письмо, которое эта дурочка ему написала. Разрыв двух влюбленных супругов, виновницей которого почему-то считают меня, может принести мне большой вред. Вот какими приемами пользуются, нападая друг на друга, добродетельные женщины! Ведь это просто скандал: разыгрывать жертву лишь для того, чтобы бросить пятно на женщину, вся вина которой только в том, что в доме у нее приятно бывать! Если ты любишь свою Валери, ты оправдаешь ее перед всеми, примирив двух голубков. Притом я вовсе не цепляюсь за твоего зятя. Привел его в мой дом ты, так ты и уводи его отсюда! Если ты пользуешься влиянием в своей семье, мне кажется, ты мог бы потребовать от жены, чтобы она устроила это примирение. Скажи своей доброй старушке, что если меня станут несправедливо обвинять, будто бы я поссорила молодую чету, расстроила семейный союз, прибрала к рукам и тестя и зятя, то я такого натворю, что и в самом деле заслужу эту дурную славу! Вот и Лизбета меня огорчает... Разве не сказала она, что собирается бросить нас? Она предпочитает мне свою родню, я не могу ее за это осуждать. Лизбета останется тут только в том случае, как она сказала, если молодые супруги помирятся. Каково нам будет без нее? Расходы ведь втрое возрастут!.. — О, что касается этого, — сказал барон, узнав о скандальном поступке дочери, — я восстановлю порядок. — Хорошо, — продолжала Валери, — теперь о другом: как с назначением мужа? — Дело это, — отвечал барон, потупив глаза, — весьма трудное, если не сказать — невыполнимое! — Невыполнимое, дорогой Гектор? — прошептала г-жа Марнеф в самое ухо барона. — Но ты не знаешь, до каких крайностей может дойти Марнеф, а ведь я в его власти... Он человек безнравственный, как и большинство мужчин, когда дело касается их интересов; притом он крайне мстителен, как все ничтожные, бессильные люди. В том положении, в которое ты меня поставил, я вполне завишу от него. В силу необходимости мне придется сойтись с ним на короткое время, но я боюсь, что он так и расположится навсегда у меня в спальне! Юло даже покачнулся. — Он оставлял меня в покое при том условии, что получит место столоначальника. Подло, но логично! — Валери, ты любишь меня? — Вопрос ваш, дорогой мой, если принять во внимание положение, в каком я нахожусь, свидетельствует о неблагодарности чисто лакейской... — Но ведь если я попытаюсь, — только попытаюсь! — попросить у маршала место для Марнефа, я и сам лишусь должности, и Марнефа уволят. — Я думала, что вы с князем близкие друзья. — Очень близкие, и он не раз доказал мне это. Однако, дитя мое, над маршалом стоит еще кое-кто, хотя бы, к примеру сказать, совет министров... Но через несколько месяцев мы потихоньку своего добьемся. Для успеха дела надобно выждать момент, когда от меня самого потребуется какая-нибудь услуга. А тогда я могу заявить: услуга за услугу... — Если я скажу такую вещь Марнефу, бедный ты мой Гектор, он сыграет с нами какую-нибудь скверную штуку. Послушай, скажи-ка ты ему сам, что нужно обождать, а я за это не берусь. О, я предвижу, что меня ожидает! Он знает, как наказать меня: он не уйдет из моей спальни... И не забудь: тысячу двести франков ренты для малыша! Юло отозвал Марнефа в сторону; чувствуя, что его наслаждениям угрожает опасность, он впервые в жизни оставил свой высокомерный тон, — так его ужаснула мысль, что этот полумертвец расположится в спальне красавицы. — Марнеф, друг мой, — сказал он, — сегодня подымался вопрос о вас. Но сразу вам не удастся стать столоначальником... Нужно выждать некоторое время. — Я буду столоначальником, господин барон, — отчеканил Марнеф. — Но, милейший... — Я буду столоначальником, — холодно повторил Марнеф, глядя попеременно то на барона, то на Валери. — Вы поставили мою жену перед необходимостью помириться со мною. Ну что ж! оставлю ее при себе, потому что она просто прелесть, милейший, — прибавил он с ужасающей иронией. — Тут я больше хозяин, чем вы в министерстве. Барон почувствовал нестерпимую острую боль в сердце и едва сдержал слезы. Во время этой короткой сцены Валери успела шепотом сообщить Анри Монтесу о мнимых притязаниях Марнефа и, таким образом, на некоторое время избавилась и от бразильца. Из четырех верноподданных только один Кревель, расчетливый владелец вышеобрисованного особнячка, не подпал под эту меру; поэтому он так и сиял от удовольствия, воистину недвусмысленного, хотя Валери хмурила брови и строила укоризненные мины; но ничто не могло согнать с физиономии счастливого отца выражения полного блаженства. В ответ на упрек, высказанный ему Валери шепотом, он схватил ее за руку и сказал: — Завтра, моя герцогиня, ты получишь особняк!.. Завтра ведь окончательная продажа с торгов. — А обстановка? — спросила она с улыбкой. — У меня имеется тысяча версальских, левобережных акций, купленных по ста двадцати пяти франков, а они подымутся до трехсот благодаря соединению двух железнодорожных путей, в тайну чего и я был посвящен. У тебя будет обстановка, как у королевы!.. Но уж теперь ты будешь принадлежать только мне! Верно?.. — Да, господин мэр! — промолвила с улыбкой эта буржуазная г-жа де Мертей[79]. — Но веди себя чинно! Уважай свою будущую супругу. — Дорогой кузен, — сказала Лизбета барону, — завтра же, с раннего утра, я прибегу к Аделине, потому что — вы должны это понять — оставаться здесь мне просто неприлично. Займусь-ка я хозяйством маршала, вашего брата! — Сегодня вечером я возвращаюсь к себе, — заявил барон. — В таком случае я приду к завтраку, — усмехнувшись, добавила Лизбета. Она понимала, насколько ее присутствие было необходимо при той семейной сцене, которая должна разыграться на следующий день. Поэтому с самого утра она отправилась к Викторену и сообщила ему, что Гортензия разошлась с Венцеславом. Когда барон пришел домой, — это было около половины одиннадцатого вечера, — Мариетта и Луиза, окончив трудовой день, запирали наружную дверь квартиры, поэтому звонить ему не пришлось. Супруг, весьма раздосадованный своей вынужденной добродетельностью, прошел прямо в спальню жены и через приотворенную дверь увидел ее перед распятием: она молилась, застыв в выразительной позе, которая создает славу художникам и скульпторам, ежели им посчастливится передать всю ее живописность. В порыве исступленного восторга Аделина взывала: «Господи, помилуй нас, просвети его!» Так молилась она за своего Гектора. Картина эта, столь непохожая на то, что барон недавно видел в гостиной Валери, и эта мольба, в которой прорывалось все накопившееся за день горе, растрогали его; он невольно вздохнул. Аделина обернулась, лицо ее было залито слезами. Твердо уверенная, что молитва ее услышана, она вскочила и обняла своего Гектора со всею силой, какую придает нам счастье. Она освободилась от всяких эгоистических женских чувств, горе угасило последнее о них воспоминание. В ней живо было лишь чувство матери, забота о семейной чести, привязанность жены-христианки к заблудшему мужу, та святая нежность, которая никогда не умирает в сердце женщины. Все это читалось на ее лице. — Гектор! — сказала она наконец. — Неужели ты вернулся к нам? Неужели бог сжалился над нашей семьей? — Дорогая Аделина! — отвечал барон, входя в комнату и усаживая жену в кресло рядом с собою. — Ты самое святое существо на земле, и я давно уже не считаю себя достойным тебя. — Тебе совсем немного придется приложить усилий, мой друг, — сказала она, держа Юло за руку и дрожа так сильно, словно у нее был нервный тик, — совсем немного усилий, чтобы все пошло хорошо... Она не осмеливалась продолжать, она чувствовала, что каждое слово будет ему в осуждение, а ей не хотелось омрачать радость свидания, потоком хлынувшую в ее душу. — Поступок Гортензии привел меня сюда, — отвечал Юло. — Эта девочка может сделать нам больше вреда своим необдуманным шагом, нежели моя безрассудная страсть к Валери. Но мы поговорим обо всем этом завтра утром. Гортензия спит, как сказала мне Мариетта. Оставим ее в покое. — Да, оставим, — сказала г-жа Юло, которой вдруг овладела глубокая тоска. Она догадалась, что барон вернулся домой не столько из желания повидаться с семьей, сколько из посторонних побуждений. — Не надо ее тревожить и завтра. Бедняжка в таком угнетенном состоянии: она плакала весь день, — продолжала баронесса. На другой день, в девять часов утра, барон, в ожидании дочери, которую приказано было позвать, не спеша ходил взад и вперед по огромной унылой гостиной, подыскивая доводы, силою коих он мог бы сломить упорство молодой женщины, оскорбленной и неумолимой, как бывает неумолима только безупречная юность, не ведающая постыдных сделок, ибо ей неведомы корыстные страсти и расчеты. — Вот и я, отец! — произнесла дрожащим голосом Гортензия; милое личико ее уже побледнело от горестных переживаний. Юло, сидя на стуле, обнял дочь и посадил ее к себе на колени. — Ну-с, дитя мое, — сказал он, целуя ее в лоб, — мы повздорили и решились на смелый, но необдуманный шаг?.. Так не поступают благовоспитанные девицы. Уйти из дома, бросить мужа!.. Моя Гортензия не должна была делать этого, не посоветовавшись с родителями... Ежели бы моя милая Гортензия повидалась со своей доброй, превосходной матерью, она бы не причинила мне такого жестокого огорчения! Ты не знаешь света, а свет зол. Могут сказать, что твой муж сам отослал тебя к твоим родителям. Дети, воспитанные, как вы, под крылышком матери, дольше других остаются детьми, они не знают жизни! К несчастью, такое наивное и здоровое чувство, как твоя любовь к Венцеславу, не рассуждает, оно следует первому побуждению. Сердечко пых-пых, а вслед за ним и головка! Ревнивицы способны из мести сжечь Париж, не подумав о суде присяжных! Когда старик отец приходит к тебе и говорит, что ты не соблюдаешь правил приличия, ты должна ему верить. Я не говорю уже о том, какую боль, какие горькие минуты приходится мне переживать, потому что ты бросаешь пятно на женщину, сердца которой ты не знаешь, ненависть которой может быть страшна... Увы! Ты — сама искренность, наивность, чистота, ты все видишь в розовом свете. А тебя могут втоптать в грязь, оклеветать. Да и зачем, ангел мой, шутку принимать всерьез. Я могу поручиться, что твой муж невиновен. Госпожа Марнеф... До этой минуты барон очень мило и выразительно читал дочери нотацию и, как искусный дипломат, готовился ввернуть в свою речь имя г-жи Марнеф; но, услышав это имя, Гортензия вздрогнула, словно ей нанесли тяжкое оскорбление. — Выслушай меня! У меня есть и жизненный опыт, и наблюдательность, — продолжал отец, не давая дочери заговорить, — Эта дама обходится с Венцеславом чрезвычайно холодно. Да, да, над тобой просто подшутили. Я приведу тебе доказательства. Видишь ли, вчера Венцеслав там обедал... — Он там обедал? — спросила молодая женщина, вскочив на ноги, и ужас изобразился на ее лице, когда она поглядела на отца. — Вчера? После моего письма?.. О боже мой!.. Почему я не пошла в монастырь, вместо того чтобы выйти замуж! Но моя жизнь больше не принадлежит мне, у меня ребенок! — прибавила она, рыдая. Эти рыдания терзали сердце г-жи Юло; она вышла из своей комнаты, бросилась к дочери и, обняв ее, шептала ей какие-то бессмысленные ласковые слова, первые, что приходят на ум в минуты горя. «Ну вот и слезы!.. — подумал барон. — А ведь все шло так хорошо! Что мне делать теперь с двумя плачущими женщинами?» — Дитя мое, — сказала баронесса Гортензии. — Выслушай отца! Он любит нас... — Полно, Гортензия! Милая моя дочурка, не плачь! От слез ты очень дурнеешь, — добавил барон. — Полно же! Обдумай все здраво, возвращайся благоразумно к себе, и я тебе обещаю, что ноги Венцеслава не будет в том доме. Прошу тебя, принеси эту жертву, если можно назвать жертвой то, что ты простишь любимому мужу невинный проступок. Прошу тебя, сделай это ради моих седин, ради твоей любви к матери... Неужели ты пожелаешь омрачить горечью и скорбью мою старость?.. Гортензия как безумная бросилась к ногам отца, и от этого порывистого движения у нее распустились волосы; и во всей ее позе с простертыми к нему руками сказалось, как велико было ее отчаяние. — Отец, вы просите у меня мою жизнь! — сказала она. — Возьмите ее, если желаете; но возьмите ее чистой, незапятнанной, я с радостью отдам ее вам. Но только не просите меня умереть обесчещенной, преступной! Я не похожа на мать! Я не стерплю оскорблений! Если я вернусь под супружеский кров, я могу в припадке ревности задушить Венцеслава или сделать что-нибудь еще того хуже. Не требуйте от меня того, что выше моих сил. Не хороните меня живую! Ведь еще немного, и я сойду с ума... Я уже чувствую это! Вчера!.. Вчера он обедал у той женщины, прочитав мое письмо!.. Неужели все мужчины таковы?.. Я отдаю вам мою жизнь, но пусть смерть моя не будет позорной! Что вы сказали? Его проступок невинный?.. Иметь ребенка от этой женщины!.. — Ребенка? — сказал Юло, отпрянув от нее. — Ну, уж это, несомненно, шутка! В эту минуту Викторен и кузина Бетта вошли в комнату и остановились в дверях, пораженные представшей перед ними картиной. Дочь лежала распростертая у ног отца. Баронесса стояла безмолвно, в душе ее шла борьба между чувствами матери и жены, и по ее расстроенному лицу текли слезы. — Лизбета, приди мне на помощь, — сказал барон, взяв старую деву за руку и указывая на Гортензию. — Моя бедная дочь совсем потеряла голову, она думает, что госпожа Марнеф влюбилась в ее Венцеслава, между тем как госпожа Марнеф просто-напросто желает получить от него группу. — Далилу? — вскричала молодая женщина. — Единственную вещь, которую он сделал со времени нашей свадьбы? Господин Стейнбок не мог работать для меня, для своего сына, а для какой-то негодяйки работал с великим жаром... О, добивайте же меня, отец! Ведь каждое ваше слово — удар кинжала. Обернувшись к баронессе и Викторену, Лизбета пожала плечами, с сожалением указывая на барона, который не мог видеть ее жеста. — Послушайте, кузен, — сказала Лизбета, — я не знала, что представляет собою госпожа Марнеф, когда вы попросили меня переселиться в тот дом, где живет она, этажом выше ее квартиры, и вести ее хозяйство. Но за три года можно многое понять. Она просто-напросто тварь, продажная девка! И тварь до того развращенная, что может сравниться в этом отношении только со своим гнусным, омерзительным мужем! Вы одурачены этими людьми, милорд Простофиля! Они доведут вас до того, что вам и во сне не снилось! Надобно сказать вам все начистоту, потому что вы на дне бездны. Слушая Лизбету, баронесса и Гортензия смотрели на нее так, как смотрят верующие на мадонну, вознося ей благодарственные молитвы за спасение их от гибели. — Она хотела, эта ужасная женщина, расстроить семейную жизнь вашего зятя. С какой целью? Не знаю. Моего ума не хватает, чтобы разобраться в этих темных, подлых, мерзких интригах. Конечно, госпожа Марнеф не любит вашего зятя, но она из мести желает видеть его у своих ног. Я только что обошлась с этой негодяйкой, как она того заслуживает. Бесстыжая содержанка! Я объявила, что покидаю ее дом. Мне моя честь не позволяет пачкаться в этой грязи... Прежде всего я принадлежу своим родным! Я узнала, что Гортензия бросила Венцеслава, и вот я тут! Кузен, ваша Валери, которую вы принимаете за святую, причина этого рокового разрыва. Как же я могу после этого оставаться у подобной женщины? Наша милая, дорогая Гортензия, — продолжала она, касаясь руки барона выразительным жестом, — не должна страдать из-за прихоти подлых женщин, которые ради какой-нибудь безделушки готовы разрушить счастье целой семьи. Я не считаю, что Венцеслав провинился, но считаю, что он человек слабовольный, и не поручусь, что он устоит против такого изощренного кокетства. Решение мое бесповоротно. В этой женщине — ваша погибель, она доведет вас до нищеты. Я не желаю, чтобы на меня падала хотя бы тень подозрения, будто я принимаю участие в разорении моих родных; ведь вот уже три года, как я торчу там лишь затем, чтобы помешать вашему разорению. Вас обманывают, кузен. Скажите твердо, что вам дела нет до назначения этого мерзавца Марнефа, и вы увидите, что тогда будет! Славный сюрприз вам готовят! Лизбета подняла с колен свою милую племянницу и горячо поцеловала ее. — Не сдавайся, дорогая Гортензия, — шепнула она ей на ухо. Баронесса, видя, что она отомщена, поцеловала кузину Бетту с чисто женской восторженностью. Вся семья в глубоком молчании стояла вокруг отца, который был достаточно умен, чтобы понять, что означало это молчание. Явные признаки страшного гнева проступили во всех его чертах: жилы на лбу вздулись, глаза налились кровью, лицо пошло багровыми пятнами. Аделина бросилась перед ним на колени, схватила его за руки: — Друг мой, друг мой, прости! — Я вам ненавистен! — воскликнул барон, не в силах заглушить голос совести. Зная за собой глубокую вину, мы почти всегда считаем, что наши жертвы жаждут мести и питают к нам ненависть; и, несмотря на все усилия лицемерия, наша речь или наше лицо выдают нас в минуту непредвиденных испытаний, как некогда выдавали себя преступники, попав в руки палача. — Родные дети в конце концов становятся нашими врагами, — сказал барон, желая взять назад свое признание. — Отец... — начал Викторен. — Как вы смеете перебивать отца! — громовым голосом крикнул барон, в упор глядя на сына. — Отец, выслушайте! — сказал Викторен твердым и ясным голосом, голосом депутата-пуританина. — Я очень хорошо знаю, что обязан оказывать вам уважение и ни в коем случае его не нарушу. Я всегда был и буду для вас самым почтительным, самым покорным сыном. Всякий, кому доводилось присутствовать на заседании палаты, признает навыки парламентской борьбы в этих елейных фразах, с помощью которых политики стараются успокоить противников и выиграть время. — Мы никогда не были и не можем быть вашими врагами, — продолжал Викторен. — Я поссорился с моим тестем Кревелем из-за того, что выкупил у Вовине на шестьдесят тысяч франков ваших векселей, а, конечно, деньги, занятые вами, попали в руки госпожи Марнеф. О, я не осуждаю вас, отец, — прибавил он, отвечая на гневный жест барона, — я только хочу присоединить свой голос к голосу кузины Бетты и указать, что если моя преданность вам слепа и безгранична, любезный батюшка, то, к несчастью, наши денежные средства ограничены. — Деньги! — крикнул сластолюбивый старик и, сраженный этим доводом, рухнул на стул. — И это мой сын! Вам возвратят, сударь, ваши деньги, — сказал он, вставая. Он пошел к двери. — Гектор! Возглас этот вынудил барона обернуться; и, как только Аделина увидела его залитое слезами лицо, она обняла мужа с силой, которую придает отчаяние. — Не уходи так!.. Не покидай нас в гневе! Я-то ведь ничего тебе не сказала!.. При этом крике благородной души дети упали на колени перед отцом. — Мы все вас любим, — промолвила Гортензия. Лизбета, недвижимая, как статуя, с горделивой улыбкой смотрела на своих родственников. В это время маршал Юло вошел в прихожую, послышался его голос. Семья поняла, как необходимо сохранить происходящее в тайне, и сцена сразу приобрела другой характер. Дочь и сын встали с колен, и каждый постарался скрыть свое волнение. У входных дверей возникла перебранка между Мариеттой и каким-то солдатом, причем солдат проявил такую настойчивость, что кухарке пришлось войти в гостиную. — Сударь, какой-то писарь полковой из Алжера беспременно хочет поговорить с вами. — Пусть обождет. — Сударь, — шепнула Мариетта своему хозяину, — он велел сказать вам потихоньку, что тут дело касается вашего дядюшки. Барон вздрогнул, подумав, не привезли ли ему деньги, которые он два месяца назад негласно просил прислать ему, чтобы уплатить по векселям; он бросился в прихожую. Тут он увидел эльзасскую физиономию. — Каспадин парон Юлот? — Да... — Он самий? — Он самый. Солдат пошарил за подкладкой форменной фуражки и вынул оттуда письмо; барон живо его распечатал и прочел следующее: «Племянник, я не только не имею ни малейшей возможности прислать вам сто тысяч франков, которые вы просите, но мое положение таково, что, ежели вы не примете решительных мер для моего спасения, я пропал. На нас наседает королевский прокурор, который читает нам мораль и несет всякую чепуху о том, как нам себя вести. Рот не заткнешь этому шпаку! Ежели военное министерство станет слушаться чернофрачников, я погиб. В подателе сего письма я вполне уверен, постарайтесь продвинуть его по службе: он оказал нам большую услугу. Не бросайте меня воронью на съеденье!» Письмо было как гром среди ясного неба: барон ничего не знал о тех внутренних раздорах, которые идут в Алжире между гражданской и военной властью, притязающими на монопольное управление страной; и сразу же он стал думать, какие временные средства изобрести для предотвращения этого нового удара. Он сказал солдату, чтобы тот приходил на другой день, надавал ему самых заманчивых обещаний насчет повышения в чине и, отпустив его, вернулся в гостиную. — Здравствуй и прощай, брат! — сказал он маршалу. — Прощайте, дети, прощай, добрая моя Аделина! А что ты теперь станешь делать, Лизбета? — спросил он. — Стану вести хозяйство маршала. Так вот и буду до конца жизни помогать то одному, то другому. — Не покидай Валери, пока я не увижусь с тобой, — сказал Юло на ухо своей кузине. — Прощай, Гортензия, строптивая моя девочка. Будь умницей! Мне сейчас недосуг, у меня важные дела, позже мы поговорим о твоем примирении с мужем. Подумай об этом, моя хорошая кошечка, — прибавил он, целуя ее. Он расстался с женой и детьми в состоянии столь явного смятения, что у них невольно возникли самые тревожные предчувствия. — Лизбета, — сказала баронесса, — надобно узнать, что могло случиться с Гектором. Я еще никогда не видела его таким расстроенным. Оставайся еще на два, на три дня у этой женщины; ей он все говорит, и таким путем мы узнаем, отчего он так сильно взволновался. Будь покойна, мы устроим твой брак с маршалом, потому что это просто необходимо для всех нас. — Я никогда не забуду, как ты смело держала себя сегодня, — сказала Гортензия, целуя Лизбету. — Ты отомстила за нашу бедную мать, — сказал Викторен. Маршал наблюдал с любопытством за изъявлениями любви, которые расточались Лизбете; а Лизбета, вернувшись к себе, расписала Валери всю эту сцену. Этот набросок позволит простым душам понять, какие многообразные опустошения производят всякие госпожи Марнеф в современных семьях и какими средствами они наносят вред добродетельным женщинам, от которых они как будто так далеки. А если все эти треволнения мысленно перенести в высшие слои общества, ближе к трону, и представить себе, во что обходятся любовницы королей, то можно судить, как велика должна быть признательность народа своим государям, когда те подают пример добрых нравов и образцовой семейной жизни. В Париже каждое министерство — это маленький город, откуда женщины изгнаны; но сплетни и интриги в них процветают, как будто там служат целые сотни женщин. За три года положение г-на Марнефа было, так сказать, изучено со всех сторон, установлено, определено, и в канцеляриях все спрашивали друг у друга: «Будет или не будет господин Марнеф преемником господина Коке?» — совершенно так, как недавно в палате спрашивали: «Пройдет или не пройдет дотация?» Чиновники следили за малейшими перемещениями в управлении личным составом, выведывали обо всем, что делалось в департаменте барона Юло. Барон хитроумно привлек на свою сторону жертву служебного продвижения Марнефа, сказав этому весьма толковому чиновнику, что если он пожелает исполнять за Марнефа его обязанности, то непременно будет его преемником, а Марнефу, мол, уже не долго остается жить. После этого чиновник стал строить козни уже в пользу Марнефа. Проходя через свою приемную, где ждали многочисленные посетители, Юло увидел в углу бледную физиономию Марнефа, и Марнефа вызвали первым. — Что вам угодно, милейший? — сказал барон, скрывая свое беспокойство. — Господин директор, в канцелярии меня поднимают на смех!.. Всем уже известно, что господин начальник личного состава взял отпуск по состоянию здоровья и сегодня утром уехал. Он пробудет в отсутствии около месяца. Ждать целый месяц — известно, что это значит!.. Вы отдаете меня на посмешище моим врагам. Достаточно уж барабанили с одной стороны, а ежели примутся барабанить с двух сторон, господин директор, барабан может лопнуть. — Милейший Марнеф, чтобы достигнуть цели, надо запастись терпением. Раньше чем через два месяца вы не можете получить место столоначальника, если вы вообще его получите. Сперва я сам должен упрочить свое положение, и сейчас совсем не время испрашивать повышения для вас — это вызовет скандал. — Ежели вы полетите, мне никогда не быть столоначальником, — сухо возразил Марнеф. — Добейтесь для меня назначения, от этого вам не будет ни лучше, ни хуже. — Стало быть, я должен пожертвовать собой ради вас? — спросил барон. — А будь это иначе, я бы сильно в вас разочаровался. — Вы Марнеф, а не маркиз!.. — сказал барон, вставая и указывая помощнику столоначальника на дверь. — Честь имею кланяться, господин барон, — отвечал смиренно Марнеф. «Вот продувная бестия! — подумал барон. — Словно вексель предъявил с требованием уплатить по нему в течение суток, под страхом описи имущества». Два часа спустя, в ту минуту, когда барон давал последние наставления Клоду Виньону, которого он хотел послать в Министерство юстиции собрать сведения о судебных властях того округа, где находился Иоганн Фишер, Регина, отворив дверь в кабинет господина директора, вручила ему письмо, прося дать ответ. «Посылать сюда Регину!.. — сказал про себя барон. — Валери с ума сходит! Она подведет всех нас и повредит назначению этого мерзавца Марнефа!» Он отпустил чиновника по особым поручениям, состоявшего при министре, и прочел следующее: «Ах, мой друг, какую сцену я только что выдержала! Тебе я обязана тремя годами счастья, но как дорого я за них заплатила сейчас! Марнеф вернулся из своей канцелярии вне себя от ярости, меня просто дрожь пробирала! Мне хорошо известно, что он дурен собою, но тут я увидела, что он страшилище! Он скрежетал своими последними четырьмя зубами и грозил мне своим гнусным сожительством, если я еще буду принимать тебя. Мой бедный котик! Увы! Дверь нашего дома отныне будет для тебя заперта. Ты видишь мои слезы — они падают на мое письмо, вся бумага мокрая от слез! Можешь ли ты еще прочесть эти строки, мой дорогой Гектор? Ах, не видеть тебя, отказаться от тебя, когда я уже ношу в себе частицу твоей жизни и, как мне кажется, владею твоим сердцем, ведь это равносильно смерти! Подумай о нашем маленьком Гекторе! Не покидай меня, но и не позорь себя ради Марнефа, не поддавайся на его угрозы! Ах, я люблю тебя, как никогда еще не любила! Я вспоминаю все те жертвы, которые ты принес ради твоей Валери. Она не была и никогда не будет неблагодарной: ты есть и ты будешь моим единственным мужем. Не думай больше о ренте в тысячу двести франков, о которой я тебя просила для нашего малютки Гектора. Ведь он появится на свет через несколько месяцев... Я больше не хочу, чтобы ты тратился на меня... Впрочем, мое состояние всегда будет твоим. Ах! Если бы ты любил меня так же, как я люблю тебя, мой Гектор, ты бы вышел в отставку, мы бы всё бросили — семью, заботы, окружающих нас людей, в которых столько ненависти, и переселились бы вместе с Лизбетой в какие-нибудь благословенные края — в Бретань или куда ты захочешь. Мы бы ни с кем не виделись и были бы счастливы вдали от всего мира. Твоей пенсии и того немногого, что я лично имею, хватило бы нам вполне. Ты стал ревнивым... Ну что ж! твоя Валери безраздельно принадлежала бы своему Гектору, и тебе никогда не пришлось бы повышать голоса, как в тот раз. Настоящим моим сыном будет только наш Гектор, будь в этом уверен, мой возлюбленный ворчун! Нет, ты не можешь представить себе, в каком я была негодовании, — ведь ты не знаешь, как он со мной обращался, какие он изрыгал ругательства, пороча твою Валери! Слова его загрязнили бы бумагу. Такая женщина, как я, дочь Монкорне, не должна слышать подобных слов. О, как мне хотелось, чтобы ты был тут, чтобы я могла покарать его, показав всю свою безумную любовь к тебе. Мой отец зарубил бы этого негодяя, я же могу сделать только то, что возможно для женщины: любить тебя до сумасшествия! Я не в силах, любовь моя, отказаться от свидания с тобою, когда я охвачена таким возмущением. Да, я хочу видеться с тобою тайно, каждый день! Таковы мы, все женщины: я не могу простить обиду, нанесенную тебе. Если ты меня любишь, не делай его столоначальником, пусть он издохнет помощником!.. В эту минуту я совсем потеряла голову, я все еще слышу его оскорбления. Бетта, которая хотела меня покинуть, сжалилась надо мной и остается еще на несколько дней. Мой милый, я не знаю еще, что делать. Я не вижу иного выхода, кроме бегства. Я всегда обожала деревню. Бретань, Лангедок — все что хочешь, лишь бы я могла любить тебя на свободе. Бедный котик, как мне жаль тебя! Тебе придется вернуться к своей старой слезоточивой Аделине, потому что мой урод, верно, сказал тебе, что он будет сторожить меня день и ночь; он грозил полицейским приставом! Не приходи! Я понимаю теперь, что он способен на все, раз он уже так гнусно торгует мною. Я хотела бы вернуть тебе все, чем обязана твоей щедрости. Ах, добрый мой Гектор! Пусть я была кокеткой и, может быть, казалась тебе легкомысленной, но ты не знаешь своей Валери: ей нравилось мучить тебя, но ты ей дороже всего на свете. Тебе никто не может запретить навещать свою кузину, а я придумаю вместе с ней, как нам с тобой встречаться. Славный мой котик, напиши мне, ради бога, словечко, утешь меня, раз тебя нет со мною... Я готова пожертвовать рукой, лишь бы ты был со мною здесь, на нашем диванчике! Письмо твое будет для меня талисманом. Напиши мне что-нибудь ласковое, чтобы я почувствовала твою прекрасную душу; я верну тебе письмо, потому что надо быть осторожной: я не знаю, где его спрятать, он роется повсюду. Словом, успокой твою Валери, твою жену, мать твоего ребенка. И мне приходится писать тебе, а я ведь виделась с тобой каждый день! Потому я и говорю Лизбете: я не ценила своего счастья... Целую тебя, котик, тысячу раз! Люби крепко твою Валери». «На бумагу падали слезы!.. — сказал себе Юло, прочитав письмо. — И какие слезы! Имени разобрать невозможно...» — Как ее здоровье? — спросил он Регину. — Барыня в постели, у нее судороги, — отвечала Регина. — Нервный припадок скрутил ее, как тростинку. Это с ними вдруг случилось, когда они написали письмо. Тут горе всему причиной! Барин так кричал, что на лестнице было слышно. Барон, взволновавшись, написал следующее письмо на официальном бланке, с печатным заголовком: «Будь покойна, мой ангел, он издохнет помощником! Тебе пришла счастливая мысль! Мы поселимся вдали от Парижа, мы будем счастливы с нашим крошкой Гектором. Я выйду в отставку, найду отличное место, где-нибудь на железной дороге. Ах, любезный мой друг! Я чувствую себя помолодевшим после твоего письма! О, я начну жизнь сызнова, наживу состояние нашему малютке! Твое письмо, в тысячу раз более страстное, нежели письма «Новой Элоизы», совершило чудо: я не думал, что моя любовь к тебе может еще увеличиться. Сегодня вечером мы увидимся у Лизбеты. Навеки твой Гектор». Регина унесла ответное письмо, первое письмо, которое барон написал «своему любезному другу»! Сердечные волнения были противовесом уже надвигавшейся грозе; впрочем, в этот момент барон, будучи уверен, что ему удастся отвести удар, направленный на его дядю, Иоганна Фишера, был озабочен только полнейшим своим безденежьем. Одна из особенностей бонапартистов — это их вера в силу оружия, уверенность в превосходстве всего военного над гражданским. Юло смеялся над королевским прокурором, ибо в Алжире царило военное министерство. Человек остается верен себе. Как могли офицеры императорской гвардии забыть те времена, когда мэры славных городов империи, императорские префекты, эти императоры в миниатюре, выходили навстречу императорской гвардии к самой границе департаментов, чтобы приветствовать ее и оказать ей царские почести? В половине пятого барон отправился прямо к г-же Марнеф; подымаясь по лестнице, он мысленно спрашивал себя: «Увижу я ее или не увижу?» — и сердце у него колотилось, как у влюбленного юноши. Мог ли он сейчас думать об утренней сцене, когда вся семья в слезах лежала у его ног? Разве письмо Валери, вложенное в тоненький бумажник и хранившееся у самого сердца, не доказывало ему, что он любим, как редко бывает любим даже самый привлекательный молодой человек? Позвонив, злосчастный барон услышал шарканье туфель и хриплый кашель хилого Марнефа. Марнеф отворил дверь, но только для того, чтобы, встав в театральную позу, указать Юло на лестницу, повторив в точности тот жест, каким Юло указал ему на дверь своего кабинета. — А вы, Юло, не юлите здесь, хоть вы и барон!.. — сказал он. Барон хотел войти, но Марнеф вытащил из кармана пистолет и взвел курок. — Господин член Государственного совета, когда человек так низок, как я, — а ведь вы считаете меня человеком самым низким, не так ли? — то надо быть последним дураком, чтобы не воспользоваться всеми преимуществами, сопряженными с продажей чести. Вы желаете войны? Война будет жаркая и беспощадная. Не показывайтесь больше и не пытайтесь войти: я предупредил полицейского пристава о сложившихся между нами отношениях. Пользуясь замешательством Юло, он вытолкнул его на лестницу и запер дверь. «Вот отъявленный негодяй! — говорил сам с собою барон, поднимаясь к Лизбете. — О, теперь мне понятно письмо Валери! Мы с ней покинем Париж. Валери будет принадлежать мне до конца дней моих; она закроет мне глаза». Лизбеты не было дома. Г-жа Оливье сообщила Юло, что она пошла к баронессе, думая там застать господина барона. «Бедняжка Бетта! А я до сегодняшнего утра и не подозревал, что она такая хитрая», — думал барон, возвращаясь с улицы Ванно на улицу Плюме и вспоминая поведение Лизбеты. Поворачивая с улицы Ванно на Вавилонскую улицу, он взглянул на райскую обитель, откуда только что изгнал его Гименей с мечом закона в руках. Валери стояла у окна, провожая глазами Юло; когда он поднял голову, она помахала ему платочком, но гнусный Марнеф сорвал с жены чепчик и грубо оттащил ее от окна. Слезы выступили на глазах барона. «Быть так любимым и видеть, как обижают дорогую тебе женщину! Ах, если бы не мои семьдесят лет!..» — восклицал он про себя. Лизбета пришла сообщить своим родственникам приятную новость. Аделина и Гортензия узнали от нее, что барон не пожелал опозорить себя в глазах всего министерства назначением Марнефа столоначальником и за это его изгнал из дома разгневанный супруг, который вдруг стал юлофобом. Счастливая Аделина заказала тонкие блюда в надежде, что они придутся по вкусу Гектору больше, чем обеды Валери, и преданная Лизбета помогла Мариетте выполнить эту трудную задачу. Кузина Бетта стала отныне кумиром семьи; мать и дочь целовали у нее руки и тут же с трогательной радостью сообщили, что маршал согласен поручить ей вести его хозяйство. — А от хозяйки до жены, дорогая моя, один только шаг, — сказала Аделина. — Короче говоря, он не сказал «нет», когда Викторен заговорил с ним на эту тему, — прибавила графиня Стейнбок. Семья встретила барона такими милыми, такими трогательными изъявлениями чувств, с такой безграничной любовью, что он волей-неволей вынужден был скрывать свою печаль. К обеду прибыл маршал. После обеда Юло остался дома. Пришли Викторен с женой. Составился вист. — Давненько, Гектор, ты не дарил нас такими вечерами!.. — сказал значительно маршал. Слова эти в устах старого солдата, который в мягкой форме высказывал порицание своему баловню брату, произвели сильное впечатление. В словах этих сказалась глубокая и давнишняя боль сердца, то был как бы отголосок всех скрытых огорчений, ныне ставших явными. В восемь часов барон пожелал проводить Лизбету, пообещав вернуться. — Послушай, Лизбета, он дурно обращается с нею! — сказал Юло, когда они вышли на улицу. — Ах, никогда еще я не любил ее так! — Я и не думала, что Валери так вас любит! — отвечала Лизбета. — Она легкомысленна, она кокетлива, ей нравится, чтобы за ней ухаживали, разыгрывали комедию любви, как она говорит, но вы единственная ее привязанность. — А что она велела передать мне? — Погодите же! — ответила Лизбета. — Она, как вы знаете, благоволила к Кревелю. Не надо сердиться на нее, ведь благодаря Кревелю она может теперь не бояться нищеты до конца жизни. Но она питает к нему отвращение, и между ними почти все кончено. Так вот! Она сохранила ключ от одной квартиры. — На улице Дофина! — вскричал счастливый Юло. — За одно это я прощаю ей Кревеля!.. Я был там, я знаю... — Вот он, этот ключ, — сказала Лизбета. — Закажите завтра точно такой же, а еще лучше два. — Ну а дальше?.. — нетерпеливо спросил Юло. — Ну-с, а завтра я опять приду отобедать с вами, вы вернете мне ключ Валери (ведь папаша Кревель может потребовать его обратно), а увидитесь вы с ней послезавтра и условитесь, как поступать дальше. Вы будете там в полной безопасности, потому что в квартире имеется два выхода. Если ненароком туда нагрянет Кревель, который, как он сам говорит, подражает нравам времен Регентства, то беспокоиться нечего: он войдет через коридор, вы выйдете через лавку, и наоборот. Итак, старый лиходей, всем этим вы обязаны мне. А что сделаете вы для меня?.. — Все, что пожелаешь! — Ладно! Не возражайте против моего брака с вашим братом!

The script ran 0.036 seconds.