Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Оноре де Бальзак - Евгения Гранде [1833]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Реализм, Роман

Аннотация. Роман Оноре де Бальзака «Евгения Гранде» (1833) входит в цикл «Сцены провинциальной жизни». Созданный после повести «Гобсек», он дает новую вариацию на тему скряжничества: образ безжалостного корыстолюбца папаши Гранде блистательно демонстрирует губительное воздействие богатства на человеческую личность. Дочь Гранде кроткая и самоотверженная Евгения — излюбленный бальзаковский силуэт женщины, готовой «жизнь отдать за сон любви».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

– Милый Шарль, кто может знать, какими скорбями господь желает нас испытать? – сказала ему тетка. – Та-та-та-та! – сказал Гранде. – Уже начинаются глупости. Мне досадно смотреть на ваши холеные, белые руки. Он показал племяннику свои руки, похожие на бараньи лопатки, которыми наградила его природа. – Вот руки, не вашим чета, руки, созданные для того, чтобы собирать золото! Мы набиваем бумажники банковыми билетами, а вот вы были воспитаны так, что носите сапожки из кожи, предназначенной для выделки бумажников. Скверно, племянничек, скверно! – Что вы хотите сказать, дядюшка? Пусть меня повесят, если я понимаю хоть слово. – Пойдемте, – сказал Гранде. Скряга защелкнул нож, допил вино и отворил дверь. – Кузен, будьте мужественны! Особая выразительность восклицания девушки оледенила Шарля, он в смертельной тревоге последовал за грозным родственником. Евгения, мать и Нанета перешли в кухню, побуждаемые непреодолимым влечением последить за двумя действующими лицами той сцены, которая должна была развернуться в сыром садике, где дядя сначала молча прохаживался с племянником. Гранде не пугала необходимость сообщить Шарлю о смерти отца, но он испытывал нечто вроде сострадания, зная, что тот остался без гроша, и скряга подыскивал выражения, чтобы смягчить эту жестокую правду. «Вы потеряли отца» – этим ничего не было бы сказано. Отцы по закону природы умирают раньше детей. Но сказать: «Вы потеряли все свое состояние» – в этих словах соединились все земные несчастья. И старик в третий раз молча прошелся по средней аллее; песок хрустел под его ногами. В великих событиях жизни душа крепкими узами связывается с теми местами, где на нас обрушивается горе или изливается радость. Так и Шарль с особым вниманием всматривался в кусты букса, в поблеклые, опадавшие листья, в неровности стен, в причудливые выгибы фруктовых деревьев – живописные подробности, которым было суждено навек врезаться в его память, сочетаться с этим страшным мгновением путем особой мнемотехники, свойственной страданиям. – Какая теплынь! Прекрасная погода! – сказал Гранде, глубоко вдыхая воздух. – Да, дядюшка, но зачем… – Так вот, мой милый, – продолжал дядя, – я должен сообщить тебе плохие вести. Отец твой очень болен… – Зачем же я здесь? – воскликнул Шарль. – Нанета, – закричал он, – почтовых лошадей! Ведь я найду здесь коляску? – прибавил он, оборачиваясь к дяде, стоявшему неподвижно. – Лошади и коляска бесполезны, – отвечал Гранде, глядя на Шарля, который стоял молча, с остановившимися глазами. – Да, бедный мальчик, ты догадываешься. Он умер. Но это еще ничего. Дело серьезнее, – он застрелился… – Отец? – Да. Но и это ничего. Газеты толкуют об этом, как будто они имеют на то право. На вот, прочти. Гранде, взявший газету у Крюшо, развернул роковую статью перед глазами Шарля. В эту минуту бедный молодой человек, еще ребенок, еще в том возрасте, когда чувства проявляются непосредственно, залился слезами. «Ну, обошлось! – подумал Гранде. – Глаза его меня пугали. Он плачет – он спасен». – Это еще ничего, мой бедный мальчик, – сказал Гранде, не зная, слушает ли его Шарль, – это ничего, ты утешишься, но… – Никогда! Никогда! Отец! Отец! – Он тебя разорил, ты остался ни с чем. – Что мне до этого! Где мой отец… Отец! Плач и рыдания звучали в этих стенах с ужасающей силой и отдавались эхом. Три женщины, охваченные жалостью, плакали: слезы так же заразительны, как и смех. Шарль, не слушая дяди, выбежал во двор, разыскал лестницу, поднялся в свою комнату и упал поперек кровати, зарывшись лицом в одеяла, чтобы поплакать вволю подальше от родных. – Надо дать вылиться первому ливню, – сказал Гранде, возвращаясь в зал, где Евгения с матерью быстро заняли свои места и, вытерев глаза, работали дрожащими руками. – Но этот молодчик никуда не годится: он больше занят покойниками, чем деньгами. Евгения вздрогнула, услышав, что отец так говорит о самом святом страдании. С этой минуты она стала судить своего отца. Рыдания Шарля, хотя и приглушенные, раздавались в этом гулком доме, и глухие стоны, которые, казалось, шли из-под земли, постепенно ослабевая, стихли только к вечеру. – Бедный юноша! – сказала г-жа Гранде. Роковое восклицание! Старик Гранде посмотрел на жену, на Евгению, на сахарницу; он вспомнил необыкновенный завтрак, приготовленный для несчастного родственника, и стал посреди зала. – Вот что! Надеюсь, – сказал он с обычным своим спокойствием, – вы прекратите это мотовство, госпожа Гранде. Я не на то даю вам деньги, чтобы пичкать сахаром этого щеголя. – Маменька здесь ни при чем, – сказала Евгения, – это все я… – Уж не по случаю ли совершеннолетия, – прервал дочь Гранде, – ты собралась мне перечить? Подумай, Евгения… – Папенька, разве можно, чтобы сын вашего брата, приехав к вам, нуждался в… – Та-та-та-та! – ответил бочар четырьмя тонами хроматической гаммы. – То сын брата, то племянник! Этот Шарль для нас ничто, у него ни гроша, отец его банкрот, и когда этот франт наплачется досыта, он отсюда уберется вон: не желаю, чтоб он мне дом мутил. – Папенька, а что такое банкрот? – спросила Евгения. – Оказаться банкротом, – отвечал отец, – это значит совершить самое позорное из всех деяний, какие могут опозорить человека. – Это, должно быть, большой грех, – сказала г-жа Гранде, – и брат ваш, пожалуй, будет осужден на вечные муки. – Ну, завела канитель! – сказал старик, пожимая плечами. – Банкротство, Евгения, – продолжал он, – это кража, которой закон, к сожалению, мирволит. Люди доверили свое имущество Гильому Гранде, полагаясь на его доброе имя и честность, а он, взявши все, разорил их, и теперь они слезы кулаками утирают. Разбойник с большой дороги – и тот лучше несостоятельного должника: грабитель на вас нападает, вы можете защищаться, он хоть рискует головой, а этот… Короче говоря, Шарль опозорен. Эти слова отозвались в сердце бедной девушки и пали на него всей своей тяжестью. Чистая душой, как чист и нежен цветок, родившийся в лесной глуши, она не знала ни правил света, ни его обманчивых рассуждений, ни его софизмов; она доверчиво приняла жестокое объяснение, какое дал ей отец относительно банкротства, намеренно умолчав о разнице между банкротством неумышленным и злостным. – Значит, вы, папенька, не могли отвратить эту беду? – Брат со мной не посоветовался. К тому же у него долгов на четыре миллиона. – А что такое миллион, папенька? Сколько это денег? – спросила Евгения с простодушием ребенка, который уверен, что немедленно получит желаемое. – Миллион? – сказал Гранде. – Да это миллион монет по двадцать су. – Нужно пять монет по двадцать су, чтобы получить пять франков, а двести тысяч таких монет составят миллион. – Боже мой, боже мой! – воскликнула Евгения. – Как же это у дяденьки могло быть у одного целых четыре миллиона? Есть ли еще кто-нибудь во Франции, у кого может быть столько миллионов? Старик Гранде поглаживал подбородок, улыбался, и, казалось, шишка на его носу расплывалась. – Но что же будет с братцем Шарлем? – Он отправится в Ост-Индию и там, согласно воле отца, постарается составить себе состояние. – А есть ли у него деньги на дорогу? – Я оплачу его путешествия… до… ну, до Нанта. Евгения бросилась отцу на шею. – Ах, папенька, какой вы добрый! Она с такой нежностью целовала отца, что заставила Гранде почти устыдиться, в нем чуть-чуть зашевелилась совесть. – Много нужно времени, чтобы накопить миллион? – спросила Евгения. – Еще бы! – сказал бочар. – Ты знаешь, что такое наполеондор? Так вот, их нужно пятьдесят тысяч, чтобы получился миллион. – Маменька, мы закажем для него напутственный молебен. – Я тоже думала. – Так и есть! Вам бы только тратить деньги! – вскричал отец. – Вы что думаете – у меня сотни тысяч? В эту минуту в мансарде раздался глухой стон, еще более скорбный, чем прежде; Евгения и ее мать похолодели от ужаса. – Нанета, подымись наверх и посмотри, не покончил ли он с собой, – сказал Гранде. – Ну вот, – продолжал он, оборачиваясь к жене и дочери, побледневшим от его слов, – бросьте глупости вы обе! Я ухожу! Надо обломать наших голландцев, они уезжают сегодня. Потом зайду к Крюшо поговорить обо всем этом. Он ушел. Когда Гранде затворил за собой дверь, Евгения и мать облегченно вздохнули. До этого утра дочь никогда не чувствовала себя принужденно в присутствии отца, но за эти несколько часов ее мысли и чувства менялись с каждой минутой. – Маменька, сколько луидоров получают за бочку вина? – Отец продает вино от ста до полутораста франков за бочку; иногда берет по двести, как я слышала. – Если он выделывает по тысяче четыреста бочек вина… – Право, дитя мое, я не знаю, сколько это выходит: отец никогда не рассказывает мне о своих делах. – Да ведь тогда папенька, наверно, богат. – Может быть. А только господин Крюшо мне говорил, что два года назад он купил Фруафон. Должно быть, он теперь стеснен в средствах. Евгения ничего не могла понять в размерах состояния отца и остановилась в своих подсчетах. – Он меня вовсе не заметил, красавчик, – сказала Нанета возвратившись. – Лежит на постели, как теленок, и плачет навзрыд. Жалко смотреть на него! До чего же горюет бедненький молодчик! – Пойдемте же скорее утешить его, маменька. А если постучатся, мы сейчас же спустимся. Госпожа Гранде не в силах была воспротивиться гармоническим звукам голоса дочери. Евгения была возвышенно прекрасна: в ней проснулась женщина. У обеих сильно бились сердца, когда они поднимались к комнате Шарля. Дверь была отворена настежь. Юноша ничего не видел и не слышал. Заливаясь слезами, он что-то приговаривал и жалостно стонал. – Как он любит отца! – тихо сказала Евгения. Невозможно было в самом звуке ее голоса не распознать надежд сердца, неведомо для себя охваченного страстью. И г-жа Гранде бросила на дочь свой взгляд, исполненный материнской любви; затем, едва слышно, шепнула ей на ухо: – Берегись, ты можешь полюбить его. – Его любить! – отозвалась Евгения. – О, если бы ты только знала, что сказал отец! Шарль обернулся, увидел тетку и кузину. – Я лишился отца. Бедный мой, зачем он не захотел доверить мне тайну своего несчастья! Мы стали бы вместе работать, чтобы все поправить! Боже мой! Отец! Дорогой мой! Я так был уверен, что мы скоро увидимся, что даже, кажется, холодно обнял его на прощанье… Рыдания не дали ему говорить. – Мы будем горячо за него молиться, – сказала г-жа Гранде. – Предайтесь воле божией. – Братец, – сказала Евгения, – будьте мужественны! Утрата ваша непоправима, так подумайте же теперь о спасении своей чести… С верным инстинктом, с душевной тонкостью женщины, влагающей разум в каждое дело, даже в дело утешения, Евгения хотела усыпить страдания кузена, заняв его самим собой. – Моей чести?! – вскричал юноша, резким движением руки откидывая волосы. И он сел на кровати, скрестив руки. – Ах, в самом деле! Дядя говорил, что отец обанкротился. Он испустил душераздирающий крик и закрыл лицо руками. – Оставьте меня, кузина, оставьте меня! Боже мой! Боже мой! Прости отца, он, должно быть, ужасно страдал! Было что-то жутко привлекательное в выражении этой юной скорби, искренней, без расчетов и без задних мыслей. То была стыдливая скорбь, сразу понятая простыми сердцами Евгении и ее матери, когда Шарль сделал движение, моля оставить его наедине с собой. Они сошли вниз, молча сели опять на свои места у окна и около часа работали, не проронив ни слова. Евгения окинула беглым взглядом маленькое хозяйство молодого человека, тем взглядом, каким девушки мгновенно видят все окружающее, и заметила красивые безделушки его туалета, его ножницы, его бритвенные принадлежности, оправленные в золото. Этот блеск роскоши в убогой комнате, где лились слезы страдания, сделал для нее Шарля еще интереснее – может быть, по противоположности. Никогда еще столь важное событие, никогда зрелище столь драматическое не поражало воображения этих двух существ, живших до сих пор в спокойствии и в одиночестве. – Маменька, – сказала Евгения, – мы наденем траур по дядюшке. – Это как решит отец, – ответила г-жа Гранде. Они опять замолчали. Евгения делала стежки с такой равномерностью движений, которая выдала бы наблюдателю, как много мыслей нахлынуло на нее. Первым желанием прелестной девушки было разделить печаль кузена. Около четырех часов резкий стук молотка отдался в сердце г-жи Гранде. – Что такое с папенькой? – сказала она дочери. Винодел вошел веселый. Сняв перчатки, он с такой силой потер себе руки, что содрал бы кожу, если б она не была выдублена, как русский кожевенный товар, с той лишь разницей, что она не отдавала ни лиственницей, ни душистой смолой. Старик прохаживался по комнате, смотрел на часы. Он не мог больше таить свой секрет. – Жена, – сказал он, нисколько не заикаясь, – я их всех провел. Вино наше продано! Нынче утром голландцы и бельгийцы уезжали, я стал прогуливаться по площади мимо их постоялого двора, этаким простачком. Дело, тебе известное, само далось мне в руки. Владельцы всех хороших виноградников берегут свой сбор и хотят выждать, – я им в этом не препятствовал. Бельгиец наш был в отчаянии. Я это видел. Дело решенное: он берет весь наш сбор по двести франков бочка, половина наличными. Получаю золотом. Документы готовы, вот тебе шесть луидоров. Через три месяца вина упадут в цене. Последние слова были сказаны спокойно, но с такой глубокой иронией, что сомюрцы, собравшиеся в это время кучкой на площади и подавленные известием о продаже, только что совершенной стариком Гранде, – содрогнулись бы от этих слов, если бы их услышали. Панический страх снизил бы цену вин наполовину. – У вас в этом году тысяча бочек, папенька? – спросила Евгения. – Да, дочурка. Это слово было высшим выражением радости старого бочара. – Это выходит двести тысяч монет по двадцать су? – Да, мадемуазель Гранде. – Значит, папенька, вы легко можете помочь Шарлю. Изумление, гнев, оцепенение Валтасара, увидевшего надпись: Мане – Текел – Фарес,[21] не могли бы сравниться с холодной яростью Гранде, когда, забыв и думать о племяннике, он вдруг снова увидел, что Шарль заполонил и сердце и расчеты дочери. – А, вот как! Чуть этот франт сунулся в мой дом, вы все тут перевернули вверх дном! Бросились покупать угощения, устраивать пиры да кутежи. Не желаю подобных шуток! Я, кажется, в мои годы достаточно знаю, как себя следует вести! И во всяком случае мне не приходится брать уроки ни у дочери, ни у кого бы то ни было. Я сделаю для племянника то, что следует, вам в это нечего нос совать. А ты, Евгения, – добавил он, поворачиваясь к ней, – мне об этом больше ни слова, не то отправлю тебя с Нанетой проветриться в аббатство Нуайе, и не позже, как завтра же, если ты у меня хоть шевельнешься. А где же он, этот мальчишка? Сошел ли вниз? – Нет, мой друг, – ответила г-жа Гранде. – Да что же он делает? – Он оплакивает отца, – ответила Евгения. Гранде посмотрел на дочь, не найдя, что сказать: он все же был немного отцом. Пройдясь раза два по залу, он быстро поднялся в свой кабинет, чтобы там обдумать помещение кое-каких денег в процентные бумаги. Две тысячи арпанов лесу, сведенного дочиста, дали ему шестьсот тысяч франков. Присоединив к этой сумме деньги за тополя, доходы прошлого года и текущего года, помимо двухсот тысяч франков от только что заключенной сделки, он мог располагать суммой в девятьсот тысяч франков. Двадцать процентов, которые он мог нажить в короткий срок на ренте, ходившей по семидесяти франков, соблазняли его. Он набросал свои подсчеты на газете, где сообщалось о смерти его брата, слыша, хотя и не слушая, стенания племянника. Нанета постучала в стенку, приглашая хозяина сойти вниз: обед был подан. На последней ступеньке лестницы Гранде говорил себе: «Раз я получу восемь процентов, я сделаю это дело. В два года у меня будет полтора миллиона франков, которые я получу из Парижа чистоганом». – Ну, а где же племянник? – Говорит, что не хочет кушать, – отвечала Нанета. – А ведь это нездорово. – Зато экономно, – ответил ей хозяин. – Уж это само собой, – сказала Нанета. – Да что! Не вечно же будет он плакать. Голод и волка из лесу гонит. Обед прошел в необычном молчании. – Друг мой, – сказала г-жа Гранде, когда сняли со стола скатерть, – нам нужно надеть траур. – В самом деле, госпожа Гранде, вы уж не знаете, что выдумать, только бы тратить деньги. Траур в сердце, а не в одежде. – Но по брату полагается носить траур, и церковь велит нам… – Покупайте для себя траур на свои шесть луидоров. Мне дадите креп, для меня довольно. Евгения подняла глаза к небу, не вымолвив ни слова. В первый раз в жизни великодушные склонности ее, дремавшие, подавленные, но вдруг пробужденные, каждую минуту подвергались оскорблениям. Этот вечер с виду был похож на тысячу вечеров однообразного их существования, но, несомненно, был самым ужасным из них. Евгения работала, не поднимая головы, и не пользовалась рабочей шкатулкой, к которой Шарль пренебрежительно отнесся накануне. Г-жа Гранде вязала нарукавники. Гранде вертел большими пальцами рук, целых четыре часа погруженный в расчеты, последствия которых должны были на другой день изумить Сомюр. В этот день к ним никто не пришел. Тем временем весь город толковал о произведенной Гранде продаже вина, о несостоятельности его брата и о приезде племянника. Повинуясь потребности поговорить о своих общих интересах, все владельцы виноградников, принадлежащие к высшим и средним кругам Сомюра, собрались у г-на де Грассена и метали гром и молнии, проклиная бывшего мэра. Нанета пряла, и жужжание колеса ее прялки было единственным звуком, раздававшимся в грязно-серых стенах зала. – Что-то мы языком не треплем? – сказала она, показав в улыбке свои зубы, белые и крупные, как чищеный миндаль. – Зря нечего и трепать, – отозвался Гранде, очнувшись от глубокого раздумья. Он видел себя в перспективе – через три года – обладателем восьми миллионов и словно уже плыл по золотой шири. – Давайте-ка спать ложиться. Я пойду прощусь за всех с племянником да спрошу, не поест ли он чего. Госпожа Гранде осталась на площадке второго этажа, чтобы слышать разговор Шарля с дядей. Евгения была похрабрее матери и поднялась на две ступеньки. – Ну, что, племянничек, у вас горе? Что же, поплачьте, это в порядке вещей. Отец – всегда отец. Горе перетерпеть приходится. Пока вы плачете, я вашими делами занимаюсь. Я, видите ли, родственник неплохой. Ну-ка, приободритесь. Может, выпьете вина стаканчик? Вино в Сомюре нипочем, его предлагают, как чашку чаю в Индии. А что же вы сидите впотьмах? Нехорошо! Нехорошо! Надо ясно видеть, что делаешь. Гранде подошел к камину. – Вот так так! – вскричал он. – Целая свеча. Где, черт возьми, они свечку выудили? Девки готовы пол в доме выломать, чтобы сварить яиц этому мальчишке. Услышав эти слова, мать и дочь кинулись по своим комнатам и забились в постели так быстро, словно испуганные мыши в норки. – Госпожа Гранде, что у вас, золотые россыпи? – сказал старик, входя в комнату жены. – Мой друг, я молюсь, подождите, – отвечала взволнованным голосом бедная мать. – А черт бы побрал твоего господа бога! – пробурчал в ответ Гранде. Скряги не верят в будущую жизнь, для них все – в настоящем. Эта мысль проливает ужасающий свет на современную эпоху, когда больше, чем в какое бы то ни было другое время, деньги владычествуют над законами, политикой, нравами. Установления, книги, люди и учения – все сговорилось подорвать веру в будущую жизнь, на которую опиралось общество в продолжение восемнадцати столетий. Ныне могила – переход, которого мало боятся. Будущее, ожидающее нас по ту сторону Реквиема, переместилось в настоящее. Достигнуть per fas et nefas[22] земного рая роскоши и суетных наслаждений, превратить сердце в камень, а тело изнурить ради обладания преходящими благами, как некогда претерпевали смертельные муки в чаянии вечных благ, – такова всеобщая мысль! Мысль, к тому же начертанная всюду, вплоть до законов, вопрошающих законодателя: «Что платишь?» – вместо того, чтобы сказать ему: «Что мыслишь?» Когда учение это перейдет от буржуазии в народ, что станется со страною? – Кончила ли ты, сударыня? – сказал старый бочар. – Друг мой, я молюсь за тебя. – Прекрасно! Спокойной ночи. Утром поговорим. Бедная женщина легла спать с тяжелым сердцем, как школьница, которая не приготовила уроков и боится при пробуждении встретить сердитое лицо учителя. В ту минуту, когда она со страху забилась под одеяло, чтобы ничего не слышать, Евгения прокралась к ней в одной рубашке, босиком и поцеловала ее в лоб. – Ах, милая маменька, – молвила она, – завтра я скажу ему, что это все я. – Нет, он, чего доброго, отошлет тебя в Нуайе. Предоставь это мне, – не съест же он меня. – Слышите, маменька? – Что? – Он все еще плачет. – Иди же, ложись, доченька. Ты ноги простудишь, пол сырой. Так прошел торжественный день, которому суждено было тяготеть над всей жизнью богатой и бедной наследницы, уснувшей уже не тем глубоким и невинным сном, как прежде. Нередко иные поступки человека, хотя и достоверные, представляются, выражаясь литературно, неправдоподобными. Но не потому ли, что почти всегда забывают проливать на наши произвольные решения свет психологического анализа, не объясняют таинственно зародившихся оснований этих решений. Быть может, глубокую страсть Евгении надлежало бы исследовать в тончайших ее фибрах, потому что она стала, как сказали бы иные насмешники, болезнью и повлияла на все ее существование. Многие предпочитают начисто отрицать подлинные события и развязку их, только бы не измерять всю силу связей, узлов, скреплений, которые тайно сращивают один факт с другим в области морали. А здесь прошлое Евгении послужит наблюдателям человеческой природы порукою простодушной непосредственности и внезапности проявлений ее души. Чем спокойнее была ее жизнь, тем сильнее развернулось в душе ее женственное чувство жалости, самое изобретательное из чувств. Встревоженная происшествиями дня, она несколько раз просыпалась, прислушивалась, и ей чудились вздохи кузена, с прошедшего дня звучавшие в ее сердце. То виделось ей, что он испускает дух от горя, то снилось, что он умирает с голоду. К утру ей отчетливо послышался ужасный крик. Она сейчас же оделась и при брезжущем свете зари легкими шагами вбежала к кузену, который оставил дверь отворенной. Свеча догорела в розетке подсвечника. Шарль, побежденный природой, уснул, не раздеваясь, в кресле, уронив голову на постель: ему что-то снилось, как снится людям с пустым желудком. Евгения могла наплакаться вволю; могла любоваться юным и прекрасным лицом, побледневшим, как мрамор, от страдания; глаза Шарля распухли от слез и, смеженные сном, казалось, все еще плакали. Он почувствовал присутствие Евгении, открыл глаза и увидел ее, глубоко растроганную. – Простите, кузина, – сказал он, видимо, не соображая, где он находится и который час. – Тут есть сердца, которые слышат вас, кузен, и мы подумали, не нужно ли вам чего-нибудь. Вам бы следовало лечь: в таком положении вы утомляетесь. – Это правда. – Ну, прощайте. Она поспешно скрылась, стыдясь и радуясь этому посещению. Только невинность отваживается на такие смелые шаги. Добродетель, наученная опытом, рассчитывает не хуже порока. Евгения не чувствовала страха возле кузена, но когда очутилась в своей комнате, едва держалась на ногах. Внезапно кончилась для нее жизнь, полная неведения, она начала рассуждать, осыпала себя упреками: «Что он обо мне подумает? Он решит, что я его люблю». А между тем больше всего на свете она желала, чтобы Шарль подумал именно это. Истинная любовь одарена предвидением и знает, что любовь вызывает любовь. Какое событие для этой привыкшей к уединению девушки – тайком прокрасться к молодому человеку! Не существуют ли мысли и действия, в любви равные для иных душ священному обручению? Через час Евгения вошла к матери и по обыкновению помогла ей одеться. Затем они сели на свои места у окна и стали поджидать Гранде с той тревогой, которая, смотря по характерам, леденит сердце или обдает его жаром, сжимает или расширяет его в минуту ожидания бурной сцены или строгой кары, – чувство, впрочем, столь естественное, что домашние животные под влиянием его кричат при самом легком наказании, не могут вынести слабой боли, – тогда как они молча терпят, если случайно поранят себя. Старик сошел вниз, с рассеянным видом поговорил с женою, поцеловал Евгению и сел за стол, казалось, не думая о вчерашних угрозах. – А что племянник? Мальчик не шумливый. – Он спит, сударь, – отвечала Нанета. – Тем лучше: не надо на него свечку тратить, – промолвил Гранде насмешливо. Это необычное милосердие, эта желчная веселость поразили г-жу Гранде, и она пристально посмотрела на мужа. Добряк… (Здесь, может быть, уместно заметить, что в Турени, Анжу, Пуату, в Бретани слово «добряк», которое мы часто прилагали к Гранде, применяется и к людям самым жестоким, и к самым добродушным, когда они пришли в известный возраст. Наименование это вовсе не указывает на благодушие, присущее тому или иному лицу.) Итак, добряк наш взял шляпу, перчатки и сказал: – Пойду поболтаюсь на площади, не встречу ли наших Крюшо. – Евгения, у твоего отца есть что-то на уме, непременно. Привыкнув мало спать, Гранде, в сущности, половину ночного времени посвящал предварительным расчетам, обдумывал свои наблюдения, замыслы, планы, что обеспечивало им редкостную безошибочность и постоянную удачу, изумлявшую сомюрцев. Вся человеческая сила слагается из терпения и времени. Люди сильные хотят и бодрствуют. Жизнь скряги – постоянное упражнение человеческого могущества, отданного на служение личной выгоде. Скряга опирается только на два чувства – себялюбие и своекорыстие, но так как своекорыстие есть в некотором роде себялюбие, солидное и положительное, непрестанное свидетельство реального превосходства, то себялюбие и своекорыстие – это две стороны одного целого: эгоизма. Может быть, этим и объясняется необычайное любопытство, возбуждаемое скрягами, искусно выведенными на сцене. Каждый по-своему тонкою нитью связан с этими персонажами пьесы – они затрагивают все человеческие чувства, подытоживая их все. Где найдется человек без желаний и какое желание в человеческом обществе осуществится без денег? У Гранде действительно было что-то на уме, по выражению его жены. Он испытывал, как и все скряги, настоятельную потребность вести игру с людьми, законным порядком добираться до их денег. Внушать почтение другому – разве это не значит проявлять власть, непрестанно присваивать себе право презирать существа слабые, которые здесь, на земле, отдают себя на растерзание? О, кто же действительно понял агнца, мирно лежащего у ног божьих, трогательнейший прообраз всех жертв земных, прообраз их будущего – словом, страдание и слабость, вознесенные в славе? Этому агнцу скряга дает откормиться, ставит его в загон, убивает, жарит, ест и презирает. Деньги и презрение к людям питают силу скряги. Ночью мысли «добряка» приняли другой оборот – в сторону жалости. Он замыслил козни с целью поиздеваться над парижанами. Скрутить их в бараний рог, стереть в порошок, заставить их метаться взад и вперед, потеть, надеяться, бледнеть, чтобы позабавиться своей игрой, – вот о чем думал бывший бочар, сидя в грязном зале своего сомюрского дома и поднимаясь по источенной червями лестнице. Племянник привлек его внимание. Ему хотелось спасти честь умершего брата, и спасти так, чтобы это ни гроша не стоило ни племяннику, ни ему самому. Капиталы его предстояло поместить на три года, ему оставалось только управление имениями; и вот необходима была пища для его злостной деятельности; он и нашел ее в несостоятельности брата. Не чувствуя ничего в своих лапах, что можно было бы сдавить и уничтожить, он хотел истолочь парижан к выгоде Шарля и дешевой ценой показать себя примерным братом. Семейная честь занимала в этом проекте настолько мало места, что его благие намерения можно сравнить с потребностью закоренелых игроков наблюдать ловкую игру, где у них самих нет ставки. Крюшо стали необходимы г-ну Гранде, но он не хотел идти к ним, а решил заставить их самих прийти к нему вечером и начать комедию, план которой он задумал, с тем чтобы завтра, не истратив ни одного су, сделаться предметом восхищения всего города. В отсутствие отца Евгения имела счастье открыто заняться возлюбленным своим кузеном, безбоязненно излить на него сокровища своей жалости – одного из высочайших проявлений превосходства женщины, единственного, какое она желала бы дать почувствовать любимому, единственного, где она считает простительным, если мужчина допускает, чтоб над ним взяли верх. Три или четыре раза Евгения подходила к комнате кузена, чтобы прислушаться к его дыханию, узнать, спит ли он, просыпается ли; потом, когда он встал, сливки, кофе, яйца, фрукты, тарелки, стакан, все, что относилось к завтраку, – ко всему она заботливо приложила руку. Она легко взбежала по старой лестнице – послушать, одевается ли он? Все ли еще плачет? Она подошла к двери. – Братец! – Что, кузина? – Где вы будете завтракать – в зале или в своей комнате? – Где вам угодно. – Как вы себя чувствуете? – Дорогая кузина, к стыду моему, я голоден. Этот разговор через дверь был для Евгении целым эпизодом романа. – Ну, так мы принесем вам завтрак в вашу комнату, чтобы не разгневать папеньку. Она спустилась в кухню с легкостью птички. – Нанета, иди же, убери его комнату. Исхоженная вверх и вниз лестница, где отдавался малейший звук, утратила, как казалось Евгении, всю свою ветхость, она представлялась девушке залитою светом, получила дар речи, была молода, как сама Евгения, молода, как ее любовь, которой эта лестница служила. Под конец и ее матери, доброй, снисходительной матери, самой захотелось принять участие в фантазиях влюбленной дочери, и когда комната Шарля была прибрана, они пошли туда вдвоем рассеять одинокую тоску несчастного: разве не предписывало христианское милосердие утешить его? Обе женщины постарались извлечь из предписаний религии маленькие софизмы для оправдания своих вольностей. И вот Шарль Гранде увидел, что его окружили самым ласковым и нежным попечением. Наболевшее сердце его живо ощутило сладость этой милой дружбы, этого теплого сочувствия, какое обе эти женские души, всегда подневольные, оказавшись на минуту свободными, щедро проявили в своей привычной сфере – в области страданий. Евгения, на правах родственницы, стала приводить в порядок белье, туалетные принадлежности, привезенные кузеном, и могла вволю любоваться каждой дорогой безделушкой, серебряными и золотыми мелочами тонкой работы, попадавшими ей под руку, подолгу держала их, как будто затем, чтобы рассмотреть. Шарль не мог не растрогаться великодушным участием тетки и кузины; он достаточно знал парижское общество и понимал, что там он, в его положении, встретил бы одни равнодушные или холодные сердца. Евгения предстала ему во всем блеске особой своей красоты; теперь он восхищался простодушием тех нравов, к которым так насмешливо относился накануне. И когда Евгения взяла из рук Нанеты фаянсовую чашку кофе со сливками и передала ее кузену со всем простодушием сердечного чувства, бросив на него взгляд, полный доброты, на глазах парижанина выступили слезы, он взял ее руку и поцеловал. – Да что с вами опять? – спросила она. – Ах, это слезы благодарности, – ответил он. Евгения вдруг повернулась к камину и взяла подсвечники. – Нанета, возьми унеси, – сказала она. Когда она посмотрела на кузена, краска еще не сбежала с ее лица, но взгляд ее мог уже обманывать и не выдал чрезмерной радости, переполнявшей ее сердце; однако глаза обоих выражали одно и то же чувство, а души слились в одной мысли: будущее принадлежало им. Это нежное волнение было сладостно для Шарля в великом его горе, тем более что оно было неожиданно. Стук молотка заставил обеих женщин возвратиться на свои места. К счастью, они успели достаточно быстро спуститься с лестницы, и когда Гранде вошел, обе уже сидели за работой; если бы он встретил их под аркой, этого было бы достаточно, чтобы возбудить его подозрения. После завтрака, который старик перехватил на ходу, пришел сторож из Фруафона, еще не получивший обещанного вознаграждения, и принес зайца, куропаток, убитых в фруафонском парке, угрей и две щуки, доставленные по обязательству мельниками. – Эге! Ты, Корнуайе, явился кстати. А что, это вкусно, а? – Да, ваша милость, два дня как их убили. – Ну, Нанета, живо! – сказал Гранде. – Забирай, это пойдет к обеду: я нынче угощаю обоих Крюшо. Нанета вытаращила глаза и оглядела всех присутствующих. – Ладно, – сказала она, – а где мне взять шпик и приправы? – Жена, – сказал Гранде, – дай Нанете шесть франков и напомни мне, что надо сходить в погреб за хорошим вином. – Так как же, господин Гранде, – продолжал сторож, приготовивший почтительную речь, чтобы добиться решения вопроса о жаловании, – господин Гранде… – Та-та-та, – сказал Гранде, – я знаю, что ты хочешь сказать. Ты добрый малый. Все порешим завтра, сегодня я очень спешу. Жена, дай ему сто су, – обратился он к г-же Гранде. Он вышел. Бедная женщина счастлива была купить мир ценою одиннадцати франков. Она знала, что Гранде успокаивался недели на две, отобрав таким образом, монета за монетой, все деньги, которые дал ей. – Возьми, Корнуайе, – сказала она и сунула ему в руку десять франков. – Как-нибудь мы отблагодарим тебя за твои услуги. Корнуайе нечего было сказать; он ушел. – Сударыня, – сказала Нанета, явившись в черном чепце и с корзинкой, – мне нужно только три франка, приберегите остальное. Ладно, сойдет и так. – Сготовь хороший обед, Нанета: братец выйдет к обеду, – сказала Евгения. – Решительно тут происходит что-то необыкновенное, – сказала г-жа Гранде. – Ведь это всего третий раз с самой нашей свадьбы, что папенька дает обед. Около четырех часов, когда Евгения с матерью кончили накрывать стол на семь человек, а хозяин поставил на него несколько бутылок отборных вин, любовно хранимых провинциалами, – Шарль пришел в зал. Молодой парижанин был бледен. В его движениях, позах, взглядах и звуках голоса сказывалась печаль, полная привлекательности. Он не рисовался своей скорбью, он страдал искренне, и тень, наброшенная горем на его черты, придавала ему «интересный вид», который так нравится женщинам. Евгения полюбила его теперь еще больше. Несчастье, быть может, приблизило его к ней. Шарль уже не был молодым богачом и красавцем из недоступного для нее круга, – это был родной человек, постигнутый ужасным несчастьем. Несчастье порождает равенство. У женщины то общее с ангелом, что страдающие существа принадлежат ей. Шарль и Евгения поняли друг друга, хотя разговаривали только глазами, потому что бедный павший денди, сирота, забился в угол и сидел там безмолвный, спокойный и кроткий, но время от времени нежный и ласкающий взгляд кузины озарял его светом, и, отрываясь от печальных мыслей, он устремлялся вместе с нею в края надежды и будущего, куда Евгении отрадно было уноситься вместе с ним. В это время весь Сомюр был взволнован званым обедом, который устраивал Гранде, даже более, чем взбудоражен был накануне продажей сбора винограда, представлявшей собою предательство по отношению к местной винной торговле. Если бы политик-винодел давал обед с тою же мыслью, какая стоила хвоста собаке Алкивиада,[23] он, может быть, оказался бы великим человеком; но, стоя слишком высоко над обывателями города и постоянно играя их интересами, Гранде не ставил сомюрцев ни во что. Де Грассены, узнав о самоубийстве и возможном банкротстве отца Шарля, решили отправиться в тот же вечер к своему клиенту, выразить сочувствие его горю, выказать ему свою дружбу и разузнать в то же время о причинах, побудивших его в подобных обстоятельствах пригласить на обед всех Крюшо. Ровно в пять часов председатель суда К. де Бонфон и дядя его, нотариус, явились расфранченные в пух и прах. Приглашенные уселись за стол и прежде всего начали усердно есть. Гранде был важен, Шарль молчалив, Евгения безмолвна, г-жа Гранде говорила не более обыкновенного, так что обед оказался настоящим поминальным обедом. Когда встали из-за стола, Шарль обратился к тете и дяде: – Позвольте мне удалиться. Я должен заняться обширной и печальной корреспонденцией. – Идите, племянничек. После его ухода, когда наш добряк мог предположить, что Шарль ничего не услышит и, вероятно, занят своими письмами, он исподлобья поглядел на жену. – Госпожа. Гранде, наши предстоящие разговоры были бы для вас вроде латыни. Теперь половина восьмого, пора вам и на боковую. Спокойной ночи, дочь моя. Он поцеловал Евгению, и обе женщины вышли. Тут началась та сцена, где папаша Гранде больше, чем когда бы то ни было в своей жизни, пустил в ход всю ловкость, приобретенную в отношениях с людьми и часто дававшую повод тем, кого он чересчур крепко хватал за шкуру, награждать его прозвищем старый пес. Если бы у сомюрского мэра было побольше честолюбия, если бы удачно сложившиеся обстоятельства вознесли его в высшие общественные сферы и направили на конгрессы, где обсуждались дела народов, и если бы там он воспользовался даром дипломатии, каким наделило его корыстолюбие, – нет никакого сомнения, он бы прославился и был бы полезен Франции. Но не менее вероятно, что, очутившись вне Сомюра, наш добряк оказался бы жалкой фигурой. Возможно, существуют умы, подобные иным животным, которые утрачивают производительные способности, если их переселить из родного климата. – Го… го… го… сподин пре… пре… председатель, в… вы го… ворили, что б… а… анкротство… Притворное заикание, к которому уже давно прибегал старик Гранде, сходило за прирожденное, равно как и глухота, на которую он жаловался в дождливую погоду; но при сложившихся условиях оно было так утомительно для обоих Крюшо, что, слушая винодела, они бессознательно морщились, выражая мучительные усилия понять его, и пытались договаривать за него, когда он ни с того ни с сего застревал на каком-нибудь слове. Здесь, пожалуй, становится необходимым сообщить историю заикания и глухоты Гранде. Никто во всем Анжу не слышал лучше и не умел произносить отчетливее по-французски на анжуйском наречии, чем наш хитрый винодел. Некогда, при всей своей проницательности, он был одурачен одним израилитом, который во время переговоров прикладывал руку трубочкой к уху, под тем предлогом, что он плохо слышит, и так ловко запинался, бормотал, подыскивая слова, что Гранде, жертва человеколюбия, счел своим долгом подсказывать этому лукавому еврею слова и мысли, какие тот, казалось, искал, старался заканчивать сам умозаключения еврея, говорить, как надлежало бы говорить проклятому еврею, быть в конце концов этим евреем, а не Гранде. Бочар потерпел поражение в этом своеобразном поединке, заключив единственную сделку, о которой он мог сожалеть в продолжение всей своей коммерческой жизни. Но если он здесь потерпел убыток в отношении денежном, то в моральном получил полезный урок и позднее пожал его плоды. В конце концов он стал благословлять еврея, когда-то научившего его искусству выводить из терпения своего коммерческого противника, направлять все его внимание на выражение чужой мысли, постоянно упуская из виду свою собственную. А ведь это дело, о котором пойдет речь, более чем какое-либо другое, требовало применения мнимой глухоты, заикания и неудобопонятных обиняков, какими Гранде прикрывал свои мысли. Прежде всего он не хотел брать на себя ответственность за свои слова; затем он желал оставаться хозяином положения и держать под сомнением истинные свои замыслы. – Го… го-спо-дин де Б… Бо… Второй только раз за три года Гранде называл Крюшо-племянника «господин де Бонфон». Председатель мог подумать, что ловкий добряк выбрал его в зятья. – Так в… вы-ы го… го… говорили, что ба… ба… ба… банкротства мо… мо… могут в-в-в и… и… известных случаях бы… бы… бы… быть оспа-париваемы вме-ме-ша-тельством… – Самих коммерческих судов. Это делается каждый день, – сказал г-н К. де Бонфон, схватывая мысль старика Гранде или воображая, что угадал ее, и предупредительно желая ему ее объяснить. – Слушайте. – Я с… с… слу… слушаю, – смиренно отвечал добряк, принимая издевательски смиренный вид, как мальчишка, который внутренне смеется над учителем, выказывая ему при этом величайшее внимание. – Когда человеку почтенному и почитаемому, каким был, например, покойный брат ваш в Париже… – Мой брат, да. – Грозит разорение… – Э… э… это на-а-зывается раз… ра… разорением? – Да. В случае, если несостоятельность должника становится неминуемой, коммерческий суд, которому он подсуден (следите внимательно!) по принадлежности, имеет право назначить ликвидаторов его торговому дому. Ликвидировать предприятие не значит сделаться несостоятельным, понимаете? Став несостоятельным, человек обесчещен, а ликвидировав дело, – он остается честным человеком! – Это бо… бо… большая разница, если то… то… только обходится не… не… не… до… до… дороже, – сказал Гранде. – Но ликвидацию можно также произвести и не прибегая к коммерческому суду, – сказал председатель. – Вы знаете, как объявляется несостоятельность? – Я об этом ник… к… когда не ду… ду… думал, – отвечал Гранде. – Во-первых, – продолжал чиновник, – заявлением о несостоятельности в канцелярию суда с предъявлением баланса, что делает сам негоциант или его уполномоченный, с соответственным занесением в протокол. Во-вторых, по ходатайству кредиторов. Итак, если негоциант не объявляет себя несостоятельным, если ни один из кредиторов не испрашивает у суда постановления, которым названный негоциант объявляется несостоятельным, тогда что происходит? – Да-да-а, ну… что же? – В таком случае семья покойного, ее представители или сам негоциант, если он жив, или его друзья, ежели он скрылся, производят ликвидацию. Может быть, вы желаете ликвидировать дела вашего брата? – спросил председатель. – О Гранде! – воскликнул нотариус. – Это было бы прекрасно! Живо чувство чести в глубине наших провинций. Если бы вы спасли свое имя, потому что ведь и вы носите это имя, вы были бы человеком… – Возвышенным! – договорил председатель, перебивая дядю. – Ра… разумеется, – возразил старый винодел, – мой брр… бра… брат на… на… на… назывался Гранде, ка-ак и я. Э-э-то верно и правильно. Я… я… я не… не… не го… го… говорю нет. И… и… и эта ли… ли… ликвидация мо… мо… могла бы во… во… во всяком случае быть во всех отношениях очень вы… вы… выгодна в и… и… интересах моего пле… пле… племянника, которого я лю… люблю. Но надо подумать. Я не зна… зна… знаю парижских хитрецов. Я-то… видите ли, в Со-о-о-мюре! Виноградные о-о-от-водки, ка-а-ана-вы, и в-в-ведь у меня же д-е-е-е-ла. Я никогда не давал ве… ве… векселей. Что такое вексель? Я… я… я их много получал, но никогда не по… по… подписывал. И-и-их выдают, и-и-и-их учитывают. Вот все-о-о, что я знаю. Я слы… слыхал, что мо… мо… можно выкупать ве… ве… ве… – Да, – сказал председатель. – Можно приобретать векселя на месте по стольку-то за сто. Понимаете?Гранде сложил руку трубочкой, приставил к уху, и председатель повторил фразу. – Да ведь нужно же, – отвечал винодел, – н-нужно же пить-есть все… все это время? Я… я… я ничего не знаю в мои годы об э-э-этих все-е-ех в-вещах. Я до… должен б-б-быть здесь, смо… смо… смотреть за хлебами. Зерно со-оби-би-рают и зерном распла… пла… плачиваются. Прежде всего нужно с-с-смотреть за жа… жа… жатвой. У меня са-а-амоважнейшие дела в Фруафоне и вы… вы… выгодные. Не могу я б-б-бро-о-сить мо… мой дом для не… не-разбе-р-рихи все… всей этой, ч-чертовщины, в которой ничего не по… по… понимаю. Вы говорите, мне… надо для ли… ли… ликвидации, для приостановки объявления о несостоятельности быть в Париже? Нельзя быть сразу в дву… дву… двух местах, – разве сделаться пти… пти… птичкой и… – Я понимаю вас! – воскликнул нотариус. – Так послушайте, старый друг, у вас есть друзья, старые друзья, готовые доказать свою преданность. «Так, так! – думал про себя винодел. – Решайтесь же!» – А если бы кто-нибудь отправился в Париж, к самому крупному кредитору брата вашего Гильома, и сказал бы ему… – Мм… м… минутку постойте, – перебил добряк, – сказал бы ему… что? Что… что-ни… ни… нибудь та… та… кое: «Господин Гранде-де-де из Сомюра – то-то, господин Гранде-де из Сомюра – так-то. Любит брата, любит… пле… пле… мянника. Гранде-де добрый родственник, у него хо-хо-рошие намерения. Он вы… выгодно продал у-урожай. Не объявляйте не… не… несостоятельности, соберитесь, на… на… назначьте ли… ли… ликвидаторов. Тогда Гранде по… по… посмотрит. Ва-ам го… го… гораздо выгодней ликвидировать, чем да… дать чиновникам су… сунуть свой нос». Ведь так? – Именно, – подтвердил председатель. – Потому, видите ли, господин де Бон… Бонфон, надо поглядеть, а потом ре… ре… решать. Чего не бы… бы… бывает! Во всяком о-о-обремени-нительном деле, что-о-обы не ра… ра… разориться, нужно знать свои средства и обязательства. А? Ведь так? – Разумеется, – сказал председатель. – Я, со своей стороны, держусь того мнения, что в несколько месяцев можно скупить долговые обязательства за определенную сумму и полностью расплатиться по соглашению. Ха-ха! Куском сала собак далеко заведешь! Если не было объявления несостоятельности, а долговые обязательства в ваших руках, – вы чисты, как снег. – Как с-с-снег? – повторил Гранде, опять складывая руку трубочкой. – Я не понимаю – с-с-снег. – Тогда, – закричал председатель, – слушайте меня. – Слу… слу… слушаю. – Вексель – это товар, который может повышаться и понижаться в цене. К такому выводу приходит Иеремия Бентам[24] в своем рассуждении о ростовщичестве. Этот публицист доказал, что обычное презрение к ростовщикам – глупейший предрассудок. – Вот как! – заметил Гранде. – Согласно рассуждению Бентама, – продолжал председатель, – следует исходить из того основного положения, что деньги являются товаром, а посему все, в чем они выражены, равным образом становится товаром. Всем известен постоянно действующий в торговле закон колебания цен, и векселя, подписанные тем или иным лицом, так же как тот или иной товар, то дорожают, то стоимость их падает до нуля в зависимости от того, много или мало их на рынке, а на основании сего коммерческий суд выносит постановление. – Погодите, как же это я не сообразил – вот дурак!.. Да ведь вы можете выкупить векселя вашего брата по двадцати пяти за сто. – К-как вы г-о-о-говорите? Ии-иеремия Бентам? – Да, Бентам, англичанин. – Молодец этот Иеремия, – смеясь, сказал нотариус. – Будем теперь ссылаться на него в делах, когда обиженные хнычут. – З-з-значит, ин-ной раз и у англичан есть ч-чему п-п-поучиться, – заметил Гранде. – С-с-стало быть, по-по Б-б-бентаму, если векселя моего брата с-с-стоят… н-не стоят. Если… я-я-я верно говорю? К-к-кажется, ясно? Кредиторы были бы… Нет, не были бы. Я з-з-запутался… – Позвольте вам все это объяснить, – сказал председатель. – Юридически, если все документы по долговым обязательствам дома Гранде окажутся в ваших руках, то брат ваш или его прямые наследники никому не должны. Так. – Так, – повторил добряк. – По справедливости, если векселя брата вашего котируются (котируются, – вы хорошо понимаете этот термин?) на рынке со скидкой во столько-то процентов, если один из ваших друзей отправится в Париж, если он скупит векселя без всякого принуждения кредиторов каким бы то ни было давлением к уступке, то все обязательства по наследству покойного Гранде в Париже признают честно выполненными. – Правда, де… де… дела так уж и есть дела. А раз это так… Однако все-таки, вы понима… маете, что тру… тру… трудно. У меня н-нет ни… ни… денег, ни… ни… ни… времени, ни времени, ни… – Да, вам тронуться невозможно. Так вот, предлагаю вам: я отправлюсь в Париж (вы мне оплатите поездку – сущие пустяки). Я увижусь с кредиторами, поговорю с ними, отсрочу платежи, и все уладится при помощи доплаты, которую вы прибавите к деньгам, вырученным при ликвидации, и тогда вы вступите во владение долговыми обязательствами. – Посмотрим, я не… не… не могу, я… я… я не хочу ничего б… б… бра… брать на себя, пока… пока не… Кто… кто… кто… не может, не может… По-о-онимаете? – Это верно. – У меня голова ло… ло… лопается от всего, что вы-ы мне тут на… на… на… наворотили. Пе… пе… первый раз в жизни мне при… при… приходится ду… ду… ду… думать о… – Да, вы не юрист. – Я… я просто бе… бе… бедный винодел и понятия не имею о том, что вы… вы… вы только что говорили. Мне ну… нужно и-и-и-изучить это. – Итак… – начал председатель, принимая такую позу, как будто собирался резюмировать дискуссию. – Племянник! – произнес нотариус с выражением упрека, прерывая его. – Что, дядюшка? – отвечал председатель. – Дай же господину Гранде объяснить тебе свои намерения. В данную минуту дело касается важного полномочия. Наш дорогой друг должен определить его надлежащ… Стук молотка, возвестивший о приходе семейства де Грассенов, их появление и приветствия помешали Крюшо закончить фразу. Нотариус обрадовался, что их прервали. Гранде уже посматривал на него косо, и шишка на его носу показывала внутреннюю бурю. Но прежде всего благоразумный нотариус полагал, что председателю суда первой инстанции неприлично ехать в Париж для того, чтобы принуждать там кредиторов к капитуляции и соучаствовать в делишках, оскорблявших законы безукоризненной честности; затем, не услышав до сих пор от старика Гранде даже намека на желание оплатить какие бы то ни было расходы, он бессознательно дрожал от боязни, что племянник впутается в это дело. Воспользовавшись минутой, когда входили де Грассены, он взял председателя за руку и увлек его в амбразуру окна. – Ты, племянничек, вполне достаточно себя показал, но довольно чрезмерной преданности. Тебе до смерти хочется добиться такой невесты, и это тебя ослепляет. Кой черт! Не следует действовать как щипцы, что крошат вместе со скорлупой и самый орех. Предоставь теперь мне вести ладью и только помогай маневрировать. Подобает ли тебе ронять достоинство должностного лица в подобной… Он оборвал свое наставление, услышав, что г-н де Грассен говорит старому бочару, протягивая ему руку: – Гранде, мы узнали об ужасном несчастье, постигшем ваше семейство: о разорении торгового дома Гильома Гранде и кончине вашего брата. Мы пришли выразить вам сочувствие. Такое ужасное несчастье! – Другого несчастья нет, кроме кончины господина Гранде-младшего, – сказал нотариус, прерывая банкира. – Да и он не покончил бы с собой, если бы ему пришло на мысль призвать на помощь брата. Старый друг наш, преисполненный чести до кончиков ногтей своих, предполагает ликвидировать долги торгового дома Гранде в Париже. Мой племянник, председатель, чтобы избавить его от хлопот по делу чисто судебному, предлагает немедленно отправиться в Париж, с тем чтобы войти в соглашение с кредиторами и должным образом их удовлетворить. Слова эти, подтвержденные всей повадкой винодела, который поглаживал себе подбородок, необычайно поразили троих де Грассенов, – ведь дорогой они вволю позлословили насчет скупости Гранде и обвиняли его чуть ли не в братоубийстве. – О, я был в этом уверен! – воскликнул банкир, поглядывая на жену. – Что я дорогой говорил тебе, госпожа Грассен? Гранде преисполнен чести до кончиков волос и не допустит, чтобы хоть малейшим образом было затронуто его имя! Богатство без чести – это уродство. Есть еще честь у нас в провинциях! Это очень, очень хорошо, Гранде. Я старый военный служака и не умею таить своей мысли, режу напрямик. Гром и молния! Это – возвышенно! – В таком случае во… воз… возвышенное обходится до… о… очень до… до… дорого, – отвечал добряк, пока банкир горячо тряс его руку. – Но ведь это, благородный мой Гранде, не в упрек будь сказано господину председателю, дело чисто коммерческое и требует опытного негоцианта. Тут необходимо знакомство с обратными счетами, авансами, исчислениями процентов. Я собираюсь в Париж по своим делам и кстати мог бы взять на себя. – Да, мы могли бы попыта-та-таться сго-о-овориться друг с другом относительно во… возможностей и чтоб мне не обя… обязываться в чем-нибудь, чего я не… не… не желал бы де… лать, – сказал Гранде заикаясь, – потому что, видите ли, господин председатель естественным образом предлагал, чтобы я взял на себя дорожные расходы. На этих последних словах Гранде уже не запинался. – Ах, – сказала г-жа де Грассен, – да ведь это же удовольствие – побывать, в Париже! Я бы с радостью сама заплатила, лишь бы туда поехать. И она сделала знак мужу, как бы подзадоривая его отбить во что бы то ни стало поручение у противников; затем она весьма иронически поглядела на обоих Крюшо, принявших совсем жалкий вид. Гранде схватил тогда банкира за пуговицу сюртука и отвел его в угол. – Я бы гораздо охотнее доверился вам, чем председателю, – сказал он ему. – Вообще тут что-то неладно, – прибавил он, и шишка на его носу зашевелилась. – Я намерен приобрести ренту. Мне нужно поручить кому-нибудь покупку ренты на несколько тысяч франков, и не иначе как по восьмидесяти франков. Эта механика, говорят, обходится дешевле под конец каждого месяца. Вам это дело знакомо, не правда ли? – Ну, еще бы! Значит, мне предстоит устроить вам ренту на несколько тысяч франков? – Не бог весть что для начала. Только – молчок! Мне хочется разыграть эту музыку так, чтобы никто ничего не знал. Вы бы заключили для меня сделку к концу месяца. Но ничего не говорите Крюшо, чтобы их не дразнить. Раз вы едете в Париж, посмотрим заодно, каковы козыри бедного моего племянника. – Значит, решено. Я еду завтра с почтовым дилижансом, – громко сказал де Грассен. – Я зайду к вам за последними инструкциями в… в котором часу? – В пять часов, перед обедом, – сказал винодел, потирая руки. Обе враждебные партии задержались еще некоторое время в зале. Де Грассен, после паузы, сказал, хлопая Гранде по плечу: – Хорошо, у кого есть такие добрые родственники. – Да, да, хоть оно и не кажется, – отвечал Гранде, – а я до-о-обрый родственник. Я люблю брата и докажу это, если… если это обойдется не… – Мы покидаем вас! – сказал банкир, удачно прерывая его, прежде чем он кончил фразу. – Раз я ускоряю свой отъезд, мне нужно привести в порядок кое-какие дела. – Ладно, ладно. Да и я сам, вы… вы з-з-знаете для чего, уда-далюсь в свою «ко… комнату ра… размышлений», как говорит председатель Крюшо. «Дьявольщина! Я уже больше не господин де Бон-фон», – грустно подумал чиновник, и лицо его приняло унылое выражение, как у судьи, которому наскучила речь защитника. Главы обоих соперничающих семейств ушли вместе. Ни те, ни другие уже не думали о предательстве в отношении винодельческой округи, в котором оказался виновным Гранде, и только тщетно пытались выпытать друг у друга, кто что думает о действительных намерениях добряка в этом новом деле. – Не желаете ли зайти вместе с нами к госпоже д'Орсонваль? – спросил де Грассен нотариуса. – Мы придем попозже, – ответил председатель. – Я обещал барышне де Грибокур заглянуть вечерком, и, если дядюшка не возражает, мы сначала отправимся туда. – Значит, до свидания, господа, – сказала г-жа де Грассен. И когда де Грассены отошли на несколько шагов от Крюшо, Адольф сказал отцу: – Оставили их в дураках, а? – Сын, замолчи, – ответила г-жа де Грассен, – они нас еще могут слышать. Да и слова твои дурного тона и отдают студенческим жаргоном. – Так-то, дядюшка! – вскричал чиновник, как только увидел, что де Грассены далеко. – Сначала старик именовал меня председателем де Бонфоном, а потом разжаловал, и я уже стал просто Крюшо. – Я заметил, что тебе это неприятно. Да, ветер дул в сторону де Грассенов. Но до чего ж ты глуп при всем своем уме! Предоставь им покататься на этом «посмотрим» старика Гранде и держись спокойно, мой мальчик. Евгения от этого еще верней будет твоей женой. В несколько минут весть о великодушном решении Гранде разнеслась по трем домам сразу, и в тот же вечер во всем городе только и толковали об этой братской самоотверженности. Всякий прощал Гранде его продажу, произведенную в нарушение взаимного клятвенного обязательства всех сомюрских виноделов, все дивились его чувству чести, восхваляли великодушие, на какое не считали его способным. Французскому характеру свойственно приходить в восторг, в гнев, в страстное воодушевление из-за минутного метеора, из-за плывущих по течению щепок злободневности. Неужели коллективные существа – народы – в самом деле лишены памяти? Едва старик Гранде запер дверь, как позвал Нанету. – Не спускай с цепи собаку и не спи, нам с тобой предстоит поработать. В одиннадцать часов Корнуайе должен быть у ворот с фруафонской кареткой. Подожди его у калитки, чтоб он не стучался, и скажи ему, пусть войдет как можно тише. Полицейские правила запрещают производить ночью шум. Да и околотку незачем знать, что я отправляюсь в дорогу. Сказав это, Гранде поднялся в свою лабораторию, и Нанета слышала, как он там возился, рылся, ходил взад и вперед, но осторожно. Очевидно, старик старался не разбудить жены и дочери и особенно не привлечь внимания племянника, которого он начинал прямо проклинать, замечая свет в его комнате. Среди ночи Евгении, всецело озабоченной кузеном, показалось, что она слышит стенания, и для нее уже не было сомнения: Шарль умирает, – ведь она оставила его таким бледным, в таком отчаянии! Может быть, он покончил с собой? Мгновенно она завернулась в накидку, вроде плаща с капюшоном, и хотела выйти. Сначала яркий свет, пробивавшийся в дверные щели, ее испугал: показалось – пожар; но вскоре она успокоилась, заслышав тяжелые шаги Нанеты и ее голос, мешающийся с ржанием нескольких лошадей. «А что, если отец увозит куда-то кузена?» – спросила она себя, приотворяя дверь осторожно, чтобы она не скрипела, но так, чтобы видеть происходящее в коридоре. Вдруг ее глаза встретились с глазами отца, и от его взгляда, хотя спокойного и рассеянного, у Евгении мороз побежал по коже. Добряк и Нанета несли вдвоем толстую жердь, концами лежавшую у него и у нее на правом плече, к жерди был привязан канатом бочонок, вроде тех, какие старик Гранде для развлечения мастерил у себя в черной кухне в свободные минуты. – Пресвятая дева! Ну и тяжеленный! – сказала тихо Нанета. – Жаль, что там всего только медяки! – отвечал Гранде. – Смотри, не задень подсвечник. Эта сцена была освещена единственной свечой, поставленной между двумя балясинами перил. – Корнуайе, – сказал Гранде своему сторожу in partibus,[25] – пистолеты захватил? – Нет, сударь. Да и подумаешь, есть чего бояться, раз у вас тут медяки! – И верно, нечего, – сказал старик Гранде. – К тому же и поедем мы быстро, – продолжал сторож. – Ваши фермеры выбрали для вас лучших своих лошадей. – Ладно, ладно. Ты же не сказал им, куда я еду? – Да я и не знал. – Ладно. Повозка прочная? – А то как же! Куда уж крепче, – три тысячи фунтов выдержит. А что они весят-то, ваши дрянные бочонки. – На-ко! – сказала Нанета. – Нам-то известно! Близко восемнадцати сотен. – Помалкивай, Нанета. Жене скажешь, что я поехал в деревню. К обеду вернусь. Гони вовсю, Корнуайе, в Анжере нужно быть раньше девяти. Повозка отъехала. Нанета задвинула ворота засовом, спустила с цепи собаку, улеглась, потирая онемевшее плечо, и никто во всем околотке не подозревал ни об отъезде Гранде, ни о цели его путешествия. Скрытность добряка была доведена до совершенства. Никто гроша не видал в этом доме, полном золота. Узнав утром из разговоров на пристани, что цена на золото удвоилась вследствие размещения в Нанте крупных военных заказов и что спекулянты нахлынули в Анжер скупать золото, старый винодел, попросту заняв лошадей у своих фермеров, отправился ночью в Анжер, чтобы продать там накопленное золото и на полученные банковые билеты приобрести государственную ренту, заработав еще и на разнице в биржевом курсе. – Отец уезжает, – прошептала Евгения с лестницы, слышавшая все. В доме опять воцарилась тишина; постепенно замер вдали грохот повозки, не тревожа более спящий Сомюр. И тут Евгения, прежде чем услышать, сердцем почуяла стон, донесшийся из комнаты кузена. Светлая полоска, тоненькая, как лезвие сабли, шла из дверной щели и перерезала поперек балясины перил на старой лестнице. – Он страдает, – сказала она, поднимаясь на две ступеньки. Услыхав второй стон, она взбежала на площадку и остановилась перед его комнатой. Дверь была приотворена, она толкнула ее. Шарль спал, свесившись головой со старого кресла; его рука выронила перо и почти касалась пола. Прерывистое дыхание Шарля, вызванное неудобным положением тела, вдруг испугало Евгению, и она быстро вошла. «Он, верно, очень устал», – подумала она, глядя на десяток запечатанных писем. Она прочла адреса: Гг. Фарри, Брейльман и K°, экипажным мастерам, Г. Бюиссону, портному, и т. д. «Он, очевидно, устроил все свои дела, чтобы иметь возможность вскоре уехать из Франции», – подумала она. Взгляд ее упал на два раскрытых письма. Слова, какими начиналось одно из них: «Дорогая моя Анета…» – ошеломили ее. Сердце ее застучало, ноги приросли к полу. «Его дорогая Анета? Он любит, он любим! Больше нет надежды!.. Что он пишет ей?» Эти мысли пронеслись в голове и сердце ее. Она читала эти слова повсюду, даже на квадратах пола, написанные огненными чертами. «Уже отказаться от него! Нет, не буду читать это письмо. Я должна уйти… А если бы я все-таки прочла?..» Она посмотрела на Шарля, тихо приподняла ему голову и положила на спинку кресла, а он отдался этому, как ребенок, даже во сне узнающий мать и, не просыпаясь, принимающий ее заботы и поцелуи. Словно мать, Евгения подняла его свесившуюся руку и, словно мать, тихо поцеловала его в голову. «Дорогая Анета!» Какой-то демон кричал ей в уши эти два слова. – Знаю, что, может быть, поступаю дурно, но я прочту это письмо, – сказала она. Евгения отвернулась, – благородная честность ее возроптала. Впервые в жизни столкнулись в ее сердце добро и зло. До сих пор ей не приходилось краснеть ни за один свой поступок. Страсть, любопытство увлекли ее. С каждой фразой сердце ее все более ширилось, и от жгучего любопытства, обуявшего ее во время этого чтения, еще слаще стали для нее радости первой любви.   «Дорогая Анета, ничто бы нас не разлучило, если бы не обрушилось на меня несчастье, которого самый осторожный человек не мог бы предвидеть. Отец мой покончил с собой; состояние его и мое погибло полностью. Я осиротел в таком возрасте, когда по самому уж моему воспитанию могу считаться ребенком; и, тем не менее, я должен мужем подняться из бездны, в которую повергнут. Я только что посвятил часть ночи своим расчетам. Если я хочу покинуть Францию честным человеком, – а в этом сомнения нет, – то у меня не останется и сотни франков, чтобы отправиться попытать счастья в Ост-Индии или Америке. Да, бедная моя Анна, я поеду в страны самого губительного климата добывать состояние. Под такими небесами, как мне говорили, это дело верное и быстрое. Остаться в Париже я не смог бы. Ни душа моя, ни мой характер, отражающийся на моем лице, не созданы для того, чтобы переносить оскорбления, холод, презрение, ожидающие человека разоренного, сына банкрота! Боже мой! Быть должным два миллиона!.. Да я был бы убит на поединке в первую же неделю. Поэтому я не вернусь в Париж. Даже твоя любовь, самая нежная и преданная, какая только облагораживала когда-либо мужское сердце, не была бы в силах привлечь меня в Париж. Увы! Возлюбленная моя, у меня не хватает денег, чтобы поехать туда, где ты, дать и получить последний поцелуй, – поцелуй, в котором почерпнул бы я силу, необходимую для моего предприятия…»   «Бедный Шарль! Я хорошо сделала, что прочла это письмо. У меня есть золото, я отдам ему», – сказала про себя Евгения. Она отерла слезы и снова принялась за чтение.   «Я еще вовсе не размышлял о несчастьях нищеты. Если у меня найдется сто луидоров, необходимых на проезд, то не останется ни гроша, чтобы приобрести товары. Да нет, у меня не будет ни ста, ни даже одного луидора, я узнаю, сколько у меня останется, только расплатившись с долгами в Париже. Если у меня не окажется ничего, я преспокойно отправлюсь в Нант, поступлю на корабль простым матросом и начну так, как начинали многие энергичные люди, в молодости не имевшие ни гроша и вернувшиеся из Индии богачами. С сегодняшнего утра я хладнокровно стал смотреть на свое будущее. Оно для меня ужаснее, чем для кого бы то ни было; мать обожала и лелеяла меня, я избалован нежностью отца, лучшего на свете, я встретил при вступлении в свет твою любовь, Анна. А знал лишь цветы жизни: это блаженство не могло быть долговечно. И все-таки, дорогая Анна, во мне больше мужества, чем можно предположить его в беззаботном юноше, привыкшем к нежным ласкам прелестнейшей в Париже женщины, счастливого семейными радостями, которому дома все улыбалось и желания которого были законом для отца. О, отец мой! Он умер, Анета! И вот я задумался над моим положением, задумался и над твоим. Я постарел за одни сутки. Дорогая Анна, если бы ты даже попыталась сохранить меня возле себя, в Париже, и пожертвовала ради этого всеми наслаждениями роскоши, туалетами, ложею в Опере, мы все же не покрыли бы тех расходов, которые необходимы для молодого человека, привыкшего к рассеянной жизни. Да я и не мог бы принять такой жертвы. Значит, сегодня мы расстаемся навсегда».   «Он с нею расстается, пресвятая дева! Какое счастье!» Евгения чуть не закричала от радости. Шарль пошевелился во сне, она похолодела от страха; однако, к счастью для нее, он не проснулся. Она продолжала:   «Когда возвращусь я? Не знаю. От климата Ост-Индии европеец быстро стареет, в особенности когда европейцу приходится работать. Перенесемся на десять лет вперед. Через десять лет дочери твоей будет восемнадцать, она станет тебе подругой, станет и твоим соглядатаем. Свет будет к тебе жесток, а дочь твоя, может быть, еще более. Мы видели примеры таких приговоров света и такой неблагодарности девушек; сумеем же воспользоваться уроком. Сохрани в самой глубине души, как сохраню и я, воспоминание о четырех годах счастья и, если можешь, будь верна своему бедному другу. Я не смею, однако, этого требовать, потому что, видишь ли, дорогая Анна, я должен сообразоваться со своим положением, смотреть на жизнь трезво, считаться с житейской действительностью. Итак, я должен подумать о женитьбе, она становится для меня необходимой в новых условиях существования; и я признаюсь тебе, что встретил здесь, в Сомюре, у своего дяди кузину, – ее манеры, лицо, ум и сердце понравились бы тебе, у нее сверх того, мне кажется, есть…»   «Он, должно быть, очень устал, если не кончил писать к ней», – сказала себе Евгения, видя, что письмо прервано на середине этой фразы. Она его оправдывала! Следовательно, невинная девушка не заметила холодности, сквозившей в этом письме? Для девушек, получивших религиозное воспитание, полных неведения и чистоты, все исполнено любви, как только они вступают в заколдованное царство любви. Они идут по этому царству, окруженные небесным светом, источник которого сокрыт в их собственной душе и лучами падает на их возлюбленного; они озаряют его огнями собственного чувства и наделяют своими прекрасными мыслями. Ошибки женщины почти всегда происходят от веры ее в добро или из ее уверенности в правде. Для Евгении слова: «Дорогая Анета, возлюбленная моя», звучали в сердце как прекраснейшие слова любви и ласкали душу, как в детстве ласкали ее слух божественные звуки «Приидите, поклонимся», которым вторил орган. К тому же слезы, еще увлажнявшие ресницы Шарля, казались ей свидетельством благороднейших чувств, неизбежно пленяющих юных девушек. Могла ли она знать, что если Шарль так любил отца и так искренне его оплакивал, то нежность эта исходила не столько от доброты его сердца, сколько от добрых отцовских качеств? И мать и отец постоянно удовлетворяли все его фантазии, доставляли ему все удовольствия богатства, и поэтому у него не возникали те ужасающие расчеты, в каких более или менее повинно в Париже большинство молодых людей, когда среди столичных соблазнов слагаются их желания, намечаются планы и они с огорчением видят, как выполнение этих планов беспрестанно откладывается и затягивается из-за того, что родители еще живы. Щедрость отца породила в сердце сына любовь сыновнюю – истинную, без задней мысли. Тем не менее Шарль был дитя Парижа, приученный парижскими нравами, самою Анетою все рассчитывать, – уже старик под маскою молодого человека. Он получил страшное воспитание, вращаясь в том обществе, где за один вечер совершается в мыслях, в словах больше преступлений, чем их наказывается судом присяжных; где острословием убиваются величайшие идеи, где что-нибудь значит только тот, кто смотрит на вещи правильно, а правильно смотреть там означает: не верить ни во что – ни в чувства, ни в людей, ни даже в события; там создают события мнимые. Там, чтобы «смотреть правильно», необходимо каждое утро взвешивать кошелек друга, уметь дипломатически поставить себя выше всего, что происходит; заранее ничем не восхищаться – ни созданиями искусства, ни благородными деяниями и движущею силою во всем считать личную выгоду. После любовных безумств великосветская дама, прекрасная Анета, принуждала Шарля «думать серьезно»; она говорила ему о положении в будущем, проводя по его волосам надушенной рукой; поправляя ему локон, она убеждала его, что в жизни нужно быть расчетливым, под ее влиянием он стал изнеженным и весьма практичным. Двойное развращение, но развращение хорошего тона, изящное и тонкое. – Шарль, вы глупыш, – говорила она ему, – мне будет очень трудно научить вас обычаям света. Вы были очень нелюбезны с господином де Люпо. Я отлично знаю, что он не очень-то достоин уважения. Но подождите, пока этот де Люпо потеряет власть, тогда можете презирать его, сколько вам угодно. Знаете, что нам говорила госпожа Кампан? «Дети мои, пока человек в составе министерства, преклоняйтесь перед ним. Падет – помогайте тащить его на свалку. В могуществе он нечто вроде бога, но, сверженный, он ниже Марата, брошенного в яму, – потому что он еще жив, а Марат был уже мертв. Жизнь – это чередование всяких комбинаций, их нужно изучать, следить за ними, чтобы всюду оставаться в выгодном положении». Шарль был человек, слишком вошедший в моду, он был слишком избалован своими родителями, слишком обласкан светом, чтобы иметь сильные чувства. Зерно чистого золота, брошенное в его сердце матерью, растянула в ниточку волочильня парижской жизни; он пользовался им небрежно, и золото постепенно истерлось в житейской суете. Но Шарлю было тогда всего двадцать один год. В этом возрасте свежесть жизни кажется неразлучной с чистотою души. Голос, взгляд, юное лицо вызывают мысль о полной гармонии их с чувствами. Самый суровый судья, самый недоверчивый стряпчий, самый алчный ростовщик все же не решается верить в дряхлость сердца, в порочные расчеты, когда глаза юноши еще блестят влажным блеском, как у ребенка, а на лбу нет ни одной морщины. У Шарля никогда не было случая применять на деле правила парижской морали, и он был прекрасен своей неопытностью. Но помимо него самого эгоизм уже был привит ему. В сердце его уже таились зародыши тех материальных интересов, которые составляют основу политической экономии парижан, и они не замедлили бы развиться, как только он из праздного зрителя стал бы актером в драме реальной жизни. Почти все девушки доверяются сладостным обещаниям пленительной внешности. Но будь Евгения такою же осторожной и наблюдательной, какими бывают многие девушки в провинции, могла ли она не доверять кузену, когда его обращение, слова и поступки были еще в согласии со стремлениями сердца? Случай, для нее роковой, сделал ее свидетельницей последних излияний искренней чувствительности, еще не угасшей в этом юном сердце, и дал ей услышать, так сказать, последние вздохи совести. И вот она оставила это письмо, в ее понимании исполненное любви, и стала с нежностью всматриваться в спящего кузена: нетронутые иллюзии жизни еще озаряли для нее это лицо; и тут же она поклялась себе любить его вечно. Затем она бросила взгляд на другое письмо, не придавая большого значения этой вторичной нескромности. И если начала читать его, то лишь для того, чтобы получить новые доказательства душевного благородства, которым она, подобно всем женщинам, наделяла своего избранника.   «Дорогой Альфонс, в ту минуту, когда ты будешь читать это письмо, у меня уже не будет друзей; но признаюсь тебе, что, сомневаясь в наших светских людях, привыкших злоупотреблять этим словом, я не усомнился в твоей дружбе. Поэтому я обременяю тебя поручением уладить мои дела и рассчитываю на тебя, чтобы извлечь пользу из всего, чем я владею. Теперь ты должен узнать о моем положении. У меня нет ничего, и я собираюсь уехать в Ост-Индию. Я только что написал ко всем, кому, как припоминаю, что-нибудь остался должен. Прилагаю к письму список их, точный настолько, насколько я в состоянии составить его по памяти. Продай мою библиотеку, всю обстановку, экипажи, лошадей и прочее; вырученных денег, надеюсь, хватит на уплату моих долгов. Для себя хочу я сохранить только ничего не стоящие безделушки, которые мне пригодятся для начала моей торговли. Дорогой Альфонс, отсюда я пришлю тебе для этой продажи формальную доверенность на случай оспоривания. Пришли мне все мое оружие. Бритона оставь себе. Никто не оценит это восхитительное животное, и я предпочитаю подарить его тебе, вместо обычного кольца, которое умирающий завещает душеприказчику. В мастерской Фарри, Брейльман и K° мне сделали очень удобную дорожную карету; но они мне ее не привезли; добейся от них, чтобы они ее оставили у себя, не требуя с меня возмещения убытков; если они откажутся от этой сделки, то избегни всего, что могло бы при нынешних моих обстоятельствах бросить тень на мою честность. Я должен шесть луидоров англичанину – проиграл их в карты – непременно отдай…»   – Милый кузен! – сказала Евгения, бросив читать письмо, и крадучись вернулась к себе, захватив одну из горящих у Шарля свечей. Очутившись в своей комнате, она не без приятного волнения выдвинула ящик старинного дубового поставца, одного из прекраснейших изделий так называемой эпохи Возрождения, – на дверце еще была видна полустершаяся знаменитая королевская саламандра. Из ящика она достала туго набитый кошелек алого бархата с золотыми кистями, вышитый по краям уже обветшалой канителью, – наследство от бабушки. Она с превеликой гордостью взвесила этот кошелек на ладони и с удовольствием стала проверять забытый итог скромных своих сбережений. Прежде всего она отделила двадцать португальских червонцев, чеканенных при Иоанне V, в 1725 году. В обмен за ходячую монету за них дали бы не меньше чем по сто шестьдесят восемь франков шестьдесят четыре сантима, – так говорил ей отец. Но настоящая цена им была сто восемьдесят франков штука, – такой редкостью были эти красивые монеты, сиявшие, как солнце. Затем пять генуэзских червонцев – тоже редкостная монета; на обмен они стоили восемьдесят семь франков каждый, но любитель дал бы за них и все сто. Они достались Евгении от покойного дяди, старика де ла Бертельера. Далее три золотых испанских пистоля времен Филиппа V, чеканенных в 1729 году, – подарки г-жи де Жантийе, которая, даря пистоль, каждый раз приговаривала: – Этот хорошенький кенарь, этот желтенький милушка стоит девяносто восемь ливров. Береги его, детка, – это украшение твоей коллекции. Далее сто голландских червонцев, чеканенных в 1756 году и ходивших по тринадцати франков – старик Гранде более всего дорожил ими, ибо золота в каждой монете было двадцать три с лишним карата. И, наконец, наиредчайшие монеты, ценившиеся любителями наравне с античными медалями и дорогие для скупцов: три рупии со знаком Весов и пять рупий со знаком Девы, в двадцать четыре карата каждая, великолепные золотые Великого Могола; цена каждой из них была по весу тридцать семь франков сорок сантимов, но знаток охотно заплатил бы пятьдесят франков. Последним Евгения взяла в руки двойной наполеондор, стоимостью в сорок франков, который она получила от отца третьего дня и небрежно бросила в кошелек. Словом, ее казна состояла из новеньких, нетронутых монет, подлинно художественных вещиц, и время от времени папаша Гранде осведомлялся о них, выражая желание полюбоваться ими и объяснить дочери во всех тонкостях присущие им высокие достоинства – чистоту обреза, блеск поверхности, великолепие букв с четкими, еще не стертыми гранями. Но Евгения не размышляла ни об этих редкостях, ни о мании отца, ни о страшной опасности утратить сокровище, столь дорогое ее отцу; нет, она думала о кузене, и ей удалось, наконец, подсчитать, после нескольких ошибок, что у нее накопилось около пяти тысяч восьмисот франков золотом, которые, договорившись, можно продать за две тысячи экю. При виде этого богатства она захлопала в ладоши, словно ребенок, изливающий в простодушных движениях преизбыток радости. Так отец и дочь подсчитали каждый свое состояние; он – чтобы продать свое золото, Евгения – чтобы бросить свое золото в океан чувства. Она положила монеты обратно в старый кошелек, взяла его и без колебаний вновь поднялась наверх. Тайная нищета кузена заставила ее забыть и поздний ночной час и приличия; она была сильна чистой совестью, самоотвержением, счастьем. В ту минуту, как она показалась на пороге двери, со свечой в одной руке и кошельком в другой, Шарль проснулся, увидел кузину и остолбенел, раскрыв рот от изумления. Евгения подошла к нему, поставила подсвечник на стол и сказала взволнованным голосом: – Кузен, я должна просить у вас прощения в тяжкой вине перед вами; но бог мне простит этот грех, если вы захотите отпустить мне его. – Да что такое? – спросил Шарль, протирая глаза. – Я прочла оба эти письма. Шарль покраснел. – Как это случилось? – продолжала она. – Почему я поднялась к вам? По правде сказать, сама теперь не знаю. Но я склонна не слишком раскаиваться в том, что прочла эти письма: теперь я знаю ваше сердце, вашу душу и… – И еще что? – спросил Шарль. – И ваши планы: то, что вам необходима некоторая сумма… – Дорогая кузина!.. – Тсс, тсс, кузен! Не надо говорить громко, а то кого-нибудь разбудим. Вот, – сказала она, раскрывая кошелек, – сбережения бедной девушки, которая не нуждается ни в чем. Шарль, примите их. Сегодня утром я еще не понимала, что такое деньги. Вы научили меня: деньги – только средство, вот и все. Кузен – почти брат, вы со спокойной совестью можете взять деньги у сестры. Я даю их вам взаймы. Евгения, в которой женская настойчивость сочеталась с чистотой юной девушки, не предвидела отказа, а кузен молчал. – Неужели вы отказываетесь? – спросила Евгения, и в глубокой тишине было слышно, как бьется ее сердце. Раздумье кузена обидело ее, но его нужда представилась ей еще живее, и она опустилась на колени. – Я не встану, пока вы не возьмете это золото! – сказала она. – Кузен, умоляю, отвечайте!.. чтобы я знала, уважаете ли вы меня, великодушны ли вы… Услыша этот крик сердца, полного благородным отчаянием, Шарль оросил слезами руки кузины, схватив их, чтобы не дать ей стоять на коленях. Почувствовав эти горячие слезы, Евгения кинулась к кошельку и высыпала деньги на стол. – Значит, да – правда? – сказала она, плача от радости. – Не бойтесь ничего, кузен, вы будете богаты. Это золото принесет вам счастье, когда-нибудь вы мне его вернете. Кроме того, мы составим товарищество. Словом, я соглашусь на все условия, какими вы меня свяжете. Но вы бы не должны придавать такое значение этому подарку. Шарль смог, наконец, выразить свои чувства. – Да, Евгения, у меня была бы мелкая душа, если бы я отказался. Однако дар за дар, доверие за доверие. – О чем вы говорите? – с испугом спросила она. – Послушайте, дорогая кузина, там у меня… И, не докончив, он указал на квадратный ящичек в кожаном чехле, стоявший на комоде. – Там у меня, видите ли, вещь мне дорогая, как жизнь. Этот ларец – подарок матери. Нынче с утра я все думал, что если бы она могла встать из могилы, то сама продала бы золото, которым из нежной любви ко мне она так щедро наполнила несессер, но сделать это самому я счел бы святотатством. При последних словах Евгения судорожно сжала руку кузена. – Нет, – продолжал он после недолгого молчания, когда они обменялись взглядом, влажным от слез, – нет, я не хочу ни уничтожать его, ни подвергать опасности в моих странствованиях. Дорогая Евгения, вы будете его хранительницей. Никогда друг не доверял другу ничего более священного. Судите сами. Он подошел к комоду, вынул ларец из футляра и, открыв его, с грустью показал восхищенной кузине несессер, по работе еще более ценный, чем по весу золота. – То, чем вы любуетесь, – ничто, – сказал он, нажимая пружину, раскрывшую двойное дно. – Вот что мне дороже всего на свете. Он вынул два портрета, два шедевра г-жи Мирбель, в богатых жемчужных оправах. – О! Вот красавица! Не та ли это дама, которой вы писали… – Нет, – сказал он, улыбаясь. – Эта женщина – моя мать, а вот мой отец, – ваши тетка и дядя. Евгения, я готов на коленях умолять вас сохранить мне это сокровище. Если бы я погиб и погубил ваше маленькое состояние, то это золото возместит вам потерю. Только вам одной могу я оставить эти портреты: вы достойны хранить их. Но уничтожьте их, чтобы после вас они не попали в чужие руки… Евгения молчала. – Вы согласны, не так ли? – прибавил он ласково. В ответ она бросила на него первый взгляд любящей женщины, один из тех взглядов, где почти столько же кокетства, как и глубины. Он взял ее руку и поцеловал. – Ангел чистоты! Для нас с вами, не правда ли, деньги никогда ничего не будут значить? Чувство, придающее им некоторую ценность, будет отныне все. – Вы похожи на свою мать. А голос у нее был такой же нежный, как у вас? – О, гораздо нежнее… – Да, для вас, – сказала она, опуская глаза. – Ну, Шарль, ложитесь спать, прошу вас, вы устали. До завтра. Она тихо высвободила руку из рук кузена, он проводил ее, захватив с собой свечу. Когда они были уже у двери ее комнаты, он сказал: – Ах, зачем я разорен! – Мой отец богат, я думаю, – ответила она. – Бедное дитя, – продолжал Шарль, остановившись у порога и прислоняясь спиной к косяку, – будь дядюшка богат, он не дал бы умереть моему отцу, не оставлял бы вас в такой скудости, словом, жил бы иначе. – Но у него есть Фруафон. – Да что стоит Фруафон? – Я не знаю; но у него есть Нуайе. – Какая-нибудь жалкая ферма! – У него есть виноградники и луга… – Пустяки! – сказал Шарль с презрительным видом. – Будь у вашего отца хотя двадцать четыре тысячи ливров дохода, разве вы жили бы в этой холодной, пустой комнате? – прибавил он, переступив порог. – Значит, тут будет мое сокровище, – сказал он, указывая на старый поставец, чтобы скрыть свою мысль. – Идите спать, – сказала она, не давая ему войти в неубранную комнату. Шарль вышел, и они с улыбкой простились друг с другом. Оба они уснули, грезились им одинаковые сны, и с той поры перед глазами Шарля мелькали розы на его трауре. Наутро, перед завтраком, г-жа Гранде увидела, что ее дочь прогуливается по саду вместе с Шарлем. Он был еще печален, как человек, который ввергнут судьбою в бездну, измерил всю ее глубину и почувствовал бремя предстоящей ему жизни. – Отец вернется только к обеду, – сказала Евгения, заметив, что мать обеспокоена этой прогулкой. В каждом движении девушки, в выражении лица, в воркующей нежности голоса сквозило, что между нею и ее кузеном установилось полное согласие мыслей. Души их соединяло жаркое чувство, быть может, хорошо еще не осознанное ими во всей его силе. Шарль остался в зале, и к грусти его отнеслись с должным уважением. У каждой из трех женщин было свое занятие. Гранде бросил дома дела, а приходило довольно много народа: кровельщик, водопроводчик, каменщик, землекопы, плотник, хуторяне, фермеры: одни – договориться о починках и всяких работах, другие – внести арендную плату или получить деньги. И вот г-же Гранде и Евгении пришлось суетиться, вести бесконечные разговоры с рабочими и с деревенским людом. Нанета в кухне складывала в ящики взносы натурой, доставленные фермерами. Она всегда ждала распоряжений хозяина, чтобы знать, что оставить для дома и что продать на рынке. У Гранде, как и у многих помещиков, было обыкновение пить самое плохое свое вино и есть подгнившие фрукты. Часов в пять вечера Гранде вернулся из Анжера, выручив за свое золото четырнадцать тысяч франков и получив свидетельство государственного казначейства на выплату процентов по день получения облигаций ренты. Корнуайе он оставил в Анжере, наказав ему покормить полузагнанных лошадей, дать им хорошенько отдохнуть и не торопясь ехать домой. – Я из Анжера, жена, – сказал он. – Есть хочу. Нанета закричала ему из кухни: – Разве вы ничего не кушали со вчерашнего дня? – Ничего, – ответил старик. Нанета подала суп. Де Грассен явился к клиенту за распоряжениями, когда семья сидела за столом. Папаша Гранде даже не взглянул на племянника. – Кушайте, Гранде, не беспокойтесь, – сказал банкир. – Побеседуем. Не знаете ли, какая цена золоту в Анжере? Туда понаехали скупать его для Нанта. Я собираюсь послать. – Не посылайте, – ответил добряк Гранде, – там уже избыток. Мы с вами хорошие друзья, и я избавлю вас от напрасной потери времени. – Но ведь золото там стоит тринадцать франков пятьдесят сантимов. – Скажите лучше – стоило. – Откуда же, черт возьми, оно явилось? – Я ездил нынче ночью в Анжер, – ответил Гранде, понизив голос. Банкир вздрогнул от изумления. Затем де Грассен и Гранде стали что-то говорить друг другу на ухо, время от времени поглядывая на Шарля. И снова де Грассен весь встрепенулся от удивления, – несомненно, в ту минуту, когда бывший бочар дал банкиру распоряжение купить для него государственной ренты на сто тысяч ливров. – Господин Гранде, – обратился он к Шарлю, – я еду в Париж, и если бы вы пожелали дать мне какое-нибудь поручение… – Никаких, сударь. Благодарю вас, – ответил Шарль. – Поблагодарите его как следует, племянник. Господин де Грассен едет улаживать дела фирмы Гильома Гранде. – Так есть какая-нибудь надежда? – спросил Шарль. – Но разве вы не мой племянник? – воскликнул бочар с хорошо разыгранной гордостью. – Ваша честь – наша честь. Разве вы не Гранде? Шарль вскочил, обнял папашу Гранде, крепко поцеловал и, побледнев, вышел. Евгения с восхищением глядела на отца. – Ну, до свидания, мой добрый Грассен, – я ваш покорный слуга, а вы уж обработайте мне тех господ! Два дипломата пожали друг другу руки; бывший бочар проводил банкира до дверей, потом, затворив их, вернулся и сказал Нанете, опускаясь в кресло: – Подай-ка черносмородинной. Но от волнения он не мог сидеть на месте, поднялся, притопнул ногой и, выделывая «коленца», как говорила Нанета, стал напевать:   Служил в французской гвардии Папаша добрый мой.   Нанета, г-жа Гранде и Евгения молча посматривали друг на друга. Когда веселость винодела достигала высшей точки, она каждый раз приводила их в ужас. Вечер скоро пришел к концу. Папаша Гранде захотел лечь пораньше, а когда он ложился, все в доме должны были спать, так же как, «когда Август напивался, Польша была пьяна». Впрочем, Нанета, Шарль и Евгения устали не меньше хозяина. Что до г-жи Гранде, то она спала, ела, пила, ходила, как того желал супруг. Однако в течение двух часов, посвященных пищеварению, бочар настроен был необыкновенно игриво и сыпал своими особыми изречениями; по одному из них можно будет судить о степени его остроумия. Выпив черносмородинной, он посмотрел на рюмку. – Не успеешь пригубить, а рюмка уж и пуста! Так-то и мы. Живем, живем, да и помрем. Ох, хороша была бы жизнь, ежели б червончики по свету катились да в мошне у нас зацепились. Он стал весел и милостив. Когда Нанета пришла с прялкой, он ей сказал: – Ты, верно, устала, – брось свою пеньку. – Чего там, мне скучно будет! – ответила служанка. – Бедная Нанета! Хочешь черносмородинной? – Вот от черносмородинной не откажусь: барыня ее делает получше аптекарей. У них она вроде лекарства. – Они чересчур много сахару в нее кладут, весь запах пропадает, – сказал добряк. На другой день семья собралась в восемь часов к завтраку и впервые явила картину полного, естественного согласия. Несчастье быстро сблизило г-жу Гранде, Евгению и Шарля. Нанета и та, сама того не ведая, чувствовала заодно с ними. Они вчетвером становились одной семьей. Что до старого винодела, то, насытив свою корысть и уверившись, что вертопраха он скоро спровадит, оплатив ему дорогу только до Нанта, он стал почти равнодушен к его присутствию в доме. Он предоставил обоим детям, как он называл Шарля и Евгению, делать, что им вздумается, под надзором г-жи Гранде, так как вполне доверял ей во всем, что касалось нравственности и религии. Планировка лугов и придорожных канав, посадка тополей у Луары, зимние работы на фермах и в Фруафоне всецело занимали его. И тогда для Евгении началась весна любви. С той ночной сцены, когда она отдала свое сокровище Шарлю, и сердце ее последовало за сокровищем. Соучастники общей для них тайны, они обменивались взглядами, выражавшими взаимное понимание, которое углубляло их чувства, усиливало их единение, душевную близость, ставило их обоих, так сказать, над обыденной жизнью. Разве не дозволяло им родство не скрывать нежности в звуках голоса и ласки во взглядах? И Евгения с наслаждением усыпляла страдания кузена детскими восторгами зарождавшейся любви. Нет ли пленительного сходства между первоначальной порою любви и жизни? Разве не баюкают ребенка тихими песнями, с нежностью глядя на него? Разве не рассказывают ему чудесных сказок, позлащающих для него грядущее? Не простирает ли над ним надежда лучезарные свои крылья? Не плачет ли он попеременно слезами радости и горя? Не ссорится ли он по пустякам – из-за камешков, из которых пытается построить себе шаткий дворец, из-за пучка цветов, забываемых, едва они срезаны? Не жадно ли ловит он время и торопится идти вперед по пути жизни? Любовь – наше второе превращение. Детство и любовь были одно для Евгении и Шарля: то была первая страсть со всеми ее ребячествами, тем более ласкавшими их сердца, что они повиты были печалью. С рождения своего эта любовь таилась под траурным крепом и оттого только стройнее сочеталась с провинциальной простотой этого полуразвалившегося дома. Обмениваясь с кузиной несколькими словами у колодца в безмолвном дворе, гуляя в садике, сидя вдвоем до захода солнца на замшелой скамье, когда оба говорили друг другу полные значения пустяки или, словно под сводами церкви, молчали, внимая тишине, царившей между оградой и домом, – Шарль понял святость любви: ведь его великосветская дама, его дорогая Анета познакомила его только с бурными ее тревогами. Ныне он расставался с парижской страстью, кокетливой, суетной, блестящей, ради чистой и истинной любви. Ему мил был этот дом, нравы которого не казались уже смешными. Он выходил из своей комнаты рано утром, чтобы несколько минут поговорить с Евгенией, пока Гранде придет выдавать провизию, а когда шаги старика раздавались на лестнице, он убегал в сад. Мнимая преступность этого утреннего свидания, остававшегося тайной даже для матери Евгении и якобы не замечаемого Нанетой, придавала невиннейшей в мире любви прелесть запретных радостей. После завтрака, когда Гранде отправлялся осматривать свои земли и предприятия, Шарль оставался с матерью и дочерью и переживал еще неведомые ему наслаждения, протягивая руки, чтобы разматывать нитки, глядя на их работу, слушая их болтовню. Простота этой жизни, почти монастырской, открывшей ему красоту этих душ, не ведавших мирской суеты, живо его трогала. Он думал, что такие нравы невозможны во Франции, и допускал существование их только в Германии, и то лишь в преданиях да в романах Августа Лафонтена.[26] Вскоре Евгения сделалась для него идеалом гетевской Маргариты, но еще непорочной. День ото дня его взгляды, его слова все сильнее увлекали бедную девушку, и она с восхищением отдалась течению любви; она хваталась за свое счастье, как пловец за ивовую ветку, чтобы выбраться из потока и отдохнуть на берегу. Но разве горе не омрачало уже самых радостных часов этих быстролетных дней? Каждый день какой-нибудь случай напоминал им о близкой разлуке. Так, три дня спустя после отъезда де Грассена старик Гранде повел племянника в суд первой инстанции: Шарль должен был подписать отказ от отцовского наследства с той торжественностью, какую провинциалы придают подобным делам. Страшное отречение! Своего рода отступничество сына. Шарль побывал у нотариуса Крюшо, чтобы засвидетельствовать две доверенности – одну на имя де Грассена, другую – на имя приятеля, которому он поручил продать свою обстановку. Затем надо было выполнить формальности для получения заграничного паспорта. Наконец, когда прибыла простая траурная одежда, выписанная Шарлем из Парижа, он призвал сомюрского портного и продал ему свои, теперь ненужные, костюмы. Этот поступок особенно понравился папаше Гранде. – А вот теперь ты похож на человека, который собирается сесть на корабль и хочет разбогатеть, – сказал Гранде, увидя Шарля в сюртуке толстого черного сукна. – Хорошо, очень хорошо! – Уверяю вас, сударь, – ответил ему Шарль, – что я сумею быть таким, как подобает в моем положении. – Это что такое? – сказал добряк, смотря загоревшимся взглядом на пригоршню золота, которую показал ему Шарль. – Сударь, я собрал запонки, кольца, все лишние вещи, какие у меня есть и могли бы что-нибудь стоить, но, никого не зная в Сомюре, я хотел просить вас нынче утром… – Купить у тебя это? – сказал Гранде, прерывая его. – Нет, дядя, указать мне честного человека, который бы… – Давай мне все это, племянник. Я схожу наверх, оценю и вернусь сказать тебе, что это стоит, с точностью до одного сантима. Золото в ювелирных изделиях, – сказал он, рассматривая длинную цепочку, – от восемнадцати до девятнадцати каратов. Старик протянул свою ручищу и унес золото. – Кузина, – сказал Шарль, – позвольте предложить вам эти две застежки, они могут вам пригодиться – скреплять ленты у кистей рук. Получается браслет. Теперь это очень модно. – Принимаю без всяких колебаний, – сказала она, бросив на него понимающий взгляд. – Тетушка, вот наперсток моей матери. Я бережно хранил его в своем дорожном несессере, – сказал Шарль, преподнося г-же Гранде красивый золотой наперсток, предмет ее десятилетних желаний. – Благодарности моей даже и выразить невозможно, племянничек, – сказала старушка, и у нее на глаза набежали слезы. – Вечером и утром к моим молитвам я буду прибавлять самую усердную за вас – молитву о путешествующих. Когда я умру, Евгения сохранит вам эту драгоценность. – Все стоит девятьсот восемьдесят франков семьдесят пять сантимов, племянник, – сказал Гранде, отворяя дверь. – Но, чтобы избавить тебя от хлопот по продаже, я отсчитаю тебе эту сумму… в ливрах. На побережье Луары выражение «в ливрах» означает, что экю в шесть ливров должны приниматься за шесть франков, без вычета. – Я не смел вам это предложить, – ответил Шарль, – но мне было бы противно торговать своими драгоценностями в городе, где вы живете. Стирать свое грязное белье надо у себя дома, говорил Наполеон. Очень вам благодарен за вашу любезность. Гранде почесал за ухом; минута прошла в молчании. – Дорогой дядя, – продолжал Шарль, тревожно глядя на него, словно боялся задеть его щепетильность, – кузина и тетушка соблаговолили принять от меня на память скромные подарки; благоволите и вы принять запонки, мне уже ненужные: пусть они напоминают вам о бедном малом, который и в далеких краях будет думать о тех, в ком отныне – вся его семья. – Мальчик, мальчик, не надо так разорять себя… Что у тебя, жена? – сказал Гранде с жадностью, оборачиваясь к ней. – О, золотой наперсток!.. А у тебя, дочурка? Так! Бриллиантовые застежки!.. Ладно, беру твои запонки, мальчик, – продолжал он, пожимая руку Шарлю. – Но… ты позволишь мне… оплатить твой… да, твой проезд в Индию? Да, я хочу оплатить тебе проезд. К тому же, видишь ли, мальчик, оценивая твои драгоценности, я подсчитал только вес золота, а может быть, удастся кое-что выручить и на работе. Так решено! Я дам тебе полторы тысячи франков… в ливрах. Мне Крюшо одолжит, ведь у меня в доме медного гроша нет, разве только Перроте раскачается и заплатит просроченные деньги за аренду. Да, да, зайду-ка я к нему! Он взял шляпу, надел перчатки и вышел. – Значит, вы уедете? – сказала Евгения, бросая на Шарля взгляд, выражавший и печаль и восхищение. – Так надо, – ответил он, опуская голову. Уже несколько дней, как у Шарля появились манеры, осанка, вид человека, глубоко удрученного, но сознающего всю тяжесть лежащих на нем важных обязанностей и черпающего новое мужество в своем несчастье. Он не вздыхал более, он стал мужчиной. И Евгения лучше чем когда-либо оценила характер кузена, когда он спустился сверху в одежде из толстого черного сукна, которая очень шла к его побледневшему и сумрачному лицу. В этот день обе женщины надели траур и пошли с Шарлем в приходскую церковь, заказав там отслужить панихиду за упокой души Гильома Гранде. Во время второго завтрака Шарль получил письма из Парижа и прочел их. – Ну, как, вы довольны своими делами, братец? – тихо сказала Евгения. – Никогда не задавай таких вопросов, дочь, – заметил Гранде. – Какого черта! Я не рассказываю тебе о своих делах, – зачем же ты суешь нос в дела твоего брата? Оставь мальчика в покое. – О! У меня нет никаких тайн, – сказал Шарль. – Та-та-та-та-та! Племянник, да будет тебе известно, что в коммерческих делах надо держать язык за зубами. Когда влюбленные остались одни в саду, Шарль сказал Евгении, уводя ее на старую скамью, где они сели под ореховым деревом: – Я не ошибся в Альфонсе, он отнесся ко мне как истинный друг, устроил мои дела толково и добросовестно. Все мои долги в Париже уплачены, вся обстановка моя выгодно продана, и он сообщает, что, по совету одного капитана дальнего плавания, употребил оставшиеся у него три тысячи франков на покупку всякого хлама – европейских диковинок, из которых извлекают большую выгоду в Ост-Индии. Он послал мои тюки в Нант, где грузится корабль на Яву. Через пять дней, Евгения, нам придется проститься, может быть, навсегда или по крайней мере надолго. Мой товар и десять тысяч франков, которые мне посылают двое друзей, – начало очень скромное. Вернуться раньше нескольких лет и думать нечего. Дорогая кузина, не связывайте свою жизнь с моей; я могу погибнуть, может быть, вам представится хорошая партия… – Вы меня любите? – спросила Евгения. – О да, очень! – ответил он с глубокой выразительностью, обличавшей глубину чувства. – Я буду ждать, Шарль. Господи! Отец у окна, – сказала она, быстро отстраняя кузена, который придвинулся было, чтобы обнять ее. Она убежала под арку ворот, Шарль пошел за ней, увидя его, она отошла к лестнице и отворила дверь, потом, не вполне сознавая, куда идет, Евгения очутилась возле чулана Нанеты, в самом темном месте коридора; тут Шарль, шедший за нею, взял ее за руку, привлек к сердцу, обнял за талию и нежно прижал к себе. Евгения не противилась более, она приняла и подарила поцелуй, самый чистый, самый сладостный и самый беззаветный из всех поцелуев. – Дорогая Евгения, кузен лучше, чем брат: он может жениться на тебе, – сказал ей Шарль. – Да будет так! – вскричала Нанета, отворяя дверь своей конуры. Влюбленные в страхе спаслись бегством в зал, где Евгения снова взялась за рукоделье, а Шарль принялся читать литании пресвятой деве по молитвеннику г-жи Гранде. – Так-то! – сказала Нанета. – Мы все молимся. С тех пор как Шарль объявил о своем отъезде, Гранде засуетился, желая внушить всем, что он относится к племяннику с большим участием; он выказывал большую щедрость во всем, что ничего ему не стоило, взялся приискать упаковщика и, заявив, что этот человек запросил слишком дорого за ящики, захотел во что бы то ни стало сделать их сам, пустив для этого в ход старые доски; он вставал спозаранку, стругал, прилаживал, выравнивал, сколачивал планки и соорудил прекрасные ящики, куда и уложил все вещи Шарля; он взялся сплавить их на судне вниз по Луаре, застраховать и отправить, когда придет время, в Нант. После поцелуя в коридоре часы бежали для Евгении с ужасающей быстротой. Временами она хотела отправиться вместе с кузеном. Кто познал самую неотступную из страстей, длительность которой с каждым днем сокращает возраст, время, смертельная болезнь, те или иные роковые условия человеческой жизни, – тот поймет муки Евгении, часто она плакала, гуляя в саду, теперь слишком для нее тесном, так же как и дом, и двор, и город: она заранее уносилась в широкий простор морей. Наконец наступил канун отъезда. Утром, в отсутствие Гранде и Нанеты, драгоценная шкатулка, где находились два портрета, была торжественно помещена в единственном запиравшемся на ключ ящике поставца, где лежал также пустой кошелек. Водворение этого сокровища не обошлось без обильных слез и поцелуев. Когда Евгения спрятала ключ на груди, у нее не хватило духу запретить Шарлю поцеловать место, где он теперь хранился. – Ему уже отсюда не уйти, друг мой. – Так и сердце мое всегда будет здесь. – Ах, Шарль, это нехорошо, – сказала она с некоторым недовольством. – Разве мы не муж и жена? – ответил он. – Ты дала мне слово, прими же мое слово. – Твой! Твоя навеки! – раздалось одновременно. На земле не бывало обета более целомудренного: душевная чистота Евгении на мгновение освятила любовь Шарля. На следующий день утренний завтрак прошел грустно. Несмотря на раззолоченный халат и шейный крестик, подаренный Шарлем Нанете, она прослезилась, свободно выражая свои чувства. – Бедненький молодой барин в море идет. Да сохранит его господь! В половине одиннадцатого вся семья отправилась проводить Шарля до нантского дилижанса. Нанета спустила пса, заперла ворота и взялась нести дорожный мешок Шарля. Все торговцы старой улицы высыпали на порог своих лавок, чтобы поглядеть на это шествие, к которому присоединился на площади нотариус Крюшо. – Смотри не заплачь, Евгения, – сказала ей мать. – Ну, племянник, – сказал Гранде в подъезде гостиницы, целуя Шарля в обе щеки, – уезжаете бедным, возвращайтесь богатым; вы найдете честь отца целой и невредимой. За это отвечаю вам я, Гранде. И тогда от вас самих будет зависеть, чтобы… – Ах, дядюшка, вы смягчаете горечь моего отъезда. Это лучший подарок, какой вы могли мне сделать!   Не понимая, что говорит старый бочар, которого он прервал, Шарль поцеловал его, оросив слезами благодарности его дубленую физиономию, а в это время Евгения жала изо всех сил руку кузена и руку отца. Только нотариус улыбался, дивясь хитрости Гранде: он один его понял. Четверо сомюрцев, окруженные несколькими зрителями, оставались возле дилижанса, пока он не тронулся; а когда он исчез на мосту и стук колес слышался уже в отдалении, винодел сказал: – Скатертью дорожка! К счастью, только нотариус Крюшо услышал это восклицание. Евгения с матерью пошли на то место набережной, откуда могли еще видеть дилижанс, и махали белыми платками; в ответ на это и Шарль замахал платком. – Мама, мне хотелось бы на одну минуту обладать всемогуществом бога, – сказала Евгения, когда платок Шарля исчез из глаз.  

The script ran 0.035 seconds.