1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Она не только желала этой встречи, но даже сама чуть-чуть подготовила ее, совсем чуть-чуть, проявив немного своей ленивой энергии, которую ничто не занимало надолго.
Все ее мимолетные увлечения признанными знаменитостями, ослеплявшими ее на несколько дней, кончались тем, что кратковременная вспышка ее сердца неизменно угасала в непоправимом разочаровании. Она слишком многого ждала от этих людей, от их характера, их природы, их чуткости, их дарований. При общении с каждым из них ей всегда приходилось убеждаться, что недостатки выдающихся людей часто ощущаются резче, чем их достоинства, что талант – некий дар, вроде острого зрения или здорового желудка, дар особый, самодовлеющий, не зависящий от прочих приятных качеств, придающих отношениям задушевность и привлекательность.
Но к Мариолю ее с первой встречи привязывало что-то иное. Однако любила ли она его? Любила ли настоящей любовью? Не будучи ни знаменитым, ни известным, он покорил ее своим чувством, нежностью, умом – всеми своими подлинными и простыми достоинствами. Он покорил ее, ибо она думала о нем беспрестанно; беспрестанно желала, чтобы он был возле нее; ни одно существо в мире не было ей так приятно, так мило, так необходимо. Это-то и есть любовь?
Она не чувствовала в душе того пламени, о котором столько говорят, но она впервые испытывала искреннее желание быть для этого человека чем-то большим, чем обворожительной подругой. Любила ли она его? Нужно ли для любви, чтобы человек казался преисполнен привлекательных качеств, выделялся среди окружающих и стоял выше всех, в ореоле, который сердце обычно возжигает вокруг своих избранников, или же достаточно, чтобы человек очень нравился, нравился настолько, что без него почти уже нельзя обойтись?
Если так, то она любила его или, по крайней мере, была к этому очень близка. Глубоко, с пристальным вниманием поразмыслив, она в конце концов ответила себе: «Да, я люблю его, но мне недостает сердечного порыва: такою уж я создана».
Между тем сегодня она слегка почувствовала в себе этот порыв, когда увидела его идущим ей навстречу на террасе парка в Авранше. Впервые в ней проснулось то невыразимое, что толкает, влечет, бросает нас к кому-нибудь; ей доставляло большое удовольствие идти рядом с ним, чувствовать его возле себя сгорающим от любви и смотреть, как солнце садится за тенью Сен-Мишеля, напоминающей сказочное видение. Разве сама любовь – не сказка для душ, в которую одни инстинктивно верят, о которой другие мечтают так долго, что иной раз тоже начинают верить в нее? Не поверит ли в конце концов и она? Она почувствовала странное и сладостное желание склонить голову на плечо этого человека, стать ему более близкой, искать той «полной близости», которой никогда не достигаешь, подарить ему то, что тщетно предлагать, потому что все равно всегда сохраняешь это при себе: свою сокровенную сущность.
Да, она ощутила влечение к нему и в глубине сердца ощущает его и сейчас. Быть может, стоило только поддаться этому порыву, чтобы он превратился в страсть? Она всегда слишком сопротивлялась, слишком рассуждала, слишком боролась с обаянием людей. Разве не было бы упоительно в такой вечер, как сегодня, гулять с ним под ивами на берегу реки и в награду за его любовь время от времени дарить ему для поцелуя свои губы?
Одно из окон виллы распахнулось. Она обернулась. Это был ее отец, несомненно, искавший ее.
Она крикнула ему:
– Вы еще не спите?
Он ответил:
– Ты простудишься.
Она встала и направилась к дому. Вернувшись к себе, она раздвинула шторы, чтобы еще раз взглянуть на туман над бухтой, становившийся все белее от лунного света, и ей показалось, что и туман в ее сердце светлеет от восходящей любви.
Однако спала она крепко, и горничной пришлось разбудить ее, так как они собирались выехать рано, чтобы завтракать на горе.
Им подали большое ландо. Услышав шум колес по песку у подъезда, она выглянула в окно и тотчас же встретила взгляд Андре Мариоля, устремленный на нее. Ее сердце слегка забилось. Она с удивлением и испугом ощутила непривычное и странное движение того мускула, который трепещет и быстрее гонит кровь только оттого, что мы увидали кого-то. Как и накануне ночью, она спросила себя: «Неужели я влюблена?»
Потом, увидев его перед собою, она поняла, что он так увлечен, так болен любовью, что ей в самом деле захотелось открыть объятия и дать ему поцеловать себя.
Они лишь обменялись взглядом, а он был и этим так счастлив, что побледнел.
Лошади тронули. Стояло ясное утро, сиявшее всюду разлившейся юностью; щебетали птицы. Экипаж стал спускаться по склону, миновал реку и проехал несколько деревень по каменистой дороге, такой неровной, что ездоков подбрасывало на скамьях. После длительного молчания г-жа де Бюрн стала подшучивать над дядей по поводу плохого состояния дорог; этого оказалось достаточно, чтобы сломить лед, и реявшее в воздухе веселье передалось всем.
Вдруг, при выезде из одной деревушки, вновь показалась бухта, но уже не желтая, как накануне вечером, а сверкающая от прозрачной воды, которою было покрыто все: дюны, прибрежные луга и, по словам кучера, даже часть дороги немного подальше.
Затем целый час ехали шагом, выжидая, когда этот поток схлынет обратно в море.
Кайма дубов и вязов вокруг ферм, мимо которых они проезжали, то и дело скрывала от глаз очертания монастыря, возвышавшегося на горе, которую в этот час со всех сторон окружало море. Потом он снова мелькал между фермами, все ближе и ближе, все более и более поражая взор. Солнце окрашивало в рыжеватые тона узорчатый гранитный храм, утвердившийся на вершине скалы.
Мишель де Бюрн и Андре Мариоль любовались им, потом обращали друг на друга взоры, в которых сочетались – у нее едва зарождающееся, а у него уже буйное – смятение сердца с поэтичностью этого видения, представшего им в розовой дымке июльского утра.
Беседовали с дружеской непринужденностью. Г-жа Вальсази рассказывала трагические истории, ночные драмы в зыбучих песках, засасывающих людей. Г-н Вальсази защищал плотину от нападок художников и расхваливал ее преимущества, подчеркивая, что она дает возможность в любое время сообщаться с горою и постепенно отвоевывает у моря дюны – сначала для пастбищ, а потом и для нив.
Вдруг экипаж остановился. Дорога оказалась затопленной. С виду это был пустяк: тонкий водный покров на каменистом грунте, но чувствовалось, что местами образовались рытвины и ямы, из которых не выбраться. Пришлось ждать.
– Вода быстро схлынет, – утверждал г-н Вальсази, указывая на дорогу, с которой тонкий слой воды сбегал, словно его выпивала земля или тянула куда-то таинственная и могучая сила.
Они вышли из экипажа, чтобы посмотреть поближе на это странное, стремительное и бесшумное отступление моря, следуя за ним шаг за шагом. На затопленных лугах, кое-где холмистых, уже проступили зеленые пятна, которые все росли, округлялись, превращались в острова. Эти острова постепенно принимали очертания материков, разделенных крошечными океанами, и наконец на всем протяжении залива стало заметно беспорядочное бегство моря, отступавшего вдаль. Казалось, что с земли сдергивают длинный серебристый покров – огромный, сплошь искромсанный, рваный покров, и, сползая, он обнажал обширные пастбища с низкой травой, но все еще застилал лежащие за пастбищами светлые пески.
Все опять вошли в экипаж и стояли в нем, чтобы лучше видеть. Дорога впереди уже просыхала, и лошади тронули, но все еще шагом, а так как на ухабах путники теряли равновесие, Андре Мариоль вдруг почувствовал, что к его плечу прильнуло плечо г-жи де Бюрн. Сперва он подумал, что прикосновение это вызвано случайным толчком, но она не отстранилась, и каждый скачок колес отзывался ударом в плече Мариоля, волновал его сердце и вызывал в нем трепет. Он уже не решался взглянуть на молодую женщину, скованный блаженством этой нежданной близости, и думал, путаясь в мыслях, как одурманенный: «Возможно ли? Неужели возможно? Неужели мы теряем рассудок оба?»
Лошади снова пошли рысью, пришлось сесть. Тогда Мариоля внезапно охватило властное, непонятное желание быть особенно любезным с г-ном Прадоном, и он стал оказывать ему самые лестные знаки внимания. Чувствительный к комплиментам почти в такой же мере, как и его дочь, г-н де Прадон поддался лести, и вскоре его лицо снова приняло благодушное выражение.
Наконец доехали до плотины и покатили к горе, возвышавшейся в конце прямой дороги, проложенной среди песков. Слева ее откос омывала речка Понторсон, справа тянулись пастбища, поросшие низкой травой, которую кучер назвал морским гребешком, а дальше пастбища постепенно уступали место дюнам, еще пропитанным сочащейся морской водой.
Высокое здание вздымалось на синем небе, где теперь четко вырисовывались все его детали: купол с колоколенками и башенками, кровля, ощетинившаяся водостоками в виде ухмыляющихся химер и косматых чудищ, которыми наши предки в суеверном страхе украшали готические храмы.
В гостиницу, где был заказан завтрак, приехали только около часу. Хозяйка, предвидя опоздание, еще не приготовила его; пришлось подождать. Поэтому за стол сели очень поздно; все сильно проголодались. Шампанское сразу же всех развеселило. Все были довольны, а два сердца чувствовали себя на грани блаженства. За десертом, когда возбуждение от выпитого вина и удовольствие от беседы разлили в телах ту радость бытия, которая одушевляет нас к концу хорошей трапезы и настраивает со всем соглашаться и все одобрять, Мариоль спросил:
– Не остаться ли нам здесь до завтра? Как чудесно было бы вечером полюбоваться луной и вместе поужинать!
Г-жа де Бюрн тотчас же приняла предложение, согласились и двое мужчин. Одна только г-жа Вальсази колебалась – из-за сына, который остался дома, но муж уговорил ее, напомнив, что ей уже не раз приходилось так отлучаться. Он тут же, не сходя с места, написал телеграмму бонне. Ему очень нравился Мариоль, который, желая польстить, похвалил плотину и высказал мнение, что она вовсе не настолько вредит красоте горы, как обычно говорят.
Встав из-за стола, они пошли осматривать аббатство. Решили идти вдоль укреплений. Городок представляет собою кучку средневековых домов, громоздящихся друг над другом на огромной гранитной скале, на самой вершине которой высится монастырь; городок отделен от песков высокой зубчатой стеной. Эта стена круто поднимается в гору, огибая старый город и образуя выступы, углы, площадки, дозорные башни, которые на каждом повороте открывают перед изумленным взором все новые просторы широкого горизонта. Все приумолкли, слегка разомлев после обильного завтрака, но всё вновь и вновь изумлялись поразительному сооружению. Над ними, в небе, высился причудливый хаос стрел, гранитных цветов, арок, перекинутых с башни на башню, – неправдоподобное, огромное и легкое архитектурное кружево, как бы вышитое по лазури, из которого выступала, вырывалась, словно для взлета, сказочная и жуткая свора водосточных желобов со звериными мордами. Между морем и аббатством, на северной стороне горы, за последними домами начинался угрюмый, почти отвесный склон, называемый Лесом, потому что он порос старыми деревьями; он выступал темно-зеленым пятном на безбрежных желтых песках. Г-жа де Бюрн и Андре Мариоль, шедшие впереди, остановились, чтобы посмотреть вниз. Она оперлась на его руку, оцепенев от небывалого восторга. Она поднималась легко и готова была всю жизнь так подниматься с ним к этому сказочному храму и даже еще выше, к чему-то неведомому. Ей хотелось, чтобы этот крутой склон тянулся бесконечно, потому что здесь она в первый раз в жизни чувствовала почти полное внутреннее удовлетворение.
Она прошептала:
– Боже! Какая красота!
Он ответил, глядя на нее:
– Я не в силах думать ни о чем, кроме вас.
Она возразила, улыбнувшись:
– Я женщина не особенно поэтичная, но мне здесь так нравится, что я не на шутку потрясена.
Он прошептал:
– А я… я люблю вас безумно.
Он почувствовал, как она слегка пожала его руку, и они продолжали путь.
У ворот аббатства их встретил сторож, и они поднялись между двумя громадными башнями по великолепной лестнице, которая привела их в караульное помещение. Затем они стали переходить из залы в залу, со двора во двор, из кельи в келью, слушая объяснения, дивясь, восхищаясь всем, всем любуясь: склепом с его толстыми столбами, прекрасными мощными, огромными колоннами, поддерживающими алтарь верхней церкви, и всем этим чудом – грандиозным трехэтажным сооружением, состоящим из готических построек, воздвигнутых одна над другой, самым необыкновенным созданием средневекового монастырского и военного зодчества.
Наконец они дошли до монастыря. Когда они увидели большой квадратный двор, окруженный самой легкой, самой изящной, самой пленительной из монастырских колоннад всего мира, они были так поражены, что невольно остановились. Двойной ряд тонких невысоких колонн, увенчанных прелестными капителями, несет на себе вдоль всех четырех галерей непрерывную гирлянду готических орнаментов и цветов, бесконечно разнообразных, созданных неисчерпаемой выдумкой, изящной и наивной фантазией простодушных старинных мастеров, руки которых воплощали в камне их мысли и мечты.
Мишель де Бюрн и Андре Мариоль, под руку, не спеша обошли весь двор, тогда как остальные, немного утомившись, любовались издали, стоя у ворот.
– Боже, как мне здесь нравится! – сказала она, остановившись.
Он ответил:
– А я уже совсем потерял представление о том, где я, что я вижу, что со мной происходит. Я только чувствую, что вы подле меня, – вот и все.
Тогда она, улыбаясь, взглянула ему прямо в лицо и прошептала:
– Андре!
Он понял, что она отдается ему. Они не сказали больше ни слова и пошли дальше.
Продолжался осмотр здания, но они уже почти ни на что не глядели.
На мгновение их, однако, отвлекла заключенная в арке кружевная лестница, перекинутая прямо по воздуху от одной башенки к другой, словно для того, чтобы взбираться на облака. И снова они были изумлены, когда дошли до «Тропы безумцев» – головокружительной гранитной дорожки без перил, которая вьется почти до самой вершины последней башни.
– Можно по ней пройти? – спросила она.
– Запрещено, – ответил сторож.
Она вынула двадцать франков. Сторож заколебался. Все семейство, и так уже ошеломленное отвесной кручей и безграничным пространством, стало возражать против такой неосторожности.
Она спросила Мариоля:
– А вы пойдете, правда?
Он засмеялся:
– Мне удавалось преодолевать и более трудные препятствия.
И, не обращая внимания на остальных, они отправились.
Он шел впереди, по узкому карнизу у самого края бездны, а она пробиралась за ним, скользя вдоль стены, закрыв глаза, чтобы не видеть зияющей у ног пропасти, взволнованная, почти теряя сознание от страха, вцепившись в руку, которую он ей протягивал; но она чувствовала, что он непоколебим и не упадет в обморок, что он уверен в себе, ступает твердой поступью, и она с восхищением думала, несмотря на страх: «Вот настоящий мужчина!» Они были одни в пространстве, на такой высоте, где парят лишь морские птицы, они возвышались над горизонтом, по которому беспрерывно проносились белокрылые чайки, всматриваясь в даль желтыми глазками.
Почувствовав, что она дрожит, Мариоль спросил:
– Голова кружится?
Она прошептала:
– Немного. Но с вами я не боюсь.
Тогда, приблизясь к ней, он обнял ее одной рукой, чтобы поддержать, и она почувствовала такое успокоение от этой грубоватой мужской помощи, что даже решилась поднять голову и посмотреть вдаль.
Он почти нес ее, а она вверялась ему, наслаждаясь мощным покровительством человека, который ведет ее по воздуху, и чувствовала к нему признательность, романтическую женскую признательность за то, что он не портит поцелуями этот полет, полет двух чаек.
Когда они вернулись к своим спутникам, ожидавшим их в крайней тревоге, г-н де Прадон вне себя сказал дочери:
– Что за глупости ты делаешь!
Она ответила убежденно:
– Это не глупость, раз она удалась. То, что удается, папа, никогда не бывает глупо.
Он пожал плечами, и они стали спускаться. Задержались еще у привратника, чтобы купить фотографии, и когда добрались до гостиницы, наступало уже время обеда. Хозяйка посоветовала совершить еще небольшую прогулку по пескам, чтобы полюбоваться горою со стороны моря, откуда, по ее словам, открывается самый восхитительный вид.
Несмотря на усталость, все снова отправились в путь и, обогнув укрепления, немного углубились в коварные дюны, зыбкие, хоть и твердые на вид, где нога, ступив на разостланный под нею прекрасный желтый ковер, казавшийся плотным, вдруг глубоко погружалась в обманчивый золотистый ил.
С этой стороны аббатство, внезапно утратив вид морского собора, который так поражает, когда смотришь на него с берега, приобрело, как бы в угрозу океану, воинственный вид феодального замка с высокой зубчатой стеной, прорезанной живописными бойницами и поддерживаемой гигантскими контрфорсами, циклопическая кладка которых вросла в подошву этой причудливой горы. Но г-жу де Бюрн и Андре Мариоля уже ничто не интересовало. Они думали только о себе, оплетенные сетями, которые расставили друг другу, замурованные в той темнице, куда ничего уже не доносится из внешнего мира, где ничего не видишь, кроме одного-единственного существа.
Когда же они очутились за столом перед полными тарелками, при веселом свете ламп, они очнулись и почувствовали, что голодны.
Обед затянулся, а когда он кончился, то за приятной беседой забыли о лунном свете. Никому, впрочем, не хотелось выходить, и никто об этом не заговаривал. Пусть полная луна серебрит поэтическими переливами мелкие волны прилива, уже наступающего на пески с еле уловимым жутким шорохом, пусть она освещает змеящиеся вокруг горы укрепления, пусть среди неповторимой декорации безбрежного залива, блистающего от ползущих по дюнам отблесков, кладет романтические тени на башенки аббатства – больше уже не хотелось смотреть ни на что.
Еще не было десяти часов, когда г-жа Вальсази, одолеваемая сном, предложила ложиться спать. Все без возражений согласились с ней и, обменявшись дружескими пожеланиями спокойной ночи, разошлись по своим комнатам.
Андре Мариоль знал, что не заснет; он зажег две свечи на камине, распахнул окно и стал любоваться ночью.
Все тело его изнемогало под пыткой бесплодных желаний. Он знал, что она здесь, совсем близко, отделенная от него лишь двумя дверями, а приблизиться к ней было так же невозможно, как задержать морской прилив, затоплявший все кругом. Он ощущал в груди потребность кричать, а нервы его были так напряжены от тщетного, неутоленного желания, что он спрашивал себя, что же ему с собою делать, – потому что он больше не в силах выносить одиночество в этот вечер неосуществленного счастья.
И в гостинице, и на единственной извилистой улице городка постепенно затихли все звуки. Мариоль все стоял, облокотясь на подоконник, глядя на серебряный полог прилива, сознавая только, что время течет, и не решался лечь, словно предчувствуя какую-то радость.
Вдруг ему показалось, что кто-то взялся за ручку двери. Он резко повернулся. Дверь медленно отворилась. Вошла женщина; голова ее была прикрыта белым кружевом, а на тело накинута одна из тех свободных домашних одежд, которые кажутся сотканными из шелка, пуха и снега. Она тщательно затворила за собою дверь, потом, словно не замечая его, стоящего в светлом пролете окна и сраженного счастьем, она направилась прямо к камину и задула обе свечи.
II
Они условились встретиться на другой день утром у подъезда гостиницы, чтобы проститься. Андре Мариоль спустился первым и ждал ее появления с щемящим чувством тревоги и блаженства. Что она скажет? Какою будет? Что станется с нею и с ним? В какую полосу жизни – то ли счастливую, то ли гибельную – он ступил? Она может сделать из него все, что захочет, – человека, погруженного в мир грез, подобно курильщикам опиума, или мученика, – как ей вздумается. Он беспокойно шагал возле двух экипажей, которые должны были разъехаться в разные стороны: ему предстояло закончить путешествие через Сен-Мало, чтобы довершить обман, остальные же возвращались в Авранш.
Когда он увидит ее вновь? Сократит ли она свое пребывание у родственников или задержится там? Он страшно боялся ее первого взгляда и первых слов, потому что в минуты краткого ночного объятия не видел ее и они почти ничего не сказали друг другу. Она отдалась без колебаний, но с целомудренной сдержанностью, не наслаждаясь, не упиваясь его ласками; потом ушла своей легкой походкой, прошептав: «До завтра, мой друг».
От этой быстрой, странной встречи у Андре Мариоля осталось еле уловимое чувство разочарования, как у человека, которому не довелось собрать всю жатву любви, казавшуюся ему уже созревшей, и в то же время осталось опьянение победою и, следовательно, надежда, почти уверенность, что вскоре он добьется от нее полного самозабвения.
Он услыхал ее голос и вздрогнул. Она говорила громко, по-видимому, недовольная какой-то прихотью отца, и когда она показалась на верхних ступеньках лестницы, на губах ее лежала сердитая складка.
Мариоль направился к ней; она его увидела и стала улыбаться. Ее взгляд вдруг смягчился и принял ласковое выражение, разлившееся по всему лицу. А взяв ее руку, протянутую порывисто и нежно, он почувствовал, что она подтверждает принесенный ею дар и делает это без принуждения и раскаяния.
– Итак, мы расстаемся? – сказала она.
– Увы, сударыня! Не могу выразить, как мне это тяжело.
Она промолвила:
– Но ведь не надолго.
Г-н де Прадон подходил к ним, поэтому она добавила совсем тихо:
– Скажите, что собираетесь дней на десять в Бретань, но не ездите туда.
Г-жа де Вальсази в большом волнении подбежала к ним.
– Что это папа говорит? Ты собираешься ехать послезавтра? Подождала бы хоть до будущего понедельника.
Г-жа де Бюрн, слегка нахмурившись, возразила:
– Папа нетактичен и не умеет молчать. Море вызывает у меня, как всегда, очень неприятные невралгические явления, и я действительно сказала, что мне надо уехать, чтобы потом не пришлось лечиться целый месяц. Но сейчас не время говорить об этом.
Кучер Мариоля торопил его, чтобы не опоздать к поезду.
Г-жа де Бюрн спросила:
– А вы когда думаете вернуться в Париж?
Он сделал вид, что колеблется.
– Не знаю еще; мне хочется посмотреть Сен-Мало, Брест, Дуарненез, бухту Усопших, мыс Раз, Одиерн, Пенмарк, Морбиган – словом, объездить весь знаменитый бретонский мыс. На это потребуется…
Помолчав, будто высчитывает, он решил преувеличить:
– Дней пятнадцать-двадцать.
– Это долго, – возразила она, смеясь. – А я, если буду чувствовать себя так плохо, как в эту ночь, через два дня вернусь домой.
Волнение стеснило ему грудь, ему хотелось крикнуть: «Благодарю!», но он ограничился тем, что поцеловал – поцеловал как любовник – руку, которую она протянула ему на прощание.
Обменявшись бесчисленными приветствиями, благодарностями и уверениями во взаимном расположении с супругами Вальсази и г-ном де Прадоном, которого он несколько успокоил, объявив о своем путешествии, Мариоль сел в экипаж и уехал, оглядываясь в сторону г-жи де Бюрн.
Он вернулся в Париж, нигде не задерживаясь и ничего не замечая в пути. Всю ночь, прикорнув в вагоне, полузакрыв глаза, скрестив руки, с душой, поглощенной одним-единственным воспоминанием, он думал о своей воплотившейся мечте. Едва он оказался дома, едва кончилось его путешествие и он снова погрузился в тишину своей библиотеки, где обычно проводил время, где занимался, где писал, где почти всегда чувствовал себя спокойно и уютно в обществе своих любимых книг, рояля и скрипки, – в душе его началась та нескончаемая пытка нетерпения, которая, как лихорадка, терзает ненасытные сердца. Пораженный тем, что он не может ни на чем сосредоточиться, ничем заняться, что ничто не в силах не только поглотить его мысли, но даже успокоить его тело, – ни привычные занятия, которыми он разнообразил жизнь, ни чтение, ни музыка, – он задумался: что же сделать, чтобы умерить этот новый недуг? Его охватила потребность – физическая необъяснимая потребность – уйти из дому, ходить, двигаться; охватил приступ беспокойства, которое от мысли передалось телу и было не чем иным, как инстинктивным и неукротимым желанием искать и вновь обрести кого-то.
Он надел пальто, взял шляпу, отворил дверь и, уже спускаясь по лестнице, спросил себя: «Куда я?» И у него возникла мысль, над которой он еще не задумывался. Ему нужно было найти приют для их свиданий – укромную, простую и красивую квартиру.
Он искал, ходил, обегал улицы за улицами, авеню и бульвары, тревожно приглядывался к угодливо улыбавшимся привратницам, хозяйкам с подозрительными лицами, к квартирам с сомнительной мебелью и вечером вернулся домой в унынии. На другое утро, с девяти часов, он снова принялся за поиски и наконец, уже в сумерках, отыскал в одном из переулков Отейля[6], в глубине сада с тремя выходами, уединенный флигелек, который местный обойщик обещал ему обставить в два дня. Он выбрал обивку, заказал мебель – совсем простую, из морёной сосны, – и очень мягкие ковры. Сад находился под присмотром булочника, жившего поблизости. С женой его он сговорился насчет уборки квартиры. Соседний садовод взялся сделать клумбы.
Все эти хлопоты задержали его до восьми часов, а когда он пришел домой, изнемогая от усталости, его сердце забилось при виде телеграммы, лежавшей на письменном столе. Он вскрыл ее.
«Буду дома завтра вечером, – писала г-жа де Бюрн. – Ждите указаний. Миш.».
Он еще не писал ей, боясь, что письмо пропадет, раз она должна уехать из Авранша. Сразу же после обеда он сел за письменный стол, чтобы выразить ей все, что он чувствовал. Он писал долго и с трудом, ибо все выражения, фразы и самые мысли казались ему слабыми, несовершенными, нелепыми для передачи его нежной и страстной признательности.
В письме, которое он получил на другое утро, она подтверждала, что вернется в тот же вечер, и просила его не показываться никому несколько дней, чтобы все верили в его отсутствие. Кроме того, она просила его прийти на следующий день, часов в десять утра, в Тюильрийский сад, на террасу, возвышающуюся над Сеной.
Он явился туда часом раньше и бродил по обширному саду, где мелькали лишь ранние прохожие, чиновники, спешившие в министерства на левом берегу, служащие, труженики разных профессий. Он сознательно отдавался удовольствию наблюдать за этими торопливо бегущими людьми, которых забота о хлебе насущном гнала к их притупляющим занятиям, и, сравнивая себя с ними в этот час, когда он ждал свою возлюбленную, одну из владычиц мира, он чувствовал себя таким баловнем судьбы, существом столь счастливым, столь далеким от жизненной борьбы, что ему захотелось возблагодарить голубые небеса, ибо провидение было для него лишь сменою лазури и ненастья, в зависимости от Случая, коварного властелина людей и дней.
За несколько минут до десяти часов он поднялся на террасу и стал всматриваться.
«Опаздывает», – подумал он. Не успел он расслышать десять ударов, пробивших на одной из соседних башен, как ему показалось, что он узнает ее издали, что это она идет по саду торопливым шагом, как продавщица, спешащая в свой магазин. Он сомневался: она ли это? Он узнавал ее походку, но его удивляла перемена в ее внешности, такой скромной в простом темном платье. А она в самом деле направлялась к лестнице, ведущей на террасу, и шла уверенно, словно бывала тут уже много раз.
«Вероятно, – подумал он, – ей нравится это место и она иногда гуляет здесь». Он наблюдал, как она подобрала платье, поднимаясь на первую каменную ступеньку, как легко прошла остальные, а когда он устремился к ней, чтобы ускорить встречу, она с ласковой улыбкой, таившей беспокойство, сказала ему:
– Вы очень неосторожны. Не надо ждать так, на самом виду. Я увидела вас почти что с улицы Риволи. Пойдемте посидим на скамейке, вон там, за оранжереей. Там и ждите меня в другой раз.
Он не мог удержаться и спросил:
– Значит, вы часто здесь бываете?
– Да, я очень люблю это место. Я люблю гулять рано по утрам и прихожу сюда любоваться этим прелестным видом. Кроме того, здесь никогда никого не встречаешь, в то время как Булонский лес нестерпим. Но никому не выдавайте этой тайны.
Он засмеялся:
– Еще бы!
Осторожно взяв ее руку, маленькую руку, прятавшуюся в складках одежды, он вздохнул:
– Как я люблю вас! Я истомился, ожидая вас! Получили вы мое письмо?
– Да, благодарю. Оно меня очень тронуло.
– Значит, вы не сердитесь на меня?
– Да нет. За что же? Вы так милы.
Он подыскивал пламенные, трепетные слова, чтобы высказать свою признательность и волнение. Не находя их и слишком волнуясь, чтобы выбирать выражения, он повторил:
– Как я люблю вас!
Она сказала:
– Я предложила вам прийти сюда, потому что здесь тоже вода и пароходы. Конечно, это не то, что там, но и здесь неплохо.
Они сели на скамеечке, у каменной балюстрады, тянущейся вдоль Сены, и оказались почти одни. Два садовника да три няньки с детьми были в этот час единственными живыми существами на обширной террасе.
У ног их по набережной катили экипажи, но они не видели их. Совсем близко, под стеной, спускающейся от террасы, раздавались шаги, а они, не находя еще что сказать друг другу, смотрели на этот красивый парижский вид, начинающийся островом Сен-Луи и башнями собора Богоматери и кончающийся Медонскими холмами. Она повторила:
– Как здесь все-таки хорошо!
Но его вдруг пронзило вдохновляющее воспоминание об их восхождении в небеса с вершин аббатства, и, терзаемый сожалением о пронесшемся порыве чувства, он сказал:
– Помните, сударыня, наш взлет у Тропы безумцев?
– Еще бы… Но теперь, когда я вспоминаю об этом, мне становится страшновато. Боже, как закружилась бы у меня голова, если бы пришлось это повторить. Я тогда совсем опьянела от воздуха, солнца и моря. Взгляните, друг мой, как прекрасно и то, что у нас сейчас перед глазами. Я очень люблю Париж.
Он удивился, смутно почувствовав, что в ней уже недостает чего-то, мелькнувшего там, на вершине.
Он прошептал:
– Не все ли равно где, лишь бы быть возле вас!
Она молча пожала ему руку. Это легкое пожатие наполнило его большим счастьем, нежели сделали бы ласковые слова; сердце его избавилось от стеснения, тяготившего его до сих пор, и он мог наконец заговорить.
Он сказал ей медленно, почти что в торжественных выражениях, что отдал ей жизнь навеки, что она может делать с ним, что захочет.
Она была ему благодарна, но, как истая дочь своего времени, отравленная сомнениями, как безнадежная пленница подтачивающей иронии, она, улыбнувшись, возразила:
– Не берите на себя таких больших обязательств.
Он совсем повернулся к ней и, глядя ей в самые глаза, глядя тем проникновенным взглядом, который кажется прикосновением, он повторил ей только что сказанное – более пространно, более пылко, более поэтично. Все, что он ей писал в стольких восторженных письмах, он выражал теперь с такой пламенной убежденностью, что она внимала ему, как бы паря в облаках фимиама. Всем своим женским существом она ощущала ласку этих обожающих губ, ласку, какой она еще никогда не знала.
Когда он умолк, она ответила ему просто:
– И я тоже вас очень люблю.
Теперь они держались за руки, как подростки, шагающие бок о бок по проселочной дороге, и затуманенным взором наблюдали, как по реке ползут пароходики. Они были одни в Париже, среди смутного, немолчного, далекого и близкого гула, который носился над ними в этом городе, полном жизни, они были здесь в большем уединении, чем на вершине воздушной башни, и на несколько мгновений действительно забыли, что на земле есть еще что-то, кроме них.
К ней первой вернулось ощущение реальности и сознание, что время идет.
– Хотите опять встретиться здесь завтра? – спросила она.
Он подумал несколько секунд и смутился от того, о чем собирался просить:
– Да… да… разумеется. Но… разве мы никогда не увидимся в другом месте?… Здесь уединенно… однако… всякий может сюда прийти.
Она колебалась.
– Вы правы… А кроме того, вы не должны никому показываться еще, по крайней мере, недели две, чтобы все верили, что вы путешествуете. Будет так мило и так таинственно встречаться с вами, в то время как все думают, что вас нет в Париже. Но пока что я не могу вас принимать. Поэтому… я не представляю себе…
Он почувствовал, что краснеет, но сказал:
– И я не могу просить вас заехать ко мне. Может быть, есть другая возможность, другое место?
Как женщина практическая, свободная от ложной стыдливости, она не удивилась и не была возмущена.
– Да, конечно. Но об этом надо подумать.
– Я уже подумал…
– Уже?
– Да.
– И что же?
– Знаете вы улицу Вьё-Шан в Отейле?
– Нет.
– Она выходит на улицы Турнмин и Жан-де-Сож.
– Ну а дальше?
– На этой улице, или, вернее, в этом переулке, есть сад, а в саду – домик, из которого можно выйти также и на те две улицы, которые я назвал.
– Ну а дальше?
– Этот домик ждет вас.
Она задумалась, потом все так же непринужденно задала два-три вопроса, подсказанных ей женской осторожностью. Он дал разъяснения, по-видимому, удовлетворившие ее, потому что она сказала, вставая:
– Хорошо, завтра приду.
– В котором часу?
– В три.
– Я буду ждать вас за калиткой. Дом номер семь. Не забудьте. Но когда пойдете мимо, постучите.
– Хорошо. До свидания, мой друг. До завтра!
– До завтра. До свидания. Благодарю! Я боготворю вас!
Они стояли рядом.
– Не провожайте меня, – сказала она. – Побудьте здесь минут десять, потом идите набережной.
– До свидания.
– До свидания.
Она пошла очень быстро, с таким скромным, благонравным, деловым видом, что была совсем похожа на тех стройных и трудолюбивых парижских девушек, которые утром бегут по улицам, торопясь на работу.
Он приказал везти себя в Отейль; его терзало опасение, что квартира не будет готова завтра.
Но она оказалась полна рабочих. Стены были уже обиты штофом, на паркете лежали ковры. Всюду мыли, стучали, вбивали гвозди. В саду, остатках старинного парка, довольно обширном и нарядном, было несколько высоких и старых деревьев, густых рощиц, создававших видимость леса, две лиственных беседки, две лужайки и дорожки, вившиеся вокруг куп деревьев; местный садовник уже посадил розы, гвоздику, герань, резеду и десятка два других растений, цветение которых можно путем внимательного ухода ускорить или задержать, чтобы потом в один день превратить невозделанную землю в цветущие клумбы.
Мариоль был рад, словно добился нового успеха; он взял с обойщика клятву, что вся мебель будет расставлена по местам завтра до полудня, и пошел по магазинам за безделушками, чтобы украсить этот уголок внутри. Для стен он выбрал несколько превосходных репродукций знаменитых картин, для каминов и столиков – дэковский фаянс и несколько мелочей, которые женщины любят всегда иметь под рукой.
За день он истратил свой двухмесячный доход и сделал это с огромным наслаждением, подумав, что целых десять лет он экономил не из любви к сбережениям, а из-за отсутствия потребностей, и это позволяло ему теперь роскошествовать, как вельможе.
На другой день он уже с утра был во флигельке, принимал доставленную мебель, распоряжался ее расстановкой, сам развешивал рамки, лазил по лестницам, курил благовония, опрыскивал духами ткани, ковры. В этой лихорадке, в этом восторженном возбуждении, охватившем все его существо, ему казалось, что он занят самым увлекательным, самым упоительным делом, каким занимался когда-либо. Он поминутно глядел на часы, вычислял, сколько времени отделяет его от мгновения, когда войдет она; он торопил рабочих, волновался, стараясь все устроить получше, расставить и сочетать предметы как можно удачнее.
Из предосторожности он отпустил рабочих, когда еще не пробило двух часов. И в то время, как стрелки медленно обходили последний круг по циферблату, в тиши этой обители, где он ожидал величайшего счастья, на какое когда-либо мог рассчитывать, наедине со своей грезой, переходя из спальной в гостиную и обратно, разговаривая вслух, мечтая, бредя, он наслаждался такой безумной любовной радостью, какой не испытывал еще никогда.
Потом он вышел в сад. Лучи солнца, пробиваясь сквозь листву, ложились на траву и как-то особенно пленительно освещали клумбу с розами. Значит, и само небо старалось украсить это свидание. Затем он притаился за калиткой, но временами приотворял ее, боясь, как бы г-жа де Бюрн не ошиблась.
Пробило три удара, на которые тотчас же отозвалось несколько фабричных и монастырских башенных часов. Теперь он ждал с часами в руках, и когда раздались два легких удара в дверь, к которой он приложился ухом, он встрепенулся от удивления, потому что не уловил ни малейшего звука шагов.
Он отворил; это была она. Она смотрела на все с удивлением. Прежде всего она тревожным взором окинула ближайшие дома, но сразу успокоилась, так как у нее, конечно, не могло быть знакомых среди тех скромных мещан, которые ютились здесь; затем она с любопытством и удовольствием осмотрела сад; наконец, сняв перчатки, приложила обе руки к губам своего возлюбленного, потом взяла его под руку.
Она твердила на каждом шагу:
– Боже! Вот прелесть! Какая неожиданность! Как очаровательно!
Заметив клумбу с розами, расцвеченную солнцем, пробившимся сквозь ветви, Мишель воскликнула:
– Да это как в сказке, мой друг!
Она сорвала розу, поцеловала ее и приколола к корсажу. Они вошли в домик; у нее был такой довольный вид, что ему хотелось стать перед нею на колени, хотя в глубине сердца он и чувствовал, что ей следовало бы, пожалуй, побольше заниматься им и поменьше окружающим. Она глядела вокруг, возбужденная и радостная, словно девочка, которая забавляется новой игрушкой. Не чувствуя смущения в этой изящной могиле ее женской добродетели, она хвалила изысканность обстановки с восторгом знатока, вкусам которого угодили. Идя сюда, она боялась найти пошлую квартиру с поблекшей обивкой, оскверненной предшествующими свиданиями. Тут же, наоборот, все было ново, неожиданно, кокетливо, создано нарочно для нее и обошлось, вероятно, очень дорого. Человек этот, право же, совершенство!
Она повернулась к нему и подняла руки чарующим призывным движением; закрыв глаза, они обнялись, слившись в поцелуе, который дает странное и двойственное ощущение – блаженства и небытия.
Три часа провели они в непроницаемой тишине этого уединения, тело к телу, уста к устам, и душевное опьянение Андре Мариоля слилось наконец с опьянением плоти.
Перед разлукой они прошлись по саду и сели в одной из лиственных беседок, откуда их нельзя было видеть. Восторженный Андре говорил с нею благоговейно, как с кумиром, сошедшим ради него со священного пьедестала, а она его слушала, истомленная усталостью, отражение которой он часто замечал в ее взгляде после затянувшегося визита докучливых гостей. Она все же была приветлива, лицо ее освещалось нежной, несколько принужденной улыбкой, и, держа его руку, она сжимала ее долгим пожатием, скорее невольным, чем сознательным.
Она, по-видимому, не слушала того, что он ей говорил, потому что, прервав его в середине фразы, сказала:
– Решительно мне пора идти. В шесть часов я должна быть у маркизы де Братиан, и я уже сильно запаздываю.
Он бережно проводил ее до двери, которую отворил ей при входе. Они поцеловались, и, бросив на улицу беглый взгляд, она пошла, держась как можно ближе к стене.
Как только он остался один, как только почувствовал внезапную пустоту, которую оставляет в нас женщина, исчезая после объятий, и странную царапину в сердце, наносимую удаляющимися шагами, ему показалось, что он покинут и одинок, словно он ничего не сохранил от нее. И он стал шагать по песчаным дорожкам, размышлял о вечном противоречии между надеждой и действительностью.
Он пробыл здесь до темноты, постепенно успокаиваясь и отдаваясь ей издали с большим самозабвением, нежели отдавалась она, когда была в его объятиях; потом вернулся домой, пообедал, не замечая того, что ест, и сел ей писать.
Следующий день показался ему долгим, вечер – нескончаемым. Он снова написал ей. Как это она не ответила ему, ничего не велела передать? На второй день, утром, он получил краткую телеграмму, назначавшую свидание на завтра, в тот же час. Этот клочок голубой бумаги сразу излечил его от недуга ожидания, который уже начинал его терзать.
Она явилась, как и в первый раз, вовремя, приветливая, улыбающаяся, и их встреча во флигельке ничем не отличалась от первой. Андре Мариоль, сначала удивленный и смутно взволнованный тем, что не ощущал в их отношениях той восторженной страсти, приближение которой он предчувствовал, но еще более влюбленный чувственно, понемногу забывал мечту об ожидаемом обладании, испытывая несколько иное счастье в обладании обретенном. Он привязывался к ней узами ласк, самыми опасными, неразрывными, теми единственными узами, от которых никогда уже не освободиться мужчине, если они крепко обхватят его и так вопьются, что выступит кровь.
Прошло три недели, таких сладостных, таких мимолетных! Ему казалось, что этому не будет конца, что он всегда будет жить так, исчезнув для всех и существуя для нее одной; и в его увлекающейся душе, душе художника, ничего не создавшего, вечно томимого ожиданием, рождалась призрачная надежда на скромную, счастливую и замкнутую жизнь.
Мишель приходила раза два в неделю, не сопротивляясь, привлекаемая, должно быть, столько же радостью этих свиданий, очарованием домика, превратившегося в оранжерею редких цветов, и новизною этих любовных отношений, отнюдь не опасных, раз никто не имел права выслеживать ее, и все же полных тайны, – сколько и почтительной, все возрастающей нежностью ее возлюбленного.
Но как-то она сказала ему:
– Теперь, друг мой, вам пора снова появиться в свете. Приходите ко мне завтра днем. Я сказала, что вы вернулись.
Он был в отчаянии.
– Ах, зачем так скоро! – воскликнул он.
– Потому что, если бы случайно узнали, что вы в Париже, ваше уединение показалось бы слишком необъяснимым, возбудило бы подозрения.
Он согласился, что она права, и обещал прийти к ней на другой день. Потом спросил:
– Значит, у вас завтра приемный день?
– Да, – ответила она. – И даже маленькое торжество.
Это было ему неприятно.
– Какое торжество?
Она смеялась, очень довольная.
– Я при помощи разных ухищрений добилась от Масиваля, чтобы он сыграл у меня свою Дидону[7], которую еще никто не слыхал. Это поэма об античной любви. Госпожа де Братиан, считавшая себя единственной обладательницей Масиваля, в полном отчаянии. Впрочем, она тоже будет, она ведь поет. Не молодчина ли я?
– Много будет гостей?
– О нет, только несколько самых близких. Вы почти со всеми знакомы.
– Нельзя ли мне уклониться от этого концерта? Я так счастлив в своем уединении.
– О нет, друг мой. Поймите же, вы для меня самый главный.
Сердце его забилось.
– Благодарю, – сказал он. – Приду.
III
– Здравствуйте, дорогой господин Мариоль.
Он обратил внимание, что теперь он уже не «дорогой друг», как в Отейле. И последовавшее за этим краткое рукопожатие было поспешным рукопожатием женщины, занятой, озабоченной, поглощенной светскими обязанностями. Он направился в гостиную, в то время как г-жа де Бюрн пошла навстречу прекраснейшей г-же Ле Приёр, чуть-чуть иронически прозванной «богиней» за смелые декольте и притязания на скульптурность форм. Ее муж был академик по разряду Надписей и Изящной Словесности.
– А, Мариоль! – воскликнул Ламарт. – Где вы пропадали? Мы уже думали, что вас нет в живых.
– Я путешествовал по Финистеру[8].
Он стал делиться впечатлениями, но романист прервал его:
– Вы знакомы с баронессой де Фремин?
– Нет, знаю ее только в лицо. Но я много о ней слышал. Говорят, она очень интересна.
– Это королева заблудших, но она упоительна, от нее веет самой изысканной современностью. Пойдемте, я вас представлю ей.
Он взял Мариоля под руку и повел его к молодой женщине, которую всегда сравнивали с куколкой, бледной и очаровательной белокурой куколкой, придуманной и сотворенной самим дьяволом на погибель большим бородатым детям. У нее были продолговатые, узкие, красивые глаза, немного подтянутые к вискам, как у китайцев; взгляд их, отливавший голубой эмалью, струился между век, редко открывавшихся совсем, меж медлительных век, созданных, чтобы что-то скрывать, чтобы беспрестанно опускать завесу над тайной этого существа.
Ее очень светлые волосы отливали серебряными шелковистыми оттенками, и изящный рот с тонкими губами был, казалось, намечен миниатюристом, а затем обведен легкой рукой чеканщика. Голос ее кристально вибрировал, а ее неожиданные острые мысли, полные тлетворной прелести, были своеобразны, злы и причудливы.
Развращающее, холодное очарование и невозмутимая загадочность этой истерической девчонки смущали окружающих, порождая волнение и бурные страсти. Она была известна всему Парижу как самая экстравагантная и к тому же самая остроумная светская женщина из подлинного света, хотя никто в точности не знал, кто она такая и что собою представляет. Она покоряла мужчин своим неотразимым могуществом. Муж ее тоже был загадкой. Благодушный и барственный, он, казалось, ничего не замечал. Была ли то слепота, безразличие или снисходительность? Быть может, ему нечего было замечать, кроме экстравагантностей, которые, несомненно, забавляли и его самого? Впрочем, мнения о нем сильно расходились. Передавали и очень дурные слухи. Доходило до намеков, будто он извлекает выгоду из тайной порочности жены.
С г-жой де Бюрн ее связывало взаимное смутное влечение и дикая зависть; периоды их близости чередовались с приступами исступленной вражды. Они нравились друг другу, друг друга боялись и стремились одна к другой, как два заядлых дуэлиста, из которых каждый высоко ценит противника и мечтает его убить.
В настоящее время торжествовала баронесса де Фремин. Она только что одержала победу, и крупную победу: она отвоевала Ламарта, отбила его у соперницы, разлучила и приблизила к себе, чтобы приручить его и открыто записать в число своих завзятых поклонников. Романист был, по-видимому, увлечен, заинтересован, очарован и ошеломлен всем тем, что обнаружил в этом невероятном создании; он не мог удержаться, чтобы не говорить о ней с первым встречным, и это уже стало вызывать толки.
В тот момент, когда он представлял Мариоля, г-жа де Бюрн бросила на него взгляд с другого конца гостиной, и он улыбнулся, шепнув своему другу:
– Посмотрите, как недовольна здешняя повелительница.
Андре взглянул, но г-жа де Бюрн уже повернулась к Масивалю, показавшемуся из-за приподнятой портьеры.
Почти сразу же вслед за ним появилась маркиза де Братиан, и это дало Ламарту повод сострить:
– А знаете, мы ведь будем присутствовать при втором исполнении Дидоны. Первое, как видно, состоялось в карете маркизы.
Г-жа де Фремин добавила:
– Право, очаровательная Мишель теряет лучшие жемчужины своей коллекции.
В сердце Мариоля вдруг пробудилась злоба, почти ненависть к этой женщине и внезапная неприязнь ко всему этому обществу, к жизни этих людей, к их понятиям, вкусам, их мелочным интересам, их пустым развлечениям. И воспользовавшись тем, что Ламарт склонился к молодой даме и стал говорить ей что-то вполголоса, он повернулся и отошел.
Прекрасная г-жа Ле Приёр сидела одна, в нескольких шагах от него. Он подошел поздороваться с ней. По словам Ламарта, в этой передовой среде она была представительницей старины. Молодая, высокая, красивая, с очень правильными чертами лица, с каштановыми волосами, сверкавшими огненными искрами, приветливая, пленяющая своим спокойствием и доброжелательностью, невозмутимым и в то же время умным кокетством, великим желанием нравиться, скрытым за внешне искренней и простой сердечностью, она снискала себе верных поклонников, которых тщательно оберегала от опасных соперниц. Ее салон состоял из близких друзей, которые, впрочем, единодушно восхваляли также и достоинства ее мужа.
Между нею и Мариолем завязался разговор. Она очень ценила этого умного и сдержанного человека, о котором мало говорили, в то время как он стоил, пожалуй, больше многих других.
Входили запоздавшие приглашенные: толстяк Френель, запыхавшийся, проводил в последний раз платком по всегда влажному, лоснящемуся лбу; великосветский философ Жорж де Мальтри; потом, вместе, барон де Гравиль и граф де Марантен. Г-н де Прадон с дочерью встречали гостей. С Мариолем г-н де Прадон был очень любезен. Но Мариоль с сокрушением смотрел, как г-жа де Бюрн переходит от одного к другому, занятая всеми больше, чем им. Правда, два раза она бросила на него быстрый взгляд, как бы говоривший: «Я думаю о вас», но взгляд столь мимолетный, что он, быть может, ошибся в его значении. К тому же он не мог не замечать, что настойчивое ухаживание Ламарта за г-жой де Фремин раздражает г-жу де Бюрн. «Это, – думал он, – всего лишь досада кокетки, зависть светской женщины, у которой похитили ценную безделушку». Тем не менее он страдал от этого; особенно когда замечал, что она беспрестанно бросает на них украдкой беглые взгляды, но отнюдь не беспокоится, видя его возле г-жи Ле Приёр. Ведь его-то она крепко держит, в нем она уверена, между тем как другой ускользает от нее. В таком случае что же значит для нее их любовь, их только что родившаяся любовь, которая из его души вытеснила все прочие помыслы?
Г-н де Прадон призвал к вниманию, и Масиваль уже открыл рояль, а г-жа де Братиан, снимая перчатки, подходила к нему, чтобы спеть любовные восторги Дидоны, как дверь вновь отворилась и вошел молодой человек, привлекший к себе все взоры. Это был высокий стройный блондин, с завитыми бакенбардами, короткими вьющимися волосами и безупречно аристократической внешностью. Даже на г-жу Ле Приёр он, видимо, произвел впечатление.
– Кто это? – спросил ее Мариоль.
– Как?! Вы его не знаете?
– Да нет.
– Граф Рудольф фон Бернхауз.
– Ах, тот, у которого была дуэль с Сижисмоном Фабром?
– Да.
История эта наделала много шуму. Граф фон Бернхауз, советник австрийского посольства, дипломат с большим будущим, прозванный «изящным Бисмарком», услышав на одном официальном приеме непочтительный отзыв о своей государыне, вызвал оскорбителя, знаменитого фехтовальщика, на дуэль и убил его. После этой дуэли, ошеломившей общественное мнение, граф фон Бернхауз в один день стал знаменитостью, вроде Сары Бернар[9], с той разницей, что его имя было окружено ореолом рыцарской Доблести. Впрочем, это был очаровательный, безукоризненно воспитанный человек, приятный собеседник, Ламарт говорил о нем: «Это укротитель наших прекрасных львиц».
Он с почтительным видом занял место возле г-жи де Бюрн, а Масиваль сел за рояль, и его пальцы пробежали по клавиатуре.
Почти все слушатели пересели, устроились поближе, чтобы лучше слышать и видеть певицу. Ламарт оказался плечом к плечу с Мариолем.
Наступила глубокая тишина, полная напряженного внимания, настороженности и благоговения; потом пианист начал с медленного, очень медленного чередования звуков, казавшегося музыкальным повествованием. Сменялись паузы, легкие повторы, вереницы коротких фраз, то изнемогающих, то нервных, тревожных, но неожиданно своеобразных. Мариоль погрузился в мечты. Ему представлялась женщина, царица Карфагена, прекрасная своей зрелой юностью и вполне расцветшей красотой, медленно идущая по берегу моря. Он понимал, что она страдает, что в душе ее – великое горе; и он всматривался в г-жу де Братиан.
Неподвижная, бледная под копной черных волос, как бы окрашенных ночным мраком, итальянка ждала, устремив вперед неподвижный взгляд. В ее энергичном, немного суровом лице, на котором темными пятнами выделялись глаза и брови, во всем ее мрачном облике, мощном и страстном, было что-то тревожное, как предвестие грозы, таящейся в сумрачном небе.
Масиваль, слегка покачивая кудрявой головой, продолжал рассказывать на звучных клавишах надрывающую сердце повесть.
Вдруг по телу певицы пробежал трепет; она приоткрыла рот и издала протяжный, душераздирающий вопль отчаяния. То не был крик трагической безнадежности, какие издают на сцене певцы, сопровождая их скорбными жестами, то не был и красивый стон обманутой любви, вызывающий в зале восторженные восклицания; это был вопль невыразимый, исторгнутый не душою, а плотью, похожий на вой раздавленного животного, – вопль покинутой самки. Потом она смолкла, а Масиваль все продолжал трепетную, еще более взволнованную, еще более мучительную повесть несчастной царицы, покинутой любимым человеком.
Затем снова раздался голос женщины. Теперь она говорила, она рассказывала о невыносимой пытке одиночества, о неутолимой жажде утраченных ласк и о мучительном сознании, что он ушел навсегда.
Ее теплый вибрирующий голос приводил сердца в трепет. Казалось, что эта мрачная итальянка с волосами темнее ночи выстрадала все, о чем она поет, что она любит или, по крайней мере, может любить с неистовым пылом. Когда она умолкла, ее глаза были полны слез; она не спеша стала вытирать их. Ламарт склонился к Мариолю и сказал, весь трепеща от восторга:
– Боже, как она прекрасна в этот миг, дорогой мой! Вот женщина, и другой здесь нет!
Потом, подумав, добавил:
– А впрочем, как знать. Быть может, это только мираж, созданный музыкой. Ведь, кроме иллюзии, ничего нет. Зато какое чудесное искусство – музыка! Как она создает иллюзии! И притом любые иллюзии!
В перерыве между первой и второй частями музыкальной поэмы композитора и певицу горячо поздравляли с успехом. Особенно восторгался Ламарт, и притом вполне искренне, потому что он был одарен способностью чувствовать и понимать и был одинаково чуток к любым проявлениям красоты. Он так пылко рассказал г-же де Братиан о том, что переживал, слушая ее, что она слегка покраснела от удовольствия, в то время как другие женщины, присутствовавшие при этом, испытывали некоторую досаду. Быть может, он и сам заметил, какое впечатление произвели его слова. Возвращаясь на свое место, он увидел, что граф Рудольф фон Бернхауз садится рядом с г-жой де Фремин. Она тотчас же сделала вид, что говорит ему что-то по секрету, и оба они улыбались, словно эта задушевная беседа привела их в полный восторг. Мариоль, все больше и больше мрачневший, стоял, прислонясь к двери. Писатель подошел к нему. Толстяк Френель, Жорж де Мальтри, барон де Гравиль и граф де Марантен окружили г-жу де Бюрн, которая стоя разливала чай. Она была как бы в венке поклонников. Ламарт иронически обратил на это внимание своего друга и добавил:
– Впрочем, венок без драгоценностей, и я уверен, что она отдала бы все эти рейнские камешки за один недостающий бриллиант.
– Какой бриллиант? – спросил Мариоль.
– Да Бернхауз! Прекраснейший, неотразимый, несравненный Бернхауз! Тот, ради которого и устроен сегодняшний концерт, ради которого было совершено чудо: Масиваля уговорили привезти сюда его флорентийскую Дидону.
При всем своем недоверии Андре почувствовал, что сердце его разрывается от горя.
– Давно она с ним знакома? – спросил он.
– О, нет, дней десять самое большее. Но какие усилия она сделала за эту краткую кампанию и какую развернула завоевательную тактику! Если бы вы были здесь – посмеялись бы от души!
– Вот как? Почему?
– Она встретила его в первый раз у г-жи де Фремин. В тот день я там обедал. К Бернхаузу в этом доме очень расположены, в чем вы можете убедиться, – достаточно взглянуть на него сейчас; и вот, едва они познакомились, как наш прелестный друг, госпожа де Бюрн, принялась пленять несравненного австрийца. И ей это удается, ей это удастся, хотя малютка де Фремин и превосходит ее циничностью, подлинным бездушием и, пожалуй, порочностью. Зато наш друг де Бюрн искуснее в кокетстве, она более женщина, – я хочу сказать: женщина современная, то есть неотразимая благодаря искусству пленять, которое теперь заменяет былое естественное очарование. И надо бы даже сказать, не искусство, а эстетика – глубокое понимание женской эстетики. Все ее могущество именно в этом. Она прекрасно знает самое себя, потому что любит себя больше всего на свете, и она никогда не ошибается в выборе средств для покорения мужчины, в том, как показать себя с лучшей стороны, чтобы пленить нас.
Мариоль стал возражать:
– Мне кажется, вы преувеличиваете; со мной она всегда держалась очень просто.
– Потому что простота – это прием, самый подходящий для вас. Впрочем, я не намерен о ней злословить; я нахожу, что она выше почти всех ей подобных. Но это вообще не женщины.
Несколько аккордов, взятых Масивалем, заставили их умолкнуть, и г-жа де Братиан спела вторую часть поэмы, где она предстала подлинной Дидоной, великолепной своей земною страстью и чувственным отчаянием.
Но Ламарт не отрывал глаз от г-жи де Фремин и графа фон Бернхауза, сидевших рядом. Как только последний звук рояля замер, заглушенный аплодисментами, он сказал раздраженно, словно продолжал какой-то спор, словно возражал противнику:
– Нет, это не женщины. Даже самые порядочные из них – ничтожества, сами того не сознающие. Чем больше я их узнаю, тем меньше испытываю то сладостное опьянение, которое должна вызывать в нас настоящая женщина. Эти тоже опьяняют, но при этом страшно возбуждают нервы; это не натуральное вино. О, оно превосходно при дегустации, но ему далеко до былого, настоящего вина. Дорогой мой, ведь женщина создана и послана в этот мир лишь для двух вещей, в которых только и могут проявиться ее подлинные, великие, превосходные качества: для любви и для материнства. Я рассуждаю, как господин Прюдом[10]. Эти же не способны на любовь и не желают детей; когда у них, по оплошности, родятся дети – это для них несчастье, а потом обуза. Право же, они чудовища.
Мариоль, удивленный резким тоном писателя и злобным огоньком, блестевшим в его глазах, спросил:
– Тогда почему же вы полжизни проводите возле них?
Ламарт ответил с живостью:
– Почему? Почему? Да потому, что это меня интересует. И наконец… Что же, вы запретите врачам посещать больницы и наблюдать болезни? Такие женщины – моя клиника, вот и все.
Это соображение, казалось, успокоило его. Он добавил:
– Кроме того, я обожаю их потому, что они вполне современны. В сущности, я в такой же мере мужчина, в какой они женщины. Когда я более или менее привязываюсь к одной из них, мне занятно обнаруживать и изучать все то, что меня от нее отталкивает, и я занимаюсь этим с тем же любопытством, с каким химик принимает яд, чтобы испробовать его свойства.
Помолчав, он продолжал:
– Поэтому я никогда не попадусь на их удочку. Я пользуюсь их же оружием, притом владею им не хуже, чем они, может быть, даже лучше, и это полезно для моих сочинений, в то время как им все то, что они делают, не приносит никакой пользы. До чего они глупы! Это все неудачницы, прелестные неудачницы, и тем из них, которые на свой лад чувствительны, остается только чахнуть с горя, когда они начинают стареть.
Слушая его, Мариоль чувствовал, как его охватывает грусть, гнетущая тоска, словно пронизывающая сырость ненастных дней. Он знал, что в общем писатель прав, но не хотел допустить, чтобы он был прав вполне.
Поэтому он стал, немного раздражаясь, спорить, не столько чтобы защитить женщин, сколько для того, чтобы выяснить, почему в современной литературе их изображают такими изменчиво-разочарованными.
– В те времена, когда романисты и поэты восхваляли их и возбуждали в них мечтательность, они искали и воображали, что находят, в жизни эквивалент того, что сердца их предугадывали по книгам. Теперь же вы упорно устраняете все поэтическое и привлекательное и показываете лишь отрезвляющую реальность. А если, друг мой, нет любви в книгах, – нет ее и в жизни. Вы создавали идеалы, и они верили в ваши создания. Теперь вы только изобразители правдивой действительности, и вслед за вами и они уверовали в пошлость жизни.
Ламарт, любивший литературные споры, стал было возражать, но к ним подошла г-жа де Бюрн.
В этот день она была обворожительно одета и как-то особенно хороша, а сознание борьбы придавало ей смелый, вызывающий вид.
Она села.
– Вот это я люблю, – сказала она, – застигнуть двух беседующих мужчин, когда они говорят, не рисуясь передо мною. К тому же вы здесь единственные, которых интересно послушать. О чем вы спорите?
Не смущаясь, тоном светского насмешника Ламарт объяснил ей сущность спора. Потом он повторил свои доводы с еще большим воодушевлением, подстрекаемый желанием понравиться, которое испытывают в присутствии женщины все жаждущие славы.
Она сразу заинтересовалась темой спора и с увлечением приняла в нем участие, защищая современных женщин очень умно, тонко и находчиво. Несколько фраз, непонятных для писателя, о том, что даже самые ненадежные из них могут оказаться верными и любящими, заставили забиться сердце Мариоля. Когда она отошла, чтобы сесть возле г-жи де Фремин, которая упорно не отпускала от себя графа фон Бернхауза, Ламарт с Мариолем, очарованные ее женской мудростью и изяществом, единодушно признали, что она, бесспорно, восхитительна.
– Посмотрите-ка на нее! – добавил писатель.
Шла великая дуэль. О чем говорили они, австриец и две женщины? Г-жа де Бюрн подошла как раз в тот момент, когда продолжительное уединение двух людей, мужчины и женщины, даже если они нравятся друг другу, становится однообразным. И она нарушила это уединение, пересказав с возмущенным видом все, что только что слышала из уст Ламарта. Все это, конечно, могло относиться и к г-же де Фремин, все это шло от последнего завоеванного ею поклонника, все это повторялось при человеке очень тонком, который сумеет понять. Снова разгорелся спор на вечную тему о любви, и хозяйка дома знаком пригласила Ламарта и Мариоля присоединиться к ним. Потом, когда голоса зазвучали громче, она подозвала всех остальных.
Завязался общий спор, веселый и страстный; каждый вставил свое слово, а г-жа де Бюрн, приправляя даже самые потешные свои суждения крупицей чувства, быть может, притворного, сумела показать себя самой остроумной и забавной, ибо в этот вечер она действительно была в ударе, была оживленна, умна и красива, как никогда.
IV
Как только Мариоль расстался с г-жой де Бюрн и стали ослабевать чары ее присутствия, он почувствовал в самом себе и вокруг себя, в теле своем, в душе и во всем мире исчезновение той радости жизни, которая поддерживала и воодушевляла его с некоторых пор.
Что же произошло? Ничего, почти ничего. Она была очень мила с ним в конце этого вечера, раза два сказала ему взглядом: «Для меня здесь нет никого, кроме вас». И все же он чувствовал, что она призналась ему в чем-то, чего он предпочел бы не знать. Это тоже было ничто, почти ничто; тем не менее он был поражен, словно человек, обнаруживший, что его мать или отец совершили неблаговидный поступок, когда узнал, что в течение последних трех недель, тех трех недель, которые он считал без остатка отданными, посвященными ею, как и им, минута за минутой столь новому и столь яркому чувству их расцветшей любви, – она вернулась к прежнему образу жизни, сделала множество визитов, начала хлопотать, строить планы, возобновила отвратительную любовную войну, побеждала соперниц, завоевывала мужчин, с удовольствием выслушивала комплименты и расточала свое очарование перед другими, а не только перед ним.
Уже! Она уже увлекалась всем этим! О, позже он не удивился бы. Он знал свет, женщин, чувства, он был достаточно умен, чтобы все понять, и никогда не допустил бы в себе ни чрезмерной требовательности, ни мрачной недоверчивости. Она была прекрасна, была создана, чтобы нравиться, чтобы принимать поклонение и пошлые похвалы. Среди всех она выбрала его, отдалась ему смело и гордо. Он все равно по-прежнему остался бы признательным рабом ее прихотей и безропотным свидетелем ее жизни – жизни красивой женщины. Но что-то страдало в нем, в том темном уголке, на дне души, где таятся самые сокровенные чувства.
Конечно, он был не прав и всегда бывал не прав с тех пор, как себя помнил. Он проходил по свету с излишней настороженностью. Оболочка его души была слишком нежна. Отсюда та своего рода отчужденность, в которой он жил, опасаясь трений и обид. Он был не прав, ибо эти обиды почти всегда вызываются тем, что мы не терпим в окружающих черт, несвойственных нам самим. Ему это было известно, он это часто наблюдал в других и все же был не в силах унять свое волнение.
Разумеется, ему не в чем было упрекнуть г-жу де Бюрн. Если она в течение этих дней счастья, дарованного ею, и держала его в затворе, вдали от своего салона, так только для того, чтобы отвлечь внимание, обмануть соглядатаев, а затем безмятежно принадлежать ему. Откуда же эта печаль, закравшаяся в сердце? Откуда? Да ведь он воображал, что она отдалась ему всецело, теперь же он понял, почувствовал, что никогда ему не удастся завладеть и безраздельно обладать ее разносторонней и общительной натурой.
Правда, он прекрасно знал, что вся жизнь построена на зыбких основаниях, и до сего времени мирился с этим, скрывая свою неудовлетворенность под нарочитой нелюдимостью. Но на этот раз ему показалось, что он наконец обретет «полную меру», которую беспрестанно ждал, на которую беспрестанно надеялся. Но «полная мера» – не от мира сего.
Вечер прошел тоскливо, и Мариоль старался доводами рассудка побороть свое тягостное впечатление.
Когда он лег, это впечатление, вместо того чтобы рассеяться, еще возросло, а так как он всегда пристально изучал самого себя, он стал доискиваться малейших причин своих новых душевных мук. Они проходили, уносились, вновь возвращались, как легкие дуновения ледяного ветра, примешивая к его любви боль – еще слабую, отдаленную, но мучительную, похожую на те неопределенные невралгии, вызванные сквозняком, которые грозят жестокими страданиями.
Прежде всего он понял, что он ревнует, – уже не только как неистовый влюбленный, но как самец-обладатель. До тех пор пока он снова не увидел ее среди мужчин – ее поклонников, он не знал этого чувства, хотя отчасти и предвидел его, но представлял его себе иным, совсем не таким, каким оно теперь обернулось. Когда он вновь увидел свою любовницу, которая в дни их тайных и частых свиданий, в пору их первых объятий, должна была бы замкнуться в уединении и в горячем чувстве, – когда он вновь увидел ее и заметил, что она не меньше, а, пожалуй, даже больше прежнего увлекается и тешится все тем же пустым кокетством, что она по-прежнему расточает самое себя перед первым встречным, так что на долю ее избранника могут остаться лишь крохи, – он почувствовал, что ревнует телом еще больше, чем душою, и теперь это было чувство не смутное, как назревающий недуг, а вполне определенное, потому что он усомнился в ней.
Сначала он усомнился инстинктивно, благодаря глухому недоверию, проникшему скорее в его кровь, чем в мысль, благодаря почти физической боли, которая охватывает мужчину, когда он не уверен в своей подруге. Усомнившись, он стал подозревать.
Что он ей, в конце концов? Первый любовник, десятый? Прямой преемник мужа, г-на де Бюрна, или преемник Ламарта, Масиваля, Жоржа де Мальтри и, быть может, предшественник графа фон Бернхауза? Что ему известно о ней? Что она восхитительно красива, что она изящна, умна, изысканна, остроумна, зато изменчива, быстро утомляется, охладевает, пресыщается, что она прежде всего влюблена в самое себя и безгранично кокетлива. Был ли у нее любовник – или любовники – до него? Если бы их у нее не было, разве отдалась бы она ему так смело? Откуда взялась бы у нее дерзость войти к нему в комнату, на постоялом дворе, ночью? Пришла бы разве она потом так легко в отейльский флигелек? Прежде чем принять его приглашение, она только задала несколько вопросов, вполне естественных для опытной и осторожной женщины. Он ответил ей как человек осмотрительный, привычный к таким свиданиям; и она тотчас же сказала «да», доверчивая, успокоенная, вероятно, уже умудренная опытом прежних похождений.
С какой сдержанной властностью постучалась она в дверцу, за которой он ждал ее, ждал изнемогающий, с бьющимся сердцем. Как уверенно она вошла, без малейших внешних признаков волнения, желая только убедиться в том, что ее не могут увидеть из соседних домов. Как она сразу почувствовала себя дома в этом подозрительном убежище, снятом и обставленном для ее греховных утех. Могла ли женщина – пусть смелая, стоящая выше житейской морали, презирающая предрассудки – так спокойно погрузиться в неизвестность этой первой встречи, будь она не искушена в таких делах?
Разве не испытала бы она душевного смятения, нерешительности, инстинктивной робости, ступая на этот путь, разве не почувствовала бы она всего этого, если бы не имела некоторого опыта в этих любовных вылазках, если бы привычка к таким вещам уже не притупила ее врожденной стыдливости?
Разгоряченный терзающей, невыносимой лихорадкой, которую душевные страдания рождают в тепле постели, Мариоль метался, увлекаемый цепью своих предположений, как человек, скользящий по наклонной плоскости. Временами он пытался остановить их поток и разрушить их последовательность, он подыскивал, находил, лелеял разумные и успокаивающие мысли, но в нем таился зачаток страха, и он не мог воспрепятствовать его росту.
А между тем в чем он мог бы ее упрекнуть? Разве только в том, что она не вполне похожа на него, что она понимает жизнь не так, как он, и что чувствительные струны ее сердца не вполне созвучны с его струнами?
На другой день, как только он проснулся, в нем стало расти, словно голод, желание вновь увидеть ее, восстановить возле нее свое поколебленное доверие, и он стал ждать положенного часа, чтобы отправиться туда с первым официальным визитом.
Когда он вошел в маленькую гостиную, где она в одиночестве писала письма, она встала ему навстречу, протянув обе руки.
– Здравствуйте, милый друг, – сказала она с такой живой и искренней радостью, что все дурные мысли, тень которых еще витала в его уме, мгновенно улетучились.
Он сел возле нее и сразу стал говорить о том, как он ее любит, потому что теперь он ее любил уже не так, как прежде. Он ласково объяснял ей, что на свете существуют две породы влюбленных: одни безумствуют от вожделений, но пыл их остывает на другой же день после победы; других обладание покоряет и привязывает; у этих последних чувственной любви сопутствуют духовные, неизъяснимые призывы, с которыми мужское сердце иной раз обращается к женщине, и это порождает великую порабощенность, порабощенность всепоглощающей и мучительной любви.
Да, мучительной, всегда мучительной, какою бы счастливой она ни была, потому что ничто не может утолить, даже в мгновения наибольшей близости, ту потребность в ней, которую мы носим в своем сердце.
Г-жа де Бюрн слушала его очарованная, благодарная и воодушевлялась его словами, как воодушевляется зритель, когда актер с увлечением играет роль и когда эта роль трогает нас, отзываясь эхом в нашей собственной душе. А это действительно звучало как эхо, волнующее эхо искренней страсти; но не в ней кричала эта страсть. Однако она была так довольна тем, что зародила подобное чувство, так довольна, что это случилось с человеком, который может так его выражать, с человеком, который ей положительно очень нравится, к которому она начинает очень привязываться, который становится ей все более и более необходим – не для тела ее, не для плоти, а для ее таинственного женского существа, всегда жаждущего ласки, поклонения, покорности; была так рада, что ей хотелось поцеловать его, отдать ему свои губы, отдать всю себя, чтобы он не переставал боготворить ее.
Она отвечала ему без притворства и жеманной стыдливости, с большим искусством, каким одарены некоторые женщины, и дала понять, что и он многого достиг в ее сердце. И, сидя в этой гостиной, где в тот день случайно никто не появлялся до самых сумерек, они пробыли вдвоем, беседуя об одном и том же и лаская друг друга словами, которые имели неодинаковое значение для их душ.
Уже внесли лампы, когда приехала г-жа де Братиан, Мариоль откланялся; г-жа де Бюрн проводила его до большой гостиной, и он спросил:
– Когда же мы увидимся там?
– Хотите в пятницу?
– Разумеется. В котором часу?
– Как всегда – в три.
– До пятницы. Прощайте. Я боготворю вас!
В течение двух дней, отделявших его от этой встречи, он обнаружил в себе, он почувствовал такую пустоту, какой не испытывал еще никогда. Ему недоставало этой женщины, и ничто, кроме нее, для него не существовало. А так как эта женщина была недалеко, была доступна и только светские условности мешали ему видеть ее в любой момент, даже жить возле нее, он приходил в отчаяние от своего одиночества, от бесконечного потока мгновений, которые порою так медленно ползут, от полной невозможности осуществить такую простую вещь.
В пятницу он пришел на свидание за три часа до назначенного времени; но ему нравилось ждать там, куда она должна прийти; это успокаивало его после того, что он выстрадал, мысленно ожидая ее в таких местах, куда она прийти не могла.
Он стал за дверью задолго до того, как должны были пробить три долгожданных удара, а услышав их, задрожал от нетерпения. Он осторожно, чуть высунув голову, выглянул в переулок. Там не было ни души. Минуты казались ему мучительно долгими. Он беспрестанно вынимал часы, а когда стрелки добрались до половины, ему стало казаться, что он стоит на этом месте с незапамятных времен. Вдруг он различил легкие шаги на тротуаре, и когда она рукою в перчатке постучала в деревянную дверцу, он забыл пережитую муку, растворившуюся в благодарности к ней.
Немного запыхавшись, она спросила:
– Я очень опоздала?
– Нет, не очень.
– Представьте себе, что мне чуть было не помешали. У меня был полон дом, и я решительно не знала, как всех их спровадить. Скажите, вы сняли этот домик на свое имя?
– Нет. А почему вы спрашиваете?
– Чтобы знать, кому послать телеграмму, если будет какое-нибудь непреодолимое препятствие.
– Я – господин Николь.
– Отлично. Я запомню. Боже, как хорошо здесь в саду!
Цветы, за которыми садовник заботливо ухаживал, обновляя и приумножая их, так как убедился, что заказчик платит щедро, не торгуясь, теперь пестрели среди лужайки пятью большими благоухающими островками.
Она остановилась у скамьи, возле клумбы с гелиотропом, и сказала:
– Посидим здесь немного. Я расскажу вам препотешную историю.
И она поделилась с ним совсем свеженькой сплетней, под впечатлением которой она еще находилась. Говорили, будто г-жа Масиваль, бывшая любовница композитора, на которой он впоследствии женился, проникла, потеряв голову от ревности, к г-же Братиан в самый разгар вечера, когда маркиза пела под аккомпанемент композитора, и устроила дикую сцену; в итоге – ярость итальянки, изумление и злорадство гостей.
Растерявшийся Масиваль пытался вывести, вытащить супругу, но та осыпала его пощечинами, вцепилась в бороду и волосы, кусалась, рвала на нем платье. Она впилась в него, связала его движения, в то время как Ламарт и два лакея, прибежавшие на крик, старались вырвать его из когтей этой взбесившейся фурии.
Спокойствие водворилось лишь после того, как супруги уехали. С тех пор музыкант нигде не показывается, а романист, свидетель этой сцены, всюду рассказывает о случившемся с неподражаемым остроумием и фантазией.
Г-жа де Бюрн была так взволнована и поглощена этой историей, что только о ней и говорила. Имена Масиваля и Ламарта, не сходившие с ее губ, раздражали Мариоля.
– Вы только что узнали об этом? – спросил он.
– Ну да, какой-нибудь час тому назад.
Он с горечью подумал: «Так вот почему она опоздала».
Потом он спросил:
– Пойдемте в комнаты?
Она рассеянно и покорно прошептала:
– Пойдемте.
Когда она час спустя рассталась с ним, потому что очень торопилась, он один вернулся в уединенный домик и сел на низенькую табуретку в их спальне. Во всем его существе, в его сердце осталось впечатление, что он обладал ею не больше, чем если бы она вовсе не пришла, и в нем раскрылась черная бездна, в глубь которой он теперь глядел. Он ничего там не видел, он не понимал. Он перестал понимать. Если она и не уклонялась от его объятий, то она уклонилась от его нежной любви, потому что в ней странно отсутствовало желание принадлежать ему. Она не отказалась отдаться, она не отстранялась, но сердце ее, по-видимому, не вошло в этот дом вместе с нею. Оно осталось где-то далеко-далеко, блуждающее, занятое мелочами.
Тогда он ясно понял, что теперь любит ее телом так же, как и душой, – быть может, даже больше. Разочарование, оставшееся после тщетных ласк, зажигало в нем неистовое желание броситься ей вслед, вернуть, вновь обладать ею. Но зачем? К чему это? Раз ее изменчивая мысль занята сегодня чем-то другим! Значит, надо ждать, ждать дня и часа, когда этой вечно ускользающей любовнице среди других прихотей придет прихоть чувствовать себя влюбленной в него.
Он пошел домой не спеша, тяжелой поступью, очень утомленный, понурый, уставший от жизни. И тут он вспомнил, что они не назначили следующего свидания – ни у нее, ни в другом месте.
V
До наступления зимы она была более или менее верна их свиданиям. Верна, но не точна.
Первые три месяца она приходила с опозданием от сорока минут до двух часов. Так как из-за осенних дождей Мариолю приходилось теперь ждать ее за калиткою сада, у забора, в грязи, дрожа от сырости, он велел поставить деревянную будку, вроде сеней, с крышею и стенами, чтобы не простужаться при каждой их встрече. Деревья стояли обнаженные, на месте роз и других растений теперь раскинулись высокие и широкие клумбы с белыми, розовыми, сиреневыми, красными, желтыми хризантемами, которые распространяли свое терпкое и пряное, немного печальное благоухание крупных, благородных осенних цветов в сыром воздухе, пропитанном грустным запахом дождя, струящегося на опавшие листья. Их редкие разновидности умело подобранных и искусственно подчеркнутых оттенков образовали перед входом в домик большой мальтийский крест нежных переливчатых тонов, и когда Мариоль проходил мимо этой клумбы, придуманной его садовником, где распускались все новые изумительные цветы, его сердце сжималось от мысли, что этот цветущий крест как бы обозначает могилу.
Он познал теперь долгие часы ожидания в будочке за калиткой. Дождь лил на солому, которою он распорядился покрыть крышу, и стекал с нее по дощатым стенам; и каждый раз, стоя в этой часовне ожидания, он перебирал в душе все те же думы, повторял те же рассуждения, проходил через те же надежды, те же тревоги и то же отчаяние.
Для него это была непредвиденная, беспрестанная нравственная борьба, ожесточенная, изнуряющая борьба с чем-то неуловимым, с чем-то, быть может, даже вовсе не существующим; борьба за сердечную нежность этой женщины. Как странны были их встречи!
То она являлась смеющаяся, горящая желанием поболтать, и садилась, не снимая шляпы, не снимая перчаток, не поднимая вуалетки, даже не поцеловав его. В такие дни ей нередко и в голову не приходило его поцеловать. В уме ее роилось множество посторонних мыслей, более заманчивых, чем желание протянуть губы возлюбленному, которого снедает отчаянная страсть. Он садился возле нее, с сердцем и устами, полными жгучих слов, не находивших исхода; он слушал ее, отвечал и, с виду очень заинтересованный тем, что она рассказывала, временами пробовал взять ее за руку. И она давала ее бессознательно, дружески и хладнокровно.
То она казалась более нежной, более принадлежащей ему; но, бросая на нее тревожные взгляды, проницательные взгляды влюбленного, бессильного покорить ее всецело, он понимал, догадывался, что эта относительная нежность объясняется тем, что сегодня ее мысль не взволнована и не отвлечена никем и ничем.
К тому же ее постоянные опаздывания говорили о том, как мало стремилась она на эти свидания. Торопишься к тому, что любишь, что нравится, что влечет к себе, но никогда не спешишь к тому, что мало привлекает, и все тогда служит предлогом, чтобы замедлить или прервать поездку, чтобы оттянуть тягостный час. Странное сравнение с самим собою беспрестанно приходило ему в голову. Летом влечение к холодной воде заставляло его спешить с утренним туалетом, чтобы поскорее принять душ, в то время как в сильные холода он находил столько мелочей, которые надо было сделать перед уходом, что приходил в ванное заведение часом позже обычного. Отейльские встречи были для нее тем же, что душ зимою.
С некоторых пор, впрочем, она стала пропускать свидания, откладывать их на другой день, в последнюю минуту присылала депешу – казалось, выискивая препятствия и всегда находя вполне благовидные предлоги, но они все же повергали его в невыносимую душевную тревогу и физическое изнеможение.
Если бы она хоть чем-нибудь проявляла охлаждение к нему, малейшее утомление от его страсти, которая, как она видела и чувствовала, все возрастала, он, пожалуй, мог бы рассердиться, потом оскорбиться, потом впасть в уныние и, наконец, успокоиться. Она же, напротив, казалась как никогда привязанной к нему, как никогда польщенной его любовью, дорожащей ею, но отвечала ему лишь дружеским предпочтением, которое начинало возбуждать ревность остальных ее поклонников.
Как бы часто он ни бывал у нее, ей всегда этого казалось мало, и в той же телеграмме, в которой сообщала Андре о невозможности приехать в Отейль, она всегда настойчиво приглашала его прийти к обеду или посидеть часок вечером. Сначала он принимал эти приглашения за желание вознаградить его, но потом ему пришлось понять, что ей просто очень приятно его видеть, приятнее, чем остальных, что действительно он ей нужен, нужны его влюбленная речь, боготворящий взгляд, близость, как бы обволакивающая привязанность и сдержанная ласка его присутствия. Они были ей нужны, подобно тому, как идолу, чтобы стать истинным богом, нужны чьи-то молитвы и вера. В безлюдной часовне он всего лишь точеная деревяшка. Но если хоть один верующий войдет в святилище, станет поклоняться, взывать, повергаться ниц, стенать от усердия в упоении своей верою, идол станет равным Браме, Аллаху или Христу, ибо всякое любимое существо – своего рода бог.
Г-жа де Бюрн больше, чем всякая другая, чувствовала себя созданной для роли фетиша, для миссии, которую природа предназначила женщинам, – быть предметом поклонения и искательства, торжествовать над мужчинами своею красотой, изяществом, очарованием и кокетством.
Она действительно была той женщиной-богиней, хрупкой, высокомерной, требовательной и надменной, которую любовное преклонение самцов, точно фимиам, возвеличивает и обожествляет.
Между тем свое расположение к Мариолю и явное предпочтение ему она проявляла почти открыто, не боясь сплетен и, быть может, не без тайного умысла раздразнить и воспламенить других. Теперь уже почти нельзя было прийти к ней, чтобы не застать его здесь сидящим в большом кресле, которое Ламарт называл «жреческим троном», и ей доставляло искреннее удовольствие проводить целые вечера с ним наедине, беседуя и слушая его.
Ей все больше нравилась та сокровенная жизнь, которую он открывал перед ней, и беспрестанное общение с приятным, просвещенным, образованным человеком, принадлежащим ей, ставшим ее собственностью, как безделушки, валяющиеся у нее на столе. Она и сама мало-помалу все больше раскрывалась перед ним, делясь с ним своими мыслями, своими затаенными мечтами в дружеских признаниях, которые так же приятно делать, как и выслушивать. Она чувствовала себя с ним свободнее, искреннее, откровеннее, непринужденнее, чем с другими, и любила его за это больше других. Как всякой женщине, ей было отрадно чувствовать, что она действительно дарит что-то, доверяет кому-то всю свою внутреннюю сущность, чего она никогда еще не делала.
Для нее это было много, но мало для него. Он ждал, он все надеялся на великую, окончательную победу над существом, которое отдает в ласках всю свою душу. Однако ласки она, по-видимому, считала излишними, докучными, даже тягостными. Она покорялась им, не была безразличной, но быстро уставала; а за этой усталостью, несомненно, следовала скука.
Даже самая легкая, самая незначительная ласка, по-видимому, утомляла и раздражала ее. Когда он, беседуя, брал ее руку и один за другим целовал ее пальцы, слегка вбирая их губами, как конфеты, ей, видимо, всегда хотелось отнять их, и он чувствовал в ее руке невольное сопротивление.
Когда, уходя от нее, он припадал долгим поцелуем к ее шее, между воротничком и золотистыми завитками на затылке, вдыхая ее аромат в складках материи, касающейся тела, она всегда слегка отстранялась и еле заметно ускользала от прикосновения его губ.
Он ощущал это, как удар ножа, и уносил с собою, в одиночество своей любви, раны, которые потом еще долго кровоточили. Почему ей не дано было пережить хотя бы тот краткий период увлечения, который следует почти у всех женщин за добровольным и бескорыстным даром своего тела? Часто он длится недолго, сменяясь сначала усталостью, потом отвращением. Но как редко случается, что он вовсе не наступает – ни на день, ни на час! Эта женщина сделала его не любовником, а каким-то чутким свидетелем своей жизни.
На что же он жалуется? Те, которые отдаются совсем, быть может, не дарят так много?
Он не жаловался: он боялся. Он боялся другого – того, который появится неожиданно, кого она встретит завтра или послезавтра, кто бы он ни был – художник, светский лев, офицер, актеришка, того, кто рожден пленить ее женский взор и нравиться ей только потому, что он – тот самый, который впервые внушит ей властное желание раскрыть свои объятия.
Он уже ревновал ее к будущему, как временами ревновал к неизвестному прошлому; зато все друзья молодой женщины уже начинали ее ревновать к нему. Они говорили об этом между собою, а иногда даже осмеливались на осторожные, туманные намеки в ее присутствии. Одни считали, что он ее любовник. Другие придерживались мнения Ламарта и утверждали, что она, как обычно, забавляется тем, что кружит ему голову, а их доводит до ожесточения и отчаяния, – вот и все. Заволновался и ее отец; он сделал ей несколько замечаний, которые она выслушала свысока. И чем больше рос вокруг нее ропот, тем с большей настойчивостью она открыто выказывала свое предпочтение Мариолю, странным образом противореча своему обычному благоразумию.
Его же несколько беспокоили эти глухие подозрения. Он сказал ей о них.
– Какое мне дело! – ответила она.
– Если бы вы хоть действительно любили меня настоящей любовью!
– Да разве я не люблю вас, друг мой?
– И да и нет. Вы очень любите меня у себя дома и мало – в другом месте. Я предпочел бы обратное – для себя и даже для вас.
Она рассмеялась и прошептала:
– Каждый старается по мере сил.
Он возразил:
– Если бы вы знали, в какое волнение повергают меня тщетные старания воодушевить вас! То мне кажется, что я стремлюсь схватить что-то неуловимое, то я словно обнимаю лед, который замораживает меня, тая в моих руках.
Она ничего не ответила, потому что недолюбливала эту тему, и приняла тот рассеянный вид, который часто бывал у нее в Отейле.
Он не посмел настаивать. Он смотрел на нее с тем восхищением, с каким знатоки смотрят в музеях на драгоценные предметы, которые нельзя унести с собой.
Его дни, его ночи превратились в бесконечные часы страданий, потому что он жил с навязчивой мыслью, больше того – с неотступным ощущением, что она его и не его, что она покорена и непокорима, отдалась и не принадлежит ему. Он жил около нее, совсем близко, но она оставалась все такой же далекой, и он любил ее со всем неутоленным вожделением души и тела. Как и в начале их связи, он стал писать ей. Один раз он уже преодолел чернилами ее добродетель; быть может, чернилами же ему удастся преодолеть и это последнее – внутреннее и тайное сопротивление. Он стал посещать ее реже, зато почти ежедневно твердил ей в письмах о тщете своего любовного порыва. Время от времени, когда они бывали особенно красноречивы, страстны, скорбны, она отвечала ему.
Ее письма, нарочно помеченные полуночным часом, двумя и даже тремя часами ночи, были ясны, определенны, хорошо обдуманы, благосклонны, ободряющи, но приводили в отчаяние. Она прекрасно рассуждала, вкладывала в них ум, даже фантазию. Но сколько бы он их ни перечитывал, какими бы ни считал их справедливыми, умными, хорошо написанными, изящными, лестными для его мужского самолюбия – он не находил в них души. Души в них было не больше, чем в поцелуях, которые она дарила ему в отейльском флигельке.
Он доискивался причин. И, твердя эти письма наизусть, он в конце концов так хорошо их изучил, что постиг эту причину: ведь в письмах узнаешь людей лучше всего. Слова ослепляют и обманывают, потому что их сопровождает мимика, потому что видишь, как они срываются с уст, – а уста нравятся, и глаза обольщают. Но черные слова на белой бумаге – это сама обнаженная душа.
Благодаря уловкам красноречия, профессиональной сноровке, привычке пользоваться пером для решения всевозможных повседневных дел мужчине часто удается скрыть свой характер за безличным – деловым или литературным – слогом. Но женщина пишет почти только для того, чтобы поговорить о себе, и в каждое слово вкладывает частицу своего существа. Ей неведомы ухищрения стиля, и в простодушных выражениях она выдает себя целиком. Он припоминал письма и мемуары знаменитых женщин, прочитанные им. Как отчетливо выступали там все они – и жеманницы, и остроумные, и чувствительные! А письма г-жи де Бюрн его особенно поражали тем, что в них никогда не заметно было ни крошки чувствительности. Эта женщина мыслила, но не чувствовала. Он вспоминал другие письма. Он получал их много. Одна мещаночка, с которой он познакомился во время путешествия, любила его в течение трех месяцев и писала ему прелестные письма, полные трепета, остроумия и неожиданностей. Он даже удивлялся гибкости, красочному изяществу и разнообразию ее слога. Чем объяснялся этот дар? Тем, что она была очень чувствительна, и только. Женщина не выбирает выражений: их подсказывает ее уму непосредственное чувство; она не роется в словарях. Когда она сильно чувствует, она выражается очень точно, без труда и ухищрений, под влиянием своей изменчивой искренности.
Именно неподдельную сущность своей любовницы и старался он обнаружить в строках, которые она писала ему. Она писала мило и тонко. Но почему у нее не находилось для него ничего другого? Он-то ведь нашел для нее слова, правдивые и жгучие, как уголья.
Когда камердинер подавал ему почту, он взглядом отыскивал на конверте желанный почерк и, узнав его, испытывал невольный трепет, сердце его начинало биться. Он протягивал руку и брал письмо. Снова смотрел на адрес, потом распечатывал конверт. Что она ему скажет? Будет ли там слово «любить»? Ни разу она его не написала, ни разу не произнесла, не добавив «очень». «Я вас очень люблю». «Я вас горячо люблю». «Разве я не люблю вас?» Он хорошо знал эти выражения, теряющие значение от того, что к ним прибавляется. Могут ли существовать различные степени, когда находишься во власти любви? Можно ли судить, хорошо ли ты любишь или дурно? Очень любить – как это мало! Когда любишь, – просто любишь, ни более, ни менее. Это не нуждается ни в каких дополнениях. Сверх этого слова невозможно ничего ни придумать, ни сказать. Оно кратко, оно самодовлеюще. Оно становится телом, душою, жизнью, всем существом. Его ощущаешь, как теплоту крови, вдыхаешь, как воздух, носишь в себе, как Мысль, потому что оно становится единственной Мыслью. Кроме него, ничего не существует. Это не слово – это невыразимое состояние, изображенное несколькими буквами. Что бы ты ни делал, ты ничего не делаешь, ничего не видишь, ничего не чувствуешь, ничем не наслаждаешься, ни от чего не страдаешь так, как прежде. Мариоль стал жертвою этого коротенького глагола; и его глаза пробегали по строчкам, ища хоть признака нежности, подобной его чувству. Но он находил там только то, что позволяло сказать самому себе: «Она очень меня любит», но никак не воскликнуть: «Она любит меня!» В своих письмах она продолжала красивый и поэтический роман, начавшийся на горе Сен-Мишель. Это была любовная литература, а не любовь.
Кончив читать и перечитывать, он запирал эти дорогие и доводящие до отчаяния листки и садился в кресло. Он провел в нем уже немало тягостных часов.
Со временем она стала отвечать реже, по-видимому, устав слагать фразы и повторять все одно и то же. К тому же она переживала полосу светских волнений, и Андре чувствовал это с той острой болью, которую причиняют страждущим сердцам мелкие неприятности.
В эту зиму давалось много балов. Какой-то вихрь развлечений охватил и закружил Париж, и все ночи напролет по городу катили фиакры, кареты, за поднятыми стеклами которых мелькали, как белые видения, облики нарядных женщин. Все веселились; только и было разговору, что о спектаклях и балах, утренних приемах и вечерах. Эта жажда удовольствий, словно какое-то поветрие, внезапно захватила все слои общества и коснулась также и г-жи де Бюрн.
Началось это с балетного представления в австрийском посольстве, где ее красота имела шумный успех. Граф фон Бернхауз познакомил ее с женою посла, княгиней фон Мальтен, которую она сразу и окончательно пленила. Она в короткий срок стала ближайшим другом княгини и через нее быстро расширила свои связи в самых изысканных дипломатических и великосветских кругах. Ее изящество, обаяние, ум, элегантность, ее редкое остроумие способствовали ее быстрому триумфу, сделали ее модной, выдвинули в первый ряд, и самые знатные женщины Франции пожелали бывать у нее.
Каждый понедельник целые вереницы карет с гербами выстраивались вдоль тротуара на улице Генерала Фуа, и лакеи теряли голову, путая герцогинь с маркизами, графинь с баронессами, когда провозглашали эти громкие имена в дверях гостиных.
Все это пьянило ее. Комплименты, приглашения, знаки внимания, чувство, что она стала одной из тех любимиц, одной из тех избранниц, которых Париж приветствует, обожает, боготворит, пока длится его увлечение, чувство радости от сознания, что ее лелеют, зовут, приглашают, что ею любуются, что она всюду желанна, вызвали в ее душе острый приступ снобизма.
Ее артистический кружок попробовал было бороться, и этот бунт объединил всех ее старых друзей. Даже Френеля они приняли, зачислили в свои ряды, и он стал силой в этой лиге; а возглавил ее Мариоль, так как всем было известно его влияние на г-жу де Бюрн и ее расположение к нему.
Но сам он, наблюдая, как она уносится в вихре головокружительных светских успехов, испытывал чувство ребенка, который видит, как улетает красный воздушный шар, выпущенный им из рук.
Ему казалось, что она ускользает в нарядной, пестрой танцующей толпе, уходит далеко-далеко от сладостного тайного чувства, которого он так жаждал, и он ревновал ее ко всем и ко всему, к мужчинам, к женщинам, к вещам. Он ненавидел весь ее образ жизни, всех, кто ее окружал, все празднества, где она бывала, балы, музыкальные собрания, театры, потому что все это по частицам отнимало ее, поглощало ее дни и вечера, и для общения с ним у нее оставались лишь редкие свободные часы. Его так мучила эта затаенная обида, что он едва не заболел, и он стал являться к ней с таким осунувшимся лицом, что она как-то спросила:
– Что с вами? Вы так изменились, так стали худеть!
– Со мною то, что я слишком люблю вас, – ответил он.
Она бросила на него признательный взгляд:
– Нельзя любить слишком, друг мой.
– И это вы так говорите?
– Разумеется.
– И вы не понимаете, что я умираю оттого, что люблю вас тщетно?
– Прежде всего, вы любите меня не тщетно. Кроме того, от этого не умирают. Наконец, все наши друзья завидуют вам, и это доказывает, что, в конечном счете, я отношусь к вам не так уж плохо.
Он взял ее руку:
– Вы не понимаете меня.
– Нет, отлично понимаю.
– Слышите вы отчаянные призывы, с которыми я беспрестанно обращаюсь к вашему сердцу?
– Слышу.
– И что же?
– И… мне это очень грустно, потому что я искренне люблю вас.
– Другими словами…
– Другими словами, вы ко мне взываете: «Будьте такою, как я: мыслите, чувствуйте и выражайтесь, как я». Но, бедный друг мой, этого я сделать не могу. Я такая, как есть. Нужно принимать меня такою, какой я создана; такою я вам отдалась, и не жалею об этом, и не хочу отступать: ведь вы для меня – самое дорогое существо на свете.
– Вы не любите меня.
– Я люблю вас самою большою любовью, на какую способна. Если она такая, а не иная и не может быть сильнее, – моя ли в том вина?
– Будь я в этом уверен, я, может быть, удовольствовался бы тем, что есть.
– Что вы хотите сказать?
– Я хочу сказать, что считаю вас способной любить иначе, но уже не верю в то, что могу внушить вам настоящую любовь.
– Нет, друг мой, вы ошибаетесь. Вы мне дороже, чем кто-либо когда-нибудь был и будет. По крайней мере, я в этом совершенно убеждена. У меня большая заслуга перед вами в том, что я не лгу, не подделываюсь под ваш идеал, в то время как многие женщины поступили бы иначе. Цените же это, не волнуйтесь, не терзайтесь, верьте в мою привязанность, которая отдана вам искренне и безраздельно.
Он тихо возразил, понимая, как далеки они друг от друга:
– Какое странное понимание любви и какая странная манера говорить о ней! Я действительно тот, кого вам часто бывает приятно видеть сидящим возле вас. Для меня же вы весь мир: я знаю в нем только вас, ощущаю вас одну, нуждаюсь в вас одной.
Она благосклонно улыбнулась и ответила:
– Я это знаю, чувствую, понимаю. Я в восторге от этого и говорю вам: любите меня так всегда, если возможно, потому что для меня это – истинное счастье. Но не заставляйте меня разыгрывать перед вами комедию, мне это было бы тяжело, да и недостойно нас. С некоторых пор я уже чувствую, как назревает этот кризис; он для меня очень мучителен, потому что я глубоко привязана к вам, но я не могу переломить свою натуру до такой степени, чтобы она стала подобною вашей. Берите меня такою, какая я есть.
Он вдруг спросил:
– Предполагали ли вы, думали ли хоть один день, один час, до или после, что можете полюбить меня иначе?
Она несколько мгновений помолчала, затрудняясь ответить.
Он мучительно ждал, потом проговорил:
– Вот видите, вы сами отлично сознаете, что мечтали совсем о другом.
Она медленно прошептала:
– Я могла одно мгновение и ошибаться в себе самой.
Он воскликнул:
– Ах, какие тонкости, какая психология! О сердечных порывах так не рассуждают.
Она все еще думала, занятая собственной мыслью, этим самоанализом, самоизучением, а потом добавила:
– Прежде чем полюбить вас, как я теперь вас люблю, быть может, мне действительно на один миг поверилось, что я буду сильнее… сильнее увлечена вами… но тогда я, безусловно, была бы не так проста, не так откровенна… может быть, не так искренна впоследствии.
– Почему не так искренна впоследствии?
– Потому что вы заключаете любовь в формулу: «Все или Ничего», а это «Все или Ничего», по-моему, означает: «Сначала Все, а потом Ничего». И вот, когда наступает это «Ничего», женщина начинает лгать.
Он возразил в сильном волнении:
– Значит, вы не понимаете, какой ужас, какая пытка для меня думать, что вы могли бы любить меня иначе? Вам это почудилось – значит, так вы полюбите кого-то другого.
Она, не колеблясь, ответила:
– Не думаю.
– А почему? В самом деле, почему? Если у вас было предчувствие любви, если вас коснулось веяние неосуществимой и мучительной надежды слиться всей своей жизнью, душою и телом с другим существом, исчезнуть в нем и принять его в себя, если вы почувствовали возможность этого невыразимого душевного состояния, то рано или поздно вы испытаете его.
– Нет. Я была обманута своим воображением, и оно обманулось во мне. Я отдаю вам все, что могу отдать. Я много размышляла над этим с тех пор, как стала вашей любовницей. Заметьте: я ничего не боюсь – даже слов. Право, я вполне убеждена, что не могу любить ни больше, ни лучше, чем люблю сейчас. Видите, я говорю с вами, как сама с собой. Я поступаю так потому, что вы очень умный, что вы все понимаете, во все вникаете и что ничего не скрывать от вас – лучший, единственный способ связать нас крепко и надолго. Вот на что я надеюсь, мой друг.
Он слушал ее так, как пьет умирающий от жажды; он бросился на колени, прильнув лицом к ее платью. Он прижимал к губам ее маленькие ручки, твердя: «Благодарю, благодарю!» Когда он поднял голову и посмотрел на нее, на глазах ее были слезы. И, обвив руками голову Андре, она тихо привлекла его к себе, наклонилась и поцеловала его в глаза.
– Сядьте, – сказала она. – Не очень-то благоразумно становиться предо мной на колени здесь.
Он сел, и после того как они несколько мгновений молча смотрели друг на друга, она спросила, не проводит ли он ее как-нибудь на днях на выставку скульптора Предолэ, о котором так восторженно отзываются. У нее в будуаре стоит прелестная статуэтка его работы, бронзовый Амур, льющий воду в ванну, и ей хочется видеть все собрание произведений этого восхитительного мастера, который вот уже целую неделю сводит Париж с ума.
Они назначили день, и Мариоль встал, собираясь уходить.
– Хотите встретиться завтра в Отейле? – спросила она шепотом.
– Еще бы!
И он ушел, одурманенный радостью, опьяненный тем «быть может», которое никогда не умирает в сердце влюбленного.
VI
Карета г-жи де Бюрн, запряженная парой, крупной рысью катила по улице Гренель. Стояли первые дни апреля, но запоздалый дождь со снегом и градом шумно барабанил в стекла экипажа и отскакивал на мостовую, всю покрытую белыми зернами. Пешеходы под зонтиками шли торопливо, прячась в поднятые воротники пальто. После двух недель прекрасной погоды вернулся противный предвесенний холод и снова леденил и пощипывал кожу.
Поставив ноги на грелку с кипятком и зарывшись в пушистые и тонкие меха, которые согревали ее сквозь платье своей вкрадчивой и нежной лаской, упоительно приятной ее коже, так боявшейся прикосновений, молодая женщина с огорчением думала о том, что самое большее через час ей придется нанять извозчика и отправиться к Мариолю в Отейль.
Острое желание послать ему телеграмму преследовало ее, но уже два месяца тому назад она дала себе обещание прибегать к этому возможно реже, всеми силами стараясь любить так же, как была любима сама.
Она была тронута его страданиями и после того разговора, когда она в порыве подлинной нежности поцеловала его в глаза, действительно стала с ним нежнее и ласковее.
Удивляясь своей невольной холодности, она спрашивала себя, не полюбит ли она его в конце концов, как многие женщины любят своих любовников? Ведь она чувствовала к нему глубокую привязанность, он нравился ей больше всех.
Причиной такого беспечного равнодушия в любви могла быть только леность ее сердца, которую, как всякую леность, быть может, удастся преодолеть.
Она пробовала. Она пыталась воспламенять себя, думая о нем, пыталась воодушевлять себя в дни свиданий. Иной раз ей это действительно удавалось, вроде того как иногда пугаешь самого себя ночью, думая о ворах или привидениях.
Она даже заставляла себя, немного увлекаясь этой игрой в страсть, быть ласковее, быть нежнее. Сначала это у нее выходило, и он безумствовал от восторга.
Тогда ей почудилось, что и в ней разгорается пыл, подобный тому, какой, она чувствовала, сжигает его. Ее былая, то вспыхивавшая, то угасавшая надежда на любовь, которая показалась ей осуществимой в тот вечер, когда она, мечтая в молочно-белом ночном тумане у бухты Сен-Мишель, решила отдаться, вновь возродилась, менее соблазнительная, менее овеянная поэтической дымкой фантазии, но зато более определенная, более человечная, освобожденная от прежних иллюзий опытом этой любовной связи.
Тщетно призывала она и подстерегала в себе те властные порывы, которые неудержимо и безраздельно влекут все существо к другому существу и рождаются будто бы вслед за тем, как сольются тела, охваченные душевным волнением. Порывов этих она так и не испытала.
Все же она упорно притворялась увлеченной, часто назначала свидания, твердила ему: «Я чувствую, что люблю вас все сильней и сильней». Однако ее постепенно охватывала усталость и сознание, что нет сил продолжать обманываться и обманывать его. Она с удивлением убеждалась, что его поцелуи мало-помалу начинают ее раздражать, хоть она и не вполне к ним бесчувственна. Она убеждалась в этом по тому странному изнеможению, которое испытывала с самого утра в те дни, когда им предстояло встретиться. Почему в эти дни не ощущала она, как столько других женщин, что тело ее, наоборот, охвачено волнующим ожиданием желанных ласк? Она подчинялась им, принимала их с нежной покорностью, потом сдавалась, уступая грубой силе, и невольно трепетала, но без упоения. Неужели ее тело, такое изящное, такое хрупкое, исключительно утонченное и аристократическое, таит в себе некое неведомое целомудрие – целомудрие, присущее высшему, священному существу и еще не осознанное ее столь современной душой?
Мало-помалу Мариоль понял это. Он видел, как убывает этот искусственный пыл. Он догадался о ее самоотверженной попытке, и смертельная, неутешная тоска закралась в его душу.
Теперь ей стало ясно, как и ему, что опыт не удался и всякая надежда утрачена. Сегодня же, тепло укутанная в меха, поставив ноги на грелку, уютно поеживаясь и наблюдая, как град хлещет в стекла кареты, она даже не находила в себе мужества выйти из этого тепла и пересесть в холодную извозчичью пролетку, чтобы ехать к своему бедному другу.
Впрочем, ей ни на минуту не приходила мысль отступить, порвать с ним, отвергнуть его ласки. Она слишком хорошо знала, что для того, чтобы окончательно поработить влюбленного и сохранить его для себя одной, не опасаясь соперничества других женщин, нужно отдаваться ему, нужно опутать его той цепью, которая сковывает тела. Она знала это, потому что это извечный закон, логичный, неоспоримый. Этого требует и порядочность, а она хотела быть с ним порядочной, быть по отношению к нему безупречно честной любовницей. Следовательно, она опять отдастся; будет отдаваться всегда; но зачем так часто? Ведь если их свидания будут реже, они станут для него еще желаннее, приобретут прелесть обновления, превратятся в бесценные и редкостные минуты счастья, которые она будет дарить ему и которые не следует расточать.
Каждый раз, когда она ездила в Отейль, ей казалось, что она несет ему драгоценнейший дар, неоценимое приношение. Когда так дарят – радость дарить неотделима от мысли, что это жертва; это не опьянение от того, что отдаешь себя, а гордость от сознания своей щедрости и удовлетворение от того, что можешь осчастливить человека.
Ей даже подумалось, что любовь Андре может продлиться дольше, если она будет немного чаще отказывать ему, потому что пост всегда усиливает голод, а чувственное желание – всего лишь голод. Придя к этому выводу, она решила, что поедет в Отейль, но скажется больной. Теперь поездка, представлявшаяся ей за минуту перед тем такой тягостной в этот дождливый, холодный день, сразу представилась ей совсем легкой; и она поняла, посмеиваясь над собою и над этой внезапной переменой, почему ей так трудно выносить столь естественные, казалось бы, отношения. Только что она противилась, теперь ехала охотно. Она противилась потому, что заранее представляла себе множество неприятных подробностей свидания. Она вечно колола себе пальцы булавками, потому что не умела с ними обращаться; она не находила вещей, которые разбрасывала по комнате, когда поспешно раздевалась, ее бесила несносная необходимость вновь одеваться без посторонней помощи.
Она задержалась на этой мысли, впервые осознав ее как следует, впервые вникнув в нее. Нет ли все же чего-то пошлого, чего-то отталкивающего в такой любви, назначенной на определенный час, предусмотренной за день или за два, словно деловая встреча или визит врача? После нежданного долгого свидания наедине, непринужденного и пьянящего, вполне естественно срывается с губ поцелуй, соединяющий уста, которые друг друга очаровывали, призывали, соблазняли нежными, горячими словами. Но как не похожи на это отнюдь не неожиданные, а заранее намеченные поцелуи, за которыми она ездила раз в неделю с часами в руках! Она понимала это так ясно, что иногда в неурочные дни у нее вспыхивало смутное желание поехать к нему, между тем как она почти совсем не испытывала такого желания, отправляясь туда украдкой, заметая следы, как преследуемый вор, в грязном фиакре, когда все эти досадные мелочи отвлекали от него ее мысли.
|
The script ran 0.012 seconds.