1 2 3 4 5 6
Радость сердце пронзает.
Дружеской песенкой тою
Душу мою утешает.
Только любви взывает,
Награды иной не чает
И не прельстится иною.
Сердце мое больное
Мудрая грусть наполняет.
Баудолино уговаривал себя: однажды он сочинит такие же песни для своей дальней императрицы, но он не знал, с чего начать эту работу, так как ни Оттон ни Рагевин никогда не говорили с ним о поэзии, разве только преподавая священные гимны. Так что он пользовался дружеством Абдула, чтобы проходить в сен-викторскую библиотеку. Там он целыми долгими днями, похищенными у занятий, беззвучно шевелил губами, впитывая повести и сказки. Прощайте учебники грамматики! Тут его ждали Плиниевы истории, «Александриада», география Солина и этимологии Исидора…
Он читал о далеких землях, тех, где обитают крокодилы (крупные водяные змеи, которые, пожрав человека, плачут, двигают лишь верхнею челюстью и не имеют языка). Гиппопотамы, наполовину люди и наполовину лошади. Зверь половый (беложелт, левкохр), имеющий тело осла, стегна оленя, грудь и голени львиные, копыта конские, рога раздвоенные, рот растянутый до самых ушей, кричит голосом человека, а на месте зубов у него сплошной костный мост. Он читал о людях, имеющих ногу без коленного сустава, рот без языка, огромные уши, которыми они укрываются от холода, и об исхиаподах, проворно бегающих на своей единственной ноге.
Неспособный отправить Беатрисе чужие песни (да и были бы они свои, все равно бы не отважился отправить), он решил, что как милой преподносятся цветы и драгоценности, так же можно преподнести те перлы знания, которыми он теперь обладает. И вот он стал писать о ландах, изобилующих мучными и медовыми деревьями, о горе Арарат, на вершине которой безоблачными днями видны остатки Ноева ковчега, и кто добирался до них, тот вкладывал палец в дырочку, послужившую для бегства бесу с корабля, когда Ной начал читать молитву Benedicite. Он рассказывал про Албанию, где обитатели столь белокожи, сколь никто иной на свете, и растительность имеют на теле жиже, нежели усы у котов. В другой стране, продолжал Баудолино, люди, глядя на восток, отбрасывают тени от себя направо. Еще в другом месте живут люди злобные, кто при рождении ребенка правит горестную тризну, а если помрет их дитя — радуются. Еще стоят великие горы из золота, сторожат их муравьи, каждый величиной с собаку. Есть на свете амазонки, женщины-солдаты, их мужчины проживают в соседней державе, младенцев мужеского пола амазонки отдают отцам или убивают, а младенцам женского пола выжигают одну из грудей каленым железом: если чадо благородного рода — левую, чтобы было место щиту, а у чада низкого происхождения — правую, чтобы было место луку. Наконец, Баудолино писал о Ниле, той одной из четырех рек, чьи истоки возникают из Земного Рая, что течет в пустынях Индии, проникает в подземелие, взводится на гору Атлас и потом впадает в море, перерезав весь Египет.
Дописавшись до Индии, Баудолино готов был забыть о Беатрисе, так увлекся новыми фантазиями: даже втемяшил себе в голову, что где-то в Индии обретается царство Пресвитера Иоанна, слышанное от Оттона. О том царстве Баудолино думал, надо заметить, беспрестанно. Всякий раз, читая о неведомом государстве, а в особенности когда на пергаментах ему попадались многоцветные миниатюры странных существ, будь то рогоносцы или пигмеи, те, чья жизнь проходит в постоянной борьбе с журавлями… упорно думая о нем, Баудолино мысленно привык считать Пресвитера Иоанна чем-то вроде старого знакомого. Потому обнаружить место его обитания было для Баудолино великим делом, а если место такое не обнаруживалось — надо все же было подыскать такую подходящую Индию, куда бы Пресвитера определить. Ведь Баудолино считал себя связанным клятвой (клятва, по правде, никогда не была дана) любимому епископу в смертную минуту.
О Пресвитере услышали от него оба товарища и, немедленно увлекшись этой игрой, стали передавать Баудолино самые несвязные, но примечательные мелочи, обнаруженные в разных манускриптах, лишь бы только от них веяло индийскими фимиамами. У Абдула промелькнула даже идея, что его далеживущая принцесса… если должна жить так уж далеко, быть может, укрывает свою красу в стране, которая далече всех дальних.
— Да, — отвечал Баудолино, — но где пролегает путь в эту Индию? Она, надо думать, где-то около Земного Рая, а следовательно, к востоку от Востока, именно там где кончается земля и начинается океан…
Они еще не приступили к слушанию лекций по астрономии и поэтому о форме земли имели самое туманное представление. Поэт был убежден, что земля плоская и длинная, по бокам которой воды Океана стекают вниз, одному богу известно куда. Баудолино же был наслышан от Рагевина, хотя и отнесся к этому критически, что не только философы античности и не только Птолемей, праотец астрономии, но и святой Исидор, все утверждали, будто земля представляет собою сферу, более того, Исидор был настолько свято убежден в этом, что установил и протяженность экватора: восемьдесят тысяч стадиев. Однако, оговаривал Рагевин, не менее верно, что определенные отцы церкви, например великий Лактанций, учат, что согласно Библии земля имеет форму скинии и, следовательно, небеса вместе с землей представляют собой ковчег или храм с прекрасным куполом и узорным полом, в общем нечто вроде короба, но никак не шара. Рагевин, осторожный человек, придерживался представлений блаженного Августина: что, быть может, философы-язычники и не ошибались относительно круглой земли, а в Библии скиния упоминается в переносном смысле, но знание, какова форма Земли, все равно не помогает решить то, что важнее всего правым христианам: каков путь к спасению души. А следовательно, даже полчаса, потраченные на пустые пересуды об этой форме, — напрасно потерянное время.
— Наверно, это так, — поддержал Поэт, торопившийся попасть в свою пивнушку. — Неосмысленно разыскивать Рай Земной, потому что будучи очаровательным висячим садом, когда по изгнании Адама некому стало подпирать кольями террасы, во время Потопа он осыпался в Океан.
Абдул, напротив, мнил, что земля шарообразна. Если бы она была широкой и плоской, доказывал он, не приемля возражений, то мой взор, обостренный силою любови, как у всех любящих на свете, сумел бы различить в далечайшей дали какой-то знак присутствия желанной дамы; только по вине закругления земли она для взгляда недостижима. Порывшись в сен-викторской библиотеке, он разыскал те карты, которые уже набрасывал по памяти для товарищей.
— Земля окружена огромным кольцом Мирового Океана и разделяется на части тремя великими потоками: Геллеспонтом, Средиземным морем, Нилом.
— Минуточку, а где тогда Восток?
— Восток тут сверху, разумеется, где находится «Азия». На самом краю Востока, там, откуда восходит солнце, обретается Земной Рай. Слева от Земного Рая гора Кавказ. Рядом Каспийское море. Теперь смотрите внимательно. Индий существует три. Великая Индия, где очень жарко, находится она справа от Земного Рая, Северная Индия, за Каспийским морем, то есть тут у нас в верхней части слева… Там студено, так студено, что вода превращается в стекло. Именно там племена Гога и Магога были окружены по приказу Александра каменной стеной. Третья Индия — это Индия умеренная, приближенная к Африке. Африка на этой карте находится справа в нижней части, у полудня, где течет Нил, где открываются Арабский и Персидский заливы. Они открываются в Красное море, на другом бреге которого пустое место, близкое к самому солнцу экватора, и до того прогретое, что пойти туда не дерзает никто. К западу от Африки, в близости Мавритании, лежат Счастливые острова. Их другое имя — Потерянные. Потерянные острова были открыты много столетий назад одним святым. Он был моим земляком… Дальше, тоже внизу, но на севере, располагается та часть мира, где живем мы. Вот Константинополь на Геллеспонте. Греция. Рим. А это на самом далеком севере германцы и остров Гиберния.
— Да можно ли всерьез воспринимать подобную карту, — расхохотался Поэт, — если земля нарисована на ней как плоскость, а ты сам говорил о шаре?
— Что за глупости ты мелешь, — рассердился Абдул. — Как иначе отобразить поверхность шара, если хочешь показать все, что расположено на ней? Карта служит для того, чтобы искать дорогу к цели, а дорога тянется по земле, как плоская лента. Кроме того, хотя земля и шар, но вся обратная сторона необитаема, там Океан, только всего… Живи там кто-нибудь, ему бы пришлось удерживаться вверх ногами, головой вниз. По мне, чтобы передать эту обратную сторону земли, кольцевой океан вполне годится. Но хочется получше разобраться в картах. В библиотеке я встретил клирика, которому известно все о Земном Рае…
— Ну да, он гулял там, когда Ева предлагала яблоко Адаму, — сказал Поэт.
— Можно знать все о неком месте, даже и не бывавши там ни разу, — отвечал Абдул. — В противном случае моряки были бы образованней богословов.
Все это, пояснял Баудолино Никите, я тебе пересказываю, чтобы было понятно, как с первых лет в Париже, с младых ногтей наша компания увлеклась той историей, которая через несколько лет увела ее на самые далекие рубежи обитаемого мира.
7
Баудолино пишет любовные письма за Беатрису и стихотворения за Поэта
Баудолино к весне увидел, что его обожательный недуг все крепчает, как обычно и должно быть в определенную пору года, и никак не умиротворяется за счет жалких неглубоких интрижек, того хуже — нарастает по контрасту с их убожеством, так как Беатриса, кроме вежества, ясномыслия и королевского сана, имеет дополнительное преимущество над остальными: она отсутствует. О силе отсутствия не переставал, терзая Баудолино, распевать Абдул, целыми вечерами бия по струнам и наполняя воздух стенаньями, до такой степени что Баудолино, дабы причаститься обсуждаемой теме, на ходу выучил провансальский язык:
Lanquan li jorn son lone en mai,
M’es bels doutz chans d’auzels de loing,
E quan me sui partitz de lai,
Remembra-m d’un’amor de loing…
Длиннее дни, алей рассвет,
Нежнее пенье птицы дальней,
Май наступил, спешу я вслед
За сладостной любовью дальней.
Весною я раздавлен, смят,
И мне милее зимний хлад.[13]
Баудолино мечтал. Абдул отчаивается увидеть свою дальнюю сладостную страсть, говорил он себе. Какой Абдул счастливец! Моя пеня неистовее, потому что я-то любовь свою должен увидеть, еще как должен, я увижу ее в один распрекрасный день и не будет мне того спасения— никогда не видеть, а одно сплошное мучение — знать и кто она и какова собой. Но коль скоро Абдул находит утешение, передавая свои чувства нам, почему бы мне не утешиться, передав свои чувства ей самой? Другими словами, Баудолино предположил, что можно умерить душевное трепетание, записав все то, что чувствуешь, поскольку грешно было бы лишить любимое создание всех этих изъявлений нежности. Поэтому ночами, покуда Поэт спокойно спал, Баудолино строчил.
«Звездами озаряется полюс, луною ночи расцвечены. Но меня ведет одно светило, и если, по рассеянии сумерек, моя звезда подымается от Востока, разум мой отрешится от сумерек скорби. Ты моя путеводная звезда, носительница света, пришедшая рассеять ночь, а без тебя ночным мраком станет и самый свет, в то время как с тобою и ночной мрак — сплошное сияние».
И затем: «Мой голод только одна ты насытишь, мою жажду только одна ты утолишь. О, что я говорю! Не утолишь, не насытишь, а только уймешь, никогда я насыщен и не был и не буду…»
Далее: «Столь несравненна твоя нежность, неизреченна твоя верность, неописуема твоя беседа, неизъяснимы грация и краса, что невежеством была бы любая попытка рассказать это в словах. Да взгнетается пламя, которое нас гложет, да обрящет все новый подкорм, а чем больше оно скрывается, тем пылает сильнее, вводя в обман завидчиков и лукавцев. Да вечно продлевается раздумье: чья из наших двух любовей сильней, и да длится бесконечно наша тенцона, в которой победители — оба борца…»
Красивые получались письма. Перечитывая их, Баудолино распалялся и все больше очаровывался созданием, умевшим вдохновлять подобный жар. Дошло до того, что он не мог уже жить, не зная, что ответит Беатриса на весь этот насладительный напор. Он решил добиться ее ответа. Поэтому, старательно имитируя женский почерк, Баудолино начертал:
«Любови, исторгающейся из предсердия, благоухающей пуще любого знаемого аромата, та, что одна — и твое тело и душа твоя, для жаждущих цветов твоея младости, желает свежести вечного благополучия… Тебе, моя утеха, мое обаяние, преподношу свою верность, дарую тебе полную преданность всей души, покуда продолжается моя жизнь…»
«О, — рьяно отвечал Баудолино на это письмо, — благословенна будь, ибо в тебе все мое благо, в тебе и упование и покой. Как только просыпаюсь, душа моя объемлет тебя, ибо тебя внутри себя сохраняет…»
Она на это, вся пылая: «С мига, когда только мы впервые увидались, я предпочла тебя всем прочим, предпочтя, тебя возжелала, возжелавши, тебя взыскала, искавши, тебя находила, найдя, тебя возлюбила, возлюбивши, тебя взалкала, взалкавши, учредила в сердце своем превыше всего… и вкусила твой мед… привет тебе, мое сердце, плоть моя, несравненное ликование…»
Эта переписка, продлившись в общем несколько месяцев, сначала принесла облегчение измученной душе Баудолино, затем даровала ему непомерную радость и наконец переполнила его горячей гордостью, ибо любовник не мог объяснить самому себе, по какой причине любовница настолько сильно его полюбила. Наподобие всех других влюбленных, Баудолино заразился тщеславием, наподобие всех влюбленных писал, что намерен сохранять тайну вместе с возлюбленной, и при этом он ожидал, что мир узнает о его счастии и потрясется пред лицом бесконечной вожделенности той, которая его вожделеет.
Соответственно он показал переписку своим товарищам, не вдаваясь в подробности о том, как и с кем совершался этот обмен посланиями. Он не лгал, напротив, сказал, что письма готов показывать именно потому, что они являются порождением его фантазии. Но товарищи решили, что именно в этом высказывании и запрятана ложь, и тем паче призавидовали его счастию. Абдул мысленно присвоил эти письма принцессе и заволновался, будто бы сам их получил. Поэт, который намеренно подчеркивал, что не придает никакой важности этой литературной игре (но при этом внутренне терзался, что не он написал такие прекрасные послания, вдохновляя еще более прекрасные ответы), не имея в кого бы ему влюбиться, влюбился в сами письма… В этом нет ничего странного, откомментировал с улыбкой Никита, потому что молодому возрасту свойственно влюбляться в самую любовь.
Вероятно, ища новых тем для своих мелодий, Абдул усердно переписал послания, дабы читать их в сен-викторском уединении. Однако однажды он обнаружил, что письма были кем-то неизвестным похищены, и испугался, что какой-то развратный каноник, укравший их для похотливого ночного смакованья, использовав, забросит неведомо где между тысяч библиотечных книг. Содрогнувшись, Баудолино закрыл на ключ свои письма в сундуке и с той поры уже новых не создавал, чтобы не компрометировать далекую корреспондентку.
Как бы то ни было, любовная ярь семнадцатой весны требовала выхода и Баудолино перешел на стихи. В посланиях он повествовал о чистейшей любви. Стихи же его, напротив, представляли собою упражнения в кабацком виршеплетстве, обычном для клириков: воспевая рассеяния бездумного житья, те умели и попенять себе на пустую растрату времени…
Чтоб Никита оценил достижения его таланта, Баудолино процитировал несколько полустиший:
Feror ego veluti — sine nauta navis,
ut per vias aeris — vaga fertur avis…
Quidquit Venus imperat — labor est suavis,
quae nunquam in cordibus — habitat ignavis.
Увидев, что Никите нелегко разбирать с ходу по-латыни, Баудолино перевел:
Как ладья, что кормчего — потеряла в море,
Словно птица в воздухе — на небес просторе,
Все ношусь без удержу — я себе на горе,
С непутевой братией — никогда не в ссоре…[14]
Показав эти и прочие стихи Поэту, Баудолино довел его до такой вспышки зависти и стыда, до таких слез, до признания в скудости собственного воображения, до таких проклятий творческому слабосилию, что тот криком исходил, рыдая: стократ бы лучше не мочь проникнуть в женщину, нежели подобная неспособность выразить то, что скрывается в нем самом… Выразить именно то, что Баудолино отображает столь совершенно, что кажется, будто черпал из его, из Поэтова сердца… Подумать только, сколь доволен мог бы быть его родитель, если бы узнал, что сын сочиняет такие выразительные стихи! А ведь настанет день, когда и семья и мир потребуют от него отчета за лестное прозвище Поэта, за напрасную лживую кличку! Истинно ему должно быть имя poeta gloriosus, то есть мнимый поэт, бахвал, присваивающий постороннюю почесть!
Баудолино, зря друга в таком помрачении, дал ему в руки пергамент, подарил свои стихи, дабы тот отныне мог показывать их как собственные. Ценный подарок, поскольку при этом Баудолино, желая порадовать чем-то новеньким свою Беатрису, послал ей в письме стихи и сообщил, что автор — его товарищ. Беатриса прочла стихи Фридриху, Рейнальд из Дасселя слышал это чтение и, будучи любителем словесности, даром что прежде всего виртуозом дворцовых интриг, сказал, что ему приятно бы было видеть Поэта среди своих доверенных сотрудников.
Рейнальду именно в тот год выпала честь сподобиться титула архиепископа Кельнского. Поэту же перспектива стать придворным стихотворцем архиепископа, а следовательно (отчасти шутя и отчасти красуясь провозглашал он), сделаться Архипиитой, была весьма приятна; отчасти потому что учиться ему очень мало хотелось, отцовых денег на парижские расходы никак не доставало, а придворному поэту, как предчувствовал он (и вполне справедливо), полагалось вкусно есть и много пить и не заботиться ни о каком другом деле.
Разве только о писании стихов. Баудолино обещал снабдить его не менее чем дюжиной, но не советовал публиковать все сразу. — Видишь ли, — произнес он такую проповедь, — не всегда у стихотворцев понос. Бывают и запоры, и как раз у самых великих. Пусть все вокруг поймут, что Музы тебя истерзывают. Что ты способен порождать не более двух-трех полустиший за раз. С моим запасом ты сумеешь продержаться несколько месяцев. Но мне тоже потребно некоторое время, ведь и у меня понос бывает не всякий день. Так что погоди ехать, для начала отправь Рейнальду парочку стихов, чтоб подогреть его симпатию. Для этой цели самое уместное — стихотворное послание, воспевающее благодетеля.
Баудолино просидел всю ночь и составил в честь Рейнальда следующее:
Presul discretissime — veniam te pecor,
morte bona morior — dulci nece necor,
meum pectum sauciat — puellaram decor,
et quas tacto nequeo — saltern chorde mechor…
Мне, владыка, грешному — ты даруй прощенье:
Сладостна мне смерть моя, — сладко умерщвленье;
Ранит сердце чудное — девушек цветенье, —
Я целую каждую — хоть в воображенье…[15]
Никита заметил, что латинские епископы развлекались не самыми влаголюбивыми акафистами, но Баудолино ответил, что прежде всего следует знать, что такое являют собой латинские епископы. От них вовсе не ждут святого образа жизни, в особенности если ими исполняется еще и должность имперского эрцканцлера. Кроме того, невредно бы еще и иметь в виду, что за личность являл собою этот Рейнальд. От епископа в нем было крайне мало, от эрцканцлера— крайне много. Любовь к поэзии, разумеется, ему была свойственна, но в гораздо большей степени было свойственно стремление использовать таланты на своей службе, в том числе и поэтические. Использовать в чисто политических целях, как он впоследствии и продемонстрировал.
— И так Поэт прославился твоими стихами.
— Вот именно. В течение почти целого года Поэт посылал Рейнальду потоки изъявлений преданности, напичканные стихами, которые я ему передавал, в результате чего Рейнальд категорически потребовал, чтобы необыкновенное дарование во что бы то ни стало прибыло пред его очи. Поэт отправился с хорошим запасом стихов, которые ему надлежало растянуть на год, постоянно жалуясь на запоры. Его превознесли… Я так и не уяснил, как можно тщеславиться лаврами, полученными в виде милостыни, но Поэта, похоже, удовлетворяло все как есть.
— А я не уяснил другого: какая тебе-то радость была с того, что твои творения приписали другому человеку? И не ужасно ли, что отец отдает кому-то ради милостыни детищ от собственных чресел?
— Удел кабацкого творчества — быть на устах у всех, не принадлежа одному. Главная радость, когда твою песню поют. По-моему, эгоизм — исполнять ее только чтоб преумножилась твоя собственная слава.
— Нет, я не думаю, чтоб ты был столь прост. Тебе сладостно ощущать себя Князем Лукавства. Ты этим гордишься. Ты мечтаешь, как вдруг найдется твоя любовная переписка в рукописном отделе библиотеки Сен-Виктора. И как ее атрибутируют поди угадай кому…
— Я и не прикидываюсь простым. Я люблю видеть: совершается нечто и только мне известно, что это дело моих рук.
— Чем дальше, тем круче, милый мой, — протянул Никита. — Я величаю тебя Князем Лукавства, а ты в ответ, что тебе хотелось бы быть Господом Богом.
8
Баудолино в Земном Раю
Баудолино хоть и был поглощен парижской учебой, однако успевал следить за тем, что происходило в Италии и в Германии. Рагевин, по завещанию Оттона, продолжил за него «Деяния Фридриха», но ныне, завершив четвертую книгу, остановился. Счел богохульством превосходить число святых Евангелий. И, распрощавшись с двором, в сознании исполненного долга, он скучал ныне в далеком баварском монастыре. Баудолино написал ему, что имеет доступ к безбрежной библиотеке Сен-Виктора, и Рагевин попросил его перечислить какие-либо редкие трактаты, дабы дать ему возможность обогатить свою ученость.
Баудолино, разделяя мнение Оттона относительно бедной фантазии скромного каноника, счел за благо предложить ему неожиданную умственную пищу и поэтому, сообщив несколько названий тех томов, что действительно он видел, присовокупил и ряд других, которые тут же сам на месте выдумал, например «De optimitate triparum» («О превосходных качествах требухи»[16]) Достопочтенного Беды, а также трактаты «Ars honeste petandi» («О благопристойном ветров выпускании»), «De modo cacandi» («О способах испражнения»), «De castramentandis crinibus» («О постое гарнизонов в волосах»[17]) и даже «De patria diabolorum» («Отечество дьявола»). Эти труды изумили и даже ошеломили доброго каноника, который поспешил затребовать списки сих несусветных таилищ знания. Баудолино с удовольствием оказал бы ему эту услугу, чтоб искупить вину за пергаменты Оттона, в давнем прошлом им соскобленные, но не знал, откуда бы списать эти сочинения. Поэтому он отговорился: сочинения-де и вправду содержатся при Сен-Викторе, но они почти еретические и каноники не выдают их читателям.
— Через некоторое время, — сообщил Никите по ходу рассказа Баудолино, — я узнал, что Рагевин написал одному парижскому ученому с просьбой получить для него запрещенные тома у сен-викторцев, на что те ответили, натурально, что не находят запрашиваемых книг на полках. Обвинили библиотекаря в халатности. Тот божился, что он, бедняга, даже названий этих не видел. Надо думать, в конечном итоге какой-нибудь каноник, желая привести дела в порядок, взял да и написал эти сочинения… Надеюсь, что они когда-нибудь обнаружатся ко всенародной радости…
Поэт тем временем рассказывал ему последние новости о деяниях императора. Итальянские города не собирались соблюдать соглашения, достигнутые на имперском сейме в Ронкалье. Согласно этим пактам, непокорным городам полагалось разобрать военные машины и порушить оборонные укрепления, но вместо этого горожане вяло притворялись, будто закидывают рвы вокруг городов, а на самом деле рвы оставались, да еще какие. Фридрих отправил императорских посланников в Крему сказать кремаскам, чтоб пошевеливались, но насельники Кремы посулили поубивать имперских легатов, и если б те не спаслись своевременным бегством, они бы их действительно убили. Вследствие этого в Милан были посланы лично канцлер Рейнальд и один пфальцграф, с поручением назначить градоначальников, потому что не могли же миланцы на словах признавать имперские прерогативы, а на деле — самовольно выбирать собственных консулов. Там опять приехавшим воеводам чуть не привелось поплатиться жизнью, а ведь дело шло не о каких-то поверенных, а об имперском канцлере и одном из графов монаршего двора! Мало этого, миланцы обложили осадой замок Треццо и заковали в цепи гарнизон. В довершение они вторично налетели на город Лоди, а император, когда трогали его Лоди, окончательно терял кротость. В общем, чтобы показать им, где раки зимуют, Фридрих подошел под Крему с осадой.
Сначала эта осада велась как заведено между правыми христианами. С помощью миланских жителей обитатели Кремы совершали молодецкие вылазки и брали в плен немало имперских воинов. Те осадчики, что происходили из Кремоны (они от ненависти к жителям Кремы присоединились к войскам императора вместе с павийцами и с ополчением из города Лоди), строили мощнейшие осадные машины, которые были опаснее для атаковавших, чем для атакуемых, но это уже частности. Стычки состоялись знатные, с удовольствием повествовал Поэт, и всем запомнилось, какую хитрость выдумал лично император: из Лоди подвезли ему двести порожних бочек, он их велел набить землей и кинуть в ров, потом на бочки навалили землю и доски, тоже подвезенные лодийским ополчением (более двух тысяч телег), и после этого по рву свободно проходили кошки, чтобы лупить тараном в стену.
Но как они пошли на приступ с самой здоровенной деревянной башней, произведением кремонцев, а изнутри города стали швырять из катапульт тяжеленные камни и башню чуть было не свалили, император от гнева сделался буен. Он вывел тех военнопленных, что были родом из Кремы и Милана, и дал приказ их привязать впереди башни и по ее бокам. Он думал, что когда осажденные увидят перед собой своих братьев, сыновей, родителей и свояков, они перестанут кидать камни. Император не учел, до чего дошли в своей ярости обитатели Кремы — и те, что сражались внутри крепости, и те, что болтались снаружи. Именно эти последние и вызывали на себя канонаду из крепости, убеждая родичей никого не жалеть, и те на стенах осажденного города, стиснув зубы, не вытирая слез, не дрогнув перед казнью родных, стреляли по мощной башне, и девять военнопленных в тот день потеряли жизнь.
Студенты, прибывшие учиться в Париж из Милана, уверяли Баудолино, что на башне были привязаны даже маленькие дети, но Поэт клятвенно опровергал это сообщение. Как бы то ни было, даже император был поражен, и всех прочих пленных с башни отвязали. Однако жители Милана и Кремы, остервенелые после всего, что было сделано с их товарищами, вывели из города пленных германцев и лодийцев и на крепостном валу зарезали всех до одного прямо на глазах у Фридриха. Тот велел доставить под стену Кремы двух пленных граждан, прямо на плацу устроил над ними суд, обвинив в разбое и отступничестве, и подвел под смертный приговор. Жители Кремы дали знать: если-де наших повесят, мы перевешаем всех ваших, что сидят тут у нас в заложниках! Фридрих сказал на это, что пусть только попробуют, и лишил жизни двоих осужденных. В ответ кремаски повесили всех имевшихся заложников coram populo (по выражению древних римлян, «в присутствии народа, сената и патрициев»).
Фридрих от гнева так ошалел, что велел взять всех кремасков, кто только у него еще остался, выстроил вереницу виселиц перед чертой города и начал вешать всех по очереди. Епископы и аббаты ринулись на место казни, умоляя, дабы тот, кто призван быть источником милосердия, не состязался с противником в злодействе. Фридрих был тронут их заступничеством, но не мог забрать назад ужасные посулы и поэтому потребовал уничтожить хотя бы девять человек из тех несчастных.
Слушая эти истории, Баудолино плакал. И не по одному своему врожденному миролюбию, а более от мысли, что его приемный отец запятнался столькими грехотворствами. Эта мысль подвела его и к решению остаться в Париже и продолжить учебу, и, нечувствительно для него самого, как-то сняла с души камень, исполнив чувства, что не столь уж предосудительно любить императрицу. Он снова начал писать письма, чем дальше тем более страстные, и такие ответы, от которых пробрало бы и скитника. Только на этот раз он не стал их показывать другим студиозусам.
Все же ощущая некую виноватость, он решил сотворить что-нибудь во славу монарха. Оттон оставил ему святую задачу: вывести на божий свет предание о Пресвитере Иоанне. Баудолино и взялся искать этого безвестного священника, который, по свидетельству Оттона, в своей безвестности был очень и даже очень известен.
Поскольку Баудолино и Абдул, успешно преодолев троепутье и четверопутье, ныне готовились к диспуту, они взялись за разработку вопроса: существует ли на самом деле Пресвитер? Но взялись они за эту разработку при таких обстоятельствах, о которых Баудолино несколько стеснялся рассказывать Никите.
После отбытия Поэта Абдул переселился к Баудолино. Однажды, воротясь, Баудолино застал Абдула за одиноким пеньем. Тот исполнял одну из своих самых дивных песен и бредил, будто повстречался с принцессой недостижимой и далекой, но всякий раз, как только он подходил к принцессе вплотную, ему казалось, ноги относят его обратно. Баудолино, сам не зная, силой ли музыки или силой слов, но будто донесся до своей любимой Беатрисы, она предстала перед ним при звуках песни, но уклонялась и ускользала от взора. Абдул все пел, и никогда еще его голос не источал такого соблазна.
Закончив песню, Абдул поник, изнуренный. Баудолино было испугался, не сомлел ли тот, и наклонился, но Абдул, чтоб успокоить, махнул рукой и засмеялся неведомо чему, без всякой причины. Весь сотрясался от одинокого смеха. Он в лихорадке, подумал про себя Баудолино. Абдул, не прекращая хохотать, просил оставить его в покое: само пройдет. Ему известно, в чем объяснение припадка… В конце концов, уступив Баудолиновому любопытству, он согласился выдать секрет.
— Слушай же, коли так, мой друг. Я сейчас принял зеленого меда. Небольшую толику. Мне известно — это дьявольское искушение, но порой очень помогает петь. Слушай и не осуждай меня. С самого раннего детства у себя в Святой Земле я узнал былины восхитительные и жуткие. В тех былинах говорилось, что поблизости от города Антиохии проживают сарацины, у которых на скале построено укрепление, неприступное ни для кого, кроме орлов. Господин их носит имя Алоадин и внушает величайшее опасение и сарацинским владыкам, и христианским. У него в твердыне, сказывали, обретается волшебный сад, полный плодов и злаков, там текут и ручьи из вина, молока, меда и воды, а вокруг пляшут и поют девы невысказуемого пригожества. В том саду поселяют юношей, которых по приказу Алоадина похищают из разных мест, их селят в саду и там они приучаются ко всемерным наслаждениям. Говорю про наслаждения, потому что взрослые перешептывались (а я совестился и краснел), будто девы щедры, ласковы и одаряют молодых гостей таким вниманием, что и услаждает и размучивает. И, конечно, попадающие в тот сад не желают покидать его.
— Очень милое место создал твой Алоадин или как его там звали, — улыбнулся Баудолино, обтирая лоб своего друга мокрым полотенцем.
— Ты послушай дальше, — перебил его Абдул. — Узнаешь, что это было на самом деле. Вдруг такой юноша просыпается на загаженном дворе, под палящим солнцем, на руках и на ногах оковы. Промучивши несколько дней его этой пыткой, юношу ведут перед очи Алоадина. Юноша, кинувшись владыке в ноги, с угрозами лишить себя жизни молит восстановить его в радостях и негах. Без них он уже себя не мыслит. Алоадин в ответ сообщает, что на юношу пало неудовольствие пророка и он сможет возвратить себе пророкову благосклонность только через геройский подвиг. Ему дают золотой кинжал и отправляют в далекое странствие, с задачей попасть ко двору некоего князя, врага Алоадина, и этого князя убить. Так он заслужит возвращение к желанному образу жизни. Если же он погибнет, выполняя свой долг, то в награду будет впущен в рай, полностью одинаковый с тем местом, которое он покинул только что, и даже в чем-то еще получше. Поэтому Алоадин обладал величайшим могуществом и устрашал соседей, как ближних так и дальних, мавров и христиан, всех без изъятия, потому что его посланцы не имели никакого страха.
— Если так, — отвечал Баудолино, — предпочту какой-нибудь из наших кабаков в Париже, с нашими девушками, за них не берется такой серьезный выкуп… Но ты-то как замешан в эту историю?
— Я замешан, потому что десяти лет от роду был похищен слугами Алоадина. И пять лет жил у него.
— И в десятилетнем возрасте ублажился этими девицами, о которых ты рассказываешь? А потом тебя отправили на смертное задание? Что ты, Абдул, несешь? — взволновался Баудолино.
— Я был чересчур мал, не мог приобщаться к сонму блаженных юношей. Меня сделали прислужником дворцового евнуха, заведующего их наслаждениями. Послушай, что я обнаружил. За все пять лет я не видел сада. Юношей постоянно держали в оковах на том залитом солнцем, загаженном дворе. Каждое утро евнух брал из шкафа серебряный горшок, в котором была густая, будто мед, каша, зелено-желтого цвета, и проходил между лежащих, давая каждому по ложке зелья. Те, проглотив, начинали рассказывать вслух себе и окружающим про те радости, что обещала легенда. Понимаешь? Вот так они проводили день с открытыми глазами, с блаженной улыбкой, а к вечеру уставали, и так проходил каждый вечер: хихикают, хохочут, и так все тихо переходят ко сну. Я же, потихоньку взрослея, понимал обманные ходы Алоадина. Они жили в цепях, полагая себя в кущах Рая, и чтоб не терять тот Рай, становились орудием властелина. Если им выпадало счастье возвратиться живыми с заданий, их опять заковывали, и они снова видели и слышали то, что вызывалось зеленым медом.
— А ты?
— А я однажды ночью, пока остальные спали, пробрался туда, где стояли серебряные горшки с золотисто-зеленым медом, и попробовал немножко… То есть не просто попробовал… Я проглотил хороших две ложки и внезапно начал видеть удивительные вещи…
— Попал в тот райский сад?
— Нет, может быть, остальным тот сад мерещился, потому что при их прибытии Алоадин им рассказывал про сад. Думаю, зеленый мед вызывает те видения, что уже заложены в душу. Я внезапно попал в пустыню, пустыня была вокруг, я видел ее из оазиса, я видел цепочку верблюдов, изукрашенных перьями, вереницу разноцветных тюрбанов, тюрбаны были на маврах, мавры били в тамбуры, мерно позвякивали кимвалы. В конце каравана под балдахином, что был на плечах четырех великанов, плыла та далекая принцесса. Я не могу описать ее внешность. Она была… как сказать это… так блестяща, что я запомнил только яркость, только это слепящее сияние…
— Но какова она лицом, красива?
— Лица я не видел, оно было скрыто покрывалом.
— В кого же ты тогда успел влюбиться?
— В нее. Потому что я ее не видел. Прямо в душу, понимаешь, прямо в сердце мне вошла бесконечная благостыня… истома, не унявшаяся до сего дня… Караван уходил себе вдаль по дюнам, и я знал, что призрак никогда не вернется… Я твердил, что должен настигать восхитительную деву, однако где-то под утро на меня напал странный хохот, я подумал, что это знак счастья. Между тем это морок от зеленого меда, когда действие его проходит. Я проснулся, солнце было высоко на небе и евнух едва не застукал меня у шкафа. С той поры я приучился думать, что мой путь — побег, а затем поиски прекрасной принцессы.
— Но ты ведь знаешь, что она морок от зеленого меда…
— Да, видение было мороком. Но то чувство, которое внутри меня поселилось, было подлинной настоящей страстью. Страсть, которая поселяется в сердце, это уже не морок, она живая.
— Но твоя страсть — к мороку.
— Однако я хотел бы сохранить эту страсть. Ее достаточно, чтобы ей посвятить жизнь.
Короче, Абдулу удалось бежать и вернуться в семью, где он считался без вести пропавшим. Отец, опасаясь мщения Алоадина, отправил Абдула из Святой Земли в Париж. Абдул, покидая Алоадинов замок, вынес с собой кувшин зеленого меда, однако, заметил он, ни разу не отведывал зелья, боясь, как бы проклятая отрава не завлекла его обратно в оазис, чтобы там вечно сокрушаться в экстазе. Он не знал, сможет ли совладать с волненьем. А принцесса, та отныне состояла при нем навеки, никому не удалось бы отдалить ее от Абдула. Лучше было мечтать о ней как о цели, нежели владеть ею в ложном воспоминании.
Позднее, нуждаясь в энергии для песен, в которых он встречался с принцессой, присущей, невзирая на дальность, порою Абдул дерзал отведывать меда, но самую крошку, на кончике ложки, чтоб только ощутился вкус. Экстаз наступал, он был недолог. Вот и сегодня вечером тоже.
Рассказ Абдула увлек Баудолино. Его соблазняла возможность воспользоваться видением, даже кратким, чтоб повидаться с императрицей. Абдул не смог отказать, дал крошку меда. Баудолино почувствовал только легкую одурь да сильный позыв рассмеяться. Но разум его воспрял. Поразительно! Мысли летели не к Беатрисе, а к Пресвитеру Иоанну! Он даже подумал: не является ли истинным предметом желания неприступное государство? Вовсе не дама, владеющая сердцем? Так случилось, в достопамятный вечер, что Абдул, уже избывший действие меда, и слегка отуманенный Баудолино снова стали рассуждать о Пресвитере: он существует? Поскольку под воздействием зеленого меда никогда не виденное становилось явным, друзья пришли к заключению о существовании Пресвитера.
Существует, провозгласил Баудолино. Ибо нет причин, противостоящих его существованию! Существует, согласился Абдул: ибо он слышал от какого-то клирика, что за страной мидийцев и персов христианские цари сражаются с язычниками.
— А как зовут этого клирика? — спросил Баудолино, волнуясь.
— Борон, — отвечал Абдул.
На следующий день друзья разыскали Борона.
Тот оказался клириком из Монбельяра, вагантом, каких в Париже было немало, завсегдатаем Сен-Виктора. Сегодня здесь, назавтра он мог перебраться в любое неведомое место, поскольку, похоже, был занят какими-то поисками, а что искал — помалкивал. Вечно всклокоченная голова, глаза, воспаленные постоянным чтением при тусклом свете, — настоящий кладезь премудрости. Он очаровал их с самой первой встречи, происходившей, разумеется, в таверне, поскольку предлагал столь заковыристые темы, на которые их учителям понадобились бы бессчетные дни диспутов: можно ли замораживать сперму? может ли зачать проститутка? более ли зловонен пот головы, нежели пот всех остальных органов тела? краснеют ли уши от стыда? печалится ли более человек от смерти возлюбленной или же от ее замужества? должны ли благороднорожденные иметь висячие уши? ухудшается ли сумасшествие от полнолуния? Более же всего занимало Борона существование пустоты, о каковом предмете он был начитан лучше всякого другого философа.
— Пустота, — разглагольствовал Борон, напихивая рот разной снедью, — не существует, поскольку природа ее страшится. Что пустоты не существует, видно в силу философских причин, ибо существуй она, ей бы надлежало быть или субстанцией, или акциденцией. Материальной субстанцией она не является, поскольку тогда была бы телом и занимала пространство. Бестелесной субстанцией она не является, потому что тогда, подобно ангелам, она имела бы интеллект. Она не является акциденцией, поскольку акциденции существуют лишь в качестве атрибутов субстанций. Кроме того, пустота не существует в силу и физических причин. Возьмем цилиндрическую вазу…
— Но для чего, — перебивал его Баудолино, — тебе так нужно доказывать, что пустоты не существует? Далась тебе эта пустота!
— Значит, далась. Повторяю: пустота может являться средоместной, то есть быть в середине между одним и другим телом подлунного мира, или же пространной, то естъ быть вне видимого нами универса, замкнутого в огромной сфере небесных тел. В этом случае там могут обретаться, в пространной пустоте, иные миры. Но если доказуемо, что средоместной пустоты не бывает, тем более не может быть пустоты пространной…
— Ну, а иные-то миры на что тебе дались?
— Значит, дались. Если бы они существовали, Иисус Христос должен был бы принести себя в жертву в каждом из оных и в каждом из оных пресуществить хлеб и вино. Выходило бы: предвечная вещь, доказующая и подтверждающая таинство, — не единственна, а бытует в нескольких экземплярах. Какую тогда ценность имела бы вся моя жизнь, не будь я убежден, что где-то имеется единственная предвечная сущность и я эту единственную сущность разыскиваю?
— А какую ты разыскиваешь предвечную сущность?
В ответ Борон отрезал, как отрубил: — Не ваше дело. Не обо всем приличествует знать профанам. Поговорим на другую тему… Если бы миров было много, было бы много и первых людей, Адамов и Ев, совершавших свой первородный грех. Следовательно, много Земных Раев. Ну, сами подумайте: настолько выспренних мест, как выспренний Земной Рай, разве может их быть на свете много? Много может быть обыкновенных городов, вроде вот этого, Парижа, с обыкновенной рекой и с обычным холмом, скажем, Святой Женевьевы. Но Земной-то Рай, он на свете только один, в отдаленной области, за мидянами, за персами…
Так разговор подошел к интересующей их теме. Друзья тотчас выложили Борону все свои рассуждения о Пресвитере. Да, Борон уже об этом что-то слышал от какого-то монаха… о восточном христианском правителе… Он читал в одной книге странствий, что много лет назад к папе Каликсту Второму приезжал патриарх всех Индий. Похоже на то, что он и папа почти друг друга не разумели, в силу разности языков. Патриарх описывал город Хулну, где течет одна из рек, вытекающих из Земного Рая, это река Физон, которая именуется еще и Ганг, и где на горе за стенами города построена часовня, в той часовне выставлено тело Фомы-апостола. Доступ на гору невозможен, так как она возвышается в середине озера, но на восемь дней каждый год воды озера расступаются, и самые богобоязненные из тамошних жителей поклоняются останкам апостола, нетленным, будто бы он не умирал. Напротив, по свидетельству патриарха, его лик сиятелен, как звезда, волосы рыжи, длиной они достигают плеч, есть борода, а одежду будто бы сегодня сшили.
— Но ниоткуда не следует, что этот патриарх был Пресвитером Иоанном, — осторожно закончил Борон.
— Ниоткуда, — ответил Баудолино, — но по всему ясно, что уже много лет мир изобилует слухами о крайсветном царстве, блаженном и неведомом. Смотри сам. В своей «Истории о двух царствах» мой учитель епископ Оттон сообщает, что некий Гугон Габальский говорил, будто Иоанн после победы над персами предлагал помощь христианам Святой Земли, но ему пришлось остановиться, когда он подошел к берегу Тигра, потому что не было судов, чтоб переправить войско. Так что Иоанн обитает на том, противоположном берегу Тигра. Видишь? Но еще интереснее, что о том было известно, кажется, и до Гугона. Перечитаем оттонову летопись. В ней, я знаю, ничто не случайно. С какой стати этот Гугон докладывает папе причины, по которым у Иоанна ничего не вышло из затеи помогать свято-земельным христианам? Иоанн как будто оправдывается? Из этого явно, что в Риме кто-то на него рассчитывал! Далее, Оттон говорит, что в речи Гугона употреблено имя «Иоанн», «sic enim eum nominare solent», «как его именуют в обиходе». Кто именует? Ясное дело, не один Гугон, раз глагол «именуют» во множественном числе! Оттон пишет, что Гугон утверждает, будто Иоанн, по следам Волхвов, чей он последователь, отравился было в Иерусалим, и туг же Оттон использует слово «fertur» (считается), а другие глаголы опять же стоят во множественном числе: asserunt (утверждают)… Утверждают, что Иоанн не помог христианам… В университете преподаватели нас учили, что лучшим доказательством истинности, — подвел итог Баудолино, — является прецедент.
Абдул шепнул на ухо Баудолино, что, поди-ведай, не случалось ли Оттону жевануть зеленого меда, но Баудолино в ответ двинул его под ребро локтем.
— Я, честно говоря, пока не понял, зачем вам занадобился этот Пресвитер, — сказал Борон. — Но если вы хотите искать его, вам, думаю, дорога не к реке, вытекающей из Земного Рая, а прямо-прямехонько в этот Рай. Ну, о Рае я мог бы рассказывать сколько угодно…
Баудолино и Абдул попробовали выудить из Борона побольше подробностей на этот счет, но Борон гак основательно надышался винными парами «Трех подсвечников», что утверждал, будто ничего не помнит. Не сговариваясь, друзья подхватили Борона под мышки и потащили в свою квартиру. Там Абдул осторожно с кончика ложки угостил Борона снадобьем, и по полпорции друзья приняли сами. Борон, ошарашенно мотая головой, оглядывался и пытался понять, где он, но куда бы он ни глядел, повсюду оказывался Земной Рай.
Он стал рассказывать о каком-то Тугдале, который, кажется, бывал в Аду и в Раю. Об Аде говорить не стоило, а вот Рай — это средоточие милосердия, утехи, отрады, красоты, святости, согласия, единства, бесконечности и вечности. За его золотыми стенами расположены скамейки с драгоценными инкрустациями, и на скамьях мужи и жены, юные и пожилые, одетые в аксамитовые мантии, с лицами яркими как свет и волосами чистого золота, и все поют аллилуйю, читая книгу с золотыми буквами.
— Так вот, — рассудительно повествовал Борон, — в Ад может сойти кто угодно, захоти он только, и нередко тот, кто сходит, потом возвращается обратно и способен припоминать узнанное, причем видит себя то инкубом, то суккубом, полагая, будто ему приснился тяжелый сон. Но можно ли всерьез полагать, будто о Рае расскажет тот, кто в самом деле его увидел? Если бы кто-то и попал туда, то не нашел бы в себе потом бесстыдства рассказывать узнанное, ибо есть тайны такого рода, что честный и скромный человек предпочтет их держать при себе.
— Да не допустят небеса родиться на нашей земле такому тщеславцу, — продолжил в тон ему Баудолино, — который обманет доверие, оказанное Господом Богом.
— Между тем, — отвечал Борон, — вы помните случай из жизни Александра Великого, как он оказался на берегу Ганга и пустился плыть по реке, и вдоль реки тянулась какая-то стена, и в ней не было ворот, и через три дня плаванья он увидел в стене окошечко, откуда выглянул старик. Путники спросили старика, платит ли город законные налоги Александру, царю царей, но старик отвечал, что это город праведников. Поскольку мы не можем допустить, что Александр (великий царь, но нехристь) был допущен до Небесного Града, делаем вывод, что виденное и им и Тугдалом являлось именно Земным Раем. То, что я вижу перед собою ныне.
— Где?
— Вон там, — он показывал на дальний угол. — Вижу место, где колышутся сочные зеленые травы, луг душист, полон цветов, и повсюду веют благовония, и вдыхая ароматы, я не испытываю никакой потребности в еде или питье. Среди этих благих мурав четыре мужа препочтенного вида, в золотых коронах, в руках у них пальмовые ветви… Слышу пение, чую запахи бальзама. О мой Бог, во рту у меня медовая сладость… Вижу храм из хрусталя, в нем алтарь, из коего из середины бьет струя, белая как молоко. Эта церковь с полночной стороны подобна драгоценному камню, с полуденной — ала как кровь, на западе бела как снег, и над нею светятся несчетные звезды, звезды ярче всех тех, что поддаются наблюдению на нашем с вами небосводе. Вижу мужа, власы белые как снег, весь он в птичьем оперении, очи его нет возможности разглядеть, они закрыты бровями чистоты голубиной. Муж указывает мне дерево, которое не стареется, и в тени его кто сел, тот может вылечиться от болезней, он указывает и дерево с радужными листьями… Как это я все это сумел увидеть сейчас вот?
— Ты, верно, начитался об этих образах, а вино привело их на самый порог твоего сознания, — отвечал Абдул. — Один добродетельный муж, живший на моем острове, святой Брандан, доплыл по морю до последних пределов земли. Он нашел остров, полный спелого винограда, голубые лозы, лиловые лозы, белые лозы, семь волшебных фонтанов и семь церквей, первая хрустальная, вторая гранатовая, третья сапфировая, четвертая топазовая, пятая рубиновая, шестая смарагдовая, седьмая коралловая, в каждой семь алтарей и семь лампад. Перед церквами, посередине площади, высился столп халцедоновый, увенчанный вертящимся колесом, а на колесе бубенчики.
— Нет, нет, у меня это не остров, — горячо запротестовал Борон. — Это страна около Индии. Я ее вижу. У ее жителей огромные уши и по два языка, чтобы говорить одновременно с двумя собеседниками. Какое тут всеплодие! Деревья ломятся от плодов, на полях урожаи…
— Разумеется, — вторил Баудолино. — Мы ведь и помним, что в Исходе говорится: земля обетованная «где течет молоко и мед».
— Только не надо путать, — вставил Абдул. — В Исходе описана земля, обетованная после грехопадения, а Земной Рай, наоборот, это усадьба наших праотцев, где они проживали, пока грехопадения еще не было.
— Абдул, мы сейчас не на disputatio. Наша цель не в том, чтобы выбрать, кому куда идти, а в том, чтоб выяснить, каковы характеристики идеального места, куда любому хотелось бы попасть. Очевидно, что если сказанные диковины существовали и до сих пор существуют не только в области Земного Рая, но и на островах, куда Адам и Ева ни разу в жизни не казали носа… владение Иоанна должно быть примерно таково же по внешнему облику! Попробуем же понять, как устроено царство изобилия и добродетели, в котором нет ни лжи, ни алчбы, ни развратности. Иначе с чего бы нам влечься в это царство как в совершеннейшее воплощение христианской добродетельности?
— Только без переборов, — здраво предостерег Абдул. — Иначе никто нам не поверит. В смысле, что никто не поверит, что возможна такая дальняя поездка.
Опять это слово «дальний»… Баудолино надеялся было, что воображая Земной Рай, Абдул забудет, пусть хоть на один вечер, о своей недостижной страсти. Но нет. Он о ней не переставал думать. Видя Земной Рай, он старался разглядеть в нем принцессу. То и дело бормотал, постепенно оправляясь от зеленого меда: — Может быть, когда-нибудь и поедем мы туда… Май наступил, спешу я вслед За сладостной любовью дальней…
Борон начинал тихонечко смеяться.
— Вот так, любезный государь Никита, — кончил Баудолино, — ночами я или предавался соблазнам нашего мира, или выдумывал новые миры. Бывало — под вино, бывало — под толику зеленого меда. Нет ничего приятней, чем выдумывать новые миры. Забываешь, до чего непригляден тот, в котором мы все живем. По крайней мере мне в то время так представлялось. Не понимал я, что выдумывание новых миров в конечном счете приводит к изменению нашего.
— Так постараемся себе жить спокойно в этом нашем, где обрелись мы по Божией воле, — отвечал Никита. — Гляди, вот твои замечательные генуэзцы наготовили местных яств. Попробуй. Рагу из нескольких сортов рыбы, морской и пресноводной вперемешку. Не исключаю, что и в ваших краях есть недурная рыба, но думаю, от холодного воздуха она не нагуливает такую сочность, как у нас в Пропонтиде. Заправляется это рагу луком, обжаренным в оливковом масле, корнем аниса, душистыми травами, парой стаканов сухого вина. Рагу накладываем на ломоть хлеба, сверху добавляем авголемон — желтки, взбитые с лимонным соком, прогретые с каплей бульона. Думаю, что именно в Земном Раю у Адама и Евы употреблялась такая еда. Разумеется, до грехопадения. А после грехопадения им пришлось переходить на требуху, как вам в Париже.
9
Баудолино ругает императора и соблазняет императрицу
Баудолино, учась понемножку и богато фантазируя на темы эдемского сада, почти незаметно провел целых четыре зимы в Париже. Он соскучился и по Фридриху, и уж тем более по Беатрисе, которая в своем призрачно измененном виде давно утратила какие бы то ни было земные качества и превратилась в обитательницу парадизного сада, подобно недостижимой Абдуловой принцессе.
Однажды Рейнальд потребовал от Поэта оду в честь императора. Поэт, придя в полный ужас, старался тянуть время и внушал своему начальнику, что обязан дождаться вдохновения, — а сам отправил к Баудолино мольбу о помощи. Баудолино написал замечательное стихотворение «Salve mundi domine»,[18] где Фридрих был вознесен превыше всех других царей, а иго царствования его, говорилось, было сладчайшее. Но не желая доверять стихи случайному посланцу, решил отправиться в Италию, где за то время произошло немало событий, которые он, по их количеству, затруднялся пересказать для Никиты.
— Рейнальд жизнь свою положил на прославление императора в облике повелителя всего света, мирного господина, прообраза законов, не подчиненного никаким законам, rex и sacerdos в едином лице, нового Мельхиседека, а следовательно, ему не миновать было ссоры с папой. И впрямь, приблизительно когда осаждали Кремону, скончался папа Адриан, тот самый, что короновал Фридриха в Риме, и больше половины кардиналов проголосовало за кардинала Бандинелли, чтоб он стал папой Александром Третьим. Рейнальду это было очень и очень некстати, поскольку они с Бандинелли ругались хуже кошки с собакой, и тот за превосходство пап над императорами ратовал с пеной у рта. Не знаю, как уж там интриговал Рейнальд, но ему удалось добиться, чтоб остальные кардиналы и члены сената выбрали совсем другого папу, Виктора Четвертого: им-то Рейнальд и Фридрих могли вертеть как угодно. Конечно же, Александр Третий моментально отлучил от церкви и Фридриха и Виктора… Тут уже не сошла бы обычная отговорка, что этот-де Александр не настоящий папа, и отлученье, им объявленное, несерьезно… Как на грех, французский с английским короли подумывали, не признать ли им Александра. А итальянские города, разумеется, восприняли такого папу как большой подарок: он объявил, что император еретик, а следовательно, императору совсем не обязательно подчиняться. В довершение всего доносились дальние слухи, что Александр столковывается с вашим василевсом Мануилом, ища для опоры империю еще покрупнее священноримской. Ежели Рейнальду требовалось, чтоб Фридрих выглядел единственным наследником римских кесарей, необходимо было выставить наглядное доказательство их прямого преемства. Вот зачем он усадил за работу всех, в том числе Поэта…
Никите трудно было следить за запутанной хроникой Баудолино. У него не только было чувство, что и рассказчик не уверен в очередности фактов; он еще и поражался, до чего одинаковы все поступки Фридриха, совершенные в различные годы. Толком не уяснив, Никита терялся, в каком году миланцы успели заново вооружиться, в каком году они опять объявили войну Лоди, в каком году император начал очередной итальянский поход. Была бы это летопись, — рассуждал он сам с собою, — можно было бы открывать ее наугад. На каждой странице рассказывалось бы одно и то же. Будто во сне, когда повторяется одна сцена и все не удается пробудиться.
Никита понял только одно: что в последующие два года миланцы снова умудрились насолить императору своими наскоками и нападками, и потеряв терпенье, Фридрих, вкупе с Новарой, и с Асти, и с Верчелли, и с монферратским маркизом, с маркизом Маласпина, с графом Бьяндрате, с ополчениями Комо, Лоди, Бергамо, Кремоны, Павии и еще с какими-то союзниками, обложил осадою Милан. Одним весенним и приятным утром Баудолино, достигший возраста двадцати лет, везя с собой на груди «Salve mundi domine» для Поэта и переписку с Беатрисой (боязно было оставлять ее в Париже в распоряжении домовых воров), предстал под стенами этого города.
— Надеюсь, что под Миланом император проявил себя лучше, чем под Кремой, — вставил свое Никита.
— Он проявил себя хуже, как я узнал по приезде. Велел вырвать глаза шести военнопленным из Мельцо и Ронкате, а пленному миланцу — вырвать только один, чтобы он повел всех остальных в Милан за собою, но для равности ему отрезали нос. Когда ловили тех, кто пытался провезти в Милан провизию, им отрубали руки.
— Ага, вот видишь, глаза и у вас выкалывают!
— Простонародью! Но не синьорам же, как у вас! Вдобавок они были враги, а не братья родные.
— Ты его оправдываешь?
— Сейчас да, тогда нет. Тогда я негодовал. Не хотел даже с ним здороваться. Но потом пришлось идти с приветствием. Не было иного выхода.
Император, его встречая после долгой разлуки, весело раскрыл объятия, но Баудолино не сумел сдержаться. Он отстранился с плачем, говоря, что тот-де злой человек, напрасно притязающий быть прообразом закона, поскольку ведет себя беззаконно, и ему-де стыдно именоваться сыном человека, не гнушающегося мясничать над людьми.
Любому, кто посмел бы адресовать к нему такие речи, было бы велено вырвать не только глаза и нос, но и уши. Однако слыша это от Баудолино, Фридрих был потрясен и даже попробовал оправдаться. — Они сопротивлялись, сопротивлялись закону, Баудолино, а ты мне первый сказал, что закон — это я сам. Не могу простить их. Не могу быть добрым с ними. Долг вынудил меня к немилосердию. Думаешь, мне так уж приятно?
— А если тебе не приятно это, отец, почто истребил этих пленных в позапрошлом году под Кремой, почто изувечил миланцев, и не в бою, а на холодную голову, ради принципа, ради мести, бесчестя себя самого?
— А, так ты следил за моими действиями? Как Рагевин? Ну знай же: не для принципа, а в целях примера. Это единственный способ побороть непокорное отродье! Думаешь, Цезарь или Август были добрее? А война, Баудолино, думаешь, тебе известно, что есть война? Ты прохлаждаешься с книжечками в Париже, но когда ты вернешься, знаешь, кем я тебя назначу? Министериалом, а вполне возможно, и рыцарем! Собираешься скакать в свите святоримского императора и не запачкивать рук? Ты гнушаешься крови? Ну, сознайся! Я тебя отправлю к монахам. Но тогда придется блюсти целомудрие, заруби себе, а мне тут рассказывали про твои такие парижские выходки, что куда там в монахи… Как, скажи, ты схлопотал шрам на роже? Удивительно еще, что на роже, не на заднице!
— Ты посылал за мной шпионов в Париж, а мне без всяких шпионов на всех углах докладывали, что ты вытворял в Адрианополе. Лучше уж мои игры с парижскими мужьями, чем твои с византийскими монахами.
Фридрих остолбенел, бледнея. Он прекрасно понял, о чем говорит Баудолино (слышавший этот эпизод от Оттона). Будучи еще свевским герцогом, Фридрих принял крест и участие во втором заморском походе: оказывал помощь христианскому царю Иерусалима. Вот, пока крещеное воинство с трудностями пробивалось вперед, где-то под Адрианополем кто-то из ближних дворян, отбившийся от эшелона, был ограблен и убит — вероятно, местными бандитами. Отношения латинян с византийцами к тому времени были уже очень испорчены, так что Фридрих принял происшествие как вызов. Что было в Креме, то и здесь, ярость его оказалась безудержной, армия ворвалась в первый попавшийся монастырь и перебила всех монахов в монастыре.
Этим было запятнано доброе имя Фридриха. Все делали вид, будто забыли мрачный случай, даже Оттон в «Gesta Federici» обошел его молчанием, описавши вместо этого, как юный герцог чудом спасся от сильного наводнения у Константинополя, и подчеркнув: это был знак, что провидение не отказало ему в сопутствии. Но не забывал сам Барбаросса. Что царапина на душе от позорного поступка не заживилась, было ясно по его ответу. Император побелел, заалел, поднял бронзовый подсвечник и ринулся на Баудолино, будто хотел убить. С трудом на последнем шаге удержался, опустил канделябр, отпустил схваченного Баудолино и произнес сквозь сжатые зубы: — Во имя всех дьяволов ада, ты больше никогда не повторишь того, что сказал сейчас. — Он пошел из шатра, на пороге обернулся: — Повидайся с императрицей, потом можешь бабиться со своими парижскими студентами.
— Я тебе дам бабиться… покажу с кем имеешь дело, — бормотал Баудолино отъезжая из лагеря, хотя не сильно понимал и сам, с кем имеет дело Фридрих, только чувствуя, что ненавидит приемного отца и что хотел бы отомстить ему.
Все еще в бешенстве, он пришел в апартаменты Беатрисы. Приложился к подолу ее платья, лобызнул императрице руку, она с удивлением увидела шрам, озабоченно спросила откуда. Баудолино небрежно отвечал, что перемолвился с разбойниками на дороге, дело житейское в путешествии… Беатриса глянула на него с восторгом, и надо сказать, что, двадцатилетний и львиноликий, он выглядел еще мужественнее благодаря шраму и вообще стал что называется «видный кавалер». Императрица пригласила его садиться и рассказать, где он был, что видел. Тем временем она с улыбкой вышивала, севши под грациозным балдахином. Он, примостившись у ее подножья, рассказывал, сам не соображая, что говорит, и силясь утишить задор. Но покуда текли воспоминания, он залюбовался, взглядывая от низу, ее наклоненным лицом, бесконечно миловидным, и почувствовал в душе все те же страсти, что томили его на протяжении лет. Нет, не те же, другие! В сто раз сильнее. Тут Беатриса сказала, прибавив соблазнительнейшую из улыбок, — Но ты не сдержал своего слова, не писал писем, как я наказала. Как мне хотелось.
Может быть, в ее речах была обычная сестринская забота, может, она хотела только оживить разговор, но для Баудолино любые слова Беатрисы были настоящий бальзам пополам с ядом. И тогда он трясущимися руками вынул из-за пазухи свои к ней письма и ее к нему и, протягивая, прошептал: — Я писал, писал немало, и ты, о Госпожа, часто отвечала мне.
Беатриса не могла понять, приняла листы, начала читать тихо вслух, пытаясь уяснить перекличку этих двух почерков. Баудолино в двух шагах от нее ломал руки, обливался потом, сознавая, что это безумие, что сейчас его вытолкают вон, вызовут стражников, сожалея, что при нем нет ножа, нечем пронзить себе сердце. Беатриса продолжала читать, ее щеки становились алее, голос вздрагивал, когда она произносила огненные словеса, будто служа богохульную мессу; она встала, дважды качнулась, дважды оттолкнув Баудолино, подскочившего, чтоб поддержать ее, а потом сказала почти без голоса: — Мальчик, мальчик, что же ты наделал, а?
Баудолино приник к ней опять, чтоб отнять листы, объятый трепетом, и вся в трепете она протянула руку, лаская его волосы, он повернулся вбок, заглядывая ей в глаза, она кончиками пальцев провела по его шраму. Чтоб не обжечься от этих пальцев, он снова решительно вывернул шею, но Беатриса оказалась слишком близко, они столкнулись буквально нос к носу. Баудолино завел за спину руки, чтоб избежать объятия, но губы его прикоснулись к ее губам, а прикоснувшись, и приоткрылись, так лишь на миг, на один только самый короткий миг был поцелуй приоткрытыми губами, между которыми сблизились и приласкались один к другому также их языки.
По истечении мимолетной вечности императрица отшатнулась, бледная, будто в болезненном приступе, и глядя Баудолино в лицо, четко и жестко произнесла: — Во имя всех ангелов рая, ты больше никогда не повторишь того, что сделал сейчас.
Она сказала это без гнева, почти без чувства, в забытьи. Потом ее очи наполнились влагой и она добавила тихо: — Пожалуйста!
Баудолино отвесил поклон, почти что ударивши лбом о камни пола, и вышел прочь, не понимая, куда несут ноги. Позднее он осознал, что в краткий миг совершил четыре преступления: оскорбил величество императрицы; прелюбодействовал; предал доверие отца; и вдобавок ко всему поддался подлому искушению — жажде мести.
— В мести ли дело? — спрашивал он себя, пытаясь понять. — Если бы Фридрих не осквернился кровопролитием, если бы он не обидел меня и если бы я не ощутил в сердце позыв ко мщению, сделал бы я то, что сделано? — Предпочитая не отвечать себе, он понимал, что выйди ответ тем самым ответом, которого он боится, значит, он совершил и пятый, и самый ужасный, грех: несмываемо опорочил добродетель своего идола из-за раздражения. То, что являлось постоянным смыслом его жизни, он использовал, выходит, вместо орудия зла.
— Государь мой Никита, это сомнение продолжало терзать меня год от году, хотя я не забывал душераздирающую прелесть тех минут. Все отъявленнее влюбленный, но теперь уже без надежды, даже без упованья на грезу, я жил, зная, что когда я обрету прощение, ее образу суждено исчезнуть даже из снов. В общем, говорил я себе в часы частых долгих бессонниц, ты уже имел все; большего желать ты не можешь.
Ночь сходила на Константинополь, небо не краснело. Огонь, надо думать, утих, лишь на некоторых далеких холмах замечались не языки пламен, а отсветы пожарищ. Никита приказал подать два кубка медового вина. Баудолино отхлебнул, глаза его блуждали в непроницаемой дали. — Фасосское вино. Внутрь амфоры кладется мучное тесто, замешенное с медом. После брожения крепкое, душистое вино подливают к более тонкому. Правда же, приятная сладость?
— Приятная, — ответил Баудолино, все еще думая о своем. Он поставил чашу.
— Тем же самым вечером, — кончил он свой рассказ, — я на всю остальную жизнь зарекся осуждать Фридриха, потому что я был виновнее его. Преступнее отсекать пленным носы или целовать в губы жену своего благодавца?
После ночи Баудолино просил прощения у приемного отца за те речи, которые наговорил накануне, и полыхнул от стыда, увидав, что Фридрих сам раскаивается. Император приобнял Баудолино, извинился за вчерашний приступ ярости и сказал, что предпочитает тысяче придворных льстецов такого сына, что способен указать отцу на неверный шаг. — Мне боится намекнуть на это даже духовник, — сказал с улыбкой Фридрих. — Ты единственный, кому я доверяю.
Баудолино начал платить пеню за свой грех, умирая от срама.
10
Баудолино находит Волхвоцарей и беатифицирует Шарлеманя
Баудолино оказался под Миланом к моменту, когда миланцы уже не имели сил бороться, измученные осадой и своими частными междоусобицами. В конце концов они выслали переговорщиков условиться о сдаче на тех же основаниях, что и в пору Ронкальи, четыре года назад. То есть по прошествии четырех лет, после стольких убитых, после толикой разрухи, все повторялось капля в каплю. Точнее говоря, эта сдача была еще позорнее предыдущей. Фридрих собрался было вновь дать прощенье, но Рейнальд, не зная жалости, разжигал страсти: задать урок, чтобы крепко запомнили, дать сатисфакцию городам, сражавшимся на стороне императора не столько из любви к нему, сколько из ненависти к Милану.
— Баудолино, — сказал император приемному сыну. — Ты на сей раз меня не виновать. Бывает, что император вынужден уступать своим подчиненным. — И добавил, понижая голос: — Этого Рейнальда я боюсь хуже чем миланцев.
Так вышло приказание стереть город Милан с лица земли, предварительно выведя из города обитателей обоего пола.
Низменности около города были теперь усыпаны миланцами. Кто бродил, не имея цели, кто расходился по ближайшим городам, кто сидел и глядел на стены, ожидая, что император смилуется, разрешит вернуться. Моросило, беженцы тряслись от холода ночью, дети заболевали, женщины плакали, мужчины, ныне без оружия, скопившись у обочин дорог, возносили проклятия небу, сжав кулаки, ибо спокойней было хулить Всевышнего, нежели императора: у императора были люди везде и на слишком горячие жалобы эти люди могли потребовать объяснений.
Фридрих собирался было уничтожить враждебный город поджогом, но потом передумал и решил предоставить свободу действия итальянцам, которые ненавидели Милан значительно больше, чем он. Солдатам из Лоди было сказано заняться районом у восточных ворот, так называемых Порта Ренца. Кремонцам предстояло снести Порта Романа. Дело павийцев было — не оставить камня на камне от Порта Тичинезе; насчет Порта Верчеллина должны были позаботиться ребята из Новары, комаски — сокрушить Порта Комачина, а ополченцы из Сеприо и Мартезаны — испепелить Порта Нуова. Такие задания пришлись по нраву посланцам итальянских городов, они немало денег вложили в экспедицию императора именно для того, чтобы ныне воспользоваться наконец-то правом свести свои давешние счеты с бессильным, изувеченным Миланом.
Наутро в день начала погрома Баудолино заехал в середину города. Окинув ее взглядом, он не сумел разглядеть ничего, только тучи пыли. Лишь с трудом можно было различить: фасады зданий обхватывались крепкими канатами, и с гиканьем их шатали, объединяя усилия, пока фасады не подавались, а дальше опытные каменщики молотили своими кирками по подстенкам, они же карабкались на церкви и, подбивая, сносили купола, сшибали стены сваебитными бабами, а чтобы повалить столбы, меткими ударами кувалд вгоняли под цоколь клинья.
Баудолино ходил несколько дней по развороченным улицам, он видел, как рушилась колокольня главного собора, столь величественного, столь мощного, что не имел равных в других городах Италии. Усерднее всех показывали себя жители Лоди. Ими двигала только месть. Они ранее других разнесли в щебень свои кварталы города и помчались пособничать кремонцам, разорявшим Порта Романа. А павийцы, те были всех мастеровитее, долбасили не куда попало, а с расстановкой, умело сдерживая запал; выковыривали сухой строительный раствор из щелей между камнями, подводили подкопы под стены, и здание падало само.
В общем, неподготовленному человеку город мог показаться веселым цехом, где всякий рабочий энергично с господнею помощью выполняет свой урок. Вот только время странным образом двигалось в том цеху вспять: в пору бы выстраиваться из разнообразных припасов цельному городу, а между тем, наоборот, старинный город на глазах у глядящих становился пылью, обломками, взрытой землей. Во власти подобных размышлений, Баудолино пасхальным утром, в то время как император с великой помпою в Павии праздновал Воскресение Христа, спешил хотя бы одним глазом взглянуть на mirabilia urbis Mediolani прежде чем Милан вообще перестанет быть. Так-то он и очутился на паперти перед дивной базиликой, покамест неповрежденной, и стал глядеть, как на той же площади павийцы крушат какой-то дворец и так стараются, как будто им за это платят. Они же сообщили ему название базилики: Святого Евсторгия, и что на следующий день у них дойдут руки до нее. «Больно уж ладная церковь, никак оставить не можно», — привел самый дюжий громила убедительный довод в пользу своего замысла.
Баудолино вошел в главный неф базилики, прохладной, пустой и тихой. Кто-то уже успел разгромить и алтарь, и капеллы в притворах. Вдобавок собаки, неведомо как пробравшиеся внутрь, нашли это место для себя пригодным, устроили лежбище, а у подножия колонн оставили немалые лужи. У головного алтаря мыкалась приблудная корова. Скотина была крепкая, здоровая, и Баудолино задумался о том, какая же ненависть должна была владеть разрушителями города, если даже и столь завидное имущество для них ничто в сравнении с основной страстью: страстью уничтожения.
В боковой капелле рядом с высеченным из камня саркофагом старый священник жалобно всхлипывал, вернее повизгивал, как раненое животное. Лицо его было белее глазного белка, а тощая фигура сотрясалась при каждом рыдании. Баудолино, чтоб его успокоить, поднес свою флягу с водой. — Благодарю тебя, христианин, — отвечал ему старый. — Но мне теперь осталось только дождаться смерти.
— Тебя они не тронут, — утешал священника Баудолино. — Осада снята, подписан мир, эта толпа снаружи собирается развалить твою церковь, но тебе-то жизнь сохранят.
— О, что жизнь без этой церкви? Но небо меня по грехам карает. По честолюбию, много лет назад, чтоб этот собор стал прекраснее и знаменитее прочих, я совершил такой грех…
Какой грех мог быть на совести почтенного старца? Баудолино спросил его.
— Очень давно один путешественник с Востока мне предложил купить самые ценные мощи христианского мира, нетленные останки троих Волхвов-Царей…
— Все трех? Волхвов? Целые?
— Всех трех, Волхвов, целые. Будто живые, то есть, я имею в виду, будто вчера умершие. Я знал, что это не может быть… ибо о Царях-Волхвах говорится только в одном Евангелии, в Евангелии от Матфея, и говорится крайне скупо. Только одно: они достигли Иерусалима, шествуя путем звезды. Ни один христианин не знает, откуда они приходили, куда вернулись. Как могло отыскаться их погребение? Поэтому я не осмелился объявить миланцам, что я держатель святыни. Боялся, как бы ради алчности не начали приваживать сюда верующих со всей Италии, зарабатывать на псевдореликвиях…
— А значит, ты не грешил.
— Я согрешил, схоронив покупку в освященном месте. Надеялся, что будет знамение небес, но знамения я не дождался. Теперь не хочу, чтоб святыня досталась этим вандалам. Чтобы они поделили между собой останки в надежде увеличить славу своих родных городов, которые разрывают нас на части. Прошу тебя, уничтожь следы моей старой слабости. Приди с кем-нибудь до вечера и забери эти псевдореликвии, уничтожь их. Нетяжелой работой заслужи себе рай, плоха ли награда?
— И тут я припомнил, государь мой Никита, что о Волхвоцарях упоминал и Оттон в связи с царством Пресвитера. Конечно, если бы тот старичок вытащил Волхвов ни с того ни с сего, никто бы не поверил. Тут, впрочем, встает один побочный вопрос. Чтобы быть подлинными, обязательно ли мощам восходить либо к святому, либо к какому-то проявлению святости?
— Совершенно не обязательно. Многие мощи, которые хранятся тут у нас в Константинополе, весьма сомнительного происхождения. Богомольцы же, прикладываясь к мощам, обоняют точимые многочудесные благовония. Их вера придает мощам подлинность, а не мощи придают подлинность их вере.
— Именно. Вот и я подумал, что реликвия получает смысл, когда она находит правильное место в подлинной истории. Вне истории Пресвитера Иоанна Волхвоцари, подсунутые бродячим продавцом ковров, не имели значения. А вот в составе истории Пресвитера они превращаются в подлинное доказательство. Дверь не дверь, если вокруг двери нет дома. Она просто дыра, да и даже не дыра, потому что пустота, если вокруг нее нет полноты, это даже не пустота. Тогда я понял, что располагаю историей, в составе которой Волхвы могут что-то означать. Я подумал, что если должен рассказывать об Иоанне, дабы открыть императору Фридриху врата Востока, то подтверждение в виде Волхвоцарей, которые именно с Востока и приехали, укрепляет мои позиции. Эти бедные Цари почиют в своем саркофаге, позволяя павийцам с лодийцами разорять город, несознательно их приютивший. Они, ничем не обязанные Милану, попавшие туда проездом, спят себе как в гостинице, в предвкушении новых перепутий… У них довольно авантюрные характеры. Ведь отправились же они в свое время за тридевять земель по знаку какой-то там звезды? Теперь троим бродягам требовался новый Вифлеем.
Баудолино понимал, что порядочные мощи могут изменить статус города, сделать из него цель бессчетных паломничеств, преобразить приходскую церковь в мавзолей. Кому нужнее всего Волхвоцари? Он немедленно подумал о Рейнальде. Рейнальду было вверено кельнское архиепископство, но он все еще не доехал туда, а следовательно, официально не поставился. Вступить в епархию, внеся нетленные мощи Волхвоцарей, вот это въезд для иерарха! Рейнальд отыскивает символы священноимператорской власти? Так вот ему даже не один, а целых три Царя, бывших одновременно и священниками!
Он попросил показать Царей. Вдвоем они еле свернули с саркофага крышку, открылась рака, подспудное поместилище останков.
Возни было немало, но дело того стоило. Какое чудо! Тела троих Волхвов выглядели совершенно свежими, хотя их кожа высохла и заскорузла. Но она не покоричневела, как, бывает, коричневеют лица и руки мумий. Двое мертвых Волхвов имели лица млечного цвета, у одного большая белая борода сходила до середины груди, в полной сохранности, немного затверделая — сахарная вата. Соседний Царь был безбород, а третий — эбенового цвета, не по причине времени, а вероятнее всего потому, что был при жизни чернокож. Он походил на деревянную статую, даже с трещиной на левой щеке. У него была короткая борода и мясистые губы. Губы задрались, обнажая два хищных белоснежных клыка. Все трое глядели вытаращенными глазами, большими, изумленными, сияющими как стекла, и были в накидках: первый в белой, второй в зеленой, третий в пурпурно-красной. Из-под накидок выглядывали штаны, какие в заводе у варваров, но из камчатного шелка, вышитого жемчужинами.
Баудолино со всех ног полетел в бивак императора, прямиком к Рейнальду. Канцлер мгновенно оценил масштаб Баудолиновой находки. — Действуем быстро и тихо. Нельзя выносить раку, сразу бросится в глаза. Всяк захочет отобрать наше найденное и препроводить в свой город. Находим три обычных гроба из некрашеной сосны, ночью выносим гробы за стены, на вопросы отвечаем, что это герои, сложившие голову в битве. В деле участвуете только ты плюс Поэт плюс мой доверенный слуга. Потом гроба останутся в условленном месте. Пусть подождут, особой спешки не вижу. Прежде чем въезжать с ними в город Кельн, требуется, чтобы о происхождении мощей, да и о самих Волхвоцарях были собраны подлинные свидетельства. Завтра ты возвращаешься в Париж, там ученых друзей у тебя предостаточно, подберешь что возможно по истории Волхвов.
Ночью всех трех Царей перенесли в крипту церкви Святого Георгия на Выселках. Рейнальд пожелал видеть мощи, а увидав, разразился такими ругательствами, что даже и невместны иерею: — В штанах? И в этих колпаках? Что они, шуты гороховые?
— Мессир Рейнальд, таковы, надо полагать, были старинные обычаи мудрецов Востока. Много лет назад, будучи в Равенне, я лицезрел мозаики. На одеянии императрицы Феодоры Волхвоцари наряжены приблизительно так.
— Вот-вот, это может сойти разве для каких-то византийских greculi. Ты подумал, что начнется, если я притащу в Кельн Волхвоцарей, расфуфыренных как фигляры? Переодеть.
— Во что? — спросил Поэт.
— Ах, во что? Я кормлю и пою тебя как барина за твои два-три стишка в год, а ты не можешь мне тут нарядить святоподвижников, первыми удостоившихся лицезреть Господа нашего Иисуса Христа? Переодеть показистее, предложить народу то, что он ожидает от Волхвоцарей! Переодеть в епископов, в пап, в архимандритов, это ваше дело, а не мое!
— Только что разграбили головной собор и епископат. Может, удастся там подобрать порядочные ризы. Займусь этим, — пролепетал Поэт.
Это была кошмарная ночь. Ризы были подысканы, и найдено даже что-то вроде трех тиар, но главной трудностью оказалось переодевание мумий. Головы сохраняли свежесть, а вот тела почти полностью, кроме рук (руки были иссохшие и твердые), оказались простыми каркасами из прутьев и соломы и разваливались при малейшей попытке стащить с них одежду. — Не имеет значения, — отмахнулся Рейнальд. — После вноса мощей в Кельн раку открывать никто не станет. Ну воткните пару спиц, найдите способ собрать их на палку… по системе вороньих пугал… С полным уважением, уж пожалуйста!
— Боже милостивый, — причитал Поэт, — и в самой страшной пьянке я не мог бы вообразить, что сподоблюсь вставлять святейшим Волхвам нечто в задницу…
— Тихо и давай натягивай, — отвечал Баудолино. — Работаем на благо государства. — Поэт изрыгал неповторимые проклятия, и скоро Волхвоцари закрасовались в облачении кардиналов святоримской церкви.
Через день Баудолино тронулся в путь. В Париже Абдул, знаток восточных редкостей, познакомил его с одним сен-викторским каноником, который знал еще больше его.
— Волхвоцари, ага! — сказал тот. — В преданиях они упоминаются постоянно, многие отцы Церкви о них говорят, но вот в Евангелиях, во всех, кроме одного, молчание. Цитаты из Исайи и других пророков звучат двусмысленно: кое-кто толкует их как указание на Волхвов, однако может быть, в данных местах говорится совсем не про это. Кто были Волхвы, и как их по-настоящему звали? Я встречал в одном источнике: Гормиц из Селевкии, бывший царем Персии, Яздегард, царь савский, и Пероц, царь себский. В другом месте приводятся: Гор, Басандер, Карундас. Еще у одного автора, очень уважаемого, Волхвы названы Мелкой, Гаспар и Балтазар, или же Мельк, Каспар и Фадиццард. Еще встречаются Магалат, Галгалат и Сарацин. А также Аппелиус, Амерус и Дамаск…
— Аппелиус и Дамаск… прелестно, это мне напоминает дальние земли, — вставил Абдул, устремив неведомо куда взгляд.
— А Карундас не напоминает? — рыкнул Баудолино. — Нам нужны не три имени, которые нравятся тебе, а три подлинных имени.
Каноник продолжал бубнить свое: — По-моему, лучшим из решений могут быть Витизарей, Мельхиор и Гатасфа, первый из них был царем годольским и савским, второй нубийским и аравийским, третий фарсисским и царем острова Эгризоула. Были ли они знакомы между собой перед событием? Нет, все они встретились в Иерусалиме и чудотворным образом друг друга признали. Есть, правда, мнение, что они обитали на горе Победной, она еще называется гора Ваус, с вершины которой наблюдаются знамения неба, и на Победную гору они вернулись обратно после посещения Христа, а позднее вместе с епископом Фомою просветительствовали в Индиях, но по этой теории Волхвов было не три, а двенадцать.
— Двенадцать Волхвоцарей? Не слишком ли?
— Вот и Иоанн Златоуст так говорит… Имена их Цхрвндд, Хврмзд, Австсп, Арск, Црвнд, Арыхв, Артхсыст, Астнбвзн, Мхрвк, Ахсрс, Нсрдых, а также Мрвдк. Однако требуется хорошенько разобраться… Согласно Оригену, их было трое, по числу сыновей Ноя, и трое по числу Индий, из которых они происходили…
— Даже пускай их бы было и двенадцать, — изрек Баудолино, — но мы в Милане нашли их три, значит, именно для трех следует подобрать подходящую историю. Пусть они зовутся Балтазар, Мельхиор и Гаспар, что мне кажется удобнее для произношения, нежели те чихательные созвучия, которые мы имели честь тут слышать от нашего уважаемого учителя. Теперь понять бы, каким путем они попали в Милан.
— Да понять-то в сущности нетрудно, — отвечал каноник. — Труднее было им попасть. Но в этом смысле уже все в порядке. Думаю, что захоронение Волхвов было найдено на Победной горе императрицей Еленой, матерью Константина. Женщина, сумевшая обрести подлинный крест, на котором распяли Христа, вполне могла без труда откопать и подлинных Волхвов. Потом Елена перенесла их тела в Константинополь в собор Святой Софии…
— Ну нет, в этом случае восточноримский император потребует их обратно, — тут же возразил Абдул.
— Не робей, — успокоил его каноник. — Если они оказались в базилике Святого Евсторгия, то не иначе как сей добродетельный подвижник, из Византии в правление василевса Маврикия, то есть задолго до нашего Великого Карла, переведенный в Милан, дабы он занял там епископскую кафедру, их доставил в свой миланский приход. И не крал же он этих Волхвов, Евсторгий, а как всякому понятно, получил их в дар лично от василевса Восточной империи Римской!
С такой крепко закрученной историей Баудолино к концу года воротился к Рейнальду и напомнил архиепископу, что по версии Оттона эти Волхвоцари должны были быть предвосхитителями Пресвитера Иоанна, и от них он унаследовал и достоинство и жизненную миссию. На этом основана власть Пресвитера Иоанна над тремя Индиями, по крайней мере над одной из них.
Рейнальд совершенно не помнил этих рассуждений Оттона, но заслышав о священнике, который управлял империей, то есть о царе в священническом сане, папе и монархе одновременно, он уверился, что теперь сможет немало попортить крови папе Александру Третьему. Волхвы были царями и притом священниками, Пресвитер — царь и притом священник! Что за бесценные прообразы, аллегории, прорицания, пророчества, провозвестия того императорского богоименитства, которое Рейнальд по кусочкам выстраивал вокруг фигуры Фридриха!
— Баудолино, — отрезал он, — Волхвоцарями займусь я сам, ты бери на себя Пресвитера. Судя по твоим рассказам, в настоящий момент мы имеем только косвенные отзывы. Этого мало. Требуется текст, доказывающий его существование. Из текста должно быть ясно, кто он, где живет и чем дышит.
— Где же взять такой текст?
— Если негде, сам создай его. Император дал тебе образование, наступил момент пустить знания в дело. Хочешь заслужить рыцарскую инвеституру? Кончай свое ученье, оно уж и так подзатянулось.
— Понимаешь теперь, сударь Никита? — продолжил Баудолино. — Оказывается, Пресвитер Иоанн из игры для меня превращался в повинность. Оказывается, я просто-таки обязан был искать его! И уже не из почтения к памяти Оттона, а по заданию Рейнальда! Как говорил мой родитель Гальяудо, я был настолько упрям, что и в ступе пестом не утолчешь. Любое принуждение напрочь отбивало у меня охоту. Выслушав Рейнальда, я действительно поехал в Париж, но по другой причине: не хотел снова встретиться с императрицей. Абдул в мое отсутствие написал немало песен. Я наведался в его зеленый мед: в горшке осталось не больше половины. Я пытался свернуть в разговоре на Волхвов, но он снова брался за струны:
Хоть радует меня весна,
Но эта радость не полна,
Коль испытать мне не дано
Любви возвышенной услад.
Забавы вешние влекут
Детишек или пастухов, —
Ко мне же радости нейдут:
Напрасно жду любви даров…[19]
Мне расхотелось обсуждать с Абдулом свои прожекты, и по части Пресвитера я целый год ровно ничего не делал.
— А что сталось с Волхвами?
— Рейнальд перевез их мощи в Кельн. Но как человек не жадный, памятуя, что некогда он был настоятелем в Гильдесгейме, перед тем как закупорить Волхвоцарей в кельнской раке, он отрезал у каждого по пальцу и направил в дар своему бывшему приходу… Да. В описываемый мной период Рейнальду приходилось разбирать и другие вопросы, причем отнюдь не простые. В точности за два месяца перед, тем как ему триумфально въехать в Кельн, скончался антипапа Виктор. Почти все вздохнули с облегчением: это означало, что конфликт улаживается сам собою и что, может, Фридрих замирится с папой Александром. Но Рейнальд-то с этого конфликта кормился! При двоих папах он сам стоил значительно больше, нежели при одном папе! И он спешно соорудил нового антипапу, Пасхалия Третьего, проведя какой-то смехотворный конклав из десятка священников, набранных чуть ли не на улице. Фридрих сильно сомневался в правильности этих мер… Фридрих даже говорил мне…
— Так ты возвращался к Фридриху?
Баудолино отвечал со вздохом: — Возвращался на несколько дней. В том году, когда императрица родила Фридриху сына.
— Что ты ощутил?
— Я понял, что должен полностью ее забыть. Пропостился семь дней, потребляя одну только воду, потому что я вычитал где-то, что тем можно очистить свой дух и в конце срока — иметь видения.
— Так и было?
— Так и было. Я имел видения, а в них — императрицу. Я решил, что мне следует посмотреть на дитя, чтоб прочувствовать разницу между мечтой и видением. И вернулся ко двору. Миновало более двух лет с давнего, памятного, дивного, ужасного дня. За два года мы не виделись ни разу. Беатриса не сводила глаз со своего мальчика и, казалось, мое появление ее ничуть не взволновало. Тогда я решил: не умея принять Беатрису как мать, я попробую любить этого ребенка будто брата. В то же время я глядел на колыбель и не мог отогнать мысль о том, что если бы дело повернулось по-другому, он бы мог быть моим сыном. Как ни крути, помыслы были греховодные.
Фридрих между тем беспокоился по совершенно иным поводам. Он пенял Рейнальду, что ополовиненный папа гарантирует его права крайне нетвердо. Что Волхвоцари дело хорошее, но одних Волхвоцарей маловато, потому что если кто нашел эти мумии, это не означает, что он их наследник по прямой линии. Папе-то хорошо, он считается продолжителен Святого Петра, а тот был назначен лично Иисусом, но святоримскому-то кесарю как было быть? Возводить свое происхождение к Цезарю, который в любом случае язычник?
Баудолино брякнул первое, что пришло на сей предмет ему в голову. Расчудесно можно было возвести происхождение к Великому Карлу! — Но Шарлемань был помазан папой римским, круг замыкается, — парировал Фридрих.
— Да? А если ты его канонизуешь? — возразил Баудолино. Фридрих посоветовал ему думать хоть минуту, прежде чем говорить глупости. — Никакие не глупости, — отвечал Баудолино, который в эту минуту не так чтобы думал, а скорее въяве воображал ту сцену, которая из этой идеи могла получиться. — Значит, так: ты едешь в Аахен, где погребены останки императора Великого Карла. Ты велишь их откопать. Перекладываешь в драгоценный ящик, ставишь в Палатинской капелле, прямо посередине. И тогда же в твоем присутствии, при процессии преданных епископов, возглавляемой высокопреосвященным Рейнальдом, который как архиепископ Кельна является в частности митрополитом Аахенской провинции, на основании буллы Пасхалия, на то тебя уполномочивающей, провозглашаешь Карла Великого святым. Понял? Если провозгласить святым основателя святоримской империи, тогда он станет главнее римского папы, а ты, как его законный правопреемник, произойдешь из рода святых, то есть не будешь зависеть ни от чьего авторитета, в частности от тех, кто намеревается отлучить тебя.
— Бородою Шарлеманя, — произнес на это Фридрих, в то время как все пряди его собственной бороды от возбуждения вздыбливались, — клянусь, ты ведь слышал, Рейнальд? Парень, как обычно, вроде говорит дело!
Так и вышло, хотя и только к окончанию следующего года, потому что некоторые вещи требуется прежде подготовить, а потом делать.
Никита заявил, что идея была безумной. Баудолино отвечал: — Но ведь сработала? — и поглядел на Никиту горделиво. Ну и ну, думал про себя Никита. Твое тщеславие безгранично: ты беатифицировал Великого Карла. Баудолино мог преподнести любой сюрприз. — Что же дальше? — задал вопрос Никита и стал ждать рассказ.
— Покуда Фридрих с Рейнальдом готовились канонизовать Шарлеманя, я постепенно понимал, что и его, и этих Волхвов все-таки не хватает. Все они вчетвером обретаются в Раю, Волхвоцари — это точно, хочется полагать, что и Карл Великий тоже с ними, потому что в противном случае наш аахенский замысел обернулся бы аферой… Но по-прежнему не было опоры, принадлежащей к нашему миру, в таком месте, на котором император мог бы стать и провозгласить: «На сем стою и на сем основываю мою державу». Единственное, что императору могло бы сгодиться в этом мире, было все-таки царство Пресвитера Иоанна.
11
Баудолино строит дворец Пресвитеру Иоанну
Наутро пятничного дня трое генуэзцев, Певере, Бойямондо и Грилло, поднялись сообщить то, что и так было понятно даже сверху. Пожар догорел сам собой, никто гасить его не трудился. Но это не значило, что по Константинополю можно было разгуливать свободно. Напротив, теперь, получив лучший доступ на улицы и площади, пилигримы ужесточили охоту за имущими горожанами, и меж дымящихся развалин они разбирали по кусочкам то немногое, что еще оставалось цело, тщательно ища сокровища, утаившиеся от первых налетов. Никита тягостно вздохнул и заказал самосского вина. Попросил также чтобы ему поджарили в небольшом количестве оливкового масла кунжутное семя: медленно пережевывать, посасывать между глотками вина. Попросил еще орехов и фисташек, чтобы веселее было слушать рассказ, который он пригласил Баудолино продолжить.
Вышло так, что Поэта послали по какой-то Рейнальдовой надобе в Париж: отличный повод снова причаститься упоений кабачной вольницы с Баудолино и Абдулом. Поэт свел знакомство и с Бороном, чьи фантастические толки о Земном Рае, похоже, на него не произвели впечатления. Годы, прожитые при дворе, переменили Поэта, сказал себе Баудолино. Он очерствел душой; не переставая пил, но оставался трезвым; был начеку, будто бы в засаде, словно готовился врасплох напасть.
— Баудолино, — сказал Поэт однажды. — Вы теряете время. Чему было учиться в Париже, все уже усвоено. Уверен, любой из здешних докторов просто обделается, если на диспуте я выйду против него в парадном облачении, с мечом министериала. При дворе я узнал четыре правила: рядом с великими возвеличиваешься; великие в жизни мелки; власть — все; власть может стать моей. Хотя бы частично. Нужно, конечно, уметь ждать. Но не упускать хороший случай!
Едва заслышав, что его друзья продолжают толковать о Пресвитере, Поэт навострил уши. Когда он прощался с ними четыре года назад в Париже, эта тема была просто забавой библиотечных юношей. Однако в Милане, Поэт сам слышал, Баудолино преподносил ее Рейнальду как возможный путь к обретению наглядных символов императорской власти, не менее ценных, нежели находка Волхвов. При подобном повороте, тема заинтересовала Поэта. Он принял в ней участие, как участвуют в сборке военной машины. Постепенно вступив в обсуждение чужого плана, он, казалось, преображал державу Иоанна в некое подобие Иерусалима земного, из цели мистического паломничества делал цель военного захвата.
Он обратился к своим товарищам с такой речью. После истории с Волхвами значение Пресвитера повышается. Пресвитер становится высшим выражением идеи священника-царя. В качестве царя царей он должен иметь такие хоромы, в сравнении с которыми местожительство любого христианского властителя, даже дворец константинопольского еретического василевса, — хлев. В качестве священнопредседателя он должен располагать таким собором, в сравнении с которым все папские церкви — конуры. Выстроим же для него достойную резиденцию.
— Да в общем-то, — ответил Борон, — его дом как Иерусалим Небесный, описанный в Апокалипсисе. Он имеет большую и высокую стену, и двенадцать ворот по числу колен Израилевых. С востока трое ворот, с севера трое ворот, с юга трое ворот, с запада трое ворот…
— Воображаю, — хихикнул Поэт. — Пресвитер заходит в одни, выходит в другие, а во время грозы хлопают все одновременно. Не говорю уж о сквозняках. Я в подобном дворце не поселился бы ни за какие…
— Дай продолжить. Основания стен украшены драгоценными камнями. Это яспис, сапфир, халцедон, смарагд, сардоникс, сердолик, хризолит, берилл, топаз, хризопраз, гиацинт и аметист, а двенадцать ворот — двенадцать жемчужин, а площадь перед воротами из чистого золота, прозрачного, как стекло.
— Недурно, — отозвался Абдул. — Хотя я думаю, что самый правильный образец — Храм Иерусалимский. Существует описание Храма у пророка Иезекииля. Пойдемте завтра со мной в аббатство. Один из каноников, ученейший Ришар Сен-Викторский, занимается реконструкцией плана Дома Господня, который, честно сказать, в пересказе пророка вырисовывается не слишком-то четко.
— Государь Никита, — сказал Баудолино, — не знаю, занимался ли ты когда-либо измерениями Храма.
— До сих пор никогда…
— Вот и не занимайся. От этого с ума сойти недолго. В Книге Царей говорится, что Храм, который построил царь Соломон Господу, был длиной в шестьдесят локтей, высотой в тридцать и шириной в двадцать. Притвор перед храмом был в двадцать локтей длины и глубиной в десять. В Паралипоменоне, однако, сообщается, что этот притвор, шириной в двадцать локтей, был вышиною во сто двадцать. Ширина двадцать, глубина десять и высота сто двадцать… То есть не только притвор в четыре раза выше остального Храма, но он еще и настолько плоский и тонкий, что его опрокинет первый же порыв ветра. Но самое неприятное начинается, когда открываешь видение Иезекииля. Ни одно измерение не совпадает. Не случайно принято считать, что Иезекииль имел именно видение, попросту говоря — выпил лишнего и ему примерещилось… Ничего стыдного, бедный Иезекииль, думаю, имел полное право расслабиться…
Но Ришар Сен-Викторский настаивал, что любое слово Писания, любая цифра, любая черточка имеют глубокий духовный смысл, и необходимо понять, что же там говорится в буквальном смысле, потому что для духовного смысла не однозначно, что именно и буквально проставлено в тексте— «длина три локтя» или «длина была — девять», поелику эти цифры имеют различные мистические соответствия. Не могу описать всю сцену, как мы сели слушать лекцию этого Ришара… Перед ним лежала Книга Иезекииля, а в руках он держал веревочку, чтоб откладывать расстояния. Сначала он рисовал чертежи помещений, описываемых Иезекиилем, потом брал деревянные палки, бруски и с помощью ассистентов их обламывал и укладывал на чертеж… В дело шли гвозди и клей. Ришар воссоздавал по книге Храм, пропорционально сокращая расстояния, где у Иезекииля сказано «локоть», наш оратор откладывал палец. Его постройка разваливалась каждые две минуты. Ришар сердился на ассистентов, утверждая, что они неправильно держат, или кладут мало клея, а те отговаривались, что это он дает неверные указания. Учитель исправлял расчет, соображая: пожалуй, в данном случае вместо «локоть с двумя ладонями» подразумевалась «ладонь с двумя локтями», потому что в противном случае двери в храм могут выйти шире самого храма… Постоянно меняя выкладки, Ришар внезапно заявлял, что концы с концами не сходятся из-за того, что пророк имел в виду порой целый храм во всем объеме, а порой одну только его часть. Или что словом «локоть» обозначается геометрический локоть, равный шести обыкновенным локтям. В общем, это было упоительно. Несколько дней каждое утро мы приходили наблюдать за кувырканиями достойного мудреца и помирали со смеху всякий раз когда храм разваливался. Чтобы скрыть приступы хохота, мы перегибались до пола, якобы подбирая упавшие детали. Потом каноник заметил, что детали падают слишком часто, и прогнал нас.
Прошло еще два-три дня и Абдул внес предложение: так как Иезекииль все-таки принадлежит к народу Израиля, чтоб разобраться, думается, надо потолковать с его единоверцами. Собеседники были шокированы: как можно при чтении Библии просить наставлений у иудеев! Известно, что это вредное племя искажает слова Священного писания, чтоб истребить любое провозвестие пришествия Христа! Абдул же отвечал, что нередко крупные парижские ученые прибегают, пускай и скрытно, к великомудрию раввинов, хотя бы для толкования тех мест, где не затрагивается вопрос о приходе Мессии. Нельзя более кстати, именно теперь сен-викторские каноники пригласили для консультации одного такого раввина, достаточно молодого, но знаменитого, Соломона из Жероны.
Соломон, разумеется, не гостил в аббатстве. Каноники сняли ему зловонную комнатенку на самой скверной улице Парижа. Соломон был действительно молод, хотя лицо имел изможденное от многих мыслей и ученья. Он говорил прилично по-латыни, но понимать его было трудно из-за странной особенности: у него не было ни единого зуба на левой половине рта, от срединного резца и до края, ни на верхней челюсти, ни на нижней. Зубы правой половины все были целы. Невзирая на утренний час, в темной комнатке горел фонарь, освещая книгу. При появлении гостей Соломон загородил руками свиток, как бы пряча читаемое от посторонних. Безнадобный труд, учитывая, что свиток был по-еврейски. Раввин начал оправдываться: эта книга вполне заслуженно ненавидима христианами. Это зловредная «Толедот Иешу» («Родословие Иисуса»), утверждающая, будто Иисус был рожден от куртизанки и наемного солдата по имени Пантер. Однако не кто иные, как сен-викторские каноники заказали ему перевод нескольких страниц, дабы уяснить, до каких пределов доходит иудейское сквернодейство. Он же, со своей стороны, выполняет их задание охотно, так как и сам считает эту книгу непомерно критичной по отношению к Христу, который был в общем человеком вполне благовидным, хотя и мнил себя (необоснованно) Мессией. Но, вероятно, Христос был просто сбит с толку Князем Тьмы, который, судя по Евангелиям, настойчиво соблазнял его.
Ему задали вопрос: какую форму, согласно Иезекиилю, имеет Храм.
— Самые внимательные толкователи священных книг не могут понять, как именно выглядел Храм. Даже великий раввин Соломон бен Исаак признавал, что буквальное прочтение текста не дает определить, где находятся боковые комнаты, обращенные к северу, где они на западе начинаются и где кончаются на востоке, и так далее. Вам, крещеным, непонятно, что святые книги родятся от Гласа Божия. Господь (Га-Кадош барух Ѓу, Святой Творец, благословен Он), говоря со своими пророками, дает им слышать звуки, но не показывает изображения, не то что вы в ваших разрисованных книгах. Глас Божий напечатлевает изображения в сердце пророка. Но эти образы не неподвижны. Они текучи, они меняют форму в согласии с мелодией Божия Гласа, а если вы хотите свести слова Господа, Благословенного Его, Святого Творца, к изображению, вы замораживаете Господен глас. Так прохладная вода замораживается в лед и не утоляет жажду, а оковывает члены организма смертным хладом. Каноник Ришар, желая уяснить духовный смысл каждой из частей Храма, пытается выстроить его. Но он не преуспеет никогда. Его задача не для ученого, а для каменщика. Видение же принадлежит сну, в нем вещи постоянно преображаются, не то что в ваших разрисованных церквах, где вещи вечно сами себе равны…
Потом Рабби Соломон спросил, для чего нужно посетителям знать, какой формы Храм. Те в ответ рассказали о поиске царства Пресвитера. Раввин, по виду судя, очень заинтересовался. — Вы, может быть, не знаете, — сказал он, — что и в наших книгах рассказывается о таинственном царстве на отдаленном Востоке, где продолжают жить потерявшиеся десять колен Израиля.
— Я уже слышал о десяти коленах, — сказал Баудолино, — но знаю о них мало.
— Все написано в священных книгах. Когда умер Соломон, между двенадцатью коленами, на которые разделялся Израиль, возникли противоречия. Только два из них, Иудино и Вениаминово, не отложились от дома Давида. Десять остальных колен удалились на север, где их потом победили и поработили ассирийцы. Что случилось с ними затем, мы вообще не знаем. Ездра говорит, что они ушли в земли, где никогда не обитали люди, в край, именуемый Арсарет. Другие пророки обещают, что в некое время эти колена будут найдены. Смотрите дальше. Один из наших братьев, Эльдад из колена Данова, более сотни лет назад пришел в Кайруан в Африке, где имеется община Избранного Народа, и сказал, что он оттуда, где обитают десять потерянных колен, в земле благословленной небесами, где жизнь исполнена мира и не оскверняется никакими преступлениями и где реки на самом деле текут медом и молоком. Эти земли отделены от всех остальных земных областей рекою Самбатион, она шириной в полет стрелы из самого мощного лука. Но река эта неводна, в ней текут одни лишь камни и песок с таким ужасным звуком, он слышится за полдня пути от той реки. Это мертвое вещество так проворно перетекает, что любой, кто замыслит перейти реку, неминуемо ею увлечется. Каменный поток замирает только в начале субботнего дня. Реку можно переходить только в субботу. Но из сыновей Израиля ни один не нарушит святой субботний отдых.
— А христиане могут переходить? — спросил Абдул.
— Нет, потому что в субботу полоса огня делает неприступными берега той реки.
— Ну тогда как же этот Эльдад выбрался в Африку? — спросил Поэт.
— Этого я не знаю, но кто я такой, чтоб оспаривать назидания Господа? Творец Святой, Он благословен! Маловерные вы люди! Как выбрался, как перебрался! Ну, скажем, его перенес ангел. Совсем другим вопросом задаются все наши раввины от Вавилона до Испании. Они сразу бросились обсуждать рассказ Эльдада: если десять пропавших колен жили по закону Божию, значит, это должен был быть закон Израиля, а между тем в описании Эльдада налицо многие отличия в законе.
— Но если государство в рассказе Эльдада — это царство Пресвитера, — перебил Баудолино, — значит, законы там никак не должны походить на ваши, они должны быть вроде наших законов, только гораздо лучше!
— Вот тут-то и отличаемся мы от вас, от язычников, — парировал Рабби Соломон. — Вы свободны в соблюдении вашего закона, из-за этого испортился закон, и теперь вы ищете то место, где блюдется «ваш закон, но только лучше». Мы же сохранили наш закон в неприкосновенности, поскольку в блюдении закона не свободны… В общем, имей в виду: я тоже желаю отыскать это царство, потому что не исключаю, что в нем десять наших пропащих колен и язычники живут мирно между собой, каждый на воле исполняет собственные законы, и само существование этого поразительного царства может стать примером для всех сынов Всевышнего, Благословенного Его, Творца Святого. Кроме того, скажу тебе, что желаю отыскать это царство и еще по одной причине. По свидетельству Эльдада, там бытует святой язык, тот исконный язык, который был Всевышним, Творцом Святым, благословен Он, дарован Адаму и который утерялся после возведения Вавилонской башни.
— С ума сойти, — пробормотал Абдул. — Мать мне нередко говорила, что язык Адама сумели восстановить на ее родном острове и что это язык гэльский. В гэльском девять частей речи — столько же, сколько использовалось материалов для строительства башни в Вавилоне. Глина, вода, шерсть и кровь, дерево и известь, деготь, лен и битум… Семьдесят два мудреца из школы Фениуса создали гэльский язык из элементов всех семидесяти двух наречий, возникших после вавилонского смешения языков. Поэтому в гэльском содержится все лучшее, что только имелось в каждом языке, и подобно адамическому языку, он воспроизводит формы мира сотворенного, таким образом что каждое существительное этого языка передает сущность именуемого предмета…
Рабби Соломон снисходительно улыбнулся. — Многие народы думают, что адамический язык — это их собственный. Но они забывают, что Адам мог выражаться исключительно на языке Торы. Он ведь не мог употреблять язык тех книг, где описаны лживые и ложные боги! В семидесяти двух возникших после столпотворения языках отсутствуют самые важные буквы. К примеру, язычникам неизвестна Гет. У арабов нет Пех. Поэтому их языки звучат как свиное похрюкивание, как кваканье жаб, как карк журавлей, ибо они — собственность народов, отринувших честное поведение в жизни. В то же время первородная Тора в миг творения находилась перед Всевышним, Благословенным Творцом, Им Святым, написанная черным огнем по белому огню. Однако буквы в первородной Торе были составлены в порядке, который отличается от порядка письменной Торы, читаемой нами сейчас. Порядок букв в нашей Торе стал таким только после грехопадения Адама. Поэтому я каждую ночь час за часом прилежно переставляю буквы и слоги, их смешиваю и перетряхиваю смесь, поворачиваю как мельничные колеса, чтобы в бесформенной мешанине проступило первоначальное устроение извечной Торы. Оно, предшествовавшее Творению, было передано ангелами Всевышнему, Святому Творцу, Он благословен. Если бы я знал, что существует далекое царство, где сохранился первичный порядок букв и тот язык, на котором Адам говорил с Создателем до грехопадения, я бы охотно посвятил жизнь его поискам.
При этих словах лицо Соломона озарилось таким светом, что друзья сказали себе: позовем-ка его на наши собрания. Самые решительные аргументы «за» выдвинул Поэт. Если этот иудей полагает, что в царстве Пресвитера Иоанна употребляется его древний язык и живут его десять колен, нам-то что? Пресвитер Иоанн настолько мощен, что может управлять, в частности, даже и десятью потерянными коленами, и может говорить, в частности, и на адамовом языке. Нас волнует сейчас само царство, которое предстоит построить, для какового дела иудей годится не хуже христианина.
Поскольку дело с дворцом не продвигалось, чтоб решить задачу, компания ночами впятером стала заседать в комнате у Баудолино. Подстрекаемый гением места Абдул открыл своим новым друзьям секрет зеленого меда. Мед призван был помочь им всем просто увидеть, без всяких вычислений, непосредственно, перед собой резиденцию Пресвитера.
Рабби Соломон моментально возразил, что ему известны гораздо более мистичные способы обретать видения. Нужно просто ночью сесть и произносить многочисленные комбинации букв тайного Имени Господа, перекатывая их на языке, как свиток, и без какого бы то ни было отдыха, и рокочущий водоворот мыслей и образов увлечет тебя в блаженную прострацию.
Поэт отнесся к идее меда с подозрением, но все-таки решил попробовать… в целях сравнения достоинств меда с пьянящими свойствами вина. Но под конец он утратил самообладание и пошел заговариваться почище остальных.
Основательно захмелев, Поэт редкими нечеткими линиями прямо по столу пальцем, обмакнутым в вино, вычерчивал свой план. Следовало реконструировать помещение, которое святой апостол Фома построил для индийского царя Гондофора. Потолки и балки из кипрского дерева, крыша эбеновая, а наверху на куполе два золотых шара, на каждом из которых сверкают два карбункула. Золото лучится днем на солнце, ночью драгоценные камни отражают лунный свет… Дальше Поэт творил уже не опираясь ни на собственную память, ни на авторитет Фомы. Так что пошли сардониксовые ворота с рогаткой сверху из рогов гадюки, благодаря которым никакие яды не могут быть пронесены внутрь дворца… пошли окна из хрусталя, золотые столы на витых ногах слоновой кости, светильники на бальзаме вместо масла, кровать Пресвитера из сапфира, для охранения непорочности, потому что, настаивал Поэт, монарх-то он монарх, однако при этом и священник, так что без никаких женщин.
— По мне, красиво, — сказал Баудолино. — Но для царя, владычествующего таким широким пространством, я бы поставил по залам особые автоматы, которые, говорят, стояли в Риме и извещали, лишь чуть со стороны провинций надо было ожидать бунта.
— Не думаю, чтобы в царствии Пресвитера, — отозвался Абдул, — надо было ожидать бунтов, ибо там миролюбие и гармония. — И все же он был не против автоматов: известно, что у великих императоров, будь они мавританские или крещеные, имеются автоматы при дворе. И он увидел автоматы воочию, и посредством тонкой гипотипозы воспроизвел их для друзей: — Дворец находится на взгорье. И это взгорье все из оникса. Вершина взгорья так отполирована, что посылает лучи, как луна. Храм круглый, купол золотой. Стены тоже золотые, усыпанные самоцветами, столь светоносными, что они согревают зимой, а летом дают прохладу. Потолок инкрустирован сапфирами, отображающими небо. На месте звезд стоят карбункулы. Золотое солнце, серебряная луна, вот вам ваши автоматы. Они обтекают небосвод. Механические птицы целый день поют, а в углах четыре ангела из позолоченной бронзы вторят птицам, создавая трубный звук. Дворец стоит на потаенном колодце. Там спрятаны четверки лошадей. Они вращают мельничное колесо, подвигая созвездия сообразно коловращению времен года. Поэтому дворец уподоблен космосу. Под хрустальным полом плавают рыбы и чудесные морские создания. Но я слышал и рассказы о зеркалах, позволяющих наблюдать все, что совершается. Это было бы удобно для Пресвитера, он бы видел самые далекие пределы государства.
Поэт, видимо, очень увлекся архитектурой и стал рисовать на столе зеркало, приговаривая: — Стоит оно очень высоко, ведут к нему сто и двадцать порфировых ступеней…
— …также алебастровых… — подхватил Борон, который до этих слов в полном молчании проникался парами зеленого меда.
— …подпустим алебастровых. Но самые последние ступени пусть будут: янтарь и пантерий глаз.
— Какой пантерий, в честь Пантеры, Христова родителя? — спросил Баудолино.
— Не говори чушь. Камень пантерий глаз, он есть у Плиния… Вернемся к зеркалу. Зеркало опирается на колонну. То есть погоди. На колонне стоит подножье, на которое опираются две колонны, а на них стоит подножье, на которое опираются четыре колонны, и их число паки удваивается, покуда на некоем серединном подножии не оказываются шестьдесят четыре колонны. На них стоит еще одно подножие, которое держит тридцать две колонны, которые поддерживают подножие, на котором шестнадцать колонн, и так они паки уполовиниваются, пока не кончается дело единственной колонной, и вот на нее-то и опирается зеркало.
— Слушай, — ответил на все это Рабби Соломон, — оно-то опирается на нее-то, но вся постройка рухнет немедленно и вместе с зеркалом.
— Ты помолчи, лживое отродье, душа Иуды. Ваш Иезекииль вообще описывает так, что не поймешь что он толкует. Но пусть только мастер из крещеных укажет вам на непонятицу, вы ему ответите, что Иезекииль слушал голоса и не обращал внимания на фигуры. А я, выходит, тебе обязан выдавать такие зеркала, которые держатся и не падают? Тогда я поставлю двенадцать тысяч оружных воинов на поддержку этого зеркала, всех вокруг нижнего столба, и это уже их дело — держать, чтоб постройка не грохнулась. Понятно?
— Понятно, не понятно, зеркало твое… — беззлобно проворчал Рабби Соломон.
Абдул с улыбкой выслушивал их беседу, глаза его вперивались в пустоту, и Баудолино понимал, что он мечтает в том зеркале увидеть хотя бы тень дальней принцессы.
— В течение следующих дней работа наша просто кипела. Поэт собирался уезжать, но хотел присутствовать при завершении, — подытожил для Никиты Баудолино. — Теперь, когда мы уже были на верном пути…
— На верном пути? Но ведь этот же ваш Пресвитер был, по-моему, гораздо невероятнее Волхвоцарей, переодетых кардиналами, и Шарлеманя среди ангельских когорт…
— Пресвитер стал гораздо вероятнее с тех пор как он написал императору Фридриху собственноручное письмо.
12
Баудолино пишет письмо от Пресвитера Иоанна
Решение написать письмо от Пресвитера Иоанна родилось под влиянием рассказа, который Рабби Соломон вывез из Испании, где слышал от арабов. Один мореход, Синдбад, живший при халифе Гаруне аль-Рашиде, однажды кораблекрушением был выброшен на остров в океане на линии равноденствия, где день и ночь всегда продолжаются по двенадцать часов. Синдбад рассказывает, что нашел на том острове множество индийцев. Значит, остров был поблизости от Индии. Индийцы привели его пред лицо князя Сарандиба. Этот князь передвигался всегда на троне, установленном на слоне, высотой две сажени, а по сторонам сдвоенными шеренгами маршировали его ленники и министры. Вел это шествие герольд с золотым копьем, за ним шел еще один с золотой булавой, увенчанной огромным изумрудом. Когда князь спускался с трона, чтобы пересесть на лошадь, за ним следовала тысяча всадников в шелках и парчовых одеждах. Еще один глашатай выступал перед строем, возвещая, что се грядет некий царь, обладатель такой короны, которой не обладал и Соломон. Князь соизволил принять Синдбада и задал ему много вопросов о царстве, из коего он прибыл к ним. В конце приема он попросил передать Гаруну аль-Рашиду послание, написанное на пергаменте ягнячьей кожи ультрамариновыми чернилами, где говорилось: «Я шлю тебе привет мира, я Сарандибский князь, передо мной стоит тысяча слонов и на дворце моем зубцы стен выложены из сокровищ. Обращаясь к тебе как к брату, просим передать нам ответ. И просим принять от нас скромный подарок». Скромным подарком была огромная чаша из яхонта, в середине усыпанная жемчугами. Этот дар и это послание еще сильнее прославили в сарацинском мире имя величайшего Гаруна аль-Рашида.
— Этот твой моряк не иначе как побывал в царстве Пресвитера Иоанна, — сказал на это Баудолино. — Просто на арабском языке имя его звучит несколько иначе. Но он солгал, утверждая, будто Пресвитер посылал дары и письма халифу, поскольку Иоанн — христианин, хотя и несторианского толка, и если уж собрался бы посылать письмо, то слал бы прямо императору Фридриху.
— Ну так давайте напишем это письмо императору Фридриху, — сказал Поэт.
Подыскивая материалы для устроения Пресвитерова царства, друзья познакомились с Гийотом. Это был молодой человек из шампанского семейства, он только что возвратился из путешествия по Бретани, в его душе еще роились рассказы о странствующих рыцарях, заклинаниях, феях и волшбе, которые обитатели тех земель обычно рассказывают друг другу холодными вечерами у жаркой печки. Стоило Баудолино коснуться в разговоре чудес Пресвитерова обиталища, тот завопил: — Конечно, мне в Бретани рассказали о таком, о похожем замке! И в нем оберегается Братина!
— А что ты знаешь о Братине? — спросил Борон, насторожившись, будто Гийот затронул его личное имущество.
— А ты-то что о ней знаешь? — отозвался Гийот, насторожившись не меньше.
— Однако, — сказал друзьям Баудолино, — похоже, эта Братина вам обоим небезразлична. Что же она такое? Если я правильно понимаю, слово «братина» означает какую-то кружку.
— Кружку, чашку… — снисходительно улыбнулся Борон. — Кубок, скорее. — Потом он решил все-таки выложить свой секрет. — Удивительно, однако, что вы об этом ничего не слыхали. Это самая наиценная реликвия крещеного мира, чаша, в которой Иисус освятил вино Тайной Вечери и куда Иосиф Аримафейский сцедил кровь из ребра Христа распятого. Есть традиция называть эту чашу святой Градалью, Граалью, или же Сангреалью (sang real — «царская кровь»), потому что, владея ею, рыцарь приобщается к семени избранничества, равно как и к семени Давида и к семени нашего Господа.
— Градаль, Грааль, Сангреаль, Бретань, так отчего же вы зовете ее Братиной? — спросил Поэт, внимательный ко всему, что можно было впоследствии доложить начальнакам.
— Не знаю, — ответил Гийот. — Это принято. Еще говорят: Гразаль, Граальц… Какое из названий выбрать? «Братина» означает просто «чаша». Хоть, впрочем, не доказано, что форма священносподвижнического предмета — чашевидная. Те, кто видел Братину, не помнят ее формы. Знают только, что она наделена исключительными качествами.
— А ее кто-то видел? Кто? — спросил Поэт.
— Ну, конечно, те братья-рыцари, которые охраняли ее в Броселианде. Но и о них не дошло прямых свидетельств. Я знаком был только с теми, кто рассказывал о них…
— Лучше бы о Братине поменьше рассказывали, да побольше узнавали, — сказал Борон. — Этот парень только что побывал в Бретани, слышал далекий звон, и вот он уже косится на меня, как будто я украл у него что-то. То, чего у него нет. И не один он такой. Все судачат о Братине. Каждый думает, что именно ему повезет этой Братиной завладеть. А я провел в Бретани, и даже на тех островах, что от Бретани лежат через море, провел целых пять лет… и ни о чем не судачил, а только искал усердно…
— И нашел? — спросил Гийот.
— Не нашел. Надо искать не саму Братину, а тех братьев-рыцарей, которые о ней знают. Я скитался, я спрашивал… Никого из них я не встретил. Наверное, я не принадлежу к избранным. Теперь сижу тут, копаюсь в пергаментах, надеюсь обнаружить хотя бы след того, что от меня сокрылось, пока я блуждал в лесах…
— Но зачем нам эта Братина, — прервал его Баудолино, — и эта Бретань со всеми братьями? Они же нас не интересуют, поскольку не имеют отношения к Пресвитеру Иоанну?
— Братья не обязательно в Бретани, — возразил на это Гийот. — Где на самом деле находятся и замок, и сокрытая в нем Несоглядаемая тайна, никогда не было известно. Среди слышанных мной рассказов был один, в котором рыцарь Фейрефиц находит святой сосуд и передает своему сыну, священнику, которому предстояло потом сделаться царем в Индии.
— С ума сойти! — сказал на это Борон. — Так я все эти годы ищу Братину в неправильном месте? Да кто же тебе рассказал об этом Фейрефице?
— Любая история может сгодиться для дела, — сказал Поэт. — Если ты прислушаешься к словам Гийота, может быть, отыщешь свою Братину. Но нам в данную минуту не столь желательно отыскать ее, сколь желательно понять, не увязать ли эту Братину с Пресвитером. Дорогой мой Борон, мы ищем не сам предмет, а тех, кто говорит о предмете. — И обратился к Баудолино: — Как тебе кажется? Иоанн — хозяин Братины, которая облекает его величайшим достоинством. Вот он возьмет и преподнесет это достоинство Фридриху! Дарует ему Братину!
— Которая вдобавок окажется тою самою яхонтовой чашей, которую князь Сарандиба преподнес Гаруну аль-Рашиду, — поддакнул Соломон, шипя от возбуждения беззубой стороной рта. — Сарацины чтут Иисуса как великого пророка, они сначала нашли эту чашу, потом Гарун преподнес ее Пресвитеру…
— Чудненько, — сказал Поэт. — Чаша выступит провозвестием грядущего отвоевания тех стран, кои у мавров обретаются в несправедливом узилище. Готова мотивировка для захвата Иерусалима!
Было решено разрабатывать именно эту линию. Абдул сумел вынести под покровом ночи из скриптория Сен-Викторского аббатства ценный пергамент, ни разу не чищенный. Дело стояло только за печатью, которая придала бы письму вполне царский вид. В комнате, рассчитанной на двоих, около шаткого стола сгрудились шестеро, и Баудолино, прикрывая глаза, как под наитием, диктовал. Абдул писал под его диктовку. Почерк Абдула, приобретенный им в заморских христианских землях, мог сойти за манеру пишущего латиницей восточного мудреца. Прежде чем приступить к работе, желая пуще изощрить изобретательность и ум участников, он предложил было прикончить имевшийся в посудине зеленый мед. Но Баудолино отсек это предложение. При подобном деле, сказал Баудолино, требуется трезвость.
Прежде всего встал вопрос, не пристал ли Пресвитеру адамический язык, или уж на худой конец греческий, однако было принято решение, что такой монарх, как Иоанн, имеет обширную секретарскую службу, в которую входят специалисты по всем языкам, и затевая переписку с Фридрихом, они избирают для него язык латинский. Еще и потому, ввернул Баудолино, что письмо призвано удивить и убедить римского папу и всех венценосцев крещеного мира, а следовательно, должно звучать как можно доходчивее для них.
Начали писать.
«Пресвитер Иоанн, всемогуществом Божиим и властью Владыки нашего Иисуса Христа царь царей, владыка владык, желает Фридриху, Святому и Римскому императору, здравствовать и благоденствовать силой крестною, Божией милостию и помощью…
…Было возвещено нашему величеству, что ты сильно уважаешь наше превосходительство и что достигло до тебя известие о нашей славе. Также узнали мы от наших спроведчиков, что ты желал направить нам нечто приятное и занимательное, на забаву нашего миролюбия. Благосклонно примем твой дар, и посредством нашего поверенного посылаем тебе знак наших щедрот, желая знать, есть ли у тебя общая с нами истинная вера и придерживаешься ли ты во всех делах Иисуса Христа? От широты нашей милостыни: изъяви, что тебе в удовольствие, изъяви нам, в знак принятия нашего дара и в знак твоего благорасположения. Прими от нас…»
— Погодите, — сказал Абдул. — Вот тут-то Пресвитер и подарит Фридриху Братину!
— Да! — ответил Баудолино. — Но эти два разгильдяя, Борон с Гийотом, никак не могут объяснить нам, что она такое!
— Слишком много слышали, слишком много видели, всего не упомнят… Я же говорил, что полезно было бы им принять медку. Порастрясти мысли…
Абдул был явно прав. Диктующий Баудолино и пишущий Абдул, конечно, могли подогреваться только вином. Но вот что касается свидетелей (они же источники откровений), в их-то случае зеленый мед мог только поспособствовать процессу. Поэтому через несколько минут Борон, Гийот (ошарашенный новыми для себя ощущениями) и Поэт, который к зеленому меду за эти дни основательно приохотился, сидели на полу со слабоумными улыбками, застывшими на лицах, и бредили, подобно юношам-затворникам Алоадина.
— О да, — грезил Гийот, — громаднейшая зала, факелы освещают эту залу неописуемым блистаньем. О да, паж несет копье белизны невыразимой, и белая поверхность отражает пламя очага. С острия копья стекает капля крови, опускается пажу на руку… Являются два других пажа с подсвечниками червонного золота, на каждом подсвечнике горит не менее десяти свечей. Пажи прекрасны… О, вот и дева, входит дева, несущая Братину, по залу расплывается бесподобная лучезарность. Свечи тускнеют, как луна, как звезды при восхождении солнца. Братина состоит из чистейшего золота на свете, изузоренного самыми редкими в природе перлами, богатейшими из всех сущих и под водами и в земле… Входит еще одна дева, эта с серебряным подносом…
— Ну а злополучная Братина, опишешь ты ее, в конце концов? — простонал Поэт.
— Я ее не вижу. Вижу лишь испускаемое ею сияние…
— Ты видишь испускаемое сияние, — вмешался Борон, — а я вижу кое-что вдобавок. Факелы озаряют зал… Да. Но вот раздается сильный гром, ужасное содрогание, как будто рушится весь замок. Нисходит непроглядная темень… Да. Но вот сейчас луч солнца освещает палату, он светит всемеро сильнее, нежели все предыдущие свечи. Это вносят святую Братину под белобархатной оболокой, и при ее вносе палата проникается благовониями всех известных зелий. Обнося той Братиною стол, рыцари видят, что в обычных посудах, пребывавших на столе, появились многоразличные кушанья…
— Да как же она выглядит, проклятущая? — выходил из себя Поэт.
— Не богохульствуй. Братина как братина.
— А откуда это известно? Она же накрыта белым бархатом?
— Откуда надо, оттуда известно, — огрызнулся Борон. — Мне так рассказывали.
— Да пропади ты пропадом на вечные времена и провались ты к чертовой матери! Тебе организуют видение, а ты-то в ответ на это! Мямлишь, что тебе когда-то рассказывали, вместо того чтобы видеть образы! Ты хуже этого придурка Иезекииля, который не умел описать, что увидел! Ты как жиды, которые никогда не обращают внимания на то, что видят! У жидов принято обращать внимание только на слова, и все тут!
— Прошу тебя, сквернослов, — вскричал тут Соломон, — опамятуйся, если не ради меня, то ради Библии, она свята и для вас, ненавистные святогоны!
— Замолчите, прошу вас обоих, — успокаивал Баудолино. — Слушай лучше меня, Борон. Думается, Братина — это стакан, в котором Господь освящал вино. Потому что как мог Иосиф Аримафейский сцеживать туда подреберную кровь с распятия, ежели после снятия с креста наш Спаситель был уже не жив, а мертв, а мертвецы, как известно, крови не источают?
— Даже и по смерти Христос был вполне способен явить чудо.
— Братина не простой стакан, — упирался Гийот, — ибо тот, кто рассказал мне повесть о Фейрефице, добавил, что речь шла о камне, свалившемся с неба, lapis ex coelis, то есть Братину выточили на земле из этого небесного камня.
— Почему тогда не из наконечника копья, которым было прободено ребро Спасителя? — упирался Поэт. — Разве не от тебя мы слышали, что паж внес напоенное кровью копье? Вот и я вижу не одного, а даже троих пажей с копьем, изливающим потоки священной крови… Вижу мужа, одетого прелатом, с крестом в руке, несомого на седалище четырьмя ангелами, ангелы восставляют седалище пред серебряным столом, на который возложено копье… Входит пара дев, пара несет поднос, там отрубленная голова мужчины, голова залита кровью. Прелат служит над копьем, вынимает просфору, и в просфоре проявляется образ младенца! Копье — колдовская вещь, и оно знак власти, потому что символ силы!
— Нет, нет, с копья стекают капли крови и попадают именно в Братину, в подверждение чуда, которое я вам описывал, — протестовал Борон. — Все так несложно… — Но тут им овладела улыбчивость.
— Удовлетворимся этим, — безутешно качнул головой Баудолино. — Бог с ней, с Братиной. Займемся остальными вопросами.
— Друзья мои, — Рабби Соломон говорил небрежно, с равнодушием иудея, которого святая реликвия никак не впечатляла. — С какой бы стати Пресвитер вдруг начал дарить незнакомым людям такие ценные вещи? По-моему, это неправдоподобно. Вдобавок, читая письмо, адресат может попросить гонца предъявить ему волшебный подарок. Наконец, не исключено, что рассказы Гийота и Борона бытуют где-нибудь себе независимо от нас, а следовательно, достаточно намека… имеющие уши услышат! Не пишите «Братина», не пишите «Грааль», не пишите «Сангреаль», употребите какое-нибудь промежуточное слово. В Торе никогда наиважнейшие понятия не именуются буквально. Они всегда обозначаются опосредованным тайным образом, предоставляя читателю постепенно расшифровывать то, что Всевышний, Благословенный Святой, Он Творец, предрасположил открыться только перед самым скончанием времян.
Баудолино тогда сказал: — Ладно, пусть посылает какой-нибудь ларчик, сундучок, коробку, ковчег, напишем: accipe istam veram arcam, прими сие вместилище истины…
— Недурно, — оценил Рабби Соломон. — Такая фраза и скрывает и в то же время приоткрывает… приоткрывает бездну возможных толкований…
Вернулись к прерванному сочинению.
«Буде возжаждешь прийти в наши вотчины, возвысим и удостоим тебя пред нашим и двором и домом и дадим насладиться нашими роскошами. Из оных, изобилующих в нашей собственности, сможешь почерпнуть для себя, пожелай ты воротиться в собственную державу. Памятуй о Новейших, николиже не согреши».
После этого богонравного напутствия, Пресвитер переходил к описанию своего имущества.
— Без ложной скромности! — скомандовал Абдул. — Положение Пресвитера до того высокое, что некоторое бахвальство, я сказал бы, даже оправданно.
Какая уж тут скромность! Баудолино вроде с цепи сорвался. Его dominus dominatium превосходил могуществом всех властителей земли и его достаток не имел равных в целом свете. Семьдесят два царя выплачивали ему дань. Семьдесят две провинции лежали под его рукой, и не беда, что не все провинции были христианскими. Дабы удовлетворить Рабби Соломона, в царство Пресвитера подселили потерявшиеся Израилевы колена. Суверенное владычество прелата простиралось на три Индии и земли его досягали до самых отдаленных пустынь, вплоть до Вавилонской башни. Каждый месяц за столом Пресвитера прислуживают семь царей, шестьдесят два герцога и триста шестьдесят пять графов, и каждый день садятся за его стол двенадцать архиепископов, десять епископов, патриарх Святого Фомы, митрополит Самарканда и архидиакон Сузы.
— А не перебор? — спросил на это Соломон.
— Нет, нет, — отмахнулся Поэт. — Надо так, чтобы довести до родимчика и папу, и византийского василевса. Подбавь вот что… Пресвитер-де дал обет посетить Гроб Господен с великим воинством, чтоб разбить неприятелей Христа. Этим подтверждается, что было сказано Оттоном, и затыкается рот папе, если он часом возразит, что Пресвитер так и не перешел Ганг! Иоанн еще перейдет Ганг, он дал обет! Потому-то имеет смысл разыскать Иоанна и заключить с ним союз.
— Теперь подскажите мне, кем населить его владения, — распорядился Баудолино. — Там будут жить слоны, дромадеры, верблюды, гиппопотамы, пантеры, онагры, львы белые и красные, безголосые цикады, грифоны, тигры, ламии, гиены, все звери, которых у нас тут никогда не водилось и которые в качестве трофеев могут привлечь наших охотников туда. А также невиданные на свете люди, о которых рассказывают книги о природе вещей и природе вселенной…
— Стрельцы, рогачи, фавны, сатиры, пигмеи, псиглавцы, гиганты высотой в сорок локтей, одноглазки… — перечислял Гийот.
— Отлично, отлично, пиши, Абдул, пиши, — поторапливал Баудолино.
В общем, работа состояла в том, чтобы собрать все выдуманное и рассказанное в прошлые встречи, слегка приукрасив в описаниях. Земля Пресвитера сочится медом, преет молоком… тут Рабби Соломон с удовольствием отмечал отсылки к Книгам Исход, Левит и Второзаконие… В той земле не живут ни аспиды, ни скорпии. Там течет Июдон-река, чьи истоки в Земном Раю. В той реке обретаются… камни и песок, предлагал Гийот. Нет, нет! — протестовал Рабби Соломон, камни и песок обретаются в Самбатионе. А что, Самбатион мы так и не вставим? Вставим, но чуть попозже. Июдон течет прямо из Земного Рая и поэтому там обретаются… изумруды, топазы, карбункулы, сапфиры, хризолиты, ониксы, бериллы, лалы, алабандины, аметисты, азартно выкрикивал Гийот… Он недавно попал в их компанию и поэтому не в состоянии был понять, отчего все остальные изобразили рвотные позывы, а Баудолино завопил: еще хоть один топаз, и я его проглочу, а когда он захочет выйти, высуну задницу в окошко! После всех счастливых островов и раев, оприходованных в ходе их подготовки, от драгоценных камней им просто становилось дурно.
Абдул тогда предложил, учитывая, что царство Пресвитера расположено на Востоке, припомнить редкие растения. Пускай там растет перец. Борон добавил, что пускай этот перец растет на деревьях, охраняемых змеями, и когда он поспевает, пусть это дерево поджигают, змеи убираются в свои норы, тогда к дереву подходят и трясут его, перец опадает с веток вниз и его стряпают. По неведомому рецепту.
— Теперь вставим, может, Самбатион? — спросил Соломон.
— Валяй, вставляй, — отвечал Поэт, — пусть всем будет ясно, что десять потерявшихся колен живут за этой противной рекой. Даже следует особо это оговорить. И Фридрих может их отыскивать, если жаждет подвигов.
Абдул согласился со всеми, что Самбатион приходится кстати. Будучи неодолимой преградой, он распаляет упрямство и обостряет интерес, почти любовное Ревнование. Кто-то несмело предложил приписать еще и подземный поток, несущий ценные камни. Баудолино сказал, что пусть Абдул пишет себе что хочет, но он лично на время затыкает уши, чтобы не услышать снова про топазы. В честь Исидора и Плиния было решено поселить в той земле еще и саламандр: четверолапых змей, обитающих только в открытом огне.
— Все, что существует на свете истинного, годится в наше дело, — подытожил Баудолино. — Главное — никаких выдумок и сказок.
В письме еще расписывались достохвальные нравы, царящие в державе Иоанна. Там каждого странника принимают с гостеприимством, там нет бедняков, воров, попрошаек, угождателей и скупцов. Пресвитер нечувствительно добавлял к этому сказанному, что по его сведениям, не существует в земных пределах монарха столь же богатого и избыточествующего подданными. В доказательство роскошеств, приводившееся, впрочем, уже и Синдбадом в рассказе о Сарандибе, Пресвитер описывал свой великий выезд на войну против недругов: перед строем воинов движутся тринадцать крестов, усыпанных ярким жемчугом, каждый крест вывозится на отдельной колеснице, каждую колесницу сопровождают десять тысяч конников и сто тысяч пеших. Когда же Пресвитер выезжает в мирное время, перед ним деревянный крест, в память страсти Господней, и златой сосуд, полный праха, дабы памятовать всем и себе, что из праха все созданы и в прах же уйдем. Однако, желая памятовать в то же время, что выезжающий все-таки — царь царей, возят рядом с тем сосудом иной, серебряный, полный злата.
— Попробуй только подсыпать в него топазы и я разобью этот сосуд о твою башку, — предупредил Баудолино.
Абдул, по крайней мере на этот раз, от топазов воздержался.
— Припиши еще, что у них не бывает прелюбодеев и что никто не смеет лгать, а кто лгал, тот умер на месте, то есть я хочу сказать, все равно что умер, потому что был изгнан и все перестали с ним знаться.
— Но я ведь уже писал, что там нет пороков и злостяжателей.
— Ну, ничего страшного, повторишь… Царство Пресвитера Иоанна должно быть таким местом, где христиане действительно соблюдают заповеди Господни. В то время как папе не удается этого добиться от своей паствы. Вдобавок сам папа лжет, и даже лжет хуже остальных прочих. Кроме того, если мы особо подчеркнем, что в той державе никто не обманывает, — значит, неоспоримо, что все рассказываемое Иоанном чистая правда.
Пресвитер Иоанн поддавал жару. Каждый год он с великой воинской силой посещает надгробие пророка Даниила в Вавилонской пустыне. В его стране ловится рыба, из крови которой добывают пурпур. Его господство простирается над Амазонами и над Брахманами. При упоминании Брахманов заметно оживился Борон, потому что этих Брахманов видел в свое время Александр Македонский, когда заступил настолько далеко на Восток, насколько только можно вообразить. Следовательно, Брахманы доказывали, что пресвитерова держава вмещает в себя даже и империю Александра.
Ну, оставалось только описать дворец Пресвитера и магическое зеркало. То самое, о котором Поэт докладывая компании за несколько вечеров до того. Правда, сейчас, при повторении, он снизил голос и нашептывал Абдулу прямо в ухо, чтобы громко не прозвучали слова «топазы» и «бериллы», без которых, как ни крути, обойтись было невозможно.
— Думаю, что при чтении этого письма, — сказал Рабби Соломон, — возникнет вопрос: по какой причине столь мощный властитель называет себя всего лишь только пресвитером.
— Вот-вот! И это помогает нам закруглиться, — ответил Баудолино. — Абдул, пиши!
«О велелюбезнейший Фридрих, отчего наше превосходительство не льстится именованием более возвышенным, нежели Пресвитер, сей вопрос делает честь твоей мудрости. Всеконечно, при нашем дворе мы содержим министериалов облеченных достоинством и именами гораздо более высокими, в переводе на иерархию духовенства… Дворецким у нас служит примас и царь, чашником архиепископ и царь, камергером у нас царь и епископ, сенешалем царь и архимандрит, кухмейстером царь и аббат. Таким образом наше величество, не приемля титлов, к прочим особам применимых, и не взыскуя почестей, коими тешатся наши придворные сановники, ради смирения постановило благоузаконить самонаималейшее к себе самому обращение. В сию пору достаточно тебе знать, что вотчина наша простирается в одну сторону — на четыре месяца пути, а в другую сторону, никому неведомо, докуда она простирается. Если бы ты был способен сосчитать все звезды на небе и все песчинки на дне моря, только тогда ты бы сподобился уяснить размеры наших владений и измерение нашей власти».
Почти светало. Сочинители закончили письмо. Те, кто потреблял мед, все еще пребывали в улыбчивом отупении. Те, кто пил вино, были просто навеселе, Поэт, приложившийся и к тому и к другому, еле держался на ногах. Горланя песни, они брели но переулкам и площадям Парижа, то и дело пощупывая драгоценный пергамент, с ощущением, как будто он только что прибыл почтой из державы Пресвитера Иоанна.
— И ты тогда же отослал его Рейнальду? — спросил Никита.
— Нет. После отъезда Поэта месяц за месяцем мы его перечитывали, и передумывали, и переделывали, сцарапывали текст и вписывали мелкие поправки. Всем нравилось предлагать добавления, улучшения…
— Но Рейнальд торопился получить это письмо, если я верно понял…
— Штука в том, что за это время Фридрих отстранил Рейнальда от обязанностей имперского канцлера и назначил канцлером Христиана фон Буха. Безусловно, Рейнальд оставался архиепископом Кельнским, а следовательно, эрцканцлером Италии, то есть он оставался в большой силе, и, скажем, именно он организовывал канонизацию Великого Карла, однако замена его Христианом фон Бухом означала, по крайней мере на мой взгляд, что Фридриху начало казаться, что Рейнальда становится немножко слишком много. Как же тогда подать Фридриху письмо, по сути дела заказанное Рейнальдом? В тот год проводилась канонизация. И еще я забыл сказать, что Беатриса в тот год родила второго ребенка. Поэтому у императора были другие заботы, в частности из-за того, что, по слухам, первый сын постоянно болел. Так за всякими делами год незаметно и кончился. За ним кончился другой.
— И Рейнальд ни разу не напомнил тебе?
— Сперва и у него были другие заботы. А потом он умер. В то время как Фридрих в Риме сгонял с престола Александра Третьего и заменял его антипапой, началось чумное поветрие. Чума не разбирает, кто богат, а кто нищ. Так погиб и Рейнальд. Я удручился. Я, конечно, никогда не любил Рейнальда. Он был высокомерен, злопамятен… но все-таки он был смелый человек и до последней минуты сражался за своего господина. Пухом ему земля… Ну, он умер, и к чему было теперь наше письмо? У Рейнальда у единственного хватило бы ума как следует разыграть эту карту. Уж он-то сумел бы заинтересовать имперские канцелярии всего христианского мира…
Баудолино выдержал паузу. — И вдобавок тогда начиналась вся история с моим городом.
— Какой город, ты рожден на болоте!
— Да… Извини, я тороплюсь, тебе трудно следить. Мы с тобой еще не построили город?
— А что, был город, который строился, а не разрушался?
— Да, — сказал Баудолино. — В первый и единственный раз в моей жизни я увидел, как город не погибает, а зачинается.
13
Баудолино видит, как зачинается город
Баудолино был в Париже уже десять лет. Он уже прочитал все, что только было можно прочесть. Он выучил греческий от одной византийской проститутки, написал много стихов и любовных писем от чужого имени, фактически выстроил державу, в которой никто не ориентировался лучше, чем он и друзья. Но курса в университете не кончил. Для утешения он внушал себе, что и само по себе парижское учение было великим делом, памятуя, что отроду ему сулилось пасти коров… Однако сам себе же и возражал, что учеными как раз и становятся такие, вроде него, голодранцы, не господские же сынки, те учатся бою, не желают знать чтение и письмо… В общем, Баудолино не слишком гордился собой.
Внезапно он осознал, что ему уже исполняется (ошибка могла быть в какие-то месяцы) приблизительно двадцать шесть лет. Из дому он уехал в тринадцать. И ровно столько же лет не был дома. Тогда в нем поселилось чувство, которое мы определили бы как ностальгию, тоску по родному дому, хотя он, никогда не сталкивавшийся с этим, не понимал, в чем дело. Поэтому он подумал, что хочет видеть приемного отца, и решил ехать к тому в Базель, где Фридрих остановился после очередного возвращения из Италии.
Фридриха он не видел с тех пор как у того родился первый сын. Пока Баудолино писал и переписывал пресвитерово послание, Фридрих работал без передышки, мотался то с севера на юг, то с юга на север, ел и спал в седле, как его прадеды-скитальцы. Королевскими палатами становились палатки в чистом поле, всякий раз на новом месте. В Италию он за эти годы вступал дважды. Во второй раз, на обратном марше, он потерпел афронт под Сузой, там горожане взбунтовались, он был принужден удрать тайно, переодетым. Они держали заложницей Беатрису. Потом ее отпустили, не причинив вреда, но император не забыл бесчестья и занес сузанцев в черный список. А когда он переваливал через Альпы на север, снова не было отдыха и покоя, приходилось улещивать и держать в узде германских князей и владетельных герцогов.
Баудолино приехал к императору. Тот был мрачен, темнолик. С одной стороны, Фридриха все сильнее беспокоило здоровье старшего сына (его тоже звали Фридрихом), а с другой стороны — положение дел в Ломбардии.
— Они имеют все основания, — объяснял он. — Между нами, основания они имеют. Мои сборщики податей, да и мои управители дерут с них всемеро больше должного. С каждого очага каждый год по три сольда в старых деньгах. Двадцать четыре динария старыми за каждую мельницу на судоходном месте. У рыбарей изымают треть улова. Конфискуют наследство бездетных. Мне бы следовало обращать больше внимания на жалобы, они плачутся-то по делу… Но я все время ужасно занят. А теперь, похоже, ломбардские коммуны стакнулись и основали лигу, союз против императора. Понимаешь? И какое у них первое дело, а? Заново возвести стены Милана!
Итальянские города, это ясно, всегда были строптивы и ненадежны. Но тут-то! Они просто-таки учреждали новую res publica! Конечно, вряд ли на долгие годы, учитывая, как ненавидели друг друга все города в Италии. Вряд ли на долгие годы… и все же налицо имелось оскорбление империи — vulnus.
Кто же вошел в состав лиги? По слухам, в какой-то монастырь неподалеку от Милана съехались представители Кремоны, Мантуи, Бергамо, может быть, еще и Пьяченцы и Пармы, но на этот счет не было доказательств… И все же слухи были очень тревожны: к союзу продолжали примыкать все новые города. Кажется, Венеция, Верона, Падуя, Виченца, Тревизо, Феррара, Болонья…
— Болонья! Представляешь себе? — выкрикивал Фридрих, бегая взад и вперед перед Баудолино. — Ну ты же помнишь, как было дело, правда? Лишь только благодаря мне ихние профессора стали огребать сколько хотят денег со своих распроклятых студентов, не давая отчет ни мне ни папе! И все-таки они лезут в эту лигу! Ну есть у них совесть? Есть у них стыд? Еще бы Павия туда подалась, совершенно был бы конец света!
— Или Лоди, — поддакнул Баудолино, приведя невозможный пример.
— Лоди?! Лоди! — зашелся криком Барбаросса, такой пунцовый, что казалось, его сейчас хватит удар. — Да если доверять слухам, если верить, что мне тут доносят, город Лоди уже готов! Примкнул к их комплоту! Ты помнишь, как я харкал кровью, чтобы их защищать, баранов! Если б не я, миланцы бы топтали их каждую неделю! А теперь они снюхиваются со своими палачами и гадят благодетелю!
— Но, отец, — переспросил Баудолино, — как это «если верить слухам» и «может быть»? У тебя что, нет точных сведений?
— Точных сведений! Быстро вы забываете в своем Париже, как устроен белый свет! Где тайный союз, там конспирация, а где конспирация, там предатели, предателями стали мои прежние верники, и рассказывают все наоборот! Знают, что там делается, но нарочно врут и запутывают! Поэтому меньше всего точных сведений именно у императора! Вроде рогоносцев-мужей, о ком знает весь околоток, кто угодно, за исключением их самих!
Трудно было подобрать худшее сравнение для этой минуты, потому что именно тогда в комнату вступала Беатриса, до которой донесли весть о приезде милого Баудолино. Баудолино преклонил колени, поцеловать ей руку, не взглядывая на лицо. Беатриса будто замерла в нерешительности. Может быть, ей казалось, что если не выказать благорасположение и нежность, она выдаст свое смущение. Поэтому свободной рукой она по-матерински приласкала и взъерошила его волосы… забывая, что тридцатилетняя женщина не должна так обходиться со взрослым мужчиной, совсем ненамного моложе себя. Фридриху все это показалось естественным, он был отец, Беатриса мать, хотя и приемная. Кто почувствовал себя хуже всех — это Баудолино. Двойное соприкосновение, близость этой женщины, запах ее одежды… он был как запах тела… голос, так близко звучащий… Великое Баудолиново счастье, что в том положении он не глядел ей в глаза, иначе побелеть бы ему лицом и рухнуть на землю уже совершенно без чувств… Его переполняло невыносимое блаженство, отравленное мыслью, что и в обычном приветном поклоне он ухитряется снова предать своего отца.
И не ведать бы ему, как выпутываться, если бы император не обратился к нему с просьбой или с приказанием… разницы не было. Чтобы разобраться в итальянской ситуации, не доверяя ни официальным послам, ни посланным офицерам, Фридрих отправлял в Италию несколько человек из самых надежных, из тех, кто знал Италию, но при этом по виду не напоминал императорских приближенных. Задание было — выведать, чем пахнет. Собрать информацию из первых рук, а не от двурушных чужих клевретов.
Баудолино был рад уйти от неловкости, которую испытывал при дворе. Вдобавок он чувствовал, что ему действительно охота видеть родные места. Поразмыслив, он понял, что именно по этой причине в свое время решил выехать из Парижа и тронуться в дальний путь.
Перевидав множество городов, проскакав множество верст, вернее протащившись верхом на мулице, так как Баудолино притворялся мирным негоциантом, едущим с базара на базар, в некий прекрасный день он увидел с вершины горы ту равнину, за которой, после доброго перегона пути, лежал брод через Танаро, а по другую сторону Танаро среди топких суглинков, болот и каменистых гатей — его родимое селение Фраскета.
Хотя расставания с домом в те времена совершались так, что никто не рассчитывал вернуться, у Баудолино все же побежали мурашки по телу. Ему страшно захотелось узнать, живы ли еще старики.
И не только. Вдруг, по волшебству, перед его глазами возникли лица разных парней из околотка: Мазулу с хутора Паницца, с кем на пару ходили ставить силки на зайцев… Порчелли по прозвищу Гино (а может, Гини по прозвищу Порчелло?). С этим при всякой встрече они швыряли друг в друга камнями. Алерамо Скаккабароцци, чье прозвище было неприлично, и Куттика с хутора Кварньенто, втроем часто рыбачили на Бормиде… — Боже милостивый, — пробормотал он, — ино моя душа занадобилась кому-то? Говорят, что раннее детство вспоминается в таких мелочах лишь перед тем как расстаешься с жизнью.
Дело было в сочельник, только Баудолино этого не ведал, потому что в своих путешествиях утерял счет дням. Холод пробирал его, мулицу тоже, кажется, знобило, но небо было ясное в разгаре заката, закат был такой чистый, как бывает, когда собирается снег и всюду уже начинает пахнуть этим снегом. Он узнал всю местность, будто проходил по ней вчера. Он явственно вспомнил, как однажды на эти горы с отцом он загонял троих мулов, надо было взбираться на откосы, а откосы сами по себе были такие, чтоб обезножел даже мальчишка, можно представить себе — чего стоило загнать скотину, которая идти вверх не хотела. А вот обратный путь им был, наоборот, приятен, они увидели равнину с высоты и пустились вниз легкими ногами. Баудолино припомнил, что почти вблизи реки эта равнина ненадолго вхолмливалась и с вершины взгорья он в тот раз сумел разглядеть среди млечного тумана торчащие колокольни городишек вдоль по течению реки Бергольо. Дальше видно было Роборето и совсем уже неблизко — Гамондио, Маренго, Палея, места топистые, с гравийными пролысинами, по которым пробирались к тому перелеску, где на окраине лепилась лачуга его родителя Гальяудо.
Но теперь, одолевши взгорье, Баудолино увидел совсем другую картину: всюду, на горах, на горбах и в долинах, воздух стоял прозрачный, как промытый, и только над распростиравшейся перед Баудолино равниной воздух кое-где отуманивался мокрыми парами, клубами сероватого цвета, они порой встречаются на пути и обволакивают идущего, и он совсем ничего не видит, а потом кончаются, путник выныривает из этих полос и будто вовсе их не бывало… так что Баудолино пробормотал: ну вот поди ж ты, на дворе хоть январь, хоть август, только в нашей Фраскете целый божий год лежит туман, как снега лежат целый божий год на макушках Альп Пиренейских… Он, впрочем, на это не подумал роптать, потому что кто родился в тумане, тот как раз внутри тумана и чувствует себя как дома.
Однако, подъезжая ближе к речке, он заметил, что пары были вовсе не мокрые. И вообще это были не пары, а клубы дыма, отлетавшие от костров. Между дымами и кострами Баудолино удалось разглядеть, что на другом берегу реки, вокруг того, что прежде именовалось Роборето, городские дома надвигаются на село, и повсюду, как гнезда опят, налепляются друг на друга постройки, каменные, деревянные, многие были еще не докончены, с западной стороны различались первые куски городской стены… да никакой стены там в прежнее время не было! На всех кострах кипели котлы, по всей вероятности, с водой; котлы подтаскивали к стройке, вливали воду в строительный раствор. Баудолино когда-то ходил смотреть на закладку нового городского собора в Париже на острове посреди реки, поэтому он знал, как выглядят строительные машины, как ставится опалубка, как работают каменщики-мастера. Если он правильно понимал, сейчас на его глазах люди строили себе город прямо на голом месте, и это было зрелище, которое — если повезет — удается увидеть не более одного раза в жизни.
— Одуреть от них можно, — сказал он почти вслух. — Отвернешься на минуту, и вот пожалуйста. — И лягнул шпорой мулицу, чтобы она попроворнее дотрусила вниз в долину. Через реку он переправился на плоту, возившем камень всевозможных сортов и размеров, и высадился как раз на месте, где какие-то работники на ненадежных строительных подмостках выводили высокую стенку, а другие с земли лебедкой подымали для них на подмостки решета, наполненные щебнем. Лебедкой, впрочем, назвать эту дикарскую конструкцию можно было с большой натяжкой, она состояла из хилых жердей, а не из основательных мачт, колыхалась во все стороны, а те двое, которые на земле крутили колесо, похоже, не столько его крутили, сколько силились удержать всю эту шаткую связку реек. Баудолино сразу сказал себе: — Ну вот оно и видно, наши уж если возьмутся за что, то выходит или погано, или кошмарно… ну гляди ж ты, разве же так работают, будь я хозяин, давно наподдал бы им под заднее место так, чтобы долетели до середины Танаро!
Потом он увидел дальше кучу мужиков, пытавшихся сладить галерейку; они клали плохо обтесанные камни на плохо обструганные балки, а что до колонн и особенно до капителей, было похоже, будто их высекали рогами быки и козы. Для поднятия тяжестей эти тоже использовали какой-то ворот. Баудолино подумал, что в сравнении с этими новыми те предыдущие работяги — просто несравненные мастера, какими славится приозерный город Комо.
Скоро он перестал сравнивать одних олухов с другими, потому что, идя по площадке, видел, что иные строители были и того нелепей: в точности малые дети, что играют в куличики. Вот последнее творение их рук (хотелось бы сказать — ног): глинобитная халупа, нет, не одна, а целых четыре, прилепившиеся плотно друг к другу. Крыши были из плохо спрессованной соломы. Видимо, замышлялась целая улица халуп, строители которых как будто соревновались, кто скорее подведет дома под крышу, без наималейшей оглядки на правила ремесла.
Углубившись, однако, в меандры этого незавершенного муравейника, Баудолино находил порой и хорошо провешенные фундаменты, и ровные стены, и фасады с добрым фахверком, и бастионы, которые даже в полудоделанном виде уже смотрелись очень крепко и надежно. Оставалось заключить, что среди работников, сооружающих город, есть как местные, так и приезжие, как растяпы, так и искусники. Местным, ясное дело, любое зодчество было внове. Местные люди кто? Вахлаки! И городские дома возводят в точности так, как навыкли сколачивать скотские загоны. Но соседние постройки были созданы умелыми руками, руками опытных людей, обученных мастерству.
Опознаваясь с многоразличными видами работ, Баудолино одновременно опознавался и с многообразными диалектами, звучавшими на каждом новом углу. Куча каких-то кривых хаток бесспорно являлась творением мужичья из Солеро. Кривоватая, но высокая башня возводилась монферратскими ребятами. Дальше на него чуть не вылили кипятковый раствор из котла, он еле отпрыгнул. Лившие, судя по их гомону, были павийцами. В стороне кто-то обстругивал матицу так, что хотелось руки ему перебить; впрочем, эти руки, что с них возьмешь, приспособились за свою жизнь только рубить дрова в лесах вокруг Палеи… И куда ни сунься, среди прочих строек, стоило заслышать осмысленные команды, стоило завидеть артель, работающую с умом и толком, всякий раз было понятно: эти говорят по-генуэзски.
— Ну, я попал прямо на вавилонское столпотворение, — констатировал Баудолино. — А может, в Гибернию, где, сказывал наш Абдул, семьдесят два мудреца восстанавливали Адамов язык, перемешивая все известные языки на свете, как для построек в ведерках перемешивают воду и глину, вар и битум… Но здесь еще до Адамова языка, пожалуй, не домешались. Здесь пока еще все семьдесят два языка в чистом виде, каждый в полной красе. Глянь-ка, экая прорва народов, и в обычное время все они между собой перестреливаются! А сейчас потеют вместе, да и в охотку! Ты гляди на них! Мир да любовь! Ну и дела!
Он подошел ближе к артели, которая споро выводила сложный навес с узорными балясинами, не иначе как с расчетом на будущую аббатскую церковь. У них был налажен и прекрасный подъемный ворот, крупный и мощный, приводившийся в движение не вручную, а припряженной лошадью. Конь у них был в шорной сбруе. Вместо грубого деревянного дышла, которые употребляли здешние деревенские, сдавливая при этом лошади шею, на их коне была удобная шлея вперехват на плечах. Все, что выкрикивали работники, звучало столь определенно по-генуэзски, что Баудолино счел возможным обратиться к ним на их родном наречии, хотя и не смог так похоже его воспроизвести, чтобы сойти за своего.
— Что это вы строите? — спросил он для завязки разговора. Один из генуэзцев, покосившись по-песьи, ответил: хотим построить машину, чтоб чесать себе дрын. Так как вся ватага заржала и было совершенно ясно, что смеются над ним, Баудолино (которому уже достаточно обрыдло прикидываться смирным купцом и таскаться на чахлой мулице, в то время как в переметном тюке у него таился, аккуратно замотанный в штуку сукна, меч имперского министериала) без промедления уведомил его, изъясняясь на диалекте Фраскеты, который вдруг — после стольких-то лет отвычки! — сам слетел с его уст, что ему-де лично не требуются для этой надобы машины, потому что он привык, чтобы дрын, который, кстати, у приличных людей называется членом, ему чесали ваши потаскухи, ваши мамаши! Генуэзцы не полностью прочувствовали точный смысл его слов, но общую идею уловили. Они побросали свои занятия и, подбирая с земли кто камень, кто кривой кол, начали группироваться полукругом около мулицы. К великому счастью, именно в это время и в это место пожаловала некая кавалькада, в которой один из всадников имел вид благородного рыцаря, и они на франкском языке, перемешанном с латынью, с провансальским и еще черт знает с каким, заявили генуэзцам, что этот-де паломник говорит как один из местных, и следовательно, те не имеют права задерживать его на его собственной земле. Генуэзцы заспорили, закричали, что этот молодчик расспрашивает и выведывает, и он шпион. Рыцарь ответил, что если император засылает сюда шпионов, то это к лучшему, пускай узнает, что в здешних краях закладывается город именно в пику императору. И обратился к Баудолино: — Вроде я тебя прежде не видел, но, чать, ты здесь не впервые. Почто вернулся? Подсоблять на стройке?
— Твоя светлость, — почтительно отвечал Баудолино, — я урожденный из Фраскеты, но много лет как уехал отсюда и не ведаю ничего о делах, что затеваются тут. Меня звать Баудолино, я сын Гальяудо из семьи Аулари…
Он не успел договорить фразу, как из группы этих новых проезжих какой-то дед, седовласый и с сивою бородою, угрожающе взметнул палку и взвизжал: — Подлый ты и бессовестный обманщик, да падет тебе стрела на голову, как ты смеешь поганить имя сына моего Баудолино, бедного отрока, я ведь и есть тот Гальяудо и вдобавок из Аулари, как и он, то есть сын мой, его свели из дому множество лет назад, забрал какой-то барин алеманский, загорский, заморский, шут знает, небось из тех, кто таскает ученых обезьян по базарам, потому что о несчастном моем парне я с тех пор не имел ни известия ни привета, и прошло столько уж лет, что пора уж ему было скончаться, и вот мы с болезной моей хозяйкой уже тридцать лет проливаем по нем слезы, о горькое бездолье моей жизни! А и без того я мыкался в нужде в вековечной! Но что стоит потерять родимую кровину, никому нету моготы понять, коль самому не доводилось!
В ответ Баудолино завопил: — Отец, так это ты и есть! — и тут голос его почему-то осекся и слезы залили глаза, но льющиеся слезы не способны были скрыть великую радость. И добавил, овладев голосом: — И никакие не тридцать лет вы проливаете слезы, потому что я уехал ровнешенько тому назад тринадцать, и ты должен быть доволен, потому что я провел их с толком и вышел в люди. — Дедок подлез под самую морду мулицы, чутко вперился Баудолино в лицо и проговорил: — Да и ты, однако, ты и есть! Хотя и миновало тридцать лет, но твоя лукавая харя все такая же, как была! Ну, скажу тебе со всей прямотою: хоть и вышел ты вроде, как рассказываешь тут, в люди, но с родителем своим ты не моги сметь спорить, и если я говорю, что тридцать, значит, мне они за тридцать показались, и за эти тридцать лет мог бы, бездельник, хоть какую-нибудь весточку послать, этакая ты каналья, погубление всего нашего рода, слазь сюда с твоей лядащей скотины, ведь она, поди, краденая, дай я тебе влуплю за это батогом по хребту! — И он схватил Баудолино за сапог, стягивая с мулицы, однако в этот миг встрял тот, кто казался над ними всеми воеводой. — Ты что, Гальяудо, ты смекни, встречаешь сына через тридцать лет…
— Тринадцать, — поправил Баудолино.
— А ты заткнись, у меня с тобой разговор особый! Однако смекни, папаша, встречаешь через тридцать лет, тут по порядку надо вам обниматься и возносить благодарение Господу, черти вас побери совсем и к дьяволу!
Баудолино тем временем действительно спешился и готовился бросаться в объятия Гальяудо, который, стоя перед ним, заплакал, но тот же главный, который казался воеводой, снова влез в середину и ухватил Баудолино за шиворот. — А вот если у кого и найдутся к тебе старые счеты, то учти, что у меня.
— Кто ж ты такой? — спросил Баудолино.
— Я Оберто из Форо, хотя ты об этом не знаешь и не помнишь ничего. Когда мне было десять лет, мой родитель оказал вам честь, заехал к вам на двор посмотреть бычков, торговал он бычков у твоего папаши… Я был одет как подобает сыну рыцаря, и отец не разрешал мне входить в ваш хлев, чтоб не запачкался. Я ждал его около дома, свернул за угол, а там ты терся, грязный, вонючий, прямо из кучи назема. Ты подошел ко мне, присмотрелся и спросил: играть будешь? Я как дурак сказал: буду. Ты мне дал пинка и я улетел в свиное корыто. Отец за перепачканный новый наряд вечером меня выдрал…
— Понятно, — сказал Баудолино. — Но прошло тридцать лет…
— Во-первых, тринадцать, а во-вторых, я с того дня все жду случая поквитаться, потому что никогда меня так не унижали. Пока рос, я каждый день обещал себе, что вот попадется мне сынок того Гальяудо и я прикончу его.
— И теперь ты меня прикончишь?
— Теперь нет. То есть теперь уже нет. Потому что мы здесь занимаемся важным делом, строим город, чтобы воевать против императора, пускай-ка он снова сунется на наше место… так что подумай сам, можно ли мне терять время, тебя приканчивать! Подумай! Целых тридцать лет…
— Тринадцать.
— Целых тринадцать лет я носил эту занозу в сердце, и тут в самый интересный момент, когда я наконец тебя нашел, злоба прошла.
— Вот так со мной поговоришь, ан глядь…
— Ладно, кончай зубоскалить, обнимись с отцом. Потом, если ты извиняешься за ту историю со свиным корытом, то тогда, тут рядом обмывают окончание одной постройки, и в этих случаях берется бочка вина, настоящего праздникового, и, как говаривали наши пращуры, все упиваются в гогу-магогу.
Через какие-то минуты Баудолино сидел в трактире и давался диву: еще и города толком нет, а кабак у них уже налажен. Стоят столы и скамьи на улице под красивым навесом. Ясно, в эту холодень, по справедливости, все пошли во внутреннюю залу, всю обставленную бочками, и с длинными деревянными столами, а на столах было наставлено добрых кружек, на блюдах наложено колбас из ослятины, которые (объяснял Баудолино ужасавшемуся Никите) поначалу смахивают на такие раздутые бурдючки, ты их — пших! — протыкаешь ножичком и кидаешь в котел с чесночным маслом, и выходит невозможно описать какой смак. Поэтому все участники застолья лучатся довольством, воняют чесноком и не вяжут лыка. Оберто из Форо торжественно объявил о возвращении сына Гальяудо Аулари, и большинство присутствующих начало лупить Баудолино по плечам что есть силы, а тот сперва таращился на них, силясь припомнить имя, а потом, с ответным хлопанием, узнавал и выкрикивал, как зовут то того, то этого, и тут конца-краю не предвиделось. — О господи, ты же Скаккабароцци, а ты Куттика из Кварньенто, а ты, погоди, не надо говорить, я сам хочу вспомнить, да ты же Скварчафики! А ты, выходит, Гини? Или Порчелли?
— Нет, вон он Порчелли, вон тот самый, с кем вы всегда кидаетесь камнями! А я был другой, я был Гино Гини, и, по правде говоря, им же до сих пор и остался. Мы с тобой зимой удили в проруби, помнишь?
|
The script ran 0.039 seconds.