1 2 3 4
— Помолчали бы! О вас-то все знают: вы и есть самый явный масон!
— Тс-с… Из проверенного источника нам известно,
что на подписании договора присутствовали (дальше шепотом) адвокат Риккарди и генерал Негри ди Сен-Фрон…
— А это еще что за субчики?
— Как, не знаете? (Шепот переходит в шелест.) Руководители Тайного отделения, точнее, Высшего Политического
Надзора. Это служба осведомления Председателя совета… Это люди всемогущие, они важнее премьер-министра. Вот кто они. А вы: масоны, масоны… — Это вы ошибаетесь. Можно служить в Тайном отделении и в то же время быть масоном. Полезнее для работы.
Пятого мая стало гласно, что Гарибальди с тысячью добровольцев отплыл на кораблях, держа курс на Сицилию. Пьемонтцев там насчитывался хорошо если десяток. Имелись иностранцы, а также в великом количестве адвокаты, врачи, аптекари, инженеры и сельские помещики. Так называемых людей из народа среди них было мало.
Одиннадцатого мая гарибальдийские корабли пристали в Марсале. Куда смотрел бурбонский военный флот? Похоже, что этот флот напугался двух английских кораблей, патрулировавших в порту формально для защиты прав англичан, экспортирующих из Марсалы вино. Французы побоялись, что британцы встанут на сторону Гарибальди?
Короче, за какие-то считанные дни гарибальдийская «Тысяча» (так их стали сразу же называть) разбила бурбонцев под Калатафими и набрала новых солдат из местных волонтеров. Гарибальди провозгласил себя диктатором Сицилии на службе у короля Виктора-Эммануила Второго, а ближе к концу месяца они захватили и Палермо. — А Франция, Франция! Отчего же она молчит?
Франция, казалось, занимала позицию наблюдения. Хотя один француз, даже познаменитее Гарибальди, Александр Дюма, прославленный романист, на своем собственном судне «Эмма» поспешил поддержать свободолюбцев, везя им оружие и немало денег.
В Неаполе несчастный король Обеих Сицилий, Франциск Второй, в ужасе от побед гарибальдийцев и от предательства собственных генералов, поспешил обнародовать амнистию по политическим приговорам и заново принять статут 1848 года, который сам до этого отменил. Но опоздал. В его столице низы уже были обуяны смутой.
Как раз тогда, в начале июня 1860 года, я получил записку от кавалера Бьянко, с указанием быть готовым в двенадцать часов ночи. За мной заедет карета в нотариальную контору. Не самый общепринятый, конечно, час. Я чувствовал, что назревает любопытное дельце. В полночь, потный (в те дни жара до самых пяток прожигала туринцев), я ждал перед воротами дома. Карета с глухими стеклами, затянутыми занавеской. В ней кто-то сидел, непредставившийся. Мы приехали куда-то. Я чувствовал, что мы не слишком удалились от центра. Даже что-то мне подсказывало, будто карета несколько раз прокружила по тем же улицам. Мы высадились во дворе-колодце. Ободранные стены, типичный плебейский быт: чугунные решетки, балконы, навесные переходы в квартиры. Меня ввели в низкий лаз, за которым открылся длинный узкий ход. В конце этого хода еще одна небольшая дверь вела в подъезд совершенно иного здания. Простор, торжественная широкая лестница. Однако мы поднялись не по ней, а по задней, неказистой. Наконец мы в кабинете со штофными обоями. Большой портрет короля на стене, стол под зеленой ковровой скатертью. За столом четыре человека. Один из них был кавалер Бьянко. Он и представил меня остальным. Никто не протянул руки. Ограничились короткими кивками. — Садитесь, адвокат. Господин от вас по правую руку — генерал Негри ди Сен-Фрон. Слева от вас адвокат Риккарди. Напротив вас профессор Боджо, депутат парламента от Валенцы По.
Из застольных разговоров, подслушанных в кафе, мне было известно, что те двое — руководители Высшего Политического Надзора, которые, утверждала молва, помогли Гарибальди купить корабли. А Боджо я тоже знал по имени. Он был журналист, в тридцать лет уже профессор права. Недавно был выбран депутатом. Человек, приближенный к Кавуру. Розовощекий, усатый, с крупным моноклем размером с приличное бутылочное донце и с видом самого наивного на свете простака. Но почтительность остальных говорила без слов, какими полномочиями пользуется он при правительстве.
Негри ди Сен-Фрон взял слово первым: — Дорогой адвокат, мы знаем, сколь успешно вам удается наводить справки, и отмечаем, до чего сдержанно и рачительно вы со справками обращаетесь. Поэтому сейчас вы получите деликатное задание. Выполнять его предстоит в местах, недавно завоеванных генералом Гарибальди. Не принимайте этот обескураженный вид. Вам не поручено вести краснорубашечников в атаку. От вас, как водится, ждут справок. Но для того, чтоб объяснить, какие же именно сведения интересуют правительство, мы вынуждены доверить вам то, что без колебания назову государственными тайнами. Из этого вам будет ясно, какую высшую осмотрительность от вас потребуется проявлять с сегодняшнего дня и до скончания операции. Естественно, и после того. К тому, надеюсь точно выразиться, вас подведет забота о самосохранении. А мы о вашей-то безопасности, естественно, всемерно заботимся.
Дипломатичней, умри, не скажешь. Сен-Фрон всемерно заботился о моем здоровье и поэтому оповещал меня, что если мне вздумается болтать о том, что я сейчас готовлюсь услышать, тогда, неровен час, здоровью моему могла бы приключиться какая-нибудь внезапная угроза. Однако такое предисловие позволяло и предположить, что по серьезности поручения соответственной будет и плата. Поэтому я важно кивнул Сен-Фрону продолжать речь.
— Никто не объяснит вам положение удачнее, чем депутат Боджо. В частности, потому, что к нему и сведения и пожелания поступают из высочайшего источника, к которому он приближен. Прошу вас, досточтимый профессор…
— Вам следует знать, адвокат, — вступил тут Боджо, — не сыщется в Пьемонте преданнейшего, чем я, ценителя нашего цельного и благородного воина, нашего генерала Гарибальди. Как он успел в Сицилии с горстью отважных, против самой оснащенной европейской армии, это какое-то чудо. Из этого начала мне стало ясно: Боджо — заклятый ненавистник Гарибальди. Я решил слушать дальше не перебивая.
— Тем не менее, хотя и правда, что Гарибальди провозгласил себя диктатором завоеванных территорий лишь от имени Виктора-Эммануила Второго, кое-кому из окружения Гарибальди это не нравится. Ему дышит в затылок Мадзини. Интригует, чтобы на Юге вспыхнуло массовое восстание и была провозглашена республика. А мы знаем, до чего этот Мадзини ловок убеждать. Беззаботно проживая себе за границей, он убедил немалое число недоумков пойти на смерть. Среди самых близких соратников генерала — Криспи и Никотера, мадзинианцы первейшего разбора. Они пагубно влияют на генерала, неспособного распознавать злоумышленников и интриганов. В общем, мы вполне уверены: Гарибальди в скором времени двинется на Мессину. Он форсирует пролив и окажется в Калабрии. Гарибальди превосходный военачальник. Набранные им добровольцы — энтузиасты. К нему примкнуло значительное количество сицилийцев, то ли из патриотизма, то ли из страха. А бурбонские генералы уже проявили такое бессилие, что поневоле подозреваешь, не тайные ли подкупы сыграли свою роль, так резко повлияв на их боеспособность. Не станем сообщать им, что мы начинаем догадываться, от кого исходят подобные щедроты. Ясное дело, не от нашего правительства… Значит, Сицилия во власти Гарибальди. И если в его же власти окажутся и все три провинции Калабрии и провинция Неаполя, генерал с поддержкой мадзиниевских республиканцев овладеет королевством в девять миллионов душ. Пользуясь безграничной поддержкой подданных, он превзойдет могуществом нашего монарха. Чтобы избежать столь неугодного итога, нашему монарху только и остается, что самому выступить на Юг с войском. Пройти, конечно не без потерь, через папские государства и попасть в Неаполь. Опередив Гарибальди. Это ясно?
— Ясно. Но не вижу, чем могу лично я…
— Погодите. Экспедиция Гарибальди вдохновлялась волной патриотизма. Чтобы сдержать эту волну, а точнее, чтобы нейтрализовать ее, мы должны распространить мнение, посредством контролируемых слухов и газетных публикаций, будто в гарибальдийский штаб просочились двуличные и непорядочные люди. Соответственно и потребовалось вмешательство Пьемонта.
— Точнее, — подал голос адвокат Риккарди, который все это время молчал, — не следует подрывать доверие к самой экспедиции. Нам желательно только ослабить доверие к революционному строю, возникающему в результате экспедиции. Граф Кавур сейчас посылает в Сицилию своего Ла Фарина, убежденного сицилийского патриота, побывавшего и в ссылке. По всему по тому ему обеспечено полное доверие Гарибальди. Однако он многие годы работает и на наше правительство. Им было основано Национальное Итальянское общество, борющееся за присоединение Королевства Обеих Сицилий к единой Италии. Ла Фарина уполномочен внести ясность в некоторые аспекты, донельзя тревожащие, о которых нас оповестили. Похоже на то, что в своем идеализме и неподготовленности генерал Гарибальди допустил там у них такое правление, которое противоречит самой идее правления. Естественно, его превосходительство не имеет возможности следить за всем. Его личная добросовестность вне всяких обсуждений. Но кому он передоверил руководство? Кавур ожидает от Ла Фарина полного рапорта обо всех обнаруженных злоупотреблениях. Но мадзинианцы сделают все, что могут, чтоб отгородить Ла Фарина от народа, то есть от тех слоев общества, среди которых удобнее собирать данные о непорядках.
— И в любом случае наше Управление доверяет Ла Фарина лишь постольку, поскольку… — снова вмешался Боджо. — Я ничего не хочу сказать, но он тоже, как те, сицилиец. Может, они и порядочные люди, но ведь они непохожи на нас, правда? Поезжайте с рекомендательным письмом к Ла Фарина и опирайтесь на него, но чувствуйте себя свободным в работе и поступках. От вас не требуют собирать только подлинные бумаги. Напротив, как вы делали уже и прежде, можете их сами производить по ходу дела.
— А как я попаду туда и в каком обличье?
— Мы, как обычно, продумали досконально все, — улыбнулся Бьянко. — Господин Дюма, чье имя вы не можете не знать, популярный сочинитель, плывет к Гарибальди в Палермо на собственном корабле «Эмма». Не очень понятно, зачем он плывет. Может быть, просто хочет описать гарибальдийский поход в своих романах. А может, из тщеславия, чтобы потом хвастаться дружбой с великим человеком. Как бы то ни было, через два дня он причалит в Сардинии, в заливе Арзакена, то есть в границах нашего государства. Послезавтра же на рассвете вы, любезный адвокат, отплывете из Генуи на одном из наших судов, которое доставит вас в Сардинию. Там вы встретитесь с Дюма. Покажете ему рекомендацию, написанную одним знакомым, которому Дюма многим обязан и всячески доверяет. Вы будто бы журналист, пишущий для изданий, которыми начальствует профессор Боджо. Вас послали в Сицилию за репортажами о походе Дюма и о походе Гарибальди. Так вы примкнете к тем, кто окружает романиста. Высадитесь с ними в Палермо. Высадка с Дюма вам придаст вес в общих глазах. Это не то что являться самому по себе. Сможете потереться среди волонтеров, послушать настроения толпы. Еще одно письмо известного уважаемого человека откроет вам доступ к молодому офицеру на службе у Гарибальди, к капитану Ньево. Гарибальди, судя по всему, назначил его главным вице-интендантом. Достаточно сказать, что уже в момент отплытия «Ломбардии» и «Пьемонта», кораблей, доставивших гарибальдийцев в Марсалу, Ньево принял у Гарибальди средства в размере четырнадцати тысяч лир. Это часть тех девяноста тысяч, которые — касса всей военной операции. Мы не знаем, почему на эту административную роль назначили именно Ньево. Он, по нашим сведениям, писатель. Но похоже, у него репутация честнейшего человека. Ему будет приятно познакомиться с вами как с литератором, с газетным репортером и вдобавок приятелем знаменитого Дюма.
Дальше мы обсудили практические стороны задуманного дела и мое вознаграждение. Наутро я закрыл нотариальную контору на неопределенный срок, собрал мелочи и, по какому-то наитию, уложил с собой сутану, оставшуюся от отца Бергамаски. Я вынес сутану из дедова дома, прежде нежели весь дом отошел к кредиторам.
7
В гарибальдийской «Тысяче»
29 марта 1897 г.
Не знаю, сумел ли бы я восстановить все течение событий, а в особенности изменения чувств, владевших мной в дни сицилийского путешествия (июнь 1860 — март 1861), если бы в прошлую ночь, разбирая старые бумаги в ящиках внизу в магазине, не нашарил бы на дне кипу каких-то покоробленных листов. Как выяснилось, я в то время вел памятный календарь. Скорее всего, для отчета туринским работодателям. Между набросками имеются пробелы. Ясно, что я помечал все то, что казалось мне существенным. Или чему я желал бы придать существенность. А о чем я тогда умолчал — не могу знать.
* * *
С шестого июня на «Эмме». Дюма принял сердечно. Он в легкой тужурке светло-коричневого цвета. Весь вид выдает мулата, какой он и есть. Смуглая кожа, вздутые чувственные губы, курчав. Африканец-дикарь. В остальном же взгляд имеет подвижный и ироничный, улыбку сердечную, фигуру пухлую: любит приятно жить. Припоминаю легенды о нем. Какой-то франтик в Париже в его присутствии пошел распространяться о происхождении первобытного человека и низших расах. Дюма сказал: «Конечно, сударь, я потомок обезьяны. А вы ее предок».
Он мне представил команду. Капитан Богран, помощник капитана Бремон, лоцман Подиматас (волосатый, как кабан, даже на лице, где не борода, — там просто шерсть. Из зарослей только белки блестят) и в особенности повар Жан Бойе. Дюма с ним так обращается, будто повар у него на корабле первое лицо. Дюма путешествует со свитой, как феодал.
Подиматас проводил меня в каюту и по пути осведомил, что коронное блюдо Жана Бойе — это «спаржа горошком». Любопытный кулинарный казус. Каждый думает сразу о зеленом горошке, а горошка там как раз-то и нет.
Обогнули остров Капрера. На нем отдыхает Гарибальди, когда не воюет. — Что до его превосходительства, скоро вы его встретите, — сказал Дюма. От одного упоминания на лице его выразился восторг. — С этой белокурой бородой и голубыми глазами он вылитый Иисус в «Тайной вечери» Леонардо. Его движения грациозны, голос мил. Он добросердечен. Однако стоит вам произнести при нем слова «Италия» и «независимость», и он пробуждается, как вулкан. Огонь и лава! Он не носит оружия, но чуть бой — хватает первую попавшуюся саблю, отбрасывает ножны и кидается на врага. В нем одна только слабость. Он считает себя пупом вселенной.
Происшествие. На борту оживление. Матросы выловили крупную черепаху. Оказывается, и такое попадается южнее Корсики. Дюма в экстазе. — Предстоит работенка! Сначала повернем ее на спину, дурашка выглянет: что там? Тут мы ей голову-то отрежем. По
том подвесим ее за хвост на полсуток, выпустим кровь. Снова уложим на спину. Всунем хороший нож между брюшными и спинными пластинами. Главное — не зацепить пузырь. Если растечется желчь, черепаху есть будет нельзя. Вынем внутренности. Сохраняется только печень. Прозрачная кашица, которая у ней внутри, не идет в пищу. Но там есть два мясных орешка, они похожи на телячьи филеи вкусом и белизной. Отрубим, кроме того, перепонки, шею и ласты. Нарежем их на мелкие куски, выдержим для очистки, зальем добрым бульоном с перцем, гвоздикой, морковью, тимьяном и лавром. Все это будем варить три или четыре часа на малом огне. Тем временем нарежем пулярдку на длинные ломти. Приправим петрушкой, луковой стрелой, анчоусом. Все это сварить в кипящем бульоне, бульон слить, соединить с черепаховым мясом, добавить три-четыре бокала мадеры. Если нет мадеры, можно и марсалу с чарочкой наливки или рома. Но это уже не то… А нас с вами ждет черепаховый суп завтра на ужин. Мне понравился человек, увлеченный хорошей кухней. Почти простил его сомнительную породу.
* * *
13 июня
«Эмма» с позавчера в Палермо. В городе столько краснорубашечников, что улицы похожи на маковое поле. Но некоторые добровольцы-гарибальдийцы одеты и вооружены как попало. Бывает, что только перо на шляпе, остальная одежда обычная. Кумача не найдешь с огнем. Готовая кумачовая рубаха стоит целое состояние. Их скорее увидишь на благородном сословии, на отпрысках, примкнувших к гарибальдийцам уже после того, как первые и самые кровавые сражения были выиграны. А у тех, кто в армии с самой Генуи, таких рубашек почти никогда и нет.
Кавалер Бьянко снабдил меня достаточною суммой, чтобы не бедствовать в Сицилии. Я с самого начала достал себе потрепанную военную форму, чтобы не выглядеть новоприбывшим. Рубашка, застиранная до розовости, и видавшие виды кубовые панталоны. Но рубашка-то обошлась мне в пятнадцать франков. В Турине четыре можно купить на это.
Цены вздуты. Яйцо стоит четыре су, хлеба фунт шесть су, мяса фунт — тридцать. Отчего так? То ли остров этот скуден и приезжие уже потребили все, что имелось, то ли палермитанцы решили, что войско Гарибальди ниспослано им самим Богом, и не упускают своего счастья.
Встреча двух великих людей во Дворце Сената («Точно как в парижской мэрии в 1830 году!» — ликовал Дюма) выглядела театрально. Не знаю, кто из них двоих больший кривляка. — Дорогой мой Дюма, как мне вас не хватало!
Генерал почти кричал. Дюма в ответ рассыпался в восторгах. Генерал отнекивался: — Нет, не мне, не мне, а вот этим людям надо воздать должное. Они гиганты!
И тут же молодцам из свиты: — Отвести господину Дюма лучший апартамент во дворце. И даже того будет мало для человека, который привозит такие письма! В письме сказано, что скоро мы получим две тысячи пятьсот солдат, две тысячи ружей, два парохода!
Я глядел на героя с недоверием. После смерти папаши я на всех героев гляжу с недоверием. Дюма описывал его как Аполлона, а на самом деле — невысокий рост, не блондин, а белесый, ноги низкие и кривые, видимо, и ревматизм имеется, по походке судя. На лошадь он залезал кряхтя, два адьютанта подсаживали.
К вечеру у дворца собралась толпа с криками «Многая лета Дюма, виват Италия!». Ему очень понравилось. Я же подумал, что все, наверное, подстроено Гарибальди. Догадался, что за позер его гость, и хочет обещанные ружья. Я потолкался в толпе и послушал, что говорят. Их диалект непостижим, как разговор африканцев. Но все же я уловил смысл. Один в толпе спрашивал, кто такой Дюма, которому кричат виват, а другой отвечал, что это черкесский князь, набитый деньгами, дает деньги Гарибальди.
Дюма перезнакомил меня с людьми генерала. Меня поразил один с хищным взором. Это был полномочный представитель диктатора, лейтенант Нино Биксио. Он меня так напугал, что я предпочел держаться от него подальше. Надо найти какую-нибудь харчевню, куда ходить и подслушивать незамеченным.
Сицилийцы считают меня гарибальдийцем, а участники похода — вольным журналистом.
* * *
Опять видел Нино Биксио. Тот инспектировал город. По многим слухам, экспедицией командует он. Гарибальди отвлекается: генерал мысленно в будущем. Он хорош для атаки, увлекает людей. А Биксио занят настоящим делом. Он способен собрать и привести в порядок войска. Биксио проезжал, а один гарибальдиец говорил при мне товарищу: — Ты гляди, как зыркает. Как саблей наотмашь. Биксио! Даже и имя такое, что кажется: чик — и рубанет.
Разумеется, волонтеры глаз не сводят с Гарибальди и его свиты. Опасная штука для них самих. Военачальники — кумиры солдат чаще всего кончают жизнь на плахе, во имя процветания царства. Мои туринские наниматели совершенно правы. Эта гарибальдийская мода никак не должна укрепляться. Иначе все карликовые государства, расположенные к северу, напялят красные рубахи и установится республика.
* * *
15 июня
Трудновато объясняться с местными. Единственное, что ясно, — это что дерут втридорога с любого, кто похож на пьемонтца, хотя пьемонтцев в этой армии раз, два и обчелся. Нашел закусочную, где недорогие ужины и имеются превосходные блюда, только я их не умею называть. На местном диалекте не выговоришь. А вообще, по виду — пирожки с селезенкой. С очень порядочным местным вином их глотаешь и глотаешь — не останавливаешься. Подружился за едой с волонтерами, одного зовут Абба, из Лигурии, лет не более двадцати, а другого Банди. Банди — журналист из Ливорно. Приблизительно моего возраста. По их рассказам восстановил, как шла высадка и что происходило в первые дни. — Ты бы видел, Симонини, — разглагольствовал Абба. — Высадка в Марсале, чистый цирк! Перед нами, значит, «Стромболи» и «Капри», корабли бурбонцев. Наш «Ломбардец» налетает на скалу. Нино Биксио кричит, что лучше пусть захватывают корабль с пробоиной, чем целый и хороший. И что следует затопить еще и «Пьемонт». Это вроде не рачительно, я сперва подумал. А потом решил, ежели разобраться, Биксио прав. Не дарить же было корабли бурбонцам. И вообще великие полководцы, высадивши армию, жгут корабли. Ну, «Пьемонт» начинает высадку. «Стромболи» палит из пушек. Но там осечка. Капитан английского судна, что в порту, поднимается на борт «Стромболи» и говорит французскому капитану, что в городе находятся английские подданные, так что французы ответят за международный инцидент. Ты ведь знаешь, англичане в Марсале блюдут свои интересы. Я имею в виду экспорт вина. Бурбонец отвечает, что ему наплевать на инциденты. Палит из пушек снова. Дает осечку опять. Когда наконец французским кораблям удается кое-как выстрелить, ядра не попадают ни в кого. Разорвало только на улице собаку.
— То есть вам в конечном счете пособили англичане?
— Ну, они разок спокойно высказались, и все. Но французы оказались в затруднении.
— А какие отношения у генерала с англичанами? Абба развел руками и поднял глаза: ему-де, пехотинцу, положено воевать и не задавать вопросов.
— Ты вот послушай. Десантируют в городе. Что первым делом? Взять телеграф, перерезать провода. Отправляют лейтенанта и несколько солдат. При их появлении телеграфист убегает. Лейтенант находит на телеграфе текст свежепосланной депеши из Марсалы военному коменданту Трапани: «Два парохода сардинским флагом ссаживают людей в порту». Пока он читает, приходит ответ. Один из солдат, пришедших с лейтенантом, служил телеграфистом в Генуе. Он расшифровывает текст: «Сколько людей, зачем ссаживаются?» Офицер ему диктует: «Прошу исправить ошибку. Грузовые суда из Джирдженти грузом серы». Ответ из Трапани: «Вы идиот». Лейтенант перерезает провода и уходит очень довольный.
— А я думаю, — вмешивался Банди, — что высадка была не буффонада, не то, что сейчас описал Абба. Помню, мы стояли на рейде, с бурбонских кораблей действительно метали гранаты и стреляли. Но мы не унывали, что правда то правда. Среди этой пальбы вдруг какой-то монах, толстый, старый, машет шляпой, вроде приветствует. Ему кричат: «Эй, преподобие, нашел тоже место! Дуй отсюда!» Гарибальди тут поднимает высоко руку и торжественно ему: «Святой отец, что вы тут ищете? Не слышите разве, как свистят ядра?» Монашек: «Меня не устрашают ядра. Я из бедного братства Святого Франциска, я сын Италии!» — «Так вы, что ли, за народ?» — «За народ, за народ!» И тогда-то стало ясно, что Марсала наша. Генерал тогда послал Криспи в налоговое управление от имени Виктора-Эммануила, короля Италии, реквизировать казну. Деньги передали под расписку интенданту Ачерби. Королевства Италия еще не существовало тогда! Расписка, которую Криспи выдал в налоговое управление Марсалы, стала первым документом, где ВикторЭммануил именовался королем Италии. Я воспользовался случаем выведать: — Но разве интендант — не капитан Ньево? — Ньево — заместитель Ачерби, — объяснил Абба. — Молодой, а уже такой знаменитый писатель! Истинный поэт. По лицу прямо видно вдохновение. Он всегда один, вечно смотрит вдаль, словно пробует расширить горизонт. Думаю, Гарибальди очень скоро назначит его полковником. Ему вторил Банди: — Под Калатафими Ньево замешкался, следил за раздачей хлеба. И тут Боццетти как заорет: «В атаку!» Ньево сразу кинулся прямо в схватку. Он полетел на врага, как черная птица, развевая фалды плаща. И одну фалду тут же прошила пуля… Этого хватило, чтобы я невзлюбил Ньево. Мой ровесник, а знаменит! Поэт и воин. Конечно, пуля пробьет плащ, если ты его растопыриваешь. Очень умно: дырка получена, однако, прошу заметить, не в груди, а в плаще…
Тут Альба и Банди перешли к сражению под Калатафими. Чудом взятая победа, тысяча добровольцев против двадцати пяти тысяч бурбонцев, гораздо основательнее вооруженных. — Гарибальди скакал в голове, — расписывал Абба, — на гнедом Великом Визире, под изумительным седлом, при фигурных стременах, в красной рубахе и в венгерской папахе. Близ Салеми к нам примкнули тамошние добровольцы. Они стекались со всех сторон, конные, пешие, сотнями, черт знает что, вооруженные горцы до зубов, головорезы такие, господи упаси, взгляд — что прицел в упор. Привели их порядочные господа, помещики. Салеми — грязная дыра, улицы — канавы. Но у монахов были приличные монастыри. Мы и селились в монастырях. В те дни к нам поступали неоднородные сведения о противниках. Их там, дескать, четыре тысячи, нет, десять тысяч, нет, двадцать. С конницей и с пушками. И они укрепляются там, нет, в другом месте, наступают, отступают… Покуда этот враг внезапно не пошел на нас. Их было тысяч пять, а может быть, и десять тысяч. У нас кое-кто до сих пор считает, что десять. Между ими и нами дикое поле. С гор на нас идут неаполитанские егеря. Такие уверенные, спокойные, по всему видно, знают свое дело. Не то что мы, ворон только гораздые гонять. И у них заунывные охотничьи рога. Трубят. Пугающие звуки! Первый заряд выпустили в обед, в полвторого. Стреляли опять-таки неаполитанские егеря, прошедшие к тому времени через шпалеры колючих опунций. «На их огонь не отвечать! На их огонь не отвечать!» — заголосили наши капитаны. Но пули егерей летали над нашей головой и мяукали. Не отвечать было трудно. Недолет, перелет, играет трубач его превосходительства генерала, играет «бегом марш». Пули сыплются градом. Гора впереди — просто облако дыма. Столько на ней огневых точек. Мы бежим по полю, прорываем линию обороны врага. Я повертываюсь, вижу Гарибальди во весь рост, с саблей. Медленным шагом он идет под пулями по ратному полю. Биксио летит к нему галопом, чтобы прикрыть своим конем, с криком: «Ваше превосходительство, вы рискуете умереть!» А тот отвечает: «Что может быть лучше смерти за родину?» — и идет себе под тем же самым градом пуль. Я даже испугался, что генерал считает битву проигранной и ищет смерти. Но тут же долетают громовые выстрелы наших пушек. Как будто тысячею рук нам пособляют в нашем деле. Вперед, вперед, вперед! В ушах только труба, непрерывный сигнал «бегом марш». Штыковая атака, карабкаемся на гору, первый, второй, третий уступ. Бурбонские батальоны пятятся на вершину. Они скучиваются, их кажется больше. Боязно — как их штурмовать? Их множество, и они наверху. А мы под ними, растерянные, изнуренные. Затишье. Бурбонцы засели сверху, мы залегли под ними. От них то и дело попыхивает, от нас то и дело попукивает, они вдобавок еще скатывают валуны и кидаются камнями. Говорят, что камнем ранило его превосходительство. Меж кактусов, помню, умирал молодой доброволец на руках у двоих товарищей. Прежде чем закрыть навеки глаза, он просил товарищей быть милосердными к неаполитанцам, ведь и те тоже итальянцы. Весь откос завален павшими, но не слышится жалоб. Неаполитанцы кричат сверху:
«Да здравствует король!» Тем временем подходят подкрепления. Помню, ты появился, Банди. Ты был весь израненный. Помню, что пуля вошла тебе в левую часть груди, и я сказал себе: этот уже мертв. Но, однако, когда мы шли на последний приступ, ты ведь шел впереди всех. Как ты смог?
— Пустяки, — бурчал Банди. — Царапины.
— А помнишь францисканцев, воевали вместе с нами? Там был один худой и грязный, с дульнозарядным штуцером, куда он вколачивал пули и даже камни. Лез наверх и с охотой выпускал все это по неприятелю. Еще одного, помнишь, его еще подранило в ляжку? Выковырнул пулю из тела, выбросил пулю — и опять ринулся в бой. Описав Калатафими, Абба переходил к битве у Адмиральского мостика: — Пропади я к чертям, Симонини, такие дни описаны у Гомера! Мы штурмуем Палермо. Нас встречает толпа местных повстанцев. Один кричит «черт!», крутится вокруг себя, отступает на три-четыре шага, будто пьяный, и сваливается в большую канаву, к подножию двух тополей, рядом с неаполитанским стрелком, прежде угроханным… Поди, какой-то из часовых, наши сняли их в начале. Тут я слышу, вроде генуэзец, под ураганом свинца, с растяжечкой на своем диалекте спрашивает: «Трам-тарарам, а пройти-то здесь как?» В эту минуту ему пуля в лоб, наповал, расколот череп. На Адмиральском мосту, на дороге, под быками моста, на берегу, в огородах — всюду штыковые бои. На заре мы наконец захватили мост, но дальше не можем идти из-за шквального обстрела. Стреляют пехотинцы, засевшие за какую-то гряду. Конница летит на наш левый фланг. Но мы эту конницу отбили. Перешли мост. Группируемся на перекрестке у ворот Термини. Опасное место. Простреливается пушками с бурбонского корабля. Перед нами баррикада. Стреляют и те. Да нам что за дело! На кораблях бьют склянки шторм. Бежим по переулкам. И вдруг — что за престранная картина. Держась за перила руками, а руки у них как лилии, три в белых одеждах девицы, неслыханной красоты. Глядят на нас, онемели. Ну вылитые ангелы с фресок. «Кто вы?» — «Мы итальянцы». Оказывается, они монахини. Бедняжки, подумали мы. А хорошо бы их освободить и повеселить. Они как закричат: «Да здравствует святая Розалия!» А мы им: «Да здравствует Италия!» И они нам вторят «Виват Италия!» этими
своими певческими голосками. Пожелали нам победы. Мы еще пять дней провоевали в Палермо до перемирия. Но сестрички не дули в ус, и мы обходились потаскушками.
Использовать ли этих двоих энтузиастов? Молодые, толькотолько обстрелялись, обожествляют генерала Гарибальди. И сочиняют звонче, чем Дюма. В их рассказах куры становятся орлицами. Сами они, допускаю, кое-как справлялись с боевыми заданиями. Но возможно ли, чтоб Гарибальди спокойно гулял под обстрелом, когда его можно опознать за версту? А если это правда, значит, враги по высокому приказу нарочно целятся мимо?
Эти мысли у меня возникли в первый раз, как я наслушался нашего трактирщика. Тот, похоже, дядька тертый и бывал во всех концах полуострова. Так что когда он говорит, кое-что я понять могу. Он-то и присоветовал мне перемолвиться с доном Фортунато Музумечи, нотариусом. Музумечи знает все обо всех. И он видит их насквозь, этих новых приезжих.
К нему, естественно, не в красной рубахе. Я и вспомнил о сутане падре Бергамаски. Умело прилизать волосы, елейная мина, потупить взор. Вот я уже выскользнул с постоялого двора. Неузнаваем. Неосторожность, однако. Ходили слухи, что вот-вот вышлют всех иезуитов с острова. Но как-то мне сошло. Вдобавок, как мишень неминучей несправедливости, иезуит вызывает тем пущее доверие у всех, кому не нравится Гарибальди.
Затеял первый разговор с доном Фортунато в кафе, где тот попивал кофеек после утренней мессы. Шикарное кафе, в самом центре. Дон Фортунато нежился, запрокинув лицо под солнышком и опустив веки. Он был не брит и в черной визитке с черным галстуком, невзирая на летнюю жару. В желтых пальцах полузатухшая сигара. Отмечаю, что они кофе готовят с цедрой. Интересно, кофе с молоком тоже? Сидел за соседним столом, пожаловался на зной, дело сделано, разговор завязан. Представился корреспондентом римской курии, посланным разузнать, что там творится у них в этой Сицилии. Музумечи поэтому разговорился. — Преподобный отец, кто поверит, что какая-то тысяча, набранная откуда придется, вооруженная чем попало, приплыла в Марсалу и захватила город, не потеряв ни единого человека? Бурбонские корабли, а это второй в Европе флот после английского, стреляли-стреляли, но не попали ни в кого? Вы в это верите? А далее, в Калатафими, все та же тысяча побродяг, к которым подогнали еще сотню-другую челядинцев их хозяева-помещики, желавшие подольститься к оккупантам… Против войска, которое по обученности и вооружению одно из первых в мире! Не знаю, представляете ли вы, что такое бурбонская военная академия. И что, тысяча побродяг с привеском нищих обращают в бегство двадцать пять тысяч обученных бойцов? Из которых, правда, воевала только часть, а остальных почему-то удерживали в казармах? Реки там текли, сударь мой, реки денег. Ими были подкуплены и офицеры на военных судах в порту в Марсале. Не сомневаюсь, что был подкуплен генерал Ланди под Калатафими. Сражение не кончилось; дело шло к вечеру; он мог бы выпустить свежее подкрепление и разогнать к черту этих ряженых. Вместо этого он отошел на Палермо. Сколько дали ему? Четырнадцать тысяч дукатов, по моим сведениям. Ну и что ему за это было? Да за гораздо меньшую провинность пьемонтцы лет двенадцать назад расстреляли генерала Раморино. Не то чтобы я обожал пьемонтцев. Но у пьемонтцев по военной части все строго. А бурбонцы просто сместили с должности Ланди и заменили его генералом Ланца. Ланца тоже был подкуплен Пьемонтом, с самого начала, не сомневаюсь. Подумайте только, как бурбонцы сдали Палермо… Гарибальди усилил свою банду, набрав три тысячи пятьсот бестий из сицилийских висельников. Но Ланца-то располагал шестнадцатью тысячами солдат. Шестнадцатью тысячами. И почему-то не выставлял их в сражение. Он выставлял их мелкими группами, и их, естественно, постоянно громили. Да еще в Палермо, знамо дело за деньги, какие-то предатели залезали на крыши и стреляли бурбонцам в спину. В порту на глазах у бурбонского флота пьемонтские корабли сгружали ружья для добровольцев. Позволили Гарибальди дойти до тюрьмы Викарии и до Берега Приговоренных. Он освободил еще тысячу каторжан. Они все влились в его войско. А что творится в Неаполе! Нашего бедного государя окружают негодяи. Уже роздана им плата. И у него уже земля загорелась под ногами…
— А на чьи все это делается деньги?
— Преподобный отче! Мне просто удивительно, что в Риме это неизвестно! На деньги английских масонов, на чьи еще! Видите вы связь? Гарибальди — масон, Мадзини — масон, Мадзини проводит всю ссылку в Лондоне в общении с английскими масонами. Кавур — масон, получает инструкции от английских лож. Все, кто окружает Джузеппе Гарибальди, — масоны. Они задумали не столько развалить королевство Обеих Сицилий, сколько нанести смертельный удар Его Святейшеству. Потому что, безусловно, после Обеих Сицилий Виктор-Эммануил захочет еще и Рим. Верите вы в сказочку о добровольцах, выступивших с кассой в девяносто тысяч? Девяноста тысяч лир не хватило бы даже на прокорм всей оравы объедал и опивал. Их поди пропитай. Сожрали все подчистую в Палермо и разграбили все окрестности города… Нет, масоны из Англии передали Гарибальди три миллиончика французских франков! В золотых турецких пиастрах, которые ходят по всему Средиземноморью!
— Да как они хранят столько золота?
— Его хранит доверенный масон Гарибальди, капитан Ньево. Мальчишка, нет ему еще тридцати. Главный казначей. И черти эти осыпают деньгами генералов, адмиралов, кого хотите, а крестьянам шиш. Те пускай голодают. Ждали крестьяне, что Гарибальди нарежет им земельку хозяев. А генерал Гарибальди, естественно, угождает тем, у кого земля и у кого деньги. Погодите, скоро случится, что голодранцы, пришедшие умирать под Калатафими, поймут наконец, что для них ничего не поменялось. Они начнут тогда стрелять по самим добровольцам. Из ружей, снятых с убитых. Сменив рясу снова на красную рубашку, я пошел в город. На паперти какой-то церкви познакомился с монахом, отцом Кармело. По его словам, ему двадцать семь, но он выглядит на сорок. Он сказал, что хотел было прибиться к нашим, однако что-то его удержало. Я спросил — что же? Ведь под Калатафими воевали и монахи.
— Да я бы воевал, если б знал точно, что вы и вправду задумали что-то путное. Но слышу от ваших все только одно: Италия станет единым народом. Но народ, единый он или нет, все только мучится. Народ-то мыкается. И как мне знать, способны ли вы прекратить его мучения.
— Народ получит свободу и школы.
— Свободой не наешься, и школой тоже. Это для вас, пьемонтцев, довольно. А для нас нет.
— А вам чего же надобно?
— Нам? Воевать не с Бурбонами, а с теми, кто морит нас голодом. Не только при дворе, а повсюду.
— То есть против вас же, монастырских? Ведь как раз у вас угодья, богатства?
— Ну и против нас. Даже в первый черед против нас! С Евангелием в сердце и с крестом в душе. Вот тогда и я бы пошел. А покамест для меня ваши посулы — пустые звуки. Насколько я помню, в университетские годы ходил по рукам знаменитый манифест, манифест коммунистов, так вот, по-моему, этот монах из них. Не очень легко понять эту Сицилию.
* * *
Еще с дедовых времен у меня неотвязная мысль как засела, так не дает покоя. Вот и сейчас я задаюсь вопросом: заговор в пользу Гарибальди тоже не обошелся без евреев? Ведь без них не обходится ничто. Мои сомнения развеял Музумечи: — Ну конечно! Прежде всего, если не все масоны евреи, то уж точно все евреи — масоны. А гарибальдийцы-то уж! Я не поленился прочесать список марсальских добровольцев, тот, что напечатан в газете под заголовком «Слава смелым». Какие там имена? Еудженио Рава, Иосиф Узиель, Исаак д’Анкона, Самуил Маркези, Аврам Исаак Альпрон, Моисей Мальдачеа, есть еще Коломбо по имени Донато, но сын покойного Абрама. Кто они с такими именами? Добрые христиане?
* * *
16 июня
Познакомился наконец с капитаном Ньево. Отнес рекомендательное письмо. Фертик, холеные усики, прядка под губой. Изображает из себя мечтателя. Явный наигрыш! Во время встречи вошел волонтер спросить о каких-то одеялах. И тут же Ньево, как самый мелочный счетовод, его подловил: десяток одеял уже выписывали его роте на прошлой неделе.
— Вы что, их едите? — съехидничал Ньево. — Будете дальше есть, отправлю переваривать в кутузку. Волонтер вытянулся и исчез.
— Чем приходится заниматься! Вам, наверное, сказали, что я литератор. Ну а тут пожалуйте снабжать войско довольствием и обмундированием. Я заказал двадцать тысяч новых комплектов формы. Каждый день пополнение. Волонтеры из Генуи, Ла-Специи, Ливорно. Постоянно маячат просители. Ходят графы и герцогини, просят по двести дукатов в месяц. Думают, что Гарибальди — архангел небесный. Здесь в обычае ждать, чтобы все падало прямо с неба. У нас-то, если что-то нужно, добывают работой. А в Сицилии не то… Я, в некотором роде, главный казначей. Не иначе как в честь моего юридического образования. Выпустился в Падуе и по гражданскому, и по уголовному праву. А может, знают, что не ворую. Это известно. Не воровать — большая доблесть тут на острове. Здесь «начальник» и «мошенник» синонимы. Да, конечно. Но этот Ньево при этом прикидывается поэтом, «голова в облаках». Я спросил, присвоили ли уже ему полковника. Он ответил, что, право, не знает.
— Видите, непростая ситуация. Биксио вводит военную дисциплину пьемонтского образца, как будто мы в Пинероло. А мы просто-напросто разношерстная ватага… Хотя для ваших статей, для Турина, пожалуй, эти мелочи излишни. Вы вот что: отдайте должное нашему искреннему порыву, энтузиазму, царящему у нас. Тут вправду люди жертвуют жизнью и вправду верят. На остальное предлагаю смотреть как на обычное колониальное завоевание. Палермо забавный город, полнится сплетнями, почти как Венеция. На нас тут не нарадуются — герои! Два локтя красной холстины на блузу да семьдесят сантиметров стали на шашку: и готовы герои для милых дам, чья мораль не столь тверда, как кажется.
Что ни вечер, мы в театре в чьей-нибудь ложе. Шербеты тут в Сицилии превосходные.
— Вы покрываете расходы войска. Сложно, я думаю, учитывая, сколь немного средств имелось в день отплытия из Генуи? Вы, верно, реквизировали денежные средства в Марсале?
— Что мы там реквизировали! Мелочь! А вот как мы прибыли в Палермо, генерал сразу отправил Криспи за кассой Банка Обеих Сицилий.
— Я слышал, в размере пяти миллионов дукатов… Вдохновенный поэт вмиг преобразился в доверенного казначея генеральского штаба. Он возвел глаза к небесам:
— Чего только люди не скажут… Но должен добавить, что поступают и взносы дарения от многих патриотов со всей Италии. Я бы сказал, со всей Европы. Напишите это покрупнее в своей там газете в Турине, чтобы напомнить тем, кто забыл пожертвовать. Ну, самое трудное — это вести бухгалтерские книги, потому что когда здесь официально будет Итальянское Королевство, я передам все правительству Его Величества, в полном порядке, с учетом до единого гроша, приходы и расходы. …Как же ты оприходуешь миллионы от английских масонов? — подумал я. Или все вы заодно, ты, Гарибальди и Кавур: деньжата пришли, но говорить об этом нежелательно? А можно еще так: да, были какие-то деньги, но тебе лично это неизвестно, ты ничего не знаешь, тебя водили за нос, ты добродетельная, но мелкая фигура, которую некто (хотелось бы знать, кто именно?) использовал как прикрытие, и ты думаешь, что в сражениях вы побеждали милостью Божией?
Этот человек был не вполне ясен. Единственное, что мне казалось в его речах совершенно искренним, — это жгучее сожаление о том, что добровольцы в последние недели бойко продвигаются к восточному берегу, одерживают победу за победой, того гляди, форсируют пролив и окажутся в Калабрии, а потом в Неаполе, а его-то прикомандировали в Палермо заниматься бухгалтерским учетом в тылу. А он рвет постромки. Есть на свете такие люди. Чем обрадоваться, что счастливая судьба посылает ему вкуснейшие шербеты и шармантных синьор, ему неймется получить еще парочку пуль в полу шинели.
Слыхивал я: на Земле обитает уже больше миллиарда душ. Не скажу, чтоб понимал, как они это подсчитали. Но стоит походить по Палермо, чтоб стало ясно, что нас уже чересчур много и толкучка почти несносная. А хуже всего несносная вонь. И еды уже начинает не хватать. А подумать, что будет, когда мы пуще размножимся. Так что кровопускание для населения благотворно. Конечно, есть еще чума, самоубийства, смертные казни, записные дуэлянты, а также те, кому охота скакать по лесам и полям и ломать шею… Еще слышал я, что английские джентльмены любят плавать в море и, естественно, до смерти утопают там в морской воде… Этого недостаточно. Но есть войны. Самое действенное сдерживающее средство. Самое натуральное: чем лучше прореживать избытки человеческого рода? Разве не говорили в напутствие издревле, отправляясь на войну: на то воля божия? По собственной воле мало бы кто шел воевать. А если не шел бы никто, никто бы и не умирал. Так что же делать? Вот тут и необходимы личности вроде Ньево, Аббы или Банди, любители подставляться под пули. Чтоб я и подобные мне поменьше злобились на то, что двуногие жмутся везде и не дают продыхнуть.
Вот почему, хотя сильные духом мне и противны, но я вынужден признать, что от них некоторая польза есть.
* * *
Понес к Ла Фарина свое рекомендательное письмо. — Если вам нужны приятные известия для туринцев, — сказал мне Ла Фарина, — то оставьте надежду. Правительства тут нет. Гарибальди и Биксио как-то командуют своими генуэзцами, но не мною же, в самом деле. В наших землях не было обязательной военной службы. А они пришли набирать тридцать тысяч рекрутов… Кое-где повспыхивали мятежи. Далее. Они выпустили декрет, что из органов управления изгоняются прежние служащие королевской администрации. Но это были единственные, кто умел читать и писать. Позавчера какие-то безбожники подуськивали сжечь городскую библиотеку, она-де основана иезуитами. Губернатором Палермо объявили какого-то сосунка из Марчилепре, его тут никто не знает. В глубине острова совершаются жуткие преступления. Довольно часто убийцы — как раз те, кому поручено охранять порядок. В полицию понабирали отпетых и законченных бандитов. Гарибальди честен, но не способен рассмотреть, что делается под его же носом. В одной только партии лошадей, реквизированных в провинции Палермо, недосчитались двухсот голов! Командовать батальоном назначают любого, кто подаст рапорт. Назначают — он набирает батальон. В результате есть и такие батальоны, с оркестром и полным офицерским составом, в которых всего сорок или пятьдесят рядовых. На офицерскую должность, бывает, назначают троих или четверых одновременно! В Сицилии уже нет судов, ни гражданских, ни уголовных, ни торговых, потому что разогнали должностных лиц судебных ведомств. Военные трибуналы выносят приговоры по всем вопросам, как будто во времена гуннов! Криспи и его приспешники утверждают, что Гарибальди за то не любит гражданский суд, что судьи в нем и адвокаты сплошь жулики. Не хочет собирать ассамблею, потому что депутаты умеют орудовать только пером, а не мечом. Не хочет создавать никакую охрану правопорядка, полагая, что гражданам надлежит брать оружие и защищаться самостоятельно. Они утверждают… а правда ли то — неизвестно, потому что мне теперь с генералом Гарибальди и поговорить не удается.
Седьмого июля я услышал, что Ла Фарина арестован и выслан под стражей в Турин. Приказ подписал Гарибальди. Явно по наущению Криспи. У Кавура нет больше осведомителя. То есть все будет зависеть от моих донесений.
Нет уже смысла переодеваться священником для разведывания обстановки. Открыто сплетничают во всех тавернах. Сами же добровольцы и ропщут на всеобщий развал. Кто-то жалуется, что сицилийцы, записавшиеся в войско Гарибальди после взятия Палермо, разбегаются. Уже недосчитываются полусотни. Многие уносят выданное им оружие. «Деревенщина, — резонировал Абба. — Вспыхивают, как сухая трава, а потом им надоедает». Полевой суд приговаривает их к смерти, а потом почему-то отпускает с глаз долой. Размышляю, что же на самом деле происходит. Эти сицилийские волнения, скорее всего, состоялись по следующим причинам. Была себе забытая богом местность, выгоревшая под солнцем, без какой бы то ни было воды, кроме морской, с редкими шипастыми плодами. Сотни лет там ничего не происходило. И вот на тебе, является Гарибальди. То есть людям до Гарибальди очень мало дела. Как и до короля, которого Гарибальди низвергает. Они просто все с ума посходили, потому что в кои веки хоть что-то новое у них случается. И каждый понял «новое» по-новому. А может статься, что ветер перемен — обычный сицилийский сирокко, который снова всех убаюкает на века.
* * *
30 июля
Ньево, с которым я теперь регулярно вижусь, поделился со мной новостью. Гарибальди получил официальное послание Виктора-Эммануила, в котором ему прямо предписано: пролив не форсировать. Но в послание была вложена еще и личная записка того же короля. Такая примерно: я-де направил вам королевский приказ, на который вам советую направить в мой адрес следующее возражение, что вы всей душой настроены выполнять приказ, однако ваш долг перед Италией не позволит вам отказать в поддержке неаполитанцам, буде они пожелают драться за свободу. Каково! Двойная игра короля. Против кого же? Против Кавура? Или против Гарибальди самого? Ему запрещают двигаться на континент, в то же время приказывают двигаться, а когда он двинется, то в ответ на нарушение приказа на Неаполь пойдет сам король со своим пьемонтским войском? — Генерал бесхитростен и обязательно попадется на их лукавство, — посетовал Ньево. — Хотел бы я быть сейчас с ним рядом. Но долг обязывает остаться здесь… Я обнаружил, что этот высокомудрый ученый тоже млеет от Гарибальди. В минуту слабости он показал мне том, накануне полученный, «Гарибальдийские восторги», опубликованный на Севере и даже без высылки ему корректуры. — Если они хотели создать у читателей образ мужественного рыцаря, без страха, но с некоторым упреком, то благодаря кошмарным ошибкам и опечаткам они в этом преуспели. Я прочел один из этих опусов про Гарибальди и уверился, что стих уж точно не без упрека:
Гарибальди вдохновенный,
Дерзновения зерцало!
Вся страна, склонив колени,
В восхищенье созерцала,
Как он шел дорогой славы,
Человечный, нежноликий,
Прямоспинный, гордоглавый,
И простейший, и великий!
Они так неровно дышат по кривоногому коротышке…
* * *
12 августа
Был у Ньево. Проверить слух, точно ли гарибальдийцы высадились на калабрийском берегу. Он в ужасном настроении, чуть не плачет. Обнаружилось, что в Турине брюзжат по поводу его управления. — Да у меня ведь все записано до гроша, — и шлепает по своим гроссбухам в багровых тканевых переплетах. — Все поступления, все расходы. Покражи, недостачи — все поддается проверке по этим ведомостям. Когда я передам гроссбухи кому следует, головы-то полетят! Но только не моя.
* * *
26 августа
Даже не будучи стратегом, похоже, из доходящих сюда новостей можно вполне реконструировать положение. Масонское ли золото или чистосердечные симпатии к савойцам, но что-то побудило неаполитанских министров устроить заговор против короля Франциска. Начнется с народного восстания в Неаполе. Потом бунтовщики попросят помощи у правительства Пьемонта. Тут Виктор-Эммануил и двинется на Юг. Гарибальди, похоже, все это невдомек. А может, наоборот, он это знает и поэтому торопится на Север. Хочет попасть в Неаполь раньше Виктора-Эммануила.
* * *
Ньево в бешенстве. Он потрясает письмом: — Все ваш Дюма. Прикидывался крезом, а теперь делает креза из меня! Вы почитайте только! С какой наглостью! И будто от имени генерала Гарибальди! Вот в письме сказано… В окрестностях Неаполя наемники из Швейцарии и Баварии на службе у Бурбонов учуяли поражение и готовы дезертировать за четыре дуката на каждого. Их там пять тысяч, получается двадцать тысяч дукатов, то есть девяносто тысяч франков. Дюма, роскошный, как граф Монте-Кристо из его же книги, денег этих не имеет. От щедрот своих он готов взнести несчастную тысячу франков. Тысячу обещали собрать патриоты, живущие в Неаполе. Остальное предполагается, что доложу я. Интересно, откуда я должен взять эти деньги? Мы проследовали в трактир. — Симонини, тут все в ажитации из-за высадки на континент. Никто не заметил трагедию, которая постыдным пятном марает всех нас, всех нас. Это произошло в Бронте, около Катании. Там десять тысяч жителей, по преимуществу пастухи и землепашцы, обреченные существовать в режиме, похожем на средневековый феодализм. Всю эту землю подарили лорду Нельсону вместе с титулом герцога Бронте. Означало это, по сути, что земля в руках у немногих богачей или «благородий», как их там зовут. Людей используют как скот и с ними обходятся как со скотом, людям запрещают входить в господские леса и собирать там съедобные травы, люди должны платить за право прохода на собственное поле. Появился Гарибальди. Эти люди решили было, что настал час справедливости и что им раздадут землю. Сформировались комитеты, так называемые либеральные. Главным у них стал адвокат Ломбардо. Но все же Бронте — собственность англичан. А англичане помогли Гарибальди в Марсале. Ломбардо колеблется, не знает, какое решение принять. Ну, эти люди прекращают слушаться адвоката Ломбардо и либералов, прекращают что бы то ни было понимать, затевается песья свара, резня, убивают «благородий». В эту заваруху, естественно, в ряды повстанцев затесываются и висельники, каторжная отрыжка. Это не секрет, что в получившейся на острове безалаберщине на свободу вышло множество таких типажей, которым лучше было бы сидеть и сидеть… В общем, дальше стало хуже, потому что пришли на остров мы. Под нажимом англичан Гарибальди выслал разбираться Биксио. Биксио не умеет церемониться. Он ввел чрезвычайное положение, применил к повстанцам карательные меры, принял сторону местной правящей верхушки и определил, что адвокат Ломбардо был зачинщиком беспорядков. Это не соответствовало истине, но какая разница, надо было дать острастку. Ломбардо был расстрелян с четырьмя другими осужденными, среди коих один юродивый дурачок, который задолго до мятежа ходил по улицам и выкрикивал проклятия в адрес «благородий», не пугая совершенно никого. Не говоря уж о горечи пред лицом расправ, меня лично удручает еще один аспект. Я объясню. Вы понимаете, Симонини, как все это представляется, глядя из Турина? С одной стороны до них доходят рассказы о карательных мерах, то есть мы выглядим как радетели за обиженных помещиков, с другой доходят домыслы, как я вам говорил, о якобы необъяснимых наших тратах. Вот и получается: берем взятки у помещиков за расстрелы их крестьян, а на взятки предаемся безумному разврату. Якобы. Вы же знаете, что все не так. Что мы тут умираем. Притом бесплатно. А они нам еще портят кровь как могут.
* * *
8 сентября
Гарибальди вступил в Неаполь. Город не сопротивлялся. Голова у генерала, похоже, совсем вскружилась, потому что, как рассказывает Ньево, Гарибальди потребовал от короля убрать Кавура. Сейчас туринцы непременно спросят с меня отчета об обстановке. Мне ясно, что он должен быть как можно более антигарибальдийским. Педалировать: золото масонов, безрассудство Гарибальди, кровопролитие в Бронте, преступления, кражи, лихоимства, коррупцию и разбазаривание средств. О поведении добровольцев — согласно услышанному от Музумечи. И как они шляются по монастырям и бесчестят дев (а можно и так: бесчестят монахинь, та же палитра — да краски гуще). Состряпаю два-три настоящих ордера на реквизицию личного имущества граждан. Создам анонимное донесение о систематических сношениях Гарибальди с Мадзини через посредничество Криспи. Об их умысле вводить республиканское правление повсюду и даже в Пьемонте. В общем, напишу основательный и энергичный доклад, позволяющий прижать Гарибальди хвост. Спасибо еще, Музумечи мне подбросил дополнительную отличную тему. Что гарибальдийцы в большинстве своем — иноземные наймиты. — В составе тысячи полно французских, американских, английских, венгерских и даже африканских авантюристов. Чернь, отбросы всех наций. Многие, кто пиратствовал с тем же самым Гарибальди в Америках. Ну и фамилии у него в штабе! Турр, Эбер, Туккори, Телоки, Магиароди, Кцудаффи, Фригиесси!
Музумечи так брезгливо выплюнул эти имена, что я толком их и не расслышал, только первые два — Эбер и Турр — были мне уже известны. — Не считая поляков, турок, баварцев и какого-то немца по имени Вольф, предводителя немецких и швейцарских дезертиров, улепетнувших из бурбонского войска. Толкуют еще, что английское правительство прислало Гарибальди батальоны алжирских и индийских солдат. После этого мне рассказывают о каких-то итальянских патриотах! В этой тысяче дай бог коли половина итальянцев наберется.
Музумечи, думаю, пересаливает. Вокруг меня все говорят с акцентами, но с какими? С венецианским, ломбардским, эмилианским или тосканским. Индусов я, убей, не видел. Но если в донесении я как следует педалирую этот мотив — попурри из всевозможных народов и рас, — то, уверен, хуже от этого отнюдь не будет.
Ну и, само собой, намеки на внедренных евреев, повязанных с международными масонами.
Очевидно, надо срочно заканчивать рапорт и срочно его доставлять в Турин, причем не выпуская из рук. Я тут нашел один пьемонтский военный корабль, плывущий в сардинские королевства. Не стоило труда спроворить официальное предписание капитану взять меня на борт до Генуи. Так завершилась моя сицилийская миссия. Мне даже чуть жаль, что не увижу, как там дело пошло в Неаполе. Но я не развлекаться сюда ехал. И не эпическую поэму сочинять.
Собственно говоря, из всей поездки я нежно вспоминаю только омлет «пишьи д’ову», улитки по способу «пиккипакки» и трубочки с кремом. О, трубочки с кремом… Ньево все обещал угостить меня особым видом рыбы меч «а саммуриггу», но мы так и не успели. Мне осталось только обсасывать название.
8
«Геракл»
По дневниковым записям за 30 и 31 марта и 1 апреля 1897 г.
Повествователь уже умаялся воспроизводить эту сложную дуэтную перепевку между Симонини и влезшим к нему аббатом… 30 марта Симонини набросал общую канву своей жизни и своих деяний в Сицилии, испещрив текст помарками и перемарками, и пространными вписываниями, и крестообразными вычеркиваниями, все же поддающимися прочтению. Все это может только раздражить Читателя. 31 марта в этом же дневнике потоптался Далла Пиккола, прираздвигая герметически зажатые створки памяти Симонини, вытаскивая детали, которые тот категорически отказывается вспоминать. А первого апреля Симонини после ужасной ночи с многочисленными рвотными позывами опять берется за дневник. Возмущаясь, он торопится смягчить все преувеличения и затушевать моралистические пассажи аббата. Повествователь же, не понимая уж, кто из двоих заслуживает большего доверия, решил пересказать события по собственному шаблону. И, ясно, берет на себя ответственность за этот свой пересказ в полной мере. Доехав до Турина, Симонино Симонини передал свое творение кавалеру Бьянко. День спустя ему доставили записку, в которой снова предписывали вечером ждать на условленном месте, откуда карета доставила его туда же, где он уже прежде побывал. Его снова встретили Бьянко, Риккарди и Негри ди Сен-Фрон.
— Адвокат Симонини, — заговорил Бьянко. — Не знаю, позволяет ли наша взаимная доверительность выражать без обиняков искренние чувства, но все-таки скажу вам, что вы болван.
— Послушайте, я не позволю…
— Позволите, позволите, — вмешался Риккарди, — позволите добавить, что это сказано от лица всех нас. Я добавил бы еще, что болван опасный, до такой степени, что возникает желание ограничить свободу разгуливания по Турину субъекта, у которого в голове такие невозможные идеи.
— Даже если я в чем-то ошибся, не понимаю…
— Ошибся, ошибся во многом, ошибся в главном. Да отдаете ли вы себе отчет, что в ближайшее время, это известно уже каждой домохозяйке, генерал Чальдини переходит с нашими войсками границу папского государства? И вероятно, через какой-нибудь месяц наша армия уже будет стоять у ворот Неаполя. Объявят референдум. Общенародною волей Королевство Обеих Сицилий со всеми территориями вольется в состав Королевства Италия. Если Гарибальди человек порядочный и вменяемый, он сумеет взять верх над экзальтированным Мадзини и примет как данность, воленс-ноленс, положение дел. Он передаст завоеванные земли под руку короля и покажет себя замечательнейшим патриотом. Нам придется распустить гарибальдийское войско, в котором уже шестьдесят тысяч ружей. Опасно держать рядом с собой эдакую силу. Нам придется переводить добровольцев, кто захочет по доброй воле, в армию савойского короля, а другие пусть себе демобилизуются с выходным пособием. Настоящие герои, отличные ребята. А вы, значит, видите все это в совершенно обратном свете? Из вашего горе-донесения, не приведи господь, чтоб оно попало к журналистам и общественности, явствует, что эти гарибальдийцы — парни, которым предназначено стать частью нашей армии, ее солдатами и офицерами! — эти гарибальдийцы суть орава отъявленных негодяев, инородцев в довершение всего, разграбителей Сицилии? Гарибальди — не чистейший из героев, которого Италия должна почитать как зеницу ока, а конъюнктурщик, не побивший врагов, а подкупивший? До последнего сговаривавшийся с Мадзини, как бы тайно переменить в Италии власть на республиканскую? Наконец, Нино Биксио, в вашей интерпретации, выходит, рыскал по острову, расстреливал либералов, измывался над пастухами и крестьянами? Да вы, сударь, попросту не в уме!
— Но будучи послан вашими милостями для выяснения…
— Для выяснения! А не для очернения Гарибальди и его чистосердечных сподвижников! Для подыскания документальных свидетельств, демонстрирующих, сколь неправо республиканское окружение героя распоряжалось на отвоеванных им землях. Отчего и пришлось вмешаться Пьемонту.
— Но вашим милостям известно, что Ла Фарина…
— Ла Фарина писал сугубо личные письма графу Кавуру, которые тот никак уж не показывал кому попало. И потом, Ла Фарина — это Ла Фарина. Человек, очень выраженно настроенный против Криспи. Да, вдобавок ко всему — что это за бредни о масонском золоте из Англии?
— Все об этом говорят.
— В каком смысле — все говорят? Мы не говорим, например. Что за масоны, откуда взялись? Вы что, масон?
— Я нет, но…
— Если нет, не суйте свой нос. Пусть масоны сами собою занимаются. Ах, беда! Симонини-то вовремя не сообразил, что в савойском правительстве все до одного члены являлись масонами (кроме, может быть, Кавура). И то сказать, мог бы и сообразить, притом что с раннего детства вокруг него кишели иезуиты. Но Риккарди уже перешел к евреям и распекал его, требуя объяснить, с какой такой идиотской стати он впихивает евреев в донесение. Симонини забормотал: — Евреи пробрались повсюду, не думаете же вы… — О чем мы думаем, решать нам, — перебил его Сен-Фрон. — А в объединяемой Италии нам потребуется поддержка еврейских общин, с одной стороны, а с другой — не стоит афишировать перед добрыми итальянскими католиками эти еврейские имена в составе гарибальдийцев-героев. Ну, в общем, вы наломали дров столько, что хватило бы и трети вас отправить подышать свежим воздухом на несколько десятилетий в наши уютные альпийские гарнизоны. Но к сожалению, вы нам еще нужны. Похоже, что в южных краях этот самый капитан Ньево, или полковник, кто его знает, все заполняет свои бухгалтерские ведомости. И нам, увы, отсюда не видно, заполнял ли он их и продолжает ли заполнять по-честному. Кроме того, мы гадаем, целесообразны ли эти ведомости в политическом отношении. По вашим сведениям, Ньево собирается передать свои записи нам. Но есть риск, что предварительно их увидит еще кто-либо. А это, по нашему мнению, нецелесообразно. Поэтому давайте возвращайтесь сейчас в Сицилию, все в том же качестве представителя депутата Боджо, якобы для освидетельствования новых знаменательных явлений и дел. Прицепляйтесь к этому Ньево хуже пиявки и добейтесь, чтобы эти ведомости исчезли. Испарились, улетучились, провалились через землю. Рассеялись как дым. Чтоб о них никто не услыхал никогда больше. Что касается методов, выбирайте их сами. Вы уполномочены использовать любые методы. Разумеется, строго в рамках установленной законности. Вы понимаете, что другого напутствия мы не можем вам дать. Кавалер Бьянко вам предоставит соответствующие полномочия в Банке Сицилии для получения необходимых средств на издержки.
Что было дальше, трудно уяснить и из пересказа Далла Пиккола. Как будто ему тоже было трудно вспомнить то, что его двойнику удачно удалось заставить себя забыть.
Все же более или менее твердо можно прийти к выводу, что Симонини снова приплыл в Сицилию в конце сентября и пребывал там до марта следующего года, безуспешно пытаясь похитить у Ипполито Ньево приходно-расходные книги. Каждые две недели приходила депеша от кавалера Бьянко. Тот с нарастающим раздражением допытывался, каковы достигнутые результаты.
Но беда была в том, что Ньево все упоеннее отдавался своим распроклятым подсчетам, все сильнее стремился переубедить злопыхателей, все внимательнее исследовал, проверял, систематизировал тысячи долговых расписок, желая твердо понимать все, что приходилось приходовать. Авторитет его все рос. Гарибальди тоже тревожился, не желал ни скандалов, ни пересудов, поэтому он придал Ньево четырех секретарей и приставил к нему двух охранников, одного у входа в кабинет и одного на внутренней лестнице, чтобы никому даже в голову бы не пришло покуситься на эти драгоценные гроссбухи, ни днем ни ночью! Чтоб и мысли не возникало бы, что их можно испортить или украсть.
Более того, Ньево твердо давал понять, что подозревает, что кое-кому собранные им досье не нравятся, и сознает: кое-кому желательно было бы испортить или похитить их. Так вот пусть в любом случае все оставят эту затею. И знают: до этих бухгалтерских книг добраться нельзя.
В общем, Симонини оставалось только все дружить и дружить с непреклонным поэтом, перейти с ним на «ты», пробовать хотя бы пронюхать, каковы его намерения в отношении злосчастной документации.
Вечер за вечером вдвоем, по-дружески, в осеннем Палермо, все еще нагретом и не остуженном морскими ветрами, они болтали и пили. Все больше воду с анисовой. Глядели, как ликер постепенно распускается в воде облаком дыма. То ли Симонини был поэту симпатичен, то ли, изныв от одиночества в Палермо и испытывая потребность с кем-то пофилософствовать, Ньево постепенно оттаивал и переходил с военного сухого языка на доверительный, приятельский. В Милане он оставил любовь. Любовь обреченную: она, как выяснилось, была женой его двоюродного брата и, того хуже, лучшего друга. Но делать было нечего, любовь есть любовь. Попробовал влюбляться в других — они вызывали у него ипохондрию. — Таков уж я. Приговорен к самому себе. В душе моей царят фантазии, тьма, сумерки, желчь. Мне уже тридцать лет. Всю жизнь я провоевал, чтоб отрешиться от обыкновенного мира, который не люблю. Оставил дома я и неопубликованный роман. В рукописи. Хотелось бы увидеть его в печати. Но как я сейчас могу заниматься хоть чем-то, кроме этих омерзительных подсчетов. Будь я карьеристом… или ловцом светских услад… или хотя бы злым человеком… Наподобие Биксио. Но нет. Вечный юноша, я живу впечатлениями дня. Шевелюсь, как положено, в пространстве, дышу, как положено, воздухом. Умру, как положено, смертью… И наконец закончится все.
Симонини его не успокаивал. Он считал, что Ньево неизлечим.
В начале октября отгремела битва под Вольтурно. Гарибальди отбил последнее наступление бурбонской военной силы. Но в те же самые дни и генерал Чальдини подавил сопротивление папского войска под Кастельфидардо и вошел в Абруццо и Молизе, а они были частью бурбонского королевства.
Ньево в Палермо не находил себе места. Он прознал, что среди его очернителей в Пьемонте были клевреты от Ла Фарина. Значит, Ла Фарина прыскал ядом против всякой красной рубахи. — Просто хочется все бросить, — убивался Ипполито Ньево, — но как можно бросать в такие моменты? Только крепче придерживать руль.
Двадцать шестого октября случилось великое событие. Гарибальди и король Виктор-Эммануил встретились в Теано. Гарибальди передал королю Южную Италию. За такое по меньшей мере — почетного сенатора, сказал на это Ньево. Но ничего подобного. В начале ноября Гарибальди устроил в честь короля парад в Казерте: четырнадцать тысяч пехотинцев, триста голов конницы. Король не снизошел появиться.
Седьмого ноября был триумфальный въезд короля в Неаполь. Гарибальди, как новый Цинциннат, удалился на остров Капрера. — О, великий человек. — И Ньево плакал, как заведено у поэтов (к великому раздражению Симонини).
Через несколько дней армию Гарибальди ликвидировали. Двадцать тысяч волонтеров перешли в савойское королевское войско. Туда же влились и три тысячи офицеров-бурбонцев.
— Это честно, — кивал головой Ньево, — они тоже, как и мы, итальянцы. Но конечно, жалко видеть такой финал великой эпопеи. Я не стану никуда наниматься. Еще шесть месяцев на жалованье, и распрощаюсь. Шесть месяцев мне требуется для окончания работы. Дай бог уложиться.
Работы у него и впрямь было черт знает сколько, потому что к концу ноября он едва успел подвести итоги на конец июля. Так что действительно требовалось еще месяца три, а может, и больше.
Когда в декабре Виктор-Эммануил пожаловал в Палермо, Ньево сказал Симонини: — Думаю, я последний краснорубашечник тут. На меня странно смотрят. Я выгляжу как дикарь? Но надо же отмести клевету этих распроклятых лафаринианцев. Господи, если б я знал, чем это все кончится, то в Генуе, чем садиться на корабль, лучше бы я просто утонул, и конец всему делу.
Симонини так и не изловчился добраться до чертовых гроссбухов. Неожиданно Ньево провозгласил, что ненадолго отлучается в Милан. А кассовые книги? Оставляет их в Палермо? Или везет с собой? Это оставалось загадкой.
Ньево проотсутствовал два месяца. Симонини употребил это печальное время (я не сентиментален, твердил он себе, но все-таки что за Рождество такое? Без снега и с кактусами?) в прогулках по окрестностям Палермо. Он купил мулицу, выудил из багажа сутану падре Бергамаски и трусил верхом на мулице от деревни к деревне, коллекционируя все, что слышал от священников и крестьян, но по большей части — изучая сицилийскую кулинарию.
В одиноких остериях, затерянных среди сельской местности, он отведывал непритязательные и недорогие (но изумительного вкуса) блюда, такие как «вареная вода»: корки грубого хлеба заливаются в супнице олеем, посыпаются свежеразмолотым перцем, затем отвариваются в соленой воде резаные луковицы, очищенные помидоры, мята, через двадцать минут все это выливают в ту же супницу, где уже накрошен хлеб, еда настаивается две-три минуты, и все готово, в горячем виде на стол.
На въезде в Багерию была одна такая тихая таверна, в глухом углу, на несколько столиков, укрытая приятнейшей тенью, что ценится на Сицилии и в зимнее время, с грязноватым по виду (и, вероятно, по существу) хозяином, где умели стряпать восхитительные блюда из внутренностей: фаршированное сердце, свиной холодец, черева, рубец и самая разная требуха.
Там он встретил двоих знакомцев, сильно разнившихся между собой, которых лишь намного позднее его гений сумел вплести в замысел единого плана. Но не забегаем вперед!
Первый из тех двоих был местный дурачок. Хозяин держал его из милости и кормил из милости. Впрочем, он был способен на разнообразные полезнейшие услуги. Все его звали Бронте, он был родом из Бронте и сумел как-то сбежать от расправы. Он жил во власти воспоминаний о бунте. А после второго-третьего стакана колотил кулаком по столу и орал: «Хозяйчики! Берегитесь! Близится час расплаты! Исполнилась чаша народного гнева!» С этими самыми словами на устах умер его друг Нунцио Чиральдо Фраюнко, расстрелянный по приказу Биксио с четырьмя другими крамольниками.
Мыслей у Бронте в голове было немного, но одна идея имелась. И это была идея фикс. Он хотел убить Нино Биксио.
Бронте с его странностями годился на один-другой зимний вечер. Лекарство от скуки. Интереснее был другой субъект, всклокоченный и в начале знакомства злобноватый, но, как выяснилось, когда он начал расспрашивать трактирщика
о рецептах блюд, такой же данник первостатейного стола, как и наш Симонини. Симонини поведал ему секреты аньолотти «алла пьемонтезе», а тот ему в ответ — все тайны классической капонаты. Симонини ему о сыром мясе по способу Альбы, тот просто зверел на глазах! В ответ сам выкладывал что мог — о выделке марципана.
Этот мастро Нинуццо изъяснялся почти по-итальянски и дал понять, что бывал даже в заграничных краях. Постепенно, под влиянием священнического авторитета Симонини, будучи завзятым почитателем некоторых мадонн в святых часовнях в округе, Нинуццо дошел до такой доверительности, что рассказал духовному лицу свою жизнь. Он, оказывается, служил пиротехником в бурбонской армии. Но не в военном подчинении, а как нанятый мастеровой, приставленный к пороховому погребу, отсюда недалеко, в двух полумилях. Гарибальдийцы разбили бурбонцев и реквизировали боеприпасы и порох, но, чтобы не разбирать весь склад, оставили на месте и порох и Нинуццо. Нинуццо поручили присматривать за порохом и определили ему довольствие от военного интендантства. Он и торчал там, скучая, в ожидании новых раcпоряжений, в недовольстве оккупантами-северянами, в ностальгии по королю, в мечтах и фантазиях о новых бунтах и новых движениях протеста. — Я бы пол-Палермо мог бы взорвать, захоти только, — шепнул он Симонини, когда уверился, что тот вовсе не за пьемонтцев.
И открыл тому тайну. Оказывается, узурпаторы не заметили основного. Под пороховым погребом имелась крипта. И она была набита пороховыми бочками, гранатами и прочим артиллерийским боезапасом. Он хранит их к заповедному дню, ко дню восстания. Знает: бригады сопротивленцев уже собираются на горах. Скоро у пьемонтцев-захватчиков земля загорится под ногами!
Говоря о взрывчатке, он прямо сиял. И приплюснутая физиономия, и подслеповатые глазенки преображались: он почти хорошел. Однажды он привел Симонини в свой каземат. Спустился в подпол и, отдуваясь, вынес оттуда горсть черноватых зернышек. — О, преподобный отец, — пыхтел он. — Что может сравниться с хорошим порохом? Глядите на цвет. Серовато-черный. И зерна при давлении даже не крошатся. Вот попробуйте, возьмите лист бумаги, сыпаните этот порох на лист. Вы увидите: сгорит, даже бумаги не затронет. Когда-то пропорция была семьдесят пять частей селитры, двенадцать угля, тринадцать серы. После этого в моду вошла так называемая английская рецептура. Пятнадцать частей угля, десять серы. Поэтому и проигрывают войны. Теперь же гранаты не взрываются. У нас, у истинных мастеров, а нас очень мало, к прискорбию, или же к счастию, — так вот у нас теперь вместо индийской селитры чилийская. Это штука совсем другая. — Что, лучше? — Как же не лучше. Взрывчатку, отец мой, изобретают каждый день новую. И каждая хуже предыдущей. Один офицер королевский… ну, законного, нашего короля… был один офицер, ходил с таким видом, будто знает все на свете. Подбивал меня использовать нитроглицерин. Ему и невдомек, что нитроглицерин хлопает только при сотрясении. Как его детонировать? Сидеть сверху и бить молотком, пока сам не взорвешься в первую голову? Верьте не верьте, а если будет нужда кого-нибудь подорвать, очень рекомендую старый добрый порох. Тогда да. Тогда заглядение смотреть. Мастро Нинуццо находился в экстазе. Для него в мире ничего красивей не существовало. В тот день Симонини не так уж вслушивался в эту болтовню. Но внимание обратил. И вот эти слова внезапно возвратились ему на память в январе. Что же все-таки делать с этими проклятыми счетными книгами? Где они? Неоспоримо одно: архивы и сейчас в Палермо или по крайней мере вернутся в Палермо, когда Ньево вернется с Севера. После чего Ипполито Ньево повезет их в Турин. Разумеется, морем. Нет никакого резона днем и ночью за ним шпионить. Все равно я не найду этот сейф. Ну а если найду, не открою. А найду и открою — будет страшный скандал, Ньево официально заявит об утрате ведомостей. Может открыться даже, что заказчиками преступления были мои туринские распорядители. В тишине провернуть это дело не удастся. Ну, предположим, вижу я Ньево в тишине, одного, за ведомостями. Вонзаю ему в спину стилет. Но ведь с таким покойником, как Ньево, тоже хлопот не оберешься. Испариться эти книги должны, требовали туринцы… Рассеяться как дым… Хорошо бы с ними рассеялся как дым и сам Ньево. Да так удачно, чтобы его смерть… трагическая и случайная… затмила и заставила бы забыть утрату архивов. Значит, поджечь либо взорвать здание интендантства? Серьезная затея… А вот как еще можно бы сделать. Пусть и Ньево, и архивы, и все, что с ним будет, все это пойдет ко дну во время переезда морем из Палермо в Турин. Ну, кораблекрушение. Утонут пятьдесят или там шестьдесят человек. Никому и в голову не придет, что мишенью были четыре затрепанных реестра.
Идея, конечно, оригинальна и дерзка. И трудновыполнима. Но Симонини к тому времени заматерел и опытом и умом. Он был уже не мальчишка, умевший только мутить воду с университетскими однокашниками. Он понюхал войну, пригляделся к смерти, конечно — к чужой, и определенно укрепился в намерении избежать тех альпийских крепостей, которые пообещал ему Негри ди Сен-Фрон.
Выполнение дерзкого плана требовало обдумывания. Симонини тем и занялся, благо как-то вокруг иных занятий не имелось. С мастро Нинуццо удавалось тоже обговорить деталь-другую. Диалоги велись в обстановке деликатесных застолий.
— Мастро Нинуццо. Вы, верно, гадаете, кто меня прислал. Откроюсь, что я по поручению Его Святейшества. Я послан реставрировать королевство нашего с вами монарха Обеих Сицилий.
— Отец, готов служить вам, говорите, что требуется делать.
— Скажу. В ближайшее время настанет день, когда один пароход пойдет из Палермо на континент. На теплоходе будут приказы и планы, назначенные порушить навек правление и власть Его Святейшества и обесчестить нашего короля. Мы не допустим. Этот пароход пойдет на дно, не доплывет до Турина, пусть идет на дно с приказами и с планами и со всею командой.
— Нет проще ничего на свете, падре. Используем новомодную выдумку, она уже в ходу у американцев. Это угольная бомба. Бомба, по виду точь-ну-в-точь глыба угля. Ее подкинуть в угольный трюм, а стоит ей угодить в топку — она разогреется до нужного состояния — и, пожалуйста, вот вам отличный взрыв.
— Превосходная мысль. Но когда эту глыбу бросят в топку — неизвестно. Это нас не устраивает. Требуется, чтобы все это рвануло не слишком рано и не слишком поздно. То есть не после отплытия и не перед прибытием. Чтобы не было наблюдателей. Пусть корабль пойдет ко дну в середине пути. Без каких бы то ни было свидетелей.
— Да, не очень-то легко. Подкупить кочегара… никак не удастся. Ведь он сам станет первою жертвой. Точно рассчитать, когда наша глыба угля будет вброшена в топку… Нет, не рассчитаешь… Тут и колдовством никто бы дела не решил!
— Что же делать?
— Делать, преподобный отец, можно то, что обычно. То, что никогда не подводит. Добрая старая система. Просто бочонок с порохом и хороший пороховой шнур.
— А поджигать-то кому придется? Ведь этому человеку будет ясно, что погибнет корабль и все, что на корабле?
— Поджигать не придется никому. Если взяться умеючи. Но умеющих взяться на всем свете, слава богу, или не слава богу, очень мало. Таких, чтоб умели рассчитать длину порохового шнура. Заместо шнуров, помню, в свое время использовались соломинки, их набивали порохом. Потом использовали фитили, их обмазывали серой. Пробовали и обычные веревки, их пропитывали селитрой и покрывали смолой. И никто никогда не мог сказать, сколько времени потребуется, чтоб огонь добежал куда надо. Ныне же, слава господу, последние тридцать лет продают огнепроводные шнуры. У меня как раз несколько метров запасено, вам повезло просто.
— И этот шнур…
— И этот шнур позволяет четко рассчитывать время от когда поджигаешь, до когда огонь дойдет до пороха. По длине шнура можно рассчитать. Так что пороховщик может даже сделать вот что: подпалить фитиль, сам добраться до шлюпки, спустить ее в воду и дать деру. Когда корабль рванет, он от корабля уже будет далеко. Вот прекрасная работа, что вы, это блеск, прекраснее не бывает, ну чистейшая работа, шедевр!
— Мастро Нинуццо, но я хотел спросить вот что. Если на море будет шторм, шлюпку ведь спустить не удастся… Вы бы взяли на себя подобный риск?
— Я — не взял бы, честно вам скажу, падре. Да, Нинуццо был не так глуп, чтоб идти почти на верную смерть. Но если поискать, кто его поглупей… может быть… следовало подумать.
Январь подходил к концу, Ньево, как было известно, возвращался из Милана и был уже в Неаполе, где рассчитывал просидеть недели две. Может, он и там собирал свои расписки и документы. Ему был уже приказ ехать в Палермо, паковать все свои реестры (то есть реестры оставались в Палермо все время) и самолично сопровождать документы в Турин.
Встреча Ньево и Симонини была теплейшей, почти братской. Ньево изливал душу, о сердечных делах, о своей дальней северной запретной любви, которая коварно, а может быть — судьбоносно снова вспыхнула в этот краткий приезд… Симонини слушал, глаза его увлажнялись сочувствием к элегическому рассказу взволнованного друга. Одновременно он очень хотел вызнать, каким способом бухгалтерские книги поедут в Турин.
Наконец Ньево дошел до книг. В начале марта он готовился отбыть из Палермо в Неаполь на «Геракле». Из Неаполя путь ему лежал потом в Геную. «Геракл» был солидный пароход английской постройки с двумя боковыми колесами, экипажем в пятнадцать человек и возможностью брать на борт несколько десятков пассажиров. Повидал виды, но пока не развалина. Свою работу выполняет исправно.
Тут Симонини взялся собирать все возможные сведения, выведал, на каком постоялом дворе поселился капитан, Микеле Манчино, и, точа лясы с моряками, сумел понять, каково внутреннее устройство корабля.
Вслед за чем, опять во вкрадчивом аббатском облике, возвратился в Багерию и отвел в стороночку Бронте. — Бронте, — сказал ему аббат, — Бронте, из Палермо отбывает пароход. На нем поплывет в Неаполь Нино Биксио. Час отмщенья настал. Мы с тобой, последние защитники трона, отомстим за то, что они сотворили в твоей деревне. Тебе честь осуществить заслуженную казнь. — Говорите, я все сделаю. — Это огневой шнур. Сколько он будет гореть, уже рассчитано. Рассчитал тот, кто умеет и знает больше, чем ты и чем я. Намотай этот шнур себе на поясницу. Наш соратник, капитан Симонини, он гарибальдийский офицер, но секретно — слуга нашего короля, погрузит на борт «Геракла» один ящик, к которому будет запрещено подходить. Военная тайна. С условием, чтобы ящик стоял в трюме и охранялся верным человеком. Это будешь ты. В ящике, как ты понимаешь, порох. Симонини сядет на корабль с тобой. Он устроит так, чтобы напротив острова Стромболи тебе направили приказ достать шнур, расправить его и поджечь конец. В это время он будет спускать с кормы для вас обоих шлюпку. Шнур имеет такую рассчитанную длину, чтобы ты успел выйти из трюма, добежать до кормы. Там тебя будет ждать Симонини. Достаточно времени отгрести от корабля, перед тем как он взорвется, и проклятый Биксио с ним! И взорвешь его ты! Но запомни, к Симонини ты не подходи и не старайся его увидеть. Как доедешь до корабля на повозке мастро Нинуццо, будет там поджидать моряк, зовут этого моряка Альмало’. Он тебя отведет прямо в трюм. Будешь ждать там. Альмало’ к тебе придет и объявит, что время пришло. Чтобы ты выполнял что сказано. У Бронте глаза так и сверкали, но полнейшим дуриком он все же не был. — А если на море поднимется шторм? — спросил он. — Если ты из трюма почувствуешь, что корабль чуть-чуть качает, то не волнуйся. Шлюпка будет просторная и крепкая. С мачтой, с парусом, земля недалеко. А если волны будут очень высоки, то капитан Симонини сам примет решение. Не станет же рисковать и твоей и своей жизнью. И к тебе никого не пошлет. Нино Биксио вы убьете когда-нибудь в другой раз. Но если посланный все ж придет к тебе, то, значит, решение принято и тот, кто принял его, вполне уверен, что вы с ним доберетесь целыми и невредимыми до Стромболи. Со стороны Бронте — восторг и полная поддержка. С мастро Нинуццо пришлось встречаться не раз и не два. Адскую машину собрали наконец. В нужную минуту, в самом траурном возможном костюме, то есть именно в том виде, в коем, как принято считать, выкапывают свои ямы шпионы и тайные агенты, Симонини предстал перед капитаном Манчино с предписанием, испещренным штампами и печатями, из которого явствовало, что по личному приказу его величества, короля Италии Виктора-Эммануила Второго, ему поручено доставить в Неаполь рундук с наисекретнейшим содержимым. Дабы укрыть рундук среди прочего товара и добра, не привлекая к нему внимания, предписывалось поместить его в корабельном трюме, но с условием, чтобы нощно и денно при нем нес вахту доверенный охранник от Симонини. Его примет матрос Альмало’, которому не впервой выполнять особые поручения штабного начальства. Капитану надлежало во все это не вникать. Прибыв в Неаполь, сдать рундук назначенному офицеру берсальеров, который прибудет за ним и официально примет его.
В общем, план был простой и не должен был привлечь ничьего внимания, а особенно внимания Ньево, который будет больше занят собственным ларем и собственными ведомостями. «Геракл» собирался отплыть в час пополудни, рейс до Неаполя длится пятнадцать — шестнадцать часов. Взрывать его целесообразно напротив острова Стромболи. Этот остров — вулкан, постоянно извергается, миролюбиво, но усердно. По ночам из него вырываются огненные выхлопы. Взрыв корабля пройдет поэтому под сурдинку на фоне первого проблеска утренней зари.
Естественно, Симонини загодя стакнулся с Альмало’, самым продажным из команды, осыпал его подачками и выдал ему основные поручения: первое, принять Бронте на молу и разместить в трюме вместе с его рундуком. И дальнейшее: дождаться на плаву, вечером, пока на горизонте замаячат огни острова Стромболи. Спуститься в трюм, где сидит этот Бронте, и сказать ему: «Час настал, выполняй свое дело».
— Что дальше будет — не твоя забота, что там он будет делать — пусть это и делает, но чтобы унять твое любопытство, заранее разъясню, что он должен достать из своего ящика бутылку с посланием и высунуть ее наружу через иллюминатор. К кораблю в это время подойдет шлюпка и оттуда примут бутылку. Послания этого ждут в Стромболи. Ты, сказавши Бронте что велено, иди к себе и накрепко все забудь. А сейчас подтверди, что тебе велено сказать.
— «Час наступил, давай выполняй свое дело».
— Правильно! В день отплытия Симонини на молу раскланивался с Ньево. Расставание было трогательным.
— Дорогой друг, — говорил ему Ньево. — Мы сблизились за это время. Я открыл тебе душу. Возможно, мы не увидимся уже. Я сдам дела в Турине, уеду в Милан и там… Кто знает. Займусь книгой. Прощай, обнимемся, да здравствует Италия, прощай.
— Прощай, мой друг Ипполито. Я не забуду тебя, — отвечал Симонини, настолько вошедший в роль, что даже сумел выжать из глаз одну-две скупые слезинки. Ньево следил, как сгружают с повозки тяжелый ящик, и не отвел взгляд, покуда его не водворили на борт. Перед тем как ему взойти на трап, двое каких-то приятелей, которых Симонини видел впервые, явились отговаривать его плыть на «Геракле». Этот корабль не так надежен, увещевали они. Дождись лучше завтрашнего дня. Завтра отчаливает «Электрик», он поновее и посолидней. Симонини затрепетал. Но все уладилось само собой. Ньево махнул на товарищей: чем скорее документы дойдут до цели,
тем и лучше. «Геракл» поднял якорь и вышел в открытое море из порта.
Сказать, что Симонини был вполне спокоен в последующие часы, значило бы преувеличить степень его хладнокровия. Нет, он все-таки думал и после обеда, и вечером о том событии, которое увидеть ему было невозможно даже залезши на высокую гору Раизи в окрестностях Палермо. Сосчитав примерно время, около девяти часов вечера он сказал себе, что, надо полагать, свершилось. Бронте сам по себе мог бы не суметь исполнить сложное задание. Но уж ежели войдет к нему матрос, в видимости Стромболи, как было договорено, ежели скажет: «Час настал, выполняй свое дело», — тут бедолага закопошится, размотает свой фитиль, подсунет кончик шнура под ящик, подожжет и стремглав бросится на корму, где его поджидают… где его не поджидает никто. Он, возможно, и скумекает про обман, и поскачет как умалишенный (так он же умалишенный и есть?) обратно, чтобы гасить огонь, но уже, надо полагать, будет поздно, взрыв захватит его врасплох на дороге в трюм.
Симонини чувствовал такое довольство от сделанной работы, что, снова обрядившись в духовную рясу, вознаградил себя в таверне в Багерии обильным ужином, где на первое была паста с сардинами и с вяленой мерлузой «алла гьотта»… Мерлузу для этого блюда вымачивают в течение двух дней в холодной воде, снимают филе, готовят с луком, сельдереем, морковью, олеем, мякотью помидоров, очищенными от косточек черными оливами, кедровыми орехами, изюмом, грушами, промытыми от соли каперсами… ну и, конечно, с солью и перцем. Разумеется.
Потом он подумал о мастро Нинуццо. Нельзя было оставлять столь опасного свидетеля. Он снова оседлал мулицу и доехал до старой пороховницы. Мастро Нинуццо на пороге покуривал обгрызенную трубку и встретил его, широко улыбаясь:
— Ну что, дельце обделано, падре?
— Скорей всего, да, вы можете гордиться, мастро Нинуццо, — ответил с улыбкой Симонини и обнял его со словами «Многая лета королю!», как было заведено в тех широтах. В объятии он всунул тому в живот на два вершка стилет. Учитывая, что никогда никто не проезжал и не ходил около пороховни, кто знает когда будет найден мертвец. Если же по невероятному обстоятельству жандармы или кто еще и доберутся в своих разысканиях до багерийского кабака, им скажут, что Нинуццо в последнее время нередко ужинал в компании какого-то священника, нешуточного объедалы. Священника отыскать будет, конечно, невозможно. Симонини готовился плыть на континент. Что до Бронте, его исчезновением совершенно никто не будет озабочен.
Симонини вернулся в Турин приблизительно в середине марта и стал ждать, когда доверители вызовут его. И выдадут ему плату за услуги. И точно, в один прекрасный день Бьянко явился в нотариальную контору. Он сел напротив стола и заговорил:
— Симонини, хоть бы раз у вас бы вышло что-то путное!
— Как? Вы же хотели, чтобы эти счета испарились. И вот, могу заверить, что они превратились в дым!
— Ну да, но с ними в дым превратился и полковник Ньево. А это уже перебор. Об испарившемся корабле ходят сплетни, и неизвестно, удастся ли замолчать эту историю. Не так легко отвести подозрение от Высшего Политического Надзора. Нелегко, но мы справимся. Мешаете этому вы. Рано или поздно отыщется свидетель, что вы дружили с Ньево в Палермо. И вспомнят, ничего себе совпадение, отправил-то вас в Палермо не кто иной, как депутат Боджо. От Боджо к Кавуру, от Кавура к правительству… Трудно даже предвидеть, что за каша заварится тогда. Вам придется исчезнуть.
— В крепость? — спросил Симонини.
— Да даже если вас в крепость, болтать будут одинаково. Незачем повторять мелодраму с железной маской. Вы закроете лавочку в Турине и улетучитесь за границу. В Париж. На первое благоустройство хватит вам и половины условленного гонорара. Вы ведь сильно перестарались, а это то же, что недостараться. А поскольку надежд на то, что вы, попав в Париж, не наделаете обычных бед в погоне за пошлой прибылью, нет, мы вас свяжем, так и быть, напрямую с нашими тамошними коллегами. У них, имеются причины полагать, найдется для вас одно или два укромных задания. Итак, вы переходите в ведение другой администрации.
9
Париж
2 апреля 1897 г., поздний вечер
С тех пор как стал вести эти записи, не был я ни разочка в ресторане. Мне все же необходимо встряхнуться. Решился высунуть нос в такое место, где и повстречайся мне кто-нибудь, он будет пьян. И хоть я не узнаю его, но он-то тоже не узнает меня. Пойду в кабаре «Очкарик». Близехонько, на улице Англичан. Название дано ему в честь вывески, действительно в форме громадных очков, которая красуется над дверью невесть с каких времен. Не сильно там разъешься. Там потребляют преимущественно сыр кусками, который хозяева дают чуть ли не даром, потому что от сыра всем хочется пить. Вот все и пьют. Да еще поют. Выступают Фифи Абсент, Арман Тромбон, Гастон Трехлапый. «Артисты», с позволения сказать. Только спьяну их можно принимать за артистов. Первая зала узка. В сущности, это коридор. Наполовину заставлена цинковой стойкой, за стойкой кабатчик, с ним кабатчица и их дитя, спящее под аккомпанемент ругательств и раскатов хохота. Против стойки вдоль всей стены тянется дощатый прилавок. На прилавок облокачиваются клиенты, уже принявшие порцию. А по той стене, что за стойкой, расположена выставка самых сильнодействующих рвотных зелий, которые только встречаются в Париже. Завсегдатаи проходят в дальнюю комнату. Там два стола, вокруг них дрыхнут пьяные друг у друга на плече. Стены изрисованы посетителями, и по большей части непристойно.
Я сидел рядом с барышней, она приканчивала далеко не первый абсент. Знакомая личность. Когда-то рисовала виньетки для иллюстрированных журналов. Cпилась. Видать, потому, что знала: чахотка у нее прогрессирует и жить остается чуть-чуть. Теперь выпрашивает работу у посетителей ресторана. Готова рисовать портрет любого. Беда, что у ней рука дрожит. Дай бог чтоб ей свезло и чтоб не чахотка ее спровадила на тот свет, а пусть лучше свалится по ночному делу в близко текущую Бьевру.
Я перекинулся с нею словцом-двумя. Вот уже десять дней я живу бирюком и теперь готов радоваться даже разговору с женщиной… На каждую рюмку абсента, что я ей заказывал, приходилась и рюмашка для меня. Ну и пишу теперь в туманном состоянии. Неудивительно, что вспоминается мне мало и плохо.
Могу только сказать: переезд в Париж дался мне нелегко. В сущности, я ведь был выслан, и это действовало на нервы. Но город обворожил меня. Я решил, что буду жить тут до скончания дней.
Не знал я лишь, на сколько мне хватит имеющихся средств. Так что нанял чуланчик в отеле в районе Бьевры. Хорошо еще отдельный. Потому что в этих клоповниках случается видеть и комнаты на пятнадцать тюфяков, нередко без единого окна. Обмеблирована комнатенка была отбросами чьего-то переезда. Простыни были червивые, имелось цинковое корытце для подмывания, ведро для нужды, а стульев не имелось ни одного. Нечего говорить о полотенцах или же о мыле. На стене суровая надпись предписывала оставлять ключи в скважине снаружи. Без сомнения, для того чтобы полиция не теряла время во время облав, а споро могла ворваться, поднять за волосы храпящего постояльца и хорошенько посветить ему в лицо фонарем, с тем чтобы выхватить тех самых, за которыми пожаловали, и вытолкать с собою в участок, предварительно накостыляв по шеям, если вздумают упираться.
В отношении питания. На улице Малого моста я обнаружил таверну, где обеды за четыре су. Протухшее мясо, то, что мясники «Чрева Парижа» решали вышвырнуть на помойку, видя, что жир уже позеленел, а мякоть почернела, поутру подбиралось здешним ресторатором, который очищал его тряпкой, обильно уснащал солью и перцем, вымачивал в уксусе и славно мариновал пару суток на заднем дворе своей лачуги, доводя до кондиции, когда уже можно обжаривать для клиентов. Понос был гарантирован, однако и цена была по товару.
С моими туринскими привычками и с тем столом, к которому я приохотился в Палермо, за две или три недели я тут бы, конечно, умер, если бы не начали поступать первые поручения от тех, к кому меня переадресовал кавалер Бьянко. И тут уж я со спокойной душой сворачивал на улицу Квашни, в кухмистерскую «Нобло». Это была большая зала, проход через старинный двор. Хлеб полагалось приносить с собой. У входа касса. На кассе чередовались хозяйка и ее три дочери. Прямо из кассы отпускали превосходные вещи: ростбиф, сыры, повидло, а также печеные груши и к каждой груше по паре грецких орехов. За кассу разрешалось проходить тем, кто заказал хотя бы пол-литра вина: ремесленникам, полунищим художникам, конторщикам.
Пройдя за кассу, попадали на кухню. На кухне главенствовала большая печь. В печи той парились бараньи рагу, кроли и даже бычатина бок о бок с гороховым или чечевичным пюре. Подавальщиков в «Нобло» не было. Сам ищешь себе тарелку, находишь и ложку-ножик, становишься в очередь, ползущую к поварам. Расталкивая толпу, идешь с тарелкой и ищешь мест у громадного стола. На два су бульона, на четыре су бычатины, на десять сантимов купленного загодя хлеба, вот и поел на сорок сантимов. Еда казалась мне совершенно превосходной. Я заметил там и приличных господ, которым, бесспорно, нравилась эта простецкая обжорка.
Кстати, я никогда не пожалел о первых жалких временах. О тех, что были еще до «Нобло». Я приобрел тогда полезные знакомства и освоился в антураже, где предстояло научиться сновать как рыба в воде. Вслушиваясь в разговоры, ведшиеся в переулках, я нашел себе и другие улицы в дальних концах Парижа, такие как улица Луи-Филиппа, теперь переименованная в улицу Лаппа, полная одним скобяным товаром, которым пользовались как ремесленники, так и личности менее почитаемых занятий, ходившие туда за отмычками, козьими ножками, отпирками и прочими крючками, а также пружинными ножиками, удобными для ношения в рукаве.
На съемной своей квартире я хотел сидеть как можно меньше. Предавался роскоши всех неимущих парижан: фланировал по бульварам. До этого я не сознавал, насколько Париж привольнее Турина. Я был в экстазе от разнообразия прохожих. Мало кто поспешал по делам. Большинство выходило глазеть. Бонтонные парижанки одевались с изящным вкусом, и если не сами они, то их прически приковывали мое внимание. К сожалению, наблюдались на этих же уличных панелях парижанки, как бы это выразиться, небонтонные. То есть еще более затейливые в ухищрениях и ужимках, цель которых — сразить и поработить нашу братию.
Это тоже блудницы. Но они не столь вульгарны, как те, кого я наблюдал в brasseries à femmes. Эти-то метят в достаточных господ: видно по дьявольской науке, которую они прилагают, чтобы залучить жертв. Впоследствии один мой наушник рассказывал, что, оказывается, по бульварам некогда разгуливали только гризетки. То есть молодые дамы, легкомысленные, не безгрешные, но и не корыстолюбивые, не вымогавшие у любовников украшений и тряпок, потому, кстати, что любовники большей частью были беднее их. В дальнейшие времена гризетки перевелись, как порода мопсов. На смену им пришли лоретки, или козочки, или кокотки, ничем не превосходившие гризеток — ни остроумием, ни апломбом. Но этих уже интересовали кашемир и фальбала. Ко времени моего приезда в Париж и лоретки отжили свое. Теперь они сменились куртизанками. Эти ищут себе богачей, бриллиантов и карет. Куртизанки редко пешком ходят по бульварам, большей частью катаются в экипажах. Дамы с камелиями выбирают главным принципом в жизни — не иметь сердец, чувствительности, признательности, а умело ощипывать импотентов, которые им платят нарочно, чтоб выставлять их напоказ в ложах в Опере. Гадчайший пол.
Тем временем я вошел в сношения с Клеманом Фабром де Лагранжем. Туринцы адресовали меня в некое скромное бюро, в облупленном здании, на улице, которую по профессиональной осторожности я воздержусь упоминать даже тут, на листе, который никто никогда не прочтет. Полагаю, Лагранж состоял на службе в Политическом отделе Генерального управления Общественной безопасности. Но я так и не понял, в незначительном ли или в руководящем чине. Казалось, он не докладывается никому. Даже под пыткой я не смог бы ничего определенного сказать обо всей этой машине сбора политических сведений. Я даже не знал, имелся ли у Лагранжа кабинет в том здании. Приехав в Париж, я отнес записку на условленный адрес, извещая Лагранжа, что у меня к нему письмо от кавалера Бьянко. Через два дня получил вызов на встречу на паперти собора Нотр-Дам. Лагранжа-де будет нетрудно опознать по красной гвоздике в петлице. С тех пор Лагранж вызывал меня в невообразимые места. В кабаре, в церковь, в парк. Ни разу не повторился.
Ланранжу требовался документ, я произвел его наилучшим образом, он сразу ко мне расположился. С этого дня я стал состоять при нем «источником», как выражаются профессионалы, и получал ежемесячно триста франков плюс сто тридцать на накладные расходы. За исключительные услуги — премии. За производство документов — оплата сдельная. Империя хорошо компенсирует старания своих информаторов. Уж точно лучше, чем Сардинское королевство. Я слышал, что бюджет полиции — семь миллионов франков в год, из коих два миллиона на осведомителей. Еще я слышал, что бюджет полиции доходит аж до четырнадцати миллионов, из которых, однако, расходуются деньги и на овации при проезде кортежа императора, и на корсиканские бригады, сдерживающие мадзинианцев, и на провокаторов, и на внешнюю разведку.
У Лагранжа я получал не менее пяти тысяч франков в год. Радовало еще и то, что он меня свел со многими частными клиентами. Поэтому я вскорости сумел открыть свою лабораторию, то есть служившую ее прикрытием старьевщичью лавку. Учитывая, что тариф на поддельные завещания доходит даже и до тысячи франков, а освященные просфоры продаются по сотне, представляя собой редкий и опасный товар, — четыре завещания и десяток облаток позволяют спокойно рассчитывать еще на пять тысяч франков. А с десятью тысячами франков я входил в круг тех, кто называется в Париже «обеспеченный буржуа».
Конечно, ни один из этих видов обеспечения не был гарантированным. А мечталось мне о тех же десяти тысячах, однако не заработка, а ренты. Трехпроцентные государственные облигации, самые надежные. Требовался владельческий капитал в размере трехсот тысяч. Куртизанке в те времена такое было по плечу. Но не приезжему нотариусу, которому еще лишь предстояло пробить себе дорогу.
Ожидая везения, я тем временем все же мог себе позволять из простого зрителя мало-помалу превращаться в потребителя парижских наслаждений. Театр меня не привлекал. Трескучие декламации александрийских стихов в трагедиях — увольте. Музеи, вот тоска. Хорошо, что в Париже полно кое-чего по-аппетитнее. Я имею в виду рестораны.
Первый, куда я отважился, дорогущий «Гран Вефур», был известен мне по рассказам. Я предвкушал его с самого Турина. Знал, что он под одной из аркад Пале-Рояля. Туда хаживал Гюго — специально за бараньей грудкой с белой фасолью. И еще меня с налету ошеломил и ослепил «Кафе Англэ» на пересечении улицы Грамона и бульвара Итальянцев. Раньше в нем закусывали кучера и слуги, а теперь столуется весь избалованный Париж. Я открыл для себя картофель «Анна» (готовится в кокотнице), раков по-бордоски, жюльены из курятины, дроздов в вишнях, помпадурчики (запекаются в раковинах), седло косули, задочки артишоков по-садовничьи и шербет из шампанского вина. От одного перечисления этих слов я снова осознаю, что на этом свете имеет смысл жить.
Кроме ресторанов, с жизнью примиряют и парижские пассажи. Обожаемый Жоффруа, где расположены три лучших ресторана Парижа: «Дине де Пари», «Дине дю Роше» и «Дине Жоффруа». До сих пор, особенно по субботам, парижане на
водняют хрустальную галерею, где скучающие господчики трутся боками на променаде о крутобедрых надушенных дам. Чересчур надушенных, на мой вкус.
Пожалуй, меня больше волновал пассаж Панорам. Там люди попроще, мещане, провинциалы, пожирающие глазами антикварные вещи, которых никогда не смогут купить. Работницы, молоденькие, отработавшие смену на фабрике. Если уж пялиться на юбки, лучше, казалось бы, разодетые посетительницы пассажа Жоффруа. Но есть охотники и на фабричных девчонок. Господа среднего возраста в зеленых задымленных пенсне именно ради них часами прохаживаются по галерее. Сомневаюсь, чтобы все эти работницы точно были пролетарками. Хотя они и одеты простенько, тюлевый чепчик, фартучек, но это ведь ничего не значит. Глядеть следует на их пальцы. Если на пальцах не заметно шрамов, царапин и ожогов, следовательно, девушки живут безбедно и, вполне вероятно, за счет тех самых состоятельных охотников.
Я в этом пассаже выслеживаю как раз не работниц, а самих охотников в пенсне. Где-то я прочитал: философ в кафешантане смотрит не на сцену, а в зал. Именно господа-то могут в один прекрасный день стать моими клиентами или моими орудиями. Иногда я провожаю их до квартиры, где каждого ждет, поди, вечерок с разжиревшей женой и полудюжиною сопляков. Обязательно записываю адрес. Кто знает. Можно ведь и подпустить анонимное письмишко. Не сейчас, зачем сейчас! А тогда, когда действительно понадобится.
Тех заданий, которыми меня снабжал Лагранж в начале знакомства, я сейчас уже не помню. Только имя какого-то аббата Буллана. Но это уже позднее, позднее. Наверное, перед самой войной или сразу после войны. Была какая-то война, повидимому. То есть обязательно была война, а как же, тогда весь город переворотили.
Абсент, однако, делает свое дело. Если б я дунул на свечу, из фитиля выметнулся бы огонь.
10
Далла Пиккола в затруднении
3 апреля 1897 г.
Дорогой капитан Симонини, сегодня у меня с утра была в голове тяжесть. Поганый вкус во рту. Боже милостивый, сказал я себе, вкус полыни! Абсент! Сказал сразу, хотя не успел прочитать ваши вчерашние полунощные записи. Откуда же мне знать, что вы пили абсент? Если я сам не пил его? И еще. Как служитель божий может знать вкус запретного, неведомого напитка? Хотя нет, у меня что-то путается. Я пишу, видимо, уже прочитавши ваши записи. Под влиянием ваших описаний. Сами посудите. Если я никогда абсента не пил, как же я могу распознавать его, утверждать, что у меня вкус абсента во рту? Значит, вкус был какой-то другой. А начитавшись фразочек про абсент у вас в дневнике, я и написал ни с того ни с сего, что и у меня во рту абсент. В общем, черт! Я проснулся в собственной кровати. Мне казалось, что все нормально. Но только я почему-то знал, что обязан переместиться в вашу квартиру. Там, вернее сказать тут, я прочел страницы вашего дневника, те, которых до сих пор не видел. Вы там поминаете Буллана. Это имя во мне кое-что пробудило. Нечетко, несвязно, но пробудило. Несколько раз я произнес это имя. И в голове как будто промелькнула молния. Как будто ваши доктора Буррю и Бюро ко мне приставили магнитный металл с одного боку тела. Или как будто доктор Шарко домахался до того пальцем, ключом, открытой рукой перед самым моим носом, что сумел ввести меня в транс, в состояние ясного сомнамбулизма.
Вот что я за сценку увидел: одержимая в конвульсиях, а священник плюет ей в рот.
11
Жоли
Из дневника за 3 апреля 1897 г., по поздним ночным записям
Как-то странно обрывается рассказ Далла Пиккола. Может быть, его спугнул шум, например, открывавшаяся снизу дверь заскрипела и он предпочел ретироваться. Допустимте также такой вариант: сам Повествователь оказался в затруднении. Ну посудите. Далла Пиккола, похоже, пробуждается только тогда, когда капитану Симонини требуется проверяльщик. Он спешит тогда указать на провисания и заполнить лакуны в рассказе капитана. О себе же о самом — как будто памяти нет. Если бы эти листы не были честнейшим воспроизведением действительности, впору было бы решить, что Повествователь нарочно чередует отрывки в духе амнетической эйфории с отрывками в духе дисфорийного припоминания.
Лагранж весной 1865 года пригласил как-то утром Симонини в Люксембургский сад и там на лавочке показал ему мятую книжонку в желтенькой обложке, Брюссель, 1864, без имени автора, под названием «Диалог в аду Макиавелли и Монтескье, или Политика Макиавелли в девятнадцатом веке».
— Вот. Сочинителя зовут Морис Жоли. Нам это известно. Узнали имя с некоторым трудом. Во Францию завозится незаконно. Печатается за границей и распространяется подпольно. Не столько с трудом узнали, сколько с затратами. В кругу контрабандистов подпольной литературы у нас, естественно, много агентов. Единственный способ иметь сведения о диверсионной секте — это самому держать ее бразды. Ну или по меньшей мере держать на жалованье ее главарей. Ибо намерения врагов государства узнаются не по божию знамению. Принято говорить, конечно с натяжкой, что из десяти заговорщиков трое наши наседки… прошу прощения за жаргон! Другие шесть — просто чистосердечные идиоты. И только один по-настоящему опасен. Но вернемся к теме. Жоли обнаружен и посажен в Сент-Пелажи. И там он просидит, мы постараемся, как можно дольше. От вас желательно получить сведения, где он взял свои данные.
— Но о чем сама книга?
— Признаюсь, не читал. Там пятьсот страниц с походом. Это он напрасно. Очернительская книжонка должна читаться за полчаса… Мы заказали специализированному агенту в подобных вопросах, Лакруа, краткое резюме. Я вам отдаю единственный экземпляр, который имеется. Описывается воображаемый диалог в царстве мертвых. Макиавелли выведен как теоретик принципиально циничной власти, поборник принципиальной несвободы печати и слова, противник законодательного собрания и всех институтов, насаждавшихся республиканцами. Его доводы столь подробны и столь легко возводимы к нашему времени, что даже самый неискушенный читатель разберется — книга ставит целью инсинуировать напраслины на нашего правящего императора путем приписывания ему намерений, в числе которых: ослабить влияние палаты депутатов, добиться от народа продления до десяти лет президентского срока и в результате преобразовать республику в империю…
— Я очень прошу извинить меня, месье Лагранж, но так как мы говорим доверительно… Вы знаете, насколько я предан власти… Месье Лагранж, не могу все же не возразить, что, по вами рассказанному, этот Жоли инсинуирует именно то, что наш правящий император в действительности и сделал. Так зачем искать источник найденной Жоли информации…
— Нет. Потому что у Жоли, наряду с критикой действий правительства, содержатся также и инсинуации по поводу того, что якобы еще намечает сделать правительство государства Франция. Похоже, Жоли имеет доступ изнутри. В любое министерство, в любой дворец власти умудряются внедриться лазутчики, «кроты», собиратели секретов. Мы обычно их выявляем, но не ликвидируем. Через них мы распускаем ложные сведения, по усмотрению министерства. Но эта игра, бывает, становится опасной. В общем, мы хотим выявить, кто осведомил или, хуже того, кто подстрекнул Жоли. Симонини сказал себе — смешно. Все деспотические власти деспотичны одинаково. Прочтите настоящего Макиавелли, и вы предскажете, что станет делать Наполеон Третий. Думая это, он вдруг осмыслил смутное ощущение, оставшееся от речей Лагранжа. Этот Жоли вложил в уста своего Макиавелли-Наполеона почти те же самые слова, которые он, Симонини, вкладывал в уста иезуитов в документе, состряпанном по просьбе агентов секретной службы в Пьемонте! Можно предположить, что Жоли вдохновлялся тем же источником, которым воспользовался и он, Симонини, — письмом отца Родена отцу Роотаану в «Тайнах народа» Эжена Сю.
— Так что, — продолжал Лагранж, — вас препроводят в Сент-Пелажи, как будто мадзинианца-эмигранта, взятого по подозрению в связях с республиканскими организациями во Франции. Там есть один заключенный, Гавиали, итальянец. Каким-то боком причастен к покушению Орсини. Вы, разумеется, завяжете с ним отношения. Вы же гарибальдиец, карбонарий и далее в этом роде. Через Гавиали выйдете на Жоли. Политические всегда стакнутся друг с другом. Особенно когда окружены мерзейшим уголовным сбродом. Разговорите Жоли. Люди в тюрьме откровенничают бог весть с кем. — А сколько мне там сидеть? — спросил Симонини, заранее представляя себе тюремное меню. — Зависит от вас. Как только вы получите искомое, мы сразу вас выпустим. Станет известно, что дело остановлено благодаря хитроумию нанятого вами адвоката.
В тюрьмах Симонини еще не бывал. Ничего хорошего там не оказалось: вонь мочи и пота, невообразимая бурда в качестве супа. Слава еще богу, что Симонини, как и прочие состоятельные арестанты, мог ежедневно закупать набор более съедобных продуктов. Со двора был вход в большую залу, с очагом по центру и со скамейками по бокам. В зале обычно питались те, кто сам оплачивал свой рацион. Кто-то жевал, низко склоняясь над корзинкой, закрываясь руками от чужих глаз. А другие делились с приятелями и со случайными соседями. Симонини скоро догадался, что щедрее всех вели себя, с одной стороны, закоснелые преступники, привыкшие друг друга поддерживать, а с другой стороны, арестанты политические. В туринские годы, в сицилийские месяцы и в первое время, проведенное среди самых забубенных парижских трущобников, Симонини напрактиковался распознавать истых каторжников. Он не разделял расхожее мнение, будто бы все преступники должны выглядеть рахитичными, нагорбленными, золотушными, гугнивыми, с заячьей губой или что, как утверждал знаменитый Видок (дока в преступном мире и сам из этого отродья), у преступников у всех ноги колесом. Но конечно, характерные черты цветных народов у преступников выражены явно: безволосость туловища, малый череп, покатый лоб, развитость надбровных дуг, гипертрофированные челюсти и скулы, неправильный прикус, скошенность глазниц, темный окрас кожи, густота и курчавость растительности, оттопыренность ушей, неровность зубов и, в довершение к этому, эмоциональная заторможенность, повышенная наклонность к половым сношениям и алкоголю, пониженная чувствительность к боли, отсутствие нравственного чувства, леность, импульсивность, непредусмотрительность, великое тщеславие, азартность в игре, суеверность.
Все это в полной мере относилось к тому чудищу, которое каждый день наваливалось на него сзади и дышало в затылок, явно претендуя на толику симониниевского обеда. Лицо арестанта было испестрено во все стороны глубокими сизыми рубцами. Около рта все разъедено какими-то ядами. Хорош и нос: перебитые хрящи, ноздри превращены в громадные дыры, руки чрезмерной длины, пальцы невиданно коротки и целиком и полностью поросли шерстью… Симонини, однако, вынужден был отказаться от своих идей в духе «бог шельму метит», потому что страшилище, носившее имя Орест, оказалось тишайшим на свете созданием. Как только Симонини начал-таки делиться с ним порцией обеда, тот к нему привязался и потом проявлял почти что собачью верность и преданность.
Ничего такого за ним не водилось. Он попросту задушил женщину за то, что она не приняла его ухаживаний, и теперь ждал суда. — Не знаю, отчего она артачилась, — сокрушался он. — Я ведь замуж ее звал. А она смеяться. Как будто я чудовище.
Теперь мне жаль, что ее больше нет. Ну что на это мужчине было делать? Ладно. Если на гильотину не отправят, в каторге не так уж и плохо. Говорят, что кормят досыта. — И, показывая пальцем на другого, добавил: — Вот это и впрямь злыдень. Императора порешить собирался.
Так Симонини опознал Гавиали и уселся к нему поближе. — Сицилия вам досталась ценою наших жертв, — сказал ему Гавиали. — Нет, я не участвовал. Они ничего доказать не сумели. Только мое знакомство с Орсини. Так вот, Орсини и Пиери получили гильотину, Ди Рудио каторгу в Кайенне, а я, если все пойдет путем, выйду отсюда на свободу очень скоро.
Историю Орсини слышали все. Итальянский патриот, съездил в Англию и там разжился шестью бомбами на гремучей ртути. 14 января 1858 года вечером, когда Наполеон Третий направлялся в театр, Орсини и двое его соучастников метнули три бомбы в карету императора. Но с неудачными результатами. Они изранили сто пятьдесят семь человек, и восемь из них впоследствии умерло, а венценосная чета не пострадала.
Перед гильотиной Орсини написал императору слезное письмо, призывая встать на защиту единой Италии. Многие говорили, что это письмо подействовало на последующие решения Наполеона Третьего. — Поначалу считалось, что бомбы буду делать я, — пояснял подробности Гавиали, — совместно с группой моих друзей, которые, жаловаться грех, по части всякой взрывчатки мастаки. Но Орсини больше доверял иностранцам. Они, как принято считать, надежнее нашенских. Англичанин ему совсем голову заморочил. А его-то голова была совсем полна этим ртутным порошком. Гремучая ртуть в то время покупалась в Лондоне в любой аптеке — она употребляется для дагеротипов. Во Франции ею насыщают бумагу для «китайских конфеток», хлопушки, начнешь развертывать, она пукает, обхохочешься. Беда в том, что бомба с инициирующим взрывчатым веществом мало чем полезна, если только она не попадает прямо в цель. А бомба с черным порохом создала бы много крупных осколков металла. Они поразили бы площадку радиусом в десять метров. Бомбы же на гремучей ртути крошатся моментально и убивают только тех, на кого прямо попали. Тогда уж лучше пистолетная пуля. Куда влетит, туда влетит.
— Так можно же снова пытаться, — подзуживал Симонини. — Я знаю, кого очень даже интересует работа группы искусных подпальщиков.
Повествователь не может сказать, зачем тут Симонини забрасывал удочку. Уже имел нечто на уме? Или просто так, каверзничал из любви к искусству? По привычке? На всякий случай? Гавиали отреагировал хорошо.
— Можно поговорить, — сказал он. — Вы, кажется, собираетесь скоро выходить отсюда. Я тоже. Ищите меня у папаши Лоретта на улице Квашни. Мы там встречаемся каждый вечер с друзьями. Жандармы туда уже не заходят. Во-первых, потому что им пришлось бы там арестовывать всех, кто в помещении, то есть возня немалая. Во-вторых, в такое место жандарм, когда зайдет, совершенно не может знать, выйдет ли он оттуда целым.
— Замечательное место, — расхохотался Симонини. — Приду. А вы не знаете ли, тут такой Жоли, написал массу гадостей про императора.
— Это идеалист, — ответил Гавиали. — Слова ведь не убивают. Характерная личность. Познакомлю. Жоли был в не сильно засаленной одежде. По всему было видно, что как-то исхитряется бриться. Обычно он сидел в зале у очага, пока в ней никого не было, а когда заходили те, кто снабжался из продуктовых корзинок, Жоли выходил — чтоб не завидовать чужому везенью. Примерно ровесник Симонини. Глаза горят энтузиазмом, но и подернуты печалью. Видно по всему, что он — скопище явных противоречий. — Присядьте, — обратился к нему Симонини, — и прошу вас разделить трапезу со мной. Для меня это много. По всему видно, у вас с окружающим отребьем ничего общего. Жоли отвечал молчаливой улыбкой. С благодарностью принял ломоть мяса и хлеб. Но в беседе был уклончив. Симонини: — Хорошо, что сестренка меня не забывает. Она в золоте не купается, но меня поддерживать ей как-то удается. — Счастливец, — отвечал Жоли. — А у меня никого… Так лед был взломан. Побеседовали о гарибальдийском походе. Французы следили за ним затаив дыхание. Симонини намекнул на кое-какие трения сперва с пьемонтским правительством, потом с французским, а вот теперь он под стражей за заговор против государства. Жоли в ответ, что он-то посажен даже и не за заговор, а за неуместное писательство. — Каждый культурный человек думает, что он — важная часть миропорядка. Это такое же заблуждение, как суеверность у безграмотных людей. Мир отнюдь не исправляется идеями. Те, у кого идей мало, менее нас подвержены ошибкам. Они следуют общему направлению и никому не создают затруднений. Они преуспевают, они богатеют, они достигают высоких позиций, они депутаты, орденоносцы, знаменитые литераторы, академики, журналисты. Может ли считаться глупцом тот, кто так замечательно обделал собственные дела? Нет, глупец — это я. Воюю с ветряными мельницами. Жоли угощался уже в третий раз, но все никак не переходил на главные темы. Симонини легонько пришпорил его, спросив, что за такую опасную книгу тот написал. И Жоли пустился пересказывать свой диалог в царстве мертвых. По мере пересказа он все сильнее негодовал на те гнусности, которые обличал сам, и добавлял, и дополнял, и выкладывал даже больше, чем в свое время опубликовал в книжке. — Понимаете? Деспотия опирается на всеобщее голосование избирателей! Сукин сын произвел авторитарный переворот, используя тупую волю тупого народа! Видно по этому, во что превратятся демократии будущего…
Правильно говорит, думал Симонини. Луи-Наполеон человек нашего времени. Понял, как можно управлять народом, который семьдесят лет назад наэлектризовался от мысли, что имел храбрость отрезать голову королю. Лагранж может подозревать сколько угодно, что у Жоли имелись подсказчики, однако ясно, что он просто поразмыслил над фактами, которые перед носом у всех, и предсказал поступки диктатора. Но все-таки интересно, где он взял сюжет-то.
Симонини подпустил тонкий намек на Эжена Сю и на послание отца Родена. Жоли улыбнулся, Жоли покраснел… и признался, что его идея вскрыть пагубные замыслы ЛуиНаполеона родилась в подражание образцу — Эжену Сю, только с той разницей, что ему захотелось пристегнуть к классическому макиавеллизму иезуитскую доктрину. — Когда я прочитал Сю, было ощущение — вот, я нашел ключ, чтоб написать книгу, которая по-настоящему тряхнет эту страну. Как я обманывался. Книги конфисковывают, книги сжигают, и ты как будто и не сделал ничего… Мне было невдомек, что Эжена Сю выслали за то, что он сказал. А ведь сказал он меньше, чем я.
Симонини страдал, как будто его обокрали. Он тоже стащил свой сюжет про иезуитов у Эжена Сю. Но никто не знал этого. Симонини собирался тихо использовать для других целей этот сюжет. Как тут оказывается, что Жоли прикарманил его и преобразовал, если можно так выразиться, в общественное достояние.
Подумав, Симонини утешился. Книга Жоли из обращения изъята. Один из считанных оставшихся экземпляров принадлежит лично ему. Жоли еще просидит некоторое количество лет. И если Симонини даже вообще перепишет полностью его текст, вставив на место основного заговорщика, ну, например, Кавура или прусскую канцелярию, никто и не поймет, что откуда взято. Даже Лагранж не додумается. Самое большее, Лагранж тем сильней поверит в новый документ, что нечто подобное он уже встречал. Специальные службы всех на свете государств верят только тому, что уже где-то слышали раньше, и отбраковывают любую новость, если она слишком новаторская. Поэтому все в порядке. Ситуация внушала полное спокойствие. Ему известен рассказ Жоли, а всем другим этот рассказ неизвестен. Известен еще какому-то Лакруа, вскользь названному Лагранжем. Лакруа — единственный, кого хватило прочесть «Диалоги» целиком. Устранить Лакруа — и дело обделано.
Вообще-то можно было уже покидать Сент-Пелажи. Он сердечно, как брат, облобызал Жоли. Тот был растроган и шепнул: — Одна любезность, которую вы можете оказать. Мой друг Гэдон, вероятно, не знает, куда я исчез. Он бы мог мне время от времени передавать продукты. Что-нибудь переносимое для желудка. А то от их баланды у меня изжога и понос.
Гэдона, продолжал Жоли, нетрудно найти в книжном магазине на улице де Бон, в магазине мадемуазель Эме Бек, где собираются наследники Фурье, члены «секты фаланстера». Насколько понимал Симонини, это были такие социалисты, стремившиеся переделать человеческий род, но не помышлявшие о революции, за что их презирали и коммунисты и консерваторы. Книжный магазин старой девы Бек был вольной гаванью для всех республиканцев, для всех противников империи. Собирались они там вполне свободно. Полиция полагала, что фурьеристы не опасны и для мухи. Покинув тюрьму, Симонини со всех ног полетел докладываться Лагранжу. Он не желал вредить Жоли. Тот в своем донкихотстве вызывал почти что жалость.
— Господин Лагранж, наш малый обыкновенный простяга, хотел прославиться, попал впросак. По моему ощущению, он и писать-то бы не взялся, если бы кто-то из ваших не надоумил. Увы, настрополил его как раз Лакруа, который, как вам верилось, прочел книгу и сделал резюме. А на самом деле, можно пошутить так: прочел книгу еще до ее создания. Я даже не исключил бы, что Лакруа сам озаботился ее напечатанием в Брюсселе. Зачем ему это занадобилось, не спрашивайте.
— А по указке из-за рубежа! Возможно, из Пруссии. Подгадить тут нам, французам. Меня это не удивляет.
— Как, прусский агент в таком отделе, как ваш отдел? Граничит с невероятным.
— Штибер, резидент прусской шпионской сети, располагает бюджетом в девять миллионов талеров. По слухам, он заслал во Францию пять тысяч прусских землепашцев и девять тысяч домашних работниц, чтобы иметь своих агентов в кафе, в ресторанах, в семьях, всюду. Но слухи ложные. Среди шпионов весьма немного пруссаков. Весьма немного и эльзасцев. И тех и других распознавали бы по акценту. Шпионы — примерные французы. Они работают за деньги.
— А как же выявлять и арестовывать этих оборотней?
— А это нерентабельно. Тогда они бы арестовывали наших. Шпионов обезвреживают не устранением. Им следует внушать ложные сведения. Для этого необходимы лица, ведущие двойную игру. Перейдем к делу. Сведения, полученные от вас, для меня новы. Господи, что за люди окружают нас! Никому невозможно доверять. Поскорее избавимся от этого субъекта.
— Но на суде ни он, ни Жоли ни в чем не признаются. — Человек, работавший на специальные службы, никогда не должен попадать под суд. Этот принцип, мне очень жаль, будет действовать и в отношении вас. С Лакруа случится неприятность. Вдове начислят соразмерную пенсию.
Симонини не упомянул о Гэдоне и о книжном магазине на улице де Бон. Прежде хотел посмотреть, какую пользу для себя он получит. К тому же несколько дней в Сент-Пелажи его изнурили.
Он прямо отправился в «Лаперуз» на набережной Больших Августинцев. И не на нижний общий этаж, где подавали устриц и антрекоты, как в прежние времена, — а на второй, в отдельный кабинет, где можно было заказать ската в голландском соусе, рисовую запеканку по-тулузски, заливное из филеев молодого кролика, трюфели в шампанском, абрикосовый пудинг по-венециански, салат из свежих фруктов, персиковый и ананасовый компот.
И к чертям всех острожников-идеалистов вместе с душегубами и вместе с их грязными мисками. Для того и существуют тюрьмы, чтобы порядочные люди могли обедывать в ресторанах, не опасаясь повстречаться ни с кем из тех.
Тут мемории Симонини, как бывает часто в подобных случаях, путаются. В дневнике появляются бессвязности. Повествователю остается прибегнуть к пояснениям аббата. Контрапункт их голосов уже воспринимается как отлаженный и полноценный дуэт…
Суть в следующем. Симонини понимал, что имперские специальные службы ждут от него какого-то специального сообщения. Как можно было укрепиться в глазах Лагранжа? Как может укрепиться полицейский информатор? Конечно, разоблачив заговор! Ну, значит, надлежало организовать этот заговор. Чтобы потом его с блеском разоблачить.
Идею подал ему Гавиали. Симонини навел справки в администрации Сент-Пелажи. Скоро Гавиали должен был выходить на свободу. Симонини выждал, а потом двинулся именно туда, где, как намекал тот, он намерен отираться. На улицу Квашни, в кабаре папаши Лоретта.
Пройдя почти всю улицу Квашни, налево открывался вход наподобие щели. Впрочем, не теснее, нежели улица Котарыболова, которая с правой стороны той же улицы Квашни уводила на набережную, и все диву давались, на что нужна улица, по которой можно проходить только, как краб, боком. В щели слева — лестница. Осыпающиеся коридоры, сочащиеся копотью камни. Низкие двери. На втором этаже один из низких проемов-лазов внезапно открывал доступ в довольно большое помещение, явно полученное за счет сноса нескольких старых квартир. Это и был салон, или зал, или, как его называли, кабаре папаши Лоретта, которого никто не помнил. Он умер в незапамятные времена. Повсюду столы, курильщики трубок, игроки в ландскнехта, девицы с ранними морщинами, бледнощекие, похожие на бедняцких кукол, озабоченные поиском тех клиентов, у которых в бокалах оставалась хоть капля, и выклянчиванием этой влаги.
Симонини появился в день, когда происходила суматоха. Где-то кого-то кто-то пырнул ножом, и от запаха крови у всех заплясали нервы. Кончилось тем, что еще один сумасбродный посетитель выхватил шило и поранил одну из девиц, повалил на землю заступившуюся кабатчицу, бешено отбивался и был повержен только тем половым, кто догадался шмякнуть его кувшином по тыльной стороне головы. После этого все возвратились к прерванным занятиям, как будто и не отвлекались от них.
Там Симонини и нашел Гавиали у стола с компанией таких же, как он, цареубийц — итальянцев-эмигрантов, помешанных на составлении взрывчатых смесей и на разговорах о том же. По достижении определенного алкогольного градуса за столом звучали одни и те же выяснения былых огрехов и недочетов. Адская машина, которой Кадудаль тщился укокошить Наполеона еще в бытность его первым консулом, представляла собой смесь селитры и картечи. Эта смесь эффективна в узких улицах старых столиц, но мало что может в современном городе, да, честно говоря, и раньше не ахти как работала. Фьески, покушаясь на Луи-Филиппа, изготовил устройство из восемнадцати стволов, стрелявших одновременно, и убил восемнадцать человек. Но не короля.
— Вся штука, — поучал общество Гавиали, — в правильном составе смеси. Вот, например, хлорат калия. Бертолетова соль. Пробовали смешивать его с серой и углем, чтобы получать порох. Но в результате только подорвали всю лабораторию начисто. Использовать хлорат хотя бы для производства спичек? Но тогда придется обмакивать хлоратно-серную головку каждой спички в серную кислоту. Сомнительное удобство. И вообще немцы вот уже более тридцати лет назад изобрели спички на фосфорной основе. Воспламеняются от чиркания.
— Что уж говорить, — перебивал его другой, — о пикриновой кислоте. Было отмечено, что она взрывается при нагревании в присутствии хлората калия. Стали разрабатывать взрывчатые вещества, чем дальше, тем более взрывчатые. Чем дальше, тем больше экспериментаторов погибало. От этой идеи отказались. Перспективнее нитроцеллюлоза…
— Да уж я думаю!
— А вообще имеет смысл вчитаться в древних алхимиков. Они открыли, что смешение азотной кислоты со скипидаром постепенно приводит к воспламенению. И известно
уже больше ста лет, что если азотную кислоту соединить с серной, абсорбируется вода и почти всегда имеет место вспышка.
— Я бы серьезно подумал о ксилоидине. Крепкая азотная кислота в сочетании с крахмалом или волокнами древесины…
— Ты как будто бы начитался этого, как его, Верна, он пишет, что ксилоидиновым взрывом можно заслать снаряд на Луну. По-моему, гораздо серьезнее сегодня выглядят нитробензол и нитронафталин. Бумагу или картон обработать азотной кислотой — получается нитрамидин, вещество близкое к ксилоидину.
— Но они же нестабильны все. Пироксилин другое дело. При равном весе у него взрывная сила в шесть раз превосходит силу черного пороха.
— Да, но в отношении надежности оставляет желать лучшего… Так час за часом. Время от времени все сходились на неизбежном: лучше всего — старый добрый черный порох. Симонини как будто возвратился в сицилийские времена, как будто слышал покойного Нинуццо. Без излишнего труда, употребив на это дело несколько фляг вина, он смог разжечь в славной компании великое недоброжелательство к Наполеону Третьему, от которого только и жди прямой помехи походу савойцев на Рим, а на поход этот уповали в их компании все. Стало ясно, что ради единой Италии придется предать смерти здешнего диктатора. Симонини, конечно, понимал, что этим забулдыгам до единой Италии было не так сильно много дела, а хотелось поскорее хряпнуть хорошенькую бомбу или две. Но именно таких сдвинутых на взрывчатке субъектов он и искал.
— Замысел Орсини, — говорил им Симонини, — провалился не потому, что плох был Орсини, а потому, что плохи были бомбы. У нас есть герои, готовые идти на гильотину, готовые бросать бомбы. Но мы до сих пор не выработали четкого представления о том, какую следует взрывчатку применять. Из собеседований с нашим любезным Гавиали я вынес убеждение, что ваш кружок поспособствует решению этого вопроса. — Кто это эти «вы»? — возник вопрос у слушателей. Симонини заметно помялся, а потом прибег к тому же арсеналу, который в свое время применял с туринскими студентами. Он-де является представителем Высшей Венты, одним из заместителей легендарного Нубиуса, других вопросов просит не задавать, потому что структура карбонарской организации такова, что каждый знает только своего непосредственного командира, более никого. Загвоздка была в новых бомбах безупречной убойности. Сфабриковать их можно было только после долгих опытов, и почти что алхимических исследований, и испробования разнообразных веществ, и серьезных полевых испытаний. Он намерен предоставить для опытов спокойное место тут неподалеку, тоже на улице Квашни. Он также может выделить денежные средства на расходы. Приготовив бомбы, члены кружка не должны заботиться об организации покушения. От них потребуется только некоторое время хранить в помещении листовки, в которых будет возвещаться скорая гибель императора и будут разъясняться резоны и цели заговорщиков. В день кончины Наполеона кружок займется подбрасыванием этих листков в места скопления народа и в редакции крупнейших национальных газет. — Думаю, вам нечего опасаться. В высших сферах кое-кому идея этого покушения не чужда. У нас свой человек в полицейской префектуре. Лакруа. Но не знаю я, насколько можно этому Лакруа доверять. Не пытайтесь с ним связаться. Если он о вас узнает, то способен, думаю, даже и на вас донести, лишь бы получить повышение по службе. Все эти двойные агенты, знаете… Соглашение было с энтузиазмом принято и утверждено. У Гавиали горели глаза. Симонини передал ему ключи от тайной квартиры и немаленькую сумму на первоначальные покупки. Через несколько дней он наведался туда. Эксперименты вроде продвигались. Он оставил несколько сотен листовок, отпечатанных у знакомого типографа, оставил новые расходные средства, вскричал: «Да здравствует единая Италия! Рим или смерть!» — и распрощался удоволенный весьма.
Но по пути домой по улице Святого Северина, пустынной в вечерний час, он будто бы расслышал шаги непосредственно за собой. А особенно неприятно было, что стоило остановиться ему, как замирали и шаги. Он ускоривался, но преследователь приступал к нему все ближе. Становилось ясно, что это не сопровождение, а погоня. Сопение прямо за плечом, и вот его схватили и втиснули в тупик Саламбрьер, который (а он еще теснее, чем улица Кота-рыболова) открывался ровно в этом месте. В общем, преследователь, скорее всего, был тут как дома и со знанием дела выбрал и угол и момент. Вжатый в стену Симонини видел только мерцание лезвия прямо перед глазами. В темноте не проглядывались черты напавшего на него. Но невозможно было ошибиться в этом голосе, с сицилийским акцентом цедившем: — Шесть лет по вашему следу, благочинный, но ведь отловил-таки! Это был голос покойного Нинуццо. Которого Симонини оставил с двумя вершками стали в животе на старой пороховне у Багерии. — Живой я. Бог послал добрую душу, там мимо один проходил, и меня спасли. Три месяца не знали, буду жить, нет ли, пузо пропорото от бока до бока… Но как я встал, так и начал искать. Искал я духовное лицо. По моим рассказам нашелся еще один в Палермо, кто видел, как поп встречался в кафе с нотариусом Музумечи, по виду тот поп очень был похож на гарибальдийца из Пьемонта, большого друга полковника Ньево. Говорили, что тот Ньево сгинул в наших сицилийских водах. Что его корабль как будто обратился в дым. Я-то смекнул, куда и как корабль обратился и кто об этом похлопотал. Где Ньево, там и пьемонтское войско. Где войско, там Турин. Холодный, зараза… И в этом-то холоде я бродил год и кого мог спрашивал. Наконец я вызнал. Гарибальдийца звали Симонини. Он еще и нотариус, но контора была продана. Покупатель краем уха вроде слышал, что нотариус переехал в Париж. Двинулся и я в Париж. Без монеты денег. Не спрашивайте уж как. Честно, я не ожидал совсем, что город такой громадный. Пришлось попотеть искамши. Узнал все эти улицы и промышлял на них по вечерам с ножом. Кто прилично одет и кто ошибся дорогой и часом, обычно делится со мной, что у него в кошельке. По одному кошельку за вечер, на жизнь хватает. Бродил, бродил я. Вот и набрел. Ведь знал, что такому, как вы, хорошее место не нужно. Вам все повадно в притоны да в тошниловки. Что ж бороду-то черную не отрастили? Узнать было бы труднее… Вот с тех-то пор Симонини и взял себе привычку преображаться в бородатого буржуа. Но в ту минуту, слушая Нинуццо, клял себя, что так мало заботился заметать следы. — Довольно, — подводил итог тем временем Нинуццо, — всю историю уже рассказал. А делов-то — пропороть вам пузо точно так же, как вы пропороли мне. Но только основательнее. Вечером тут не пройдет никто. Тут поукромнее, чем на нашей багерийской пороховне.
Как раз в это время всходила луна, Симонини видел хищный оскал Нинуццо и сверкающие от ярости белки глаз.
— Нинуццо, — нашел он силы взмолиться, — вы не знаете всего. Что я сделал тогда, это потому, что я выполнял приказ. Приказ с самого верху. От такого преосвященного престола, что пришлось повиноваться, не слушая веления сердечных чувств. Тому же пославшему повинуясь, я и тружусь вот тут, готовлю новейшие деяния для спасения алтаря и трона. Симонини пыхтел и говорил. И наблюдал, как нож нечувствительно отдаляется от близости его лица.
— Вы посвятили жизнь своему королю, — продолжал он задыхаясь, — и вам должно быть известно, что бывают поручения… святые, так сказать… ради которых позволено даже совершать действия, по существу неправомочные… Улавливаете? Мастро Нинуццо не вполне, надо думать, уловил, но дал понять, что кровная месть — не единственная цель его поведения.
— Наголодался я в эти годы. Увижу ваш труп — и что? Голода он не успокоит. Мне надоело жить вот так. А вы, я следил, ходите и в господские рестораны. Я сохраню вам жизнь. В обмен на кругленькую сумму мне каждый месяц. Чтоб я и спал и ел не хуже вас. А может быть, и лучше.
— Мастро Нинуццо, я готов обещать гораздо больше. Не только небольшую сумму в месяц. Я тут готовлю покушение на французского императора. А вы помните, ваш король лишился трона из-за того, что здешний Луи-Наполеон втихую помогал Гарибальди. Вы так много знаете про порох. Повстречайтесь с группой тутошних честных людей. Они собрались на улице Квашни и готовят то, что можно было бы назвать адской машиной. Ежели вы примкнете к ним, не только сможете участвовать в деле, которому судится войти в историю, не только обессмертите ваше имя, но и — поскольку покушением ведает персона высочайшего ранга — получите долю вознаграждения и обогатитесь до конца своих земных дней. От одного лишь упоминания о порохе у Нинуццо сразу затухла вся злоба, накопленная с той самой памятной ночи в Багерии. Симонини понял, что дело в шляпе, когда тот опустил нож и спросил:
— Ну, где и что делать-то?
— Все очень просто. Послезавтра к шести часам вечера приходите по этому адресу, стучите. Вам откроют вход в большой склад. Скажете, что вас посылает Лакруа. Друзья будут предупреждены. Но чтобы вас признали за своего, вставьте в петлицу, вот в эту, сюда, в сюртук, гвоздику. К семи появлюсь и я. Принесу деньги.
— Приду, — отозвался Нинуццо. — Но если только здесь какой-нибудь финт, то знайте, что мне известен адрес вашей квартиры.
На следующее утро Симонини наведался к Гавиали и оповестил, что время пришло. К шести часам завтра он просит всех быть на условной квартире для обсуждения. Сначала появится присланный им же сицилийский пороховщик, он проведет осмотр и выяснит, в какой стадии дело. Спустя немного придет туда он сам, Симонини, а после явится и куратор господин Лакруа. После этого Симонини побывал у Лагранжа и передал ему все сведения относительно заговора, имеющего целью покушение на государя императора. Заговорщики, имеет он основания полагать, сойдутся к шести часам следующего дня на улице Квашни. Они будут демонстрировать взрывные устройства своим кураторам.
— Однако внимание, — не умолкал Симонини. — Однажды вы поделились со мной наблюдением, что из десяти членов секретного сговора трое обычно являются нашими шпионами, шесть — безвредными идиотами и только один из десяти по-настоящему опасен. Ну, в данном случае шпионов среди всех окажется только один, и это я, плюс восемь идиотов. А человек по-настоящему вредный будет иметь на лацкане сюртука гвоздику. И поскольку он по-настоящему вреден и для меня тоже, хотелось бы, чтобы произошло досадное недоразумение и чтобы тип тот был не задержан, а сразу убит на месте. Поверьте, это лучший путь к самому тихому решению проблемы. Гораздо хуже, если он получит возможность говорить. Даже если только с кем-нибудь из ваших людей. — Я пойду вам навстречу, Симонини, — сказал на это господин де Лагранж. — Его устранят.
Нинуццо в шесть постучался на улице Квашни с пышной гвоздикой на груди. Гавиали и товарищи гордо продемонстрировали ему свои самоделки. Через полчаса вошел и Симонини, объявил, что вскорости пожалует Лакруа. В шесть сорок пять органы закона ворвались в помещение. Симонини, вскричав: «Предательство!», выхватил пистолет и прицелился в жандарма, однако пуля попала в воздух. Жандармы открыли ответный огонь и в перестрелке ранение в грудь получил Нинуццо. Для чистоты картины они застрелили еще одного заговорщика. Нинуццо все не умолкал, изрыгал сицилийские проклятия и в муках катался по полу. Симонини, продолжая целиться в жандармов, милосердно послал пулю в голову Нинуццо.
Так Гавиали и его сообщники были захвачены отрядом Лагранжа с поличным, с недоделанными бомбами на столе и с пухлыми пачками листовок повсюду. Пошли допросы с пристрастием. Гавиали и товарищи называли имя некоего Лакруа, который, как они настаивали, предал их. Лагранж уверился, что имеются причины убрать сотрудника Лакруа. В полицейских протоколах было показано, будто Лакруа участвовал в задержании, был смертельно ранен и погиб. Ложь во имя славной посмертной памяти.
Что до заговорщиков, было признано нецелесообразным раздувать этот процесс. Времена такие, объяснял Лагранж, что слухи о покушениях на императора возникают и множатся что ни день. И есть подозрение, что эти слухи не самопроизвольно зарождаются, а их нарочно распускают агенты-республиканцы в целях разбудораживать взбалмошные головы и предлагать им образец для подражания. Было решено не рекламировать эту моду — покушаться на жизнь Наполеона III. Заговорщиков загнали на каторгу в Кайенну медленно умирать от малярийных лихорадок.
Спасение императорской жизни — доходное ремесло. Работа с Жоли принесла нашему герою десять тысяч франков, а раскрытие заговора — тридцать тысяч. Вычтем расходы на съем конспиративной квартиры и на изготовление бомб (пять тысяч франков). Остается чистыми тридцать пять тысяч. Больше десяти процентов того капитала в триста тысяч, который мечтал накопить Симонини.
Удовлетворенный исходом истории с Нинуццо, он немного огорчился за Гавиали, который, в сущности, был добрейший малый. Доверчивый. Но кто желает заниматься цареубийством, должен понимать, что затея связана с риском, и ни в коем случае не проявлять доверчивость.
Не очень удачно вышло и с Лакруа. Лакруа ничего дурного ему не сделал. Но вдове Лакруа и впрямь начислили хорошую пенсию.
12
Однажды ночью в Праге
4 апреля 1897 г.
Мне оставалось посмотреть на Гэдона, к которому меня посылал Жоли. Книжный магазин на улице де Бон, хозяйка — сморщенная мымра, в безразмерной черной суконной юбке, в чепчике а-ля Красная Шапочка, закрывавшем ей почти все лицо, и спасибо чепчику за это. Гэдон оказался скептичным, ироничным и ехидным. Мой любимый тип: не верящих ни во что. Он отзывчиво принял просьбу Жоли. Обещал отнести ему еды и немножко денег. В то же время поиронизировал над бедным сидельцем. Зачем было писать эту книгу и садиться в тюрьму, когда известно, что читающие люди — и без того по убеждениям республиканцы, а те, кто поддерживают диктатуру, — ничего не читают, и они-то, безграмотная деревня, получив доступ к общему голосованию, известно кому отдают голоса. — Фурьеристы, вы спрашиваете? Ну, неплохие люди. Но верят же в своего Фурье, пророчившего, что в новом возродившемся мире апельсины будут плодоносить в Варшаве, океаны наполнятся лимонадом, у людей отрастут хвосты, а инцест и гомосексуализм будут признаны естественными импульсами человеческой натуры…
— Но вы же с ними связаны? — спросил тогда я.
— Да, связан. Они единственные честные противники диктатуры подлеца Бонапарта. Вон, видите, красивая дама, это Жюльетта Ламессен. Одна из самых влиятельных дам в салоне графини д’Агу. На деньги мужа открыла и собственный салон на улице Риволи. Она обворожительна, умна, небездарная писательница. Приглашения к ней будут котироваться. Гэдон показал мне и какого-то господина, высокого и приятной наружности.
— Туссенель, тот, что написал «Нравы животных». Социалист, неукротимый республиканец, смертельно влюбленный в Жюльетту, она же не удостаивает его взглядом. Самый ясный здесь ум, на фоне остальных. Туссенель заговорил со мной о проказе современного общества — капитализме:
— Кто же капиталисты? Евреи. Магнаты нашего времени. В прошлом веке революция стоила головы Капету. В нашем столетии революция будет рубить головы Моисеям. Я пишу об этом книгу. Кто такие евреи? Те, кто сосет кровь беззащитных, кровь народа. То есть протестанты и масоны. И конечно же иудеи.
— Но протестанты не евреи, — заикнулся я.
— Я под евреями имею в виду всех протестантов. Английских методистов, немецких пиетистов, швейцарцев, голландцев, всех тех, кто пробует вычитывать волю божию из еврейской книги, из Библии, где воспеваются инцесты, смертоубийства и разбойничества и верх одерживается путем предательства и подлога. В которой цари убивают мучеников, чтоб отбирать у них жен, а жены, которых приводят в пример святости, разделяют ложе с военачальниками, дабы отрезать им голову. Кромвель казнил своего короля под библейские изречения. Мальтус, отказывающий детям бедняков в праве на жизнь, весь напитан библейскими указаниями. Это племя посвящает жизнь воспоминаниям о былом рабстве и всю жизнь рабствует у золотого тельца, супротив всех казней господних. Битва против евреев должна быть целью любого социалиста, достойного имени социалиста. О коммунистах тут речи нет, поскольку их основатель — еврей. Для нас принципиально — изобличить заговор, заговор капиталов. Отчего в ресторане в Париже яблоко стоит в сотню раз дороже, чем в Нормандии? Есть народы-грабители, существующие за чужой счет. Это народы-купцы. Как в давнейшие времена были финикияне, карфагеняне. А сейчас — англичане и евреи.
— Англичане и евреи для вас — одно?
— Да, почти одно. Почитайте, что пишет в своем романе «Конигсби» этот английский политик, Дизраэли, выкрест-еврей-сефард. Он имеет наглость утверждать, что евреям предстоит господствовать в мире. Не в парламентских выступлениях, конечно, он это утверждает, а в романах. На следующий день Туссенель специально для меня принес книгу этого Дизраэли, в которой были подчеркнуты пассажи: «В Европе нет заметного интеллектуального движения, в котором евреи не принимали бы активного участия. Первые иезуиты были евреями; секретная русская дипломатия, вызывающая такое беспокойство в Западной Европе, в основном осуществляется евреями… Они монополизировали и почти все профессорские кафедры Германии…»
— И имейте в виду, что Дизраэли — не обличитель и не доносчик на собственный народ. Напротив, он воспевает его превосходство. Без стыда он пишет, что министр финансов России, граф Канкрин, — сын литовского еврея, точно так же как испанский министр Мендисабаль — сын арагонского маррана. Один из имперских маршалов Франции, Сульт, был сыном французского еврея. И евреем был Массена — настоящее имя его Манассия, Менахем… Мощная революция, подготавливаемая в настоящее время в Германии, развивается в целом под эгидой евреев, в особенности этого самого Карла Маркса с его коммунистами…
Не знаю, прав ли был Туссенель. Но в его филиппиках звучало примерно то самое, что было принято думать у революционеров. Я призадумался. Документы, обличающие иезуитов, сочинить-то было можно, а вот кому их я продам? Масонам? Но с ними у меня пока что не имелось прочных связей. Вот если бы иезуитам, скажем, продать документы, обличающие масонов… Но их я еще не был способен сочинить. Обличающие Луи-Наполеона? Ну не правительству же я их буду продавать… Можно было бы республиканцам. Самый многообещающий рынок. Но там ведь уже поработали и Сю и Жоли. Мало что можно было бы добавить. Сочинить документ, обличающий республиканцев? Тоже, думается, напрасный труд. У правительства уже все на них имеется. Предложить Лагранжу документы, компрометирующие фурьеристов? Да он расхохотался бы. Воображаю, сколько информаторов было уже запущено в их компанию, в книжный магазин на улице де Бон.
Кто оставался? Да евреи, господи ты боже! По правде, я ошибочно думал, что на евреях был свихнут исключительно мой дедушка. Но как послушал Туссенеля, я стал понимать, что рынок ненавистников еврейства вмещает в себя не только последышей аббата Баррюэля (которых очень и очень много), но и революционеров, республиканцев, социалистов. Евреи ненавистны алтарям. Но ненавистны и плебеям, которых кровь они высасывают. А также зачастую евреи ненавистны и монархам.
Имело смысл заниматься евреями. Я сознавал, что задача не из простых. Клерикальным кругам мог импонировать новый ввод в обращение баррюэлевского материала, что-де евреи пособники масонов и тамплиеров, они-де подстроили французскую революцию. Но социалистов, Туссенеля например, это бы совершенно не заинтересовало. Следовало ему предложить что-то более четкое по линии евреев — накопления капитала — тайного плана Британии.
Как-то даже стало жалко, что я никогда не встретил в жизни ни одного еврея. Потому что для работы все же недоставало прямого знакомства с предметом моего омерзения, постепенно разрастающимся в образ врага.
И я маялся и ломал себе голову. Покуда как-то вдруг именно Лагранж не предложил мне выход из положения. Лагранж, как водится, нашел новое экстравагантное место для нашей явки. На этот раз он назначил ее на кладбище Пер-Лашез. Он, по сути, действовал совершенно правильно, потому что все посетители там как будто блуждают в поиске могил своих незабвенных усопших или предаются романтическим грезам о былом. Так и мы кружили уныло около гробницы Абеляра и Элоизы. Обыкновенное паломничество артистов, философов и влюбленных. Призраки среди призраков. — Ну, в общем, Симонини, надо вам познакомиться с полковником Димитрием. Он нам известен только под этим именем. Он русский, работает на Третье отделение Собственной его императорского величества канцелярии. Конечно, если вы приедете в Петербург и станете спрашивать направо и налево про это Третье отделение, все сделают вид, будто впервые услышали. Его официально не существует. Это агенты, уполномоченные надзирать за образованием революционных кружков. Причем у них там это посерьезнее, чем тут у нас. В России мутят воду и наследники декабристов, и анархисты, а сейчас еще и освободившиеся крестьяне. Царь Александр Второй несколько лет назад у них ликвидировал крепостное право. И теперь двадцать миллионов освободившихся крестьян должны платить своим бывшим хозяевам за землепользование. А прокормиться от земли они не в состоянии. И в поиске работы наполняют собой города…
— А зачем я понадобился полковнику Димитрию?
— Он подбирает досье… ну, скажем… компрометирующие факты… Ну, по еврейскому вопросу. Евреев в России больше, чем тут у нас. В сельской местности они — угроза для русских крестьян, потому что евреи умеют читать, писать и в особенности считать. Не говоря уж о городах, где многие из них принадлежат к революционным движениям. У моих российских коллег двойная проблема. Первая их цель обезвреживать евреев. Евреи для России риск. Вторая их цель — настрополять на евреев агрессию крестьянства и плебса. Но пусть Димитрий вам подробнее объяснит. Нас не касается это. Наше правительство поддерживает добрые отношения с еврейскими финансовыми кругами во Франции и не имеет планов вызывать недовольство у них. Мы желаем только оказать любезность русским коллегам. В нашей деятельности, так сказать, рука руку моет: мы учтиво одалживаем полковнику Димитрию вас, Симонини, не имеющего с нами формально никакой связи. Да, вот еще. Пока Димитрий едет, разузнайте что можете об организации «Альянс Израэлит Юниверсель», «Всемирный еврейский союз», которая была основана тут у нас в Париже лет шесть назад. Это врачи, журналисты, юристы, предприниматели — сливки еврейского Парижа. Либеральных воззрений. Ближе, конечно, к республике, чем к бонапартизму. На словах-то это всемирное еврейское единение создано для помощи тем лицам, независимо от их религии и национальной принадлежности, которые испытывают политические притеснения. Общество защиты гражданских прав. Первое впечатление: безупречный союз безупречных граждан. Запустить туда наших информаторов трудно, потому что евреи друг друга знают, а если не знают, то быстро распознают, кто есть кто, обнюхиваясь, как собаки. Но я бы мог связать вас с одним из наших, втершихся все-таки в «Союз». Это Якоб Брафман, выкрест, преподаватель еврейского языка в Минской духовной семинарии. Он проездом в Париже как раз по поручению полковника Димитрия, то есть Третьего отделения. Он без труда сблизился с представителями «Всемирного еврейского союза», будучи, как и они, евреем. Он и расскажет вам об организации. — Прошу извинить меня, месье Лагранж. Но если этот Брафман — осведомитель полковника Димитрия, значит, все, что я от него услышу, Димитрию уже известно. Зачем же я стану рассказывать Димитрию наново то же самое? — Не прикидывайтесь, Симонини! Зачем? Затем! Если вы повторите Димитрию все то, что он уже слышал от Брафмана, тем самым вы в глазах Димитрия окажетесь носителем самоправдивейшей информации. И укрепите в нем чувство, что его правильно информируют.
Брафман выглядел не так, как я думал. По рассказам деда, еврею полагалось иметь хищный профиль, мясистые губы, из которых нижняя отвислая, как у негра, глубоко посаженные водянистые, заболоченные глаза. Веки сощуренные (это примета их расы), волосы курчавые, уши врастопырку… У Брафмана был скорее монашеский вид. Пышная белая борода и кустистые брови, оканчивающиеся какими-то мефистофельскими кисточками, что встречается у русских и у поляков. Делаю вывод, что обращение в христианство облагораживает и черты лица, отражая облагорожение души. Еще одно нечастое свойство. Он, несомненно, интересовался хорошей кухней, хоть и не чужд был провинциальной
прожорливости. Провинциалы вечно пробуют все и не умеют составить меню. Мы обедали в «Роше де Канкаль» на улице Монторгёй, где некогда водились лучшие устрицы в Париже. Десятка за два лет до того его было закрывали; после закрытия ресторан возродили уже новые хозяева. Ресторан, надо полагать, сделался совершенно другим. Но устрицы имелись и вполне могли сойти для русского еврея. Брафман ограничился дегустацией дюжины-другой «белон», после чего заказал себе раковый суп.
— Чтобы просуществовать сорок веков и сохранить свою внутреннюю мощь, столь живучий народ должен был образовывать подпольное правительство в каждой стране, в которой оказывался. Такое государство в государстве, поддерживаемое всегда и где бы то ни было, даже в периоды тысячелетних странствований. Так вот, я нашел документы, подтверждающие существование этого тайного государства со своим законом, законом кагала.
— Что за закон кагала?
— Этот закон восходит ко временам Моисея. После рассеяния он никогда не действовал открыто. Всегда в тени синагог. У меня в распоряжении документы минского кагала с 1794 по 1830 год. Все записано. Каждая мелочь запротоколирована. Разворачивал передо мной свитки, испещренные знаками, которые я не мог понять.
— Всякая еврейская община управляется кагалом и подчиняется талмудическому судилищу, бет-дин. У меня бумаги одного кагала, но совершенно ясно, что они аналогичны бумагам любого другого кагала. В них содержится указание, что члены общины должны подчиняться только своему внутреннему суду, а не суду государства, предоставившего им проживание. Указывается, как следует справлять праздники и как умерщвлять животных для их традиционного потребления в пищу. Причем нечистое и испорченное мясо рекомендуется сбывать христианам. Указывается, что всякий еврей может приобрести у кагала в свою эксплуатацию нееврея и порабощать его посредством дачи тому денег в долг, покуда не овладеет всем имуществом того. И ни один другой еврей не может простирать свои права на того самого христианина. Отсутствие сочувствия к общественным низам, эксплуатация бедных богатыми — все это с точки зрения кагала не преступления, а, напротив, достоинства Израиля. Часто подчеркивается, что в России евреи нищи. Это правда. Большинство их нище, будучи жертвами тайного меньшинства — правительства, основанного богатыми евреями. Я не против евреев, я сам еврейского происхождения. Я против еврейской идеи, пытающейся подменить собой христианство. Я люблю евреев, Иисус свидетель. Иисус, которого они умертвили.
Брафман отдышался и заказал заливное из куропаточьих филейчиков. И почти сразу снова отвлекся на свои листы, шурша, блистая глазами: — Все здесь подлинное, видите? Какие могут быть сомнения! Бумага ветхая, почерк нотариуса неизменный, подписи неотличимы, хотя и проставлены в разные даты!
Теперь Брафман, который уже успел перевести документы на французский и немецкий языки, узнав от Лагранжа, что я имею способности создавать подлинные документы, попросил меня произвести французскую версию, так, чтобы выглядело, будто она написана в тот же самый отрезок времени, что и оригиналы-прототипы. Полезно было располагать рукописями этих бумаг на разных языках, чтобы убедить российские секретные службы, что кагал серьезное явление в различных европейских странах и, в частности, немало влияет на организацию «Еврейский союз» в Париже.
Я засомневался: возможно ли, имея только эти документы, созданные бог знает в каком далеком углу Восточной Европы, доказать на их основании могущество Всемирного кагала? Брафман ответил, что мне не следует совершенно волноваться, что это требуется только так, для порядка, чтобы подтвердить, что цитируемые им факты взяты не с потолка, а вообще в его книге более чем убедительно обличен истинный кагал, эта цепкая гидра, оплетающая щупальцами весь цивилизованный мир.
Лицо его закаменело, приобрело именно тот хищный характер, который и выдавал еврея, каким он и был и оставался, невзирая ни на что. — Основа талмудического духа — неукротимое стремление к мировому господству, стремление захватить все имущество неевреев, злоба на христиан и на Иисуса Христа. Покуда израилиты не войдут в веру Христову, так и будет длиться: христианские страны, предоставляющие им пристанище, всегда будут восприниматься как территория, подобная некоему свободному озеру, в котором каждый еврей свободно может удить. Это слова Талмуда, так говорится в Талмуде.
Начисто выдохшись в своем бичующем раже, Брафман попросил принести ему эскалопы из пулярдки в бархатном соусе, но, попробовав, остался недоволен и велел заменить на куриные отбивные, шпигованные трюфелями. Потом он достал из жилетного кармана серебряную луковицу и покачал головой: — О, поздно. Французская кухня превосходна, однако обслуживают они медленно. У меня есть срочное дело, я должен идти. Вы поставите меня в известность, Симонини, удалось ли достать нужного сорта бумагу и правильные чернила.
Брафман едва попробовал, перед тем как откланяться, ванильное суфле. Я думал, признаюсь, что по-еврейски он меня принудит оплатить счет. Однако широким жестом Брафман взял на себя расходы за эту, как он выразился, безделицу. Надо полагать, что российские секретные службы держат агентов на царском довольствии.
Домой я плелся озадаченный. Пятидесятилетней давности, написанная в Минске бумага с подробными инструкциями, кого можно и кого нельзя приглашать на праздник, ни в коей степени не являлась доказательством, что теми же правилами руководствуются и крупные банкиры в Париже или в Берлине. И кроме того, это противоречило моему принципу! Ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах не связываться с подлинными документами, даже с полуподлинными! Если они действительно существуют где-то, всегда есть риск, что кто-нибудь до них доберется и выявит, что мы их процитировали неаккуратно… Настоящей убедительностью обладают только те документы, которые построены самостоятельно с нуля. Оригиналы, естественно, не предъявляются, а описываются понаслышке, подчеркивая, что к источникам невозможно взойти. Возьмите волхвоцарей; они упомянуты только у Матфея в двух полуфразах. Не сказано ни как звали их, ни сколько их было, ни были ли они царями. А люди верят в них, как в Иосифа и Марию. Где-то лежат их мощи и пользуются поклонением. Разоблачения должны всегда быть исключительными, дерзкими, романтичными. Только тогда они вызывают доверие и негодование. Какая разница виноградарям в Шампани, так или сяк евреи справляют бракосочетания своих дочерей? Это разве значит, что евреи зарятся на деньги виноградарей?
И вдруг я сообразил: есть, есть ведь именно то, что нужно. Есть несравненная штука, посильнее, чем «Фауст» Гуно, по которому вот уже несколько лет сходят с ума зрители-парижане. Неопровержимой убедительности! Остается только заполнить ее подходящим содержанием. Я, естественно, имел в виду сборище масонов на Громовой горе — план Джузеппе Бальзамо и слет иезуитов ночью на кладбище в Праге.
Что будет первичной целью замысла евреев, нацеленного на мировое господство? Правильно, первым делом — захват мирового золота, как подсказывал недавно Туссенель. Мировое господство — страшилка для монархов и правительств, овладение золотом — это чтоб огорошить социалистов, анархистов и революционеров, а подрыв нравственных основ христианства — это чтоб шугануть папу, епископов и священство. Подбавлю щепотку бонапартистского цинизма, который так удачно сформулировал Жоли. И иезуитского лицемерия, которое и Жоли и я позаимствовали у Эжена Сю.
Я опять двинулся в библиотеку. В Париже наискалось значительно больше, чем в Турине. Я нашел не одну, а много гравюр с изображением пражского кладбища. Со Средних веков оно росло, но не в стороны, а в высоту и глубину, и громоздило стелу на стелу, плиту над плитою, вместив едва ли не сто тысяч покойников, и криво лезли друг на друга в ближайшем соседстве под кронами бузины тысячи стоячих досок без портретов, то есть без мало-мальски очеловечивающих черт. Евреи ненавидят человеческие лица… Может быть, художники очаровывались странным зрелищем и несколько преувеличивали сумбурность этой каменной грибницы, этого безжизненного кустарника, накрененного всеми ветрами, леденящего душу пейзажа, напоминающего разинутый рот беззубой ведьмы. На других гравюрах, более романтичных, было кладбище под лунным светом. Я размышлял, как выгодно подать на фоне вспученных паркетных плашек, разметанных землетрясением, весь шабаш настороженных, сгорбленных, укутанных и нахлобученных, седо— и козлобородых раввинов, шушукающихся и сговаривающихся, тоже погнутых в разные стороны, как и гробовые доски, на которые они облокачиваются. Ночь, гробницы и раввины застыли как лес задубелых призраков. В середине гробница рабби Лева, создателя в семнадцатом столетии ужасающего Голема, призванного осуществить взлелеянную иудеями мечту о мщении.
Это похлеще Дюма. Это похлеще иезуитов.
Естественно, что документ должен быть издан в форме устного свидетельства очевидца, бывшего там в черную и жуткую ночь. Очевидца, чью личность необходимо скрывать под страхом смерти. Ночью он проникнет на это кладбище еще до начала объявленной церемонии, переодетый раввином, и прильнет к той груде камней, которая представляет собой усыпальницу рабби Лева. В самую в полночь — кощунственно употребляя удар церковного колокола как призыв на иудейское сходбище — войдут двенадцать человек, укутанных в темные плащи. Загробный голос обратится к ним как к Рошам двенадцати Бейт-Аботов, то есть предводителям двенадцати домов отцов Израилевых. И каждый из них ответит голосу: «Привет и тебе, о сын проклятия».
Вот она, сцена. Как тогда на Громовой горе, голос созвавшего спросит: «Прошло сто лет с последнего собрания. Кто вы и от кого предстательствуете?» В ответ послышится: реб Иуда из Амстердама, реб Вениамин из Толедо, реб Левий из Вормса, реб Менахем из Пешта, реб Гад из Кракова, реб Симеон из Рима, реб Зевулон из Лиссабона, реб Рувим из Парижа, реб Дан из Константинополя, реб Ашер из Лондона, реб Иссахар из Берлина, реб Нафтали из Праги. Тогда тот же голос, то есть тринадцатый созванный, потребует от каждого рассказать о богатствах его общины и присчитает богатства прочих иудеев-банкиров, верховенствующих в мире. Выйдет два миллиарда франков. Сумма, которая, разделенная на три миллиона пятьсот тысяч евреев, обитающих в Европе, даст результат в шестьсот франков на каждого! Этого недостаточно, сообщает тринадцатый голос, дабы уничтожить двести шестьдесят пять миллионов христиан. Но уже есть возможность начинать. Надо подумать как следует, что они там будут говорить. Но понятно, чем все кончится. Тринадцатый голос вызовет с того света рабби Лева. Из усыпальницы выйдет голубоватый свет, все более жгучий, все более слепящий. Двенадцать предводителей положат по камню на могильную плиту. Свет постепенно затухнет. Двенадцать разойдутся по разным направлением, и тьма, как принято выражаться, поглотит их. На кладбище снова рассеется химеричная, малокровная грусть. Так: Дюма, Сю, Жоли, Туссенель. Но явно недоставало хитроумия отца Баррюэля. Не хватало духовной направляющей во всей этой реконструкции. Ревностно-католической ноты. И именно как раз в это время Лагранж, в нетерпении — когда же наконец я завяжу отношения с «Еврейским союзом», — просветил меня насчет некоего Гужено де Муссо. Вообще-то я о нем уже слышал. Журналист, католик, легитимист. Охотник до мистических тем: магия, демонические обряды, тайные общества, масонство.
— Сколько мы знаем, — сообщил Лагранж, — Гужено заканчивает книгу о иудеях и иудеизации христианских народов. Думаю, вы поняли. Повидайтесь с ним — наберете достаточно материала, чтобы порадовать наших русских друзей. Заинтересованы в этом и мы. Нам желательно получить более четкое представление, что он там сочиняет, потому что не хотелось бы, чтобы добрые отношения между нашим правительством, церковью и еврейскими финансовыми кругами неожиданно омрачились. Обратитесь к нему, будто вы гебраист и почитатель его исследований. Вас может представить аббат Далла Пиккола, это наш помощник в деликатных делах.
— Но я не знаю еврейского языка.
— А что, Гужено знает? Не думаю. Чтобы ненавидеть кого-то, не обязательно разговаривать с ним. Ого! Я смог припомнить свое первое знакомство с аббатом Далла Пиккола. Вижу его прямо перед собой. И явно никакой он мне не двойник, потому что ему по меньшей мере шестьдесят, он сгорблен, косоглаз и с кроличьим прикусом. Аббат Квазимодо, про себя я так обозвал его. Говорит с немецким акцентом. Первым делом он мне стал шептать, что нужно хорошенько приглядывать не только за евреями, но и за масонами, потому что заговор в конечном счете у них один. Я же полагал, что воевать на несколько фронтов нецелесообразно, и постарался замять разговор. Но из некоторых намеков аббата я догадался, что информация о масонских съездах интересует иезуитов, ибо церковь готовит широкую кампанию против масонской чумы.
— И все же, — говорил Далла Пиккола, — если вам занадобится связаться с масонами, скажите. Я брат в одной парижской ложе и неплохо изучил их среду.
— Вы, аббат? — переспросил я. Тот усмехнулся:
— Знали бы вы, сколько масонов среди аббатов… Тем временем меня обещали познакомить с кавалером Гужено де Муссо. Ему было под семьдесят, духом он уже слабел, несколько идей всецело заполняли его мозг. Он все доказывал существование дьявола, волшебства, колдунов, спиритистов, месмеристов, евреев, а также иереев-идолопоклонников и даже «электриков», провозглашающих какой-то там электрический жизненный принцип. Речи его лились потоками. Начинал он с самого начала. Мне были исчерпывающе поведаны истории Моисея, фарисеев, рассказано о Верховном Синедрионе, о Талмуде. По ходу дела Гужено подливал мне отменный коньяк, в промежутках всякий раз удерживая бутылку на столике у себя под рукой, так что я все терпел и слушал.
Меня оповестили, что процент позорных женщин в еврействе выше, чем у христиан (что, это разве новость, спросил я себя, читали же Евангелие, там Иисус, куда ни ткнется, встречается с блудницами?). Потом разговор перепал в другую тему — что талмудическое учение вообще не допускает существования ближнего, не говорит о долге каждого перед ближними его, чем и объясняется и в некотором роде оправдывается бесчувственность евреев, разоряющих семьи, обесчещивающих дев, умаривающих голодом вдов и стариков, чью кровь эти ростовщики всю уже высосали. Как и число проституток, число преступников в иудейской нации превосходит то, что у христиан. — Да вы знаете, что из двенадцати судебных процессов по кражам в Лейпцигском суде одиннадцать подсудимых — евреи? — вскрикивал Гужено и добавлял с ехидной ухмылкой: — И на Голгофе у них набралось два вора на одного честного человека.
Вообще же преступления евреев самые извращенные, утверждал Гужено: мошенничества, подделки, ростовщичество, злостное банкротство, контрабанда, производство фальшивых денег, взяточничество, растраты. Право, позвольте не продолжать.
После часового выкладывания подробностей по части ростовщичества наконец он доехал до самых пикантных вопросов: детоубийства и каннибализма, после чего, наоборот, будто желая добавить к этим потаенным злодеяниям нечто совершаемое при свете дня, на виду у всех, перешел к откровенному финансовому еврейскому вредительству, которому потворствуют французские власти, неспособные противиться евреям и покарать евреев.
Самое же интересное (хотя будет трудно это использовать) началось, когда Муссо заговорил, да так пылко, будто сам был как раз евреем, об интеллектуальном превосходстве евреев над христианами. Он опирался именно на те утверждения Дизраэли, которыми меня уже потчевал Туссенель. Так что я убедился, что социалисты, фурьеристы и католики-монархисты одинаково подходят к еврейскому вопросу. В частности, Муссо восставал против расхожей догмы о рахитичном, чахлом еврее. Правда, конечно, что у их нации ни телесные упражнения, ни военная наука не в чести (в сравнении, например, с древними греками! Сколько внимания уделяли те физическому упражнению!). И правда, что иудеи тщедушны и слабоваты телом. И тем не менее они умудряются прожить дольше нашего и отличаются немыслимой плодовитостью, вследствие, надо полагать, своего безудержного полового аппетита. Евреи неуязвимы для многих заболеваний, не щадящих прочее человечество. Поэтому они опасные захватчики остального мира.
— Ну вот пусть мне объяснят, — не унимался Гужено, — отчего евреев не разили холерные поветрия, хоть они жили в самых болезнетворных, самых пагубно перенаселенных частях больших городов. В чуму 1346 года, как подметил один историк того времени, евреи не болели ни в одной стране.
Фраскатор пишет, что только евреев не заражало тифом в 1505 году. Денье рассказывает, что евреи уцелели в эпидемию дизентерии в Неймегене в 1736 году. Ваврух выявил, что глисты не заводятся у еврейского населения в Германии.
Что вы скажете? Как это может быть у самого грязного племени в Европе, вырождающегося к тому же, ибо у них одни родственные браки? Это ведь против натуральных законов. Может, дело в диете, принципы которой остаются непостижимы для нас? Может, дело в обрезании? Какая тайна дает им силу, превосходящую нашу силу, даже тогда, когда они кажутся такими слабыми? Столь коварный, столь могущественный враг подлежит уничтожению любыми средствами, говорю я вам. Понимаете ли вы, что в день возврата на землю обетованную их всего-то было шестьсот тысяч мужчин, то есть с семьями (считаем каждую семью по четыре) два миллиона с половиной! А во времена Соломона у них насчитывалось уже миллион и триста тысяч бойцов. То есть не менее пяти миллионов душ. Удвоились! Ну а сегодня? Пересчитать их трудно. Рассеялись ведь по континентам. Но при самых осмотрительных подсчетах мы получаем около десяти миллионов. Размножаются! Размножаются!
Казалось, он выдыхается от криков. Я поспешил поднести ему его коньяк. Но он перевел дух, опамятовался, продолжил речь. Под лекцию о мессианизме и каббале (с подробным пересказом его же собственных книг о магии и сатанизме) я впал уже в блаженный ступор и чудом оказался в состоянии встать, поблагодарить и откланяться.
Ну уж дудки, приговаривал я, не дождутся они, чтобы я все эти сведения всерьез затолкал в докладную записку для Лагранжа; за них, поди, меня самого затолкают в каталажку. В замок Иф, в честь любимого Дюма. Каюсь, я воспринял сочинения де Муссо без приличествующего почтения. И напрасно, потому что впоследствии этот его опус «Еврей, иудаизм и иудаизация христианских народов», напечатанный в 1869 году, шестьсот страниц мелким шрифтом, сподобился благословения Пия Девятого и пользовался значительным успехом у читающей публики. Но у меня как раз таки и было вот это ощущение, что со всех сторон созревают и печатаются антиеврейские книжата и книжищи, в силу чего мне следовало действовать очень осмотрительно. В моем «Пражском кладбище» раввины должны были изречь нечто легко запоминаемое, для народа понятное и в некотором смысле новое… ну, поновее ритуального убийства христианских младенцев, о котором твердят вот
уж сколько веков и в которое верят не больше, чем в ведьм. А кто верит, пусть не пускает своих детей играть около гетто. Поэтому я снова стал расписывать ужасы той лихой ночи. Первым говорит тринадцатый голос:
— Отцы наши завещали избранным сынам Израилевым собираться раз в столетие у надгробия святого раввина Симеона-Бен-Иегуды. Восемнадцать столетий назад крест похитил у нас могущество, обетованное Авраамом. Попираемый, уничижаемый врагами, вечно под страхом смерти, под страхом поругания, народ Израиля уцелел. Он разринулся, да, по лику всей земли. Это значит, что земля должна принадлежать нам. Она судилась нам со времен Аарона. Наш удел со времен Аарона — золотой телец.
— Да, — сказал на это рабби Иссахар, — когда мы станем единственными хозяевами золота всей земли, истинная сила соберется в единый кулак.
— Это десятый раз, — снова грянул главный голос, — после тысячи лет неутихающей и рьяной борьбы против наших врагов мы сходимся у гроба нашего раввина СимеонаБен-Иегуды, мы, избранные всех колен народа Израилева. Но ни в одном предшествовавшем веке наши пращуры не накопили в своем владении столько золота, а следовательно, столько силы. В Париже, в Лондоне, в Вене, в Берлине, в Амстердаме, в Гамбурге, в Риме, в Неаполе и у всех Ротшильдов! Израилиты ныне — хозяева финансового положения. Говори ты, реб Рувим, ты знаешь парижскую ситуацию.
— Все императоры, цари и правящие властелины, — говорил реб Рувим, — отягощены долгами, они должают нам за содержание своих армий, за поддержание своих колеблющихся тронов. Так продолжимте опутывать их. Облегчимте им условия займов. Наша цель — получить контроль над залогами: их железными путями, их копями, их лесами, их крупнейшими кузнями и мануфактурами, над прочими недвижимостями. Над налоговыми управлениями, наконец!
— Не забудемте о земледелии, ведь оно всегда останется величайшим богатством каждой страны, — вмешался реб Симеон из Рима. — На обширную земельную собственность мы формально не притязаем, но если мы убедим правительства дробить крупные латифундии, приобретать их по кускам станет легко. Потом реб Иуда из Амстердама:
— Однако многие из братьев наших во Израиле выкрещиваются…
— Что за беда! — отвечал тринадцатый. — Выкресты полезны. Хотя телом они и охристианиваются, духом и душой остаются верны Израилю. Пройдет сто лет, не будет больше сынов Израиля, желающих стать христианами: напротив, христиане запросятся переходить в нашу святую веру. Израиль брезгливо отвергнет их.
— Однако прежде всего, — вставил реб Левий, — да не забудем, что христианская церковь наш наипервый и наиопаснейший враг. Станемте насаждать в среде христиан идеи свободомыслия, скептицизма. Разлагать нравственность священнослужителей.
— Внедрять повсюду идею прогресса, из которой вытекает идея равенства всех религий, — вступил реб Менахем, — и вытеснять из учебных программ закон Божий. Израилиты с их способностями, с их ученостью без труда продвинутся на все кафедры и профессорские места, в том числе в христианских школах. Религиозное христианское воспитание перейдет в исключительное ведение семей, а поскольку большинству семей недостанет времени для того, чтоб брать на себя эту отрасль образования, то религиозный дух постепенно станет захиревать. Была очередь реба Дана из Константинополя:
— Главным образом, торговлю и спекуляцию не следует никогда выпускать из рук. Застолбим за собою сбыт алкоголя, масла, хлеба и вина, поелику этим образом мы становимся неограниченными хозяевами в земледелии, да чего там, и вообще в сельском хозяйстве. И реб Нафтали из Праги продолжил:
— Нацелимся на прокуратуру и адвокатуру. Почему бы израилитам не делаться также и министрами образования, притом что министрами финансов они часто становятся? Раввин Вениамин из Толедо:
— Ни одну профессию не упускать из тех, которые имеют вес в обществе. Философия, медицина, право, музыка, экономика, в одном слове, все разделы науки, искусства, литературы представляют собою поле, на котором нам суждено возвеличить наш гений. Главное из них — медицина! Врач имеет доступ к секретам семей, в его руках жизнь и благополучие христиан. Потворствовать брачным союзам израилитов с христианами. Незначительное количество нечистой крови в наши жилы не испортит породы, а зато наши сыновья и дочери породнятся с влиятельными христианскими семьями.
— Окончим же совещание, — прогремел тринадцатый голос. — Если первая по могуществу сила — это золото, то вторая — печать. Необходимо расставить наших на командные посты всех газет во всем мире. Сделавшись абсолютными хозяевами прессы, мы сможем изменять общественные представления о чести, добродетели, прямоте. Подорвем авторитет семьи. Сделаем вид, что нас интересуют модные социальные темы. Взнуздаем пролетариат. Запустим наших агитаторов в революцию. Тогда мы сможем по усмотрению руководить ею. По нашей указке рабочий пойдет на баррикады. Общественные катастрофы приблизят нас к желанному результату: главенствовать на земле, что и было обещано нашему праотцу Аврааму. Всемогущество наше возрастет, как гигантское дерево, плоды которого — богатство, наслаждения, довольство, власть. Это вознаградит нас за жалкое существование во множестве веков. За тяжкую судьбу народа Израиля.
Так кончался, насколько я помню, рапорт о тайном собрании на кладбище.
Я восстановил, что сумел. Совершенно измотался. Может быть, оттого, что постоянно подкреплял и физические и духовные силы неоднократными возлияниями. А вот что до аппетита — со вчерашнего вечера не могу помыслить о еде. Все время тошнит. Проснулся — меня вырвало. Переработал, вероятно. А может, меня просто вывернуло от ненависти? По прошествии стольких лет, возвратясь усилием памяти ко мною же сочиненной интриге о пражском некрополе, я теперь понимаю, что эта работа, эта моя столь убедительная версия еврейского заговора — детище того отвращения, которое было в меня в детстве заложено. Вначале это была, ну, идеальная и головная антипатия. Головная, вбитая мне в голову дедушкой одновременно с катехизисом. А тут вдруг все это обрело плоть и кровь. И тогда, как раз с тех пор, как я сумел воплотить свои идеи в картину этой анафемской ночи, вся моя лють, вся желчь на иудейское вероломство преобразовались из абстракции в безудержную, глубокую страсть. Вот уж точно, если кто не побывал этой жуткой ночью на еврейском кладбище в Праге, черт возьми, или хотя бы не прочел мое правдивое повествование об этом факте, не сможет осознать, до чего нестерпимо переносить, что эта проклятущая раса так преподло отравляет нашу жизнь!
Лишь прочтя и перечтя документальный отчет, я осознал, сколь судьбоносна моя миссия. Теперь я должен был во что бы то ни стало продать кому-нибудь созданный мною отчет. Покупатели в него поверят, лишь если выложат за него золотую цену. Поверят и помогут сделать так, чтобы поверилось другим…
Но на сегодня хватит. Ненависть (просто даже само одно воспоминание о ненависти) калечит душу. Руки трясутся. Лягу-ка я спать, лягу-ка спать, спать.
13
Далла Пиккола пишет, что Далла Пиккола — это не он
5 апреля 1897 г.
Нынче я проснулся в собственной кровати. Туалет и, как водится, легкий грим — затем отправился читать ваш дневник. Вы утверждаете, будто встречали аббата Далла Пиккола, и описываете некое лицо более старшего, чем я, возраста и с горбом. Я посмотрелся в зеркало, оно имеется в вашем обиталище. У меня, как у духовного лица, зеркала быть не может. Посмотрелся у вас. Убедился, что черты мои правильны, нет ни косоглазия, ни выкаченных зубов. И у меня очень приличное французское произношение с незначительным итальянским акцентом. Кто такой аббат, который встречался с вами под моим именем? И кстати, кто такой я?
14
«Биарриц»
5 апреля 1897 г., перед обедом
Я проснулся, когда утро уже кончалось, и нашел в моем дневнике вашу запись. Вы, однако, ранняя пташка. Дорогой аббат! Боже мой… Если вы прочитаете эту запись в ближайшие дни (или ночи…), знайте, что и я ломаю голову: кто вы? Потому что я вспомнил тут вдруг, что я лично вас убил! Еще до войны! Не разговариваю же я с привидением? Я лично вас убил… Почему я уверен сегодня в этом? Попробуем отыскать логику. Но сперва мне надо поесть. Странное дело, вчера я не мог без отвращения помыслить о пище, а сегодня поглотил бы все, что видят глаза. Если бы мне можно было выйти на улицу, я пошел бы первым делом к врачу.
Завершив свою повесть о собрании на еврейском кладбище в Праге, я созрел для собеседования с полковником Димитрием. Памятуя, как воздавал в свое время Брафман должное французской гастрономии, я пригласил и полковника туда же, в ресторан «Роше де Канкаль», но этот еле ковырял
заказанное. Глаза продолговатые, зрачки острые и суженные, как у ласки. Впрочем, ласок я никогда не видел, я их ненавижу — с евреями в точности так же.
Димитрий, похоже, обладал сильнейшим даром подавлять собеседников. Он внимательно прочитал мое творение и сказал: — Интересно. Сколько?
Ну и удовольствие иметь дело с таким. Выпалил ему несусветную цифру — пятьдесят тысяч франков, по случаю того, что информаторы обошлись мне очень дорого. — Многовато, — процедил Димитрий. — То есть многовато для меня. Попробуем поделить расходы. У нас крепкие связи с прусской тайной службой. В Пруссии тоже есть еврейский вопрос. Я уплачу вам двадцать пять тысяч франков золотом и дам вам позволение показать этот документ пруссакам. Договорюсь с ними сам. Пусть выплачивают вторую половину. Они, естественно, захотят получить оригинал, такой же, как вы сейчас передаете мне. Но насколько мне известно от Лагранжа, у вас талант размножать оригиналы. Тот, кто свяжется с вами, будет носить фамилию Штибер.
И ни слова не добавил. Коньяк не пожелал, откланялся скорее по-немецки, чем по-русски: вытянулся и резко мотнул книзу подбородок. Счет оплачивал я.
Я вызвал Лагранжа на встречу. Я уже слышал от него об этом Штибере. Штибер работал в резидентуре пруссаков, большая шишка; специалист по сбору информации за рубежом; умело втирается в организации и подпольные группы; десяток лет тому назад собрал ценные сведения о том самом Марксе, который беспокоил и немцев и англичан. Не то он сам, не то его агент Краузе, он же Флери, под видом доктора вошел в ближний круг Маркса и выкрал из его квартиры список всех членов коммунистической лиги. Это позволило захватить опасных смутьянов. Стоило трудиться, парировал я. Эти коммунисты, если дали так себя обштопать, надо думать — дурачье, каких поищи. Далеко бы они все равно не ушли. Но Лагранж сказал, что никогда заранее не знаешь.
Что предпочтительнее перебрать, чем недобрать.
— Лучшие наши сотрудники теряются, если приходится действовать против того, что уже налицо. Наше ремесло — предвосхищать. Мы расходуем немаленькие деньги, организовывая заварушки на бульварах. Все устраивается достаточно просто. Дюжина-другая бывших острожников плюс столько же переодетых полицейских, налет на два-три ресторана или на два-три борделя под пение «Марсельезы». Поджечь пару киосков. После чего являются наши, в форме, и арестовывают всех, инсценируя потасовку.
— А какой от всего этого прок?
— Прок такой, что почтенные буржуа живут и трясутся, то есть крепится уверенность: сильная рука, хочешь не хочешь, а хороша. Если нам пришлось бы подавлять настоящие бунты, неведомо кем устроенные, мы бы так легко не управились. Но мы говорили о Штибере. Когда его назначили начальником прусской тайной полиции, он отправился по городкам и местечкам Восточной Европы под видом уличного фигляра и все записывал и запоминал. Везде он вербовал себе агентов — по пути маршрута, по которому предположительно должна была двинуться прусская армия от Берлина на Прагу. То же самое он ныне делает во Франции. На случай войны, которая рано или поздно обязательно начнется.
— Так не лучше ли бы было мне не общаться с этим субъектом?
— Наоборот. Надо же как-нибудь обуздать его. Поэтому пусть навербованные им агенты будут нашими агентами. К тому же вы собираетесь передавать ему информацию по евреям. Нас евреи не интересуют. То есть, сотрудничая с ним, вы ни в чем не ущемляете интересы Франции.
На следующей неделе мне принесли записку от этого Штибера. Он спрашивал, не затруднит ли меня приехать в Мюнхен, повстречаться с его доверенным лицом, неким херром Гёдше, и передать ему мой доклад. Меня конечно же это затрудняло. Но очень уж хотелось получить деньги.
Лагранж на вопрос, знает ли он Гёдше, ответил: Гёдше прежде служил на почте и заодно был агентом-провокатором прусской тайной полиции. После беспорядков 1848 года, с целью запутать одного предводителя демократов, Гёдше составил подложные письма, из коих вытекало, будто бы тот собирался убить короля. Остается сделать вывод, что в Берлине имелся хоть один стоящий судья, поскольку на суде было выявлено, что письма подложные. Гёдше обесславили. Работу на почте он потерял. Да это было бы полбеды, но провал сильно испортил его репутацию в тайных службах: пусть доказательства твои поддельные, но пусть тебя не ловят с поличным.
Гёдше осталось строчить исторические романы под именем сэра Джона Ретклиффа и сотрудничать в антисемитском листке «Крейццайтунг». Специальные службы использовали его лишь как распространителя всяких известий, как истинных, так и ложных, на темы о евреях.
Ну так это именно тот, кто мне нужен, возрадовался я. Лагранж меня охладил: скорее всего, мое дело было передано Гёдше в силу того, что мой отчет пруссакам представляется совершенно не важным, поэтому уполномочили самого заурядного мелкого клерка ознакомиться с ним, для очистки совести, и отвадить меня. — Не может быть! Немцам мой отчет еще как интересен! — возмутился я. — Обещали же они мне за него значительную сумму денег! — Кто обещал? — поинтересовался Лагранж. И, узнав, что обещал за немцев Димитрий, оскалился: — Ну, русские, Симонини! Русские вам обещали, и этим все сказано. Трудно ли им обещать от имени немцев? А вот вы поезжайте все-таки в Мюнхен, нам ведь тоже интересно знать, что у них там происходит. И имейте в виду, что Гёдше бессовестный мерзавец. Иначе он бы соответствующим ремеслом не занимался.
Надо сказать, прозвучало это не так уж вежливо и в моем отношении, хотя, может быть, в категорию мерзавцев Лагранж включал любые, даже и высокие ранги сыскных сотрудников, то есть заодно и самого себя. Ну, что так, что эдак: ежели оплата того стоит, статочное ли дело мне оскорбляться.
Кажется, я высказывал в этом дневнике впечатления от той мюнхенской пивной, где баварцы сходятся за длиннейшими табльдотами, локоть к локтю, обжираясь колбасой и выпивая кружки — каждая объемом с таз. Женщины и мужчины. Женщины то и дело прыскают, они шумнее и вульгарнее мужчин. Вот уж точно немцы низшая раса. Мне стоило трудов, после переезда, который и сам был трудоемким, прооставаться целых два дня на их тевтонской земле.
Именно в таком пивном погребе Гёдше назначил мне деловое свидание. И должен сказать, что мой немецкий шпиончик выглядел ровно как будто родился рыскать по подобным углам. Платье наимоднейшего покроя не переменяло его лисичью наружность типа, живущего на подачки.
На скверном французском он незамедлительно задал мне вопросы о происхождении сведений, я уклонился, перевел разговор, упомянул свои гарибальдийские подвиги. Тот был приятно изумлен, потому что, сказал он, как раз пишет роман об итальянских сюжетах 1860 года. Роман почти завершен, название будет «Биарриц». На много томов. Но не одна Италия запланирована в романе: действие переместится в Сибирь, в Варшаву. В Биарриц, наконец. Рассказывал он ретиво и с азартом. По всей видимости, убежден, что строит Сикстинскую капеллу среди исторических романов. Я не совсем понял связь между разными линиями. Но похоже, речь шла о постоянной угрозе от трех злостных сил, которые скрыто управляют миром: от масонов, от католиков (они же иезуиты) и от евреев, причем евреи втираются и в ряды первых двух полчищ, посягая на чистоту протестантской тевтонской расы. Он что-то нес об итальянских происках (мадзинианцы — масоны). Потом рассказ перемещался в Варшаву, в которой масоны составляли заговор против России вместе с нигилистами. Масоны и нигилисты — подлейшие выродки среди славянских народов, какие только рождались спокон веков. И те и другие в значительной мере евреи. У тех и у других одинаковый внутренний строй, по образу баварских иллюминатов и карбонариев Высшей Венты: каждый из членов набирает новых девять, и они не знакомы между собой. Потом действие должно было снова свернуть в Италию вместе с пьемонтскими войсками и дойти вплоть до Обеих Сицилий. Полный бедлам. Свалки, схватки, предательства, покушения на честь аристократок, полукомические подвиги, какие-то ирландские легитимистки — смелые рыцарши плаща и шпаги, какие-то таинственные послания, запрятанные у лошади под хвостом, какой-то князь Караччоло, карбонарий и преступник, насильно овладевающий девицей (легитимисткой, ирландкой). Кто-то находил волшебное кольцо в виде сплетенных змей из окисленного зеленого золота, грызущих алый коралл. Кто-то пытался похитить сына Луи-Наполеона. Описывалась битва под Кастельфидардо, где геройские сыны Германии проливали кровь за понтифика. Клеймилась welsche Feigheit: Гёдше выразился по-немецки, чтоб не обидеть меня, но я смог перевести, речь шла об общеизвестной «трусливости латинских рас». Фабула романа становилась мудреней, а мы еще не добрались до финала первого тома.
По мере рассказывания у Гёдше все разгорались и разгорались его свинские глазки, текла слюна, он сам с собою смеялся на некоторые собственные выдумки. Как я понял — ждал от меня новых свежих сюжетцев о Чальдини, Ламармора и прочих пьемонтских генералах, а также, естественно, о гарибальдийцах. Но так как в его кругу принято за сведения платить, я не посчитал уместным выдавать ему так вот, забесплатно, интересные гарибальдийские фактики. К тому же о многих из тех, что я знал, предпочтительней было помолчать.
Я думал: этот человек в чем-то сильно ошибается. Нельзя никогда создавать опасность с тысячью разных лиц. У опасности должно быть одно-единственное лицо. Иначе публика отвлекается. Обличаешь евреев — на здоровье тебе, обличай, но не втягивай в это дело ирландцев, неаполитанских князей, пьемонтских генералов, польских патриотов и русских нигилистов. Больно суматошно выйдет. Зачем вот так разбрасываться…
Интересно, что, помимо разговоров о романе, Гёдше был одержим только одной идеей фикс — по части евреев. Надо же! Как раз матерьяльчик по евреям я привез сюда в Германию, чтобы попробовать продать ему.
Ну, он оповестил меня, что пишет не для денег и даже не в надежде на земную славу, а в намерении оградить германскую нацию от грязных иудейских козней. — Вернемся к словам Лютера. Лютер говорил, что евреи злобны, ядовиты и окаянны до мозга костей. Много веков они были для христиан бичом, чумою. И продолжили быть тем же в Лютеровы времена. Они, по Лютеровым словам, вероломные змеи, мстительные, губительные, дьяволово отродие, жалят и вредоносят потаенно, не имея возможности гадить открыто. От них единственное спасение — schärfe Barmherzigkeit.
Он не знал, как перевести, но я догадался: «страшное милосердие». И что на самом деле Лютер имел в виду как раз полное немилосердие. Следовало поджигать синагоги, а то, что не сгорает, должно было быть завалено, чтобы никто и никогда не смог найти даже камня от тех построек. Уничтожать дома их, загонять их в коровники, как цыган, отбирать у них талмудические тексты, в которых проповедуется одна сплошная ложь и содержатся проклятия и ругательства. Воспретить им ростовщичество, конфисковать у них все имущество, золото, наличные, драгоценности, в руки молодым мужчинам из их племени вложить лопаты с топорами, а женщин принудить к прялке и веретену, хихикал Гёдше, Arbeit macht frei, только работа освобождает. Окончательным решением, по Лютеру, было бы их тотальное искоренение из Германии. Словно бешеных собак. — Но не прислушиваются к Лютеру, — заключил Гёдше. — До сих пор не прислушались. Дело в том, что хотя со старинных времен неевропейские расы почитаются уродливыми, поглядите хоть на негров, которых и сейчас принято считать животными, — до сих пор не разработано научных критериев, позволяющих отделить высшую расу от низших. Ну, теперь мы знаем, что самый высокий уровень развития среди человеческих существ достигнут белой расой. А в белой расе образец высочайшей зрелости — германская раса. Но соседство евреев постоянно угрожает чистоте этой расы. Поглядите на греческую статую. Что за чистота линий, красота пропорций. Не случайно такую красоту обычно роднили с добродетелью. Человек красивый почитался человеком достойным. Это применяется ныне к героям нашей тевтонской мифологии. Представьте, что скульптурный лик Аполлона искажается иудейской примесью, кожа смуглеет, глаза тускнеют, нос становится хищным, туловище скрючивается. Гомер таким изображал Терсита, олицетворение низости. Христианская легенда, в которой множество следов первобытного иудаизма (в сущности, она ведь создана Павлом, азиатским евреем, сегодня бы сказали о нем — турок!), уверяла нас, будто все на земле расы идут от Адама. Нет! Отрешась от исконного звероподобия, люди выбирали различные дороги. Вернемтесь же на место, где дороги разделились. То есть к национальному истоку нашего народа. Отряхнем с себя бредни французских просветителей с их космополитизмом и с их эгалитэ-фратернитэ! Да славится дух новых времен. То, что сейчас зовется в Европе «Обновлением» (Рисорджименто), применительно к народам это — зов первоначальной чистой расы. Однако и термин и задача эти применимы только к германской расе. Смех, что в Италии восстановление исконной красоты воплощается в кривоногом Гарибальди, в коротышке-короле и в пузатеньком Кавуре. Что поделаешь, римляне ведь тоже образцы семитической расы.
— Римляне?
— Вы Вергилия не читали? Римляне ведут начало от троянца, то есть от азиата. Семитская миграция извратила дух древних италийских народов. Вы можете видеть, что произошло с кельтами: они романизировались, они теперь французы, а значит, латинцы. Одни только германцы смогли соблюсти чистоту, не испортились. Они сумели ослабить могущество Рима. Но, в конце концов, превосходство арийской расы и неполноценность еврейской, а также неизбежно и латинской проявляется, например, в их достижениях по линии искусств. Ни в Италии, ни во Франции не родились Бах, Моцарт, Бетховен, Вагнер. Гёдше сам не сильно походил на тот тип арийского героя, которого нахваливал. Наоборот, если сказать по правде (но мы что, обязаны всегда говорить по правде?), он с виду смахивал на обжористых и блудливых иудеев. Однако следовало принимать его, каким он был. Принимали же его те службы, которые, по идее, должны были выплатить мне вторые двадцать пять тысяч франков. И все же я не удержался от пустякового ехидства и спросил-таки: а считает он себя представителем высшей, аполлонической расы? Он зыркнул на меня пристально и ответил, что принадлежность к некоей расе выражается не в физической видимости, а прежде всего в духовном аспекте. Еврей остается евреем, даже если по прихоти природы — как бывают шестипалые дети и бывают женщины, способные умножать в уме, — рождается блондином и голубоглазым. Ариец — это ариец, если в нем присутствует дух арийского народа. А волосы могут у него быть и темными. Однако после этого вопроса его неукротимый пыл вроде поутих. Он замялся, замолчал, вытер пот со лба большим, в бордовую клетку утиральником и спросил, где же принесенный мной документ, ради которого мы оба здесь. Я подал стопку бумаг. На фоне давешних разглагольствований, полагал я, этот текст вообще сшибет его с ног. Если его правительство намеревается ликвидировать евреев по Лютерову рецепту, моя история пражского погоста как будто специально создана, чтобы вся Пруссия заволновалась по поводу предположительного еврейского заговора. Но он почему-то уперся глазами в документ, потягивая пивко, многократно наморщивая лоб, щурясь так, что в конце концов становился неотличимым от монгола, а потом неожиданно произнес свой вывод:
— Не знаю, интересует ли это нас. Здесь сказано то, что нам и раньше было хорошо известно. Об иудейском заговоре. Подмечено, я допускаю, неплохо. Или неплохо выдумано.
— Прошу вас, Гёдше! Я вам ведь тут не фальшивку вcучиваю!
— Да я и не говорю это. Но у меня есть обязательства перед лицом всех тех, кто меня оплачивает. Нужно продемонстрировать подлинность этого документа. Я понесу его на рассмотрение господина Штибера и подведомственного ему бюро. Оставьте все и, если вы желаете, можете возвращаться в Париж. Ответ получите через несколько недель.
— Как так, полковник Димитрий дал мне понять, что договорено…
— Не договорено. На данный момент еще ничего не решено. Я сказал: оставьте документ у меня.
— Буду откровенен, господин Гёдше. То, что вы держите сейчас, это оригинал. Оригинал, понимаете? Его ценность в содержании, естественно, но и в немалой степени еще — в факте, что содержание имеет форму оригинальной рукописи, созданной в Праге в скором времени после собрания, которое описано здесь. Я не могу позволить, чтобы этот документ обращался вне моей сферы доступности. Как минимум пока мне не передана обещанная денежная компенсация.
— Вы чересчур подозрительны. Ну хорошо, закажите себе еще пару пива и предоставьте мне хотя бы один час, я перепишу этот текст. Вы же сами сказали, что ценность в содержании. Намеревайся я облапошить вас — воспроизвел бы по памяти, и вся недолга. Могу заверить, что запоминаю прочитанное, как правило, почти дословно. Но я тем не менее намерен показать документ господину Штиберу. Поэтому позвольте мне переписать его. Оригинал был доставлен вами. И с вами же отсюда этот оригинал возвратится назад. Мне нечего было возразить. Я осквернил свое нёбо несколькими отвратными тевтонскими сосисками. Я выпил много пива. И вынужден даже отметить, что пиво немецкое иногда способно равняться по качеству с французским. Гёдше тем временем внимательно переписывал слово за словом. Расставались мы холодно. Гёдше дал мне понять, что счет придется платить пополам. Даже более того, он отметил, что я выпил пива больше и съел закуски больше. Он обещал, что решение будет выслано в течение нескольких недель, и предоставил мне раскаляться от бешенства. Весь этот долгий путь я проделал зря. За собственный счет. И не увидев ни талера из гонорара, уже согласованного с полковником Димитрием.
Ну и дурак, твердил я. Димитрий превосходно знал, что Штибер ничего не заплатит. Так что он просто получил мою работу за полцены. Прав был Лагранж, нечего сказать, прав. Не следовало так с кондачка доверяться русским. А может, я много запросил? И хорошо еще, что получил половину?
Я был, конечно, убежден, что немцы никогда о себе знать не дадут. И точно, проходил месяц за месяцем, а новостей от них не было никаких. Лагранж, которому я поверил свои печали, снисходительно хмыкнул: — Они сомневаются в нас, что поделаешь. Имеют право. Мы ведь действительно не святые.
Я, однако, не находил себе места. Моя история о пражском погосте была слишком удачной, чтоб позволить ей без толку запропасть в Сибири. Ее можно было б и иезуитам продать. Ведь первые настоящие обличения евреев и первые мысли о международном заговоре были высказаны именно иезуитом, Баррюэлем. К тому же не кто иной, как мой дед, прислал то письмо, которое, несомненно, привлекло к себе внимание высших чинов управления орденом иезуитов.
Единственный ход от меня к иезуитам — это мог быть аббат Далла Пиккола. Сводил меня с аббатом в свое время Лагранж. Поэтому к Лагранжу я и обратился. Тот ответил: передаст аббату, что я его разыскиваю. И действительно, в достаточно скором времени аббат постучался ко мне в магазин. Я познакомил его, как выражаются в мире торговли, с моим рестантным товаром. Он, кажется, был заинтересован.
— Естественно, я должен проверить ваш документ и показать его кое-кому в Обществе Иисуса. Кота в мешке они не захотят покупать. Надеюсь, что вы доверяете мне и дадите мне его ненадолго. Из рук моих ничто не выйдет и не пропадет, уверяю вас. Перед лицом достопочтенного священника упираться и противиться я не мог.
Через неделю Далла Пиккола снова явился ко мне в магазин. Мы поднялись в бюро, я предложил угостить его чем-нибудь. Но вид у него был не дружеский, нет.
— Симонини, — сказал он. — Вы меня за простака, что ли, приняли? Хотели выставить поддельщиком перед Обществом Иисуса? Чтоб я лишился всех тех связей, которые налаживал столько лет?
— Ах, ваше преподобие, не понимаю, о чем вы…
— Вы это дело бросьте. Подсовываете мне якобы секретный документ. — И он швырнул на стол сочиненный мной рапорт о собрании в Праге. — Я думал запросить изрядную цену у иезуитов. А они на меня глядят как на олуха и вежливо меня оповещают, что мой сокровенный документ был недавно опубликован. И что вовсе он не документ, а беллетристика, отрывок из «Биаррица», романа какого-то Джона Ретклиффа. Слово в слово, слог в слог. — Тут на стол шлепнулась и книга. — Вы, конечно, знаете немецкий, прочитали свеженький роман, обнаружили в нем историю ночного собрания на кладбище в Праге. И выдали какую-то фантазию за реальный факт. С наглостью завзятого плагиатора, даже не подумав, что по эту сторону Рейна кто-то может знать немецкий язык…
— Погодите, я, кажется, понимаю, как это…
— Да что тут понимать, не понимать! Выбросить бы эти бумажонки на помойку и послать вас к черту; но я дотошен и мстителен. Знайте же — я сообщу вашим друзьям из секретной службы, что вы за птица, чтоб они не доверяли вашим справкам. Почему я предупреждаю вас об этом? Не из корректности. Перед таким, как вы, субчиком никто не должен отчитываться. А потому, что если тайные службы постановят, что вам полагается штык в спину, вы должны знать, откуда исходила инициатива. Что за месть, если убиваемый не знает, что убиваешь его ты?
Мне было ясно, что произошло. Этот поганец Гёдше (а Лагранж говорил ведь мне, что тот печатает романы-фельетоны под псевдонимом Ретклифф) даже не думал передавать мой документ в комитет Штибера. Он рассудил, что тема подойдет в его роман и дышит тем же антииудейским пылом. Он завладел рассказом о реальных фактах (по крайней мере тем, что счел рассказом о реальных фактах) и вставил его в окантовку своего вымысла. Лагранж, отдать должное, рассказывал мне, что этот пройдоха отличается в подделке документов. Пойматься с такой наивностью на удочку афериста! Вот что преисполнило меня неописуемой ярости.
Но ярость мешалась и со страхом. Когда Далла Пиккола упомянул о штыке в спину, он, может быть, просто выразился метафорой. Но у Лагранжа разговоры были короткие. В секретных службах, когда кто-то становится неудобен, его устраняют. А тут, представим, этот кто-то публично попался как поставщик беллетристического вздора в качестве тайной информации. И выставил секретные службы в дурацком виде перед иезуитами. Кому такой неудобный сотрудник нужен?
Вот что сулил мне аббат Далла Пиккола. И не было смысла пытаться ввести его в настоящее положение дел. Ни по каким резонам он верить мне, конечно, не согласился бы. Он же не знал, что я позволил списать свой документ Гёдше перед тем, как этот плут закончил книгу. Аббат знал, напротив, что к нему-то документ пришел, уже когда книга Гёдше была напечатана.
Положение обрисовывалось безысходное.
Если только не заткнуть глотку аббата. Я рванулся почти интуитивно. На столе у меня есть массивный чугунный подсвечник. Я занес его над собой и толкнул Далла Пиккола к стене кабинета. Тут он вытаращил глаза и просипел: — Вы же не станете меня убивать… — К сожалению, стану, — отвечал я.
Я действительно сожалел, но пришлось действовать по необходимости. Удар получился сильным. Аббат упал, между его выкаченных зубов засочилась кровь. Я глядел на покойника, не ощущая вины. Он ведь сам напросился, если подумать.
Нужно было только убрать с глаз неуместное мертвое тело.
Когда я покупал магазин и квартиру над ним, хозяин показал мне, что в полу кухни был врезан какой-то люк. — Под ним ступеньки, — сказал он. — Поначалу вам совсем не захочется спускаться, такая оттуда вонь. Но быть может, иногда оно и окажется удобно. Вы приезжий, здешней истории не знаете. В давние времена нечистоты выливали на улицу. Был и закон — кричать «Поберегись!», прежде чем выхлестнуть ночной горшок в окошко. Но они кричать ленились, просто выливали. Кому не повезло — хуже для него. Пришло время, на улицах устроили открытые стоки. Потом эти стоки перекрыли сверху. Получилась примитивная канализация. А ныне барон Оссман строит наконец-то приличную канализационную систему в Париже. Она в основном применяется, надо сказать, для вывода жидких отходов. А экскременты попросту падают в выгребные ямы под домами, конечно, если труба под вашим сиденьем не закупорена. Периодически это скопище кала вычерпывается и вывозится на крупные свалки. Но сейчас будут вводить систему tout-à-l’égout, то есть спускать в большие канавы не только сточные воды, но и все виды твердых и жидких нечистот и бытовой мусор. Ради этой цели около десяти лет назад был издан декрет, предписывавший хозяевам домов выводить из каждого дома галереи к большому навозному трубопроводу. Эти выводные галереи должны быть по меньшей мере шириной по метру тридцати. Такая отходит и от нашего дома… Она поуже и пониже законной нормы, но что кому за дело. Галереи диаметром по метру тридцати копают владельцы домов на Больших бульварах. А что мне, с домишкой в ненужном тупике? Никто не станет проверять, вынесли ли вы свой мусор в правильное место. Поскольку вы не захотите, вестимо, месить ногами скверну, можете кидать мусор вниз с этой самой лестницы, дожидаясь, что в какой-нибудь дождливый день туда зальется вода и смоет. С другой стороны, доступ к подземным галереям окажется, может быть, полезен. В наши с вами времена каждые двадцать или десять лет в Париже случается революция. Запасные пути отступления — не помеха. Как любой здешний житель, вы читали недавно вышедший роман «Отверженные» и помните, что герой там убегает по канализации и раненого друга несет на плечах. Так что вы понимаете, о чем я.
Сюжет Гюго я, любитель романов с продолжением, знал хорошо. Не то чтобы я желал повторить его буквально. И вообще не знаю, как герой мог все-таки там расхаживать. Может быть, в других районах Парижа подземные галереи повыше и попросторнее. Та, что под тупиком Мобер, наверное, была позапрошлого века. Даже просто спустить труп Далла Пиккола со второго этажа в магазин, а из магазина в подвал было нелегко. Спасибо хоть он был собою недоросток, горбатенький и испитой, сподручный для таскания. И тем не менее со ступенек в подвал его пришлось не сносить, а скатывать. Спустился осторожно и я, не разгибаясь оттащил его в теснейшей трубе на несколько метров, чтобы гнил не прямо под моим домом. Одной рукой я тащил его за лодыжку, другой высоко поднимал фонарь. К сожалению, не имел третьей затыкать нос.
Это впервые мне приходилось убирать труп устраненного мной человека. Убив Ипполито Ньево и убив Нинуццо, лично я ничего не прятал, хотя, как выяснилось, в случае с Нинуццо лучше бы спрятал. В первый раз, я имею в виду, в Сицилии. Теперь я начинал понимать, что самый критичный момент в любом убийстве — уборка трупа. Потому священники и не советуют убивать. Кроме как в сражениях, когда устранением мертвецов занимаются стервятники.
Проволок своего покойничка метров десять. Путешествовать с пастырем на прицепе среди экскрементов, и не только своих, не самое приятное дело. А уж рассказывать об этом, и кому? Самому потерпевшему… Господи, что я пишу? Ну ладно. Подавив немало фекалий, я увидел какой-то луч вверху. Вероятно, это на углу тупика Мобер и улицы д’Амбуаз — тот самый водосточный колодец с решеткой.
Сначала я думал дотащить труп до общегородской трубы и доверить милосердию полноводного потока. Но второю мыслью было — милосердный поток отнесет тело куда пожелает, вероятно в Сену, и тогда кто-нибудь опознает дорогого усопшего. Правильная мысль! Сейчас, пиша эти строки, я вспомнил недавно читанную в газете статейку об очистном сооружении ниже Клиши, там из сит вынули за шесть месяцев четыре тысячи собак, пятерых телят, двадцать баранов, семь коз и семь свиней, восемьдесят куриц, шестьдесят девять кошек, девятьсот пятьдесят кроликов, обезьяну и боа-удава. Аббатов в статистике не имеется, но я бы мог добавить, чтоб вышло еще необычайнее. А вот оставив мертвяка на перекрестке, была надежда, что он не стронется с места. Под стенкой общегородской канавы — которая сильно постарше барона Оссмана — тянулся узкий карниз, на нем я упокоил свой труп. Миазмы, влажность — он разложится быстро. И будет неопознаваемый костяк. Учитывая также ничтожность своего переулочка, я мог ожидать, что никаких ремонтов затевать не начнут и никто до этого закута не дойдет. А если и найдут человеческие останки, пусть как хотят доказывают их происхождение. Любой убийца имел возможность спустить их в колодец на д’Амбуаз.
Потом я вернулся к себе. В романе Гёдше кто-то, верно Далла Пиккола, оставил закладку. Моего немецкого хватало понимать самую суть — естественно, не оттенки. Да. Это моя речь раввина на пражском погосте, добавлено только (у Гёдше явно был театральный вкус) несколько более богатое описание ночной сцены. У него первым на кладбище приходит банкир, некий Розенберг, в обществе польского раввина (ермолка, пейсы). Они нашептывают сторожу пароль — каббалистическое слово из семи слогов.
Затем является тот, кто в моем первоначальном варианте был повествователем. Привел его какой-то Лазали, обещавший дать тому поприсутствовать на сходке, имеющей место раз в сотню лет. Они переодеваются (накладные бороды, широкополые шляпы), а дальше все точно по моему тексту, слово в слово, не исключая и финала — с голубеньким светом, источающимся из гробницы, и силуэтами раввинов, уходящих в туман и в ночь.
|
The script ran 0.054 seconds.